18+
Женщина наизнанку

Бесплатный фрагмент - Женщина наизнанку

Или налево пойдёшь, коня потеряешь

Объем: 294 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ЖЕНЩИНА НАИЗНАНКУ

Часть I

А не устроить ли мне свой маленький, личный пир во время чумы. Чума вечна, она возвращается в других обличьях, не такая страшная, как раньше, и выкашивает меньше, но всё же ей удаётся своей саркастической гримасой взбудоражить целый мир, а некоторых как следует испугать. Как и положено, земля полна слухов, эта новая напасть охватит всех, но большинство выживет, ведь не бубонная же, в самом деле, многие даже переболеют не тяжело. Старые в группе риска. Если привезут меня и кого-то тридцатилетнего, то, выберут не меня. Но это паникёрские мыслишки. Девяносто девять процентов за то, что я не умру, даже, если и заболею. Боюсь ли я умереть? И да и нет. Хотелось бы ещё видеть небо и зелень, слышать шум деревьев. Хочу ли я что-то успеть сделать? Успеть — нет. Сделать — да. Хочу посадить деревья. Разбить маленький сад. Мне ещё не поздно. И первый кустик уже посажен. Если повезёт, то увижу, как тоненькие прутики превратятся в стволы, а пустошь под окном покроется пышными зарослями, цветущими по весне. Смешно ли это, посадив один кустик, уже видеть под окном сад? Но я не спешу, больше не спешу. Кому сейчас интересны женские переживания? (Само слово «женский» звучит как оскорбление и предаётся проклятию). Вот прямо в данную минуту человечество накрывается комфортным колпаком несвободы, предсказанной фантастами. Младенцы, рождающиеся сейчас, вырастут в хомо цифрикус, (а их потомки, возможно, уже гомункулюсы, в гомо нейтринус или гомо кваркус и в то, что мы не можем предсказать), и наш мир для них будет глубокой и, для процентов девяноста, скучной и ненужной историей. Что это за животные эксцессы? Что это за тупая, обезличивающая привязанность человека к человеку — подумают они.

Уже думают. По миру бродят существа, отрёкшиеся от своей сущности, сбивающиеся в стаи, грызущие и разрывающие когтями нити сложного полотна, называющегося человеческим обществом, они разоблачают мерзостность старых отношений между мужчиной и женщиной и воспевают новый уровень правды и нравственности, который приведёт к стерильности, а стерильность не порождает жизни. Для жизни нужно что-то грязненькое, липкое, рискованное, противоречивое, кишащее страшными осложнениями и лишними трудностями. Какой смелой чувствую я себя сейчас, заявляя, что я женщина. И пока меня не упекли в сумасшедший дом, в специальное заведение для тех, кто, страдая слабоумием, не в состоянии осознать сегодняшних реалий, ещё раз, как и легион авторов до меня, презираемых носителями прогрессивных тенденций, пишу о жизни людей, коим почти отказано в месте в будущем. Как старый пёс, которого топят разорившие дом завоеватели, всё-таки гавкает, прежде чем утонуть, захлёбываясь, посылает миру свой собачий сигнал — я есть, я был, мой гавк разнесётся по округе, когда я уже бездвижной тушкой буду опускаться ко дну.

Да и сам язык покажется им тяжёлым, ненатуральным, да разве ж так говорили настоящие люди, а не придуманные персонажи? Столько ненужных эмоций, зачем было огород городить? Но они не скажут так «огород городить», ибо это выражение будет намертво забыто. Но так было, так было.

Не время сейчас, в период социальных бурь и качественного скачка цивилизации, обсасывать «чуйства» и мелкие неудачи заурядной человеческой жизни. Тем не менее, именно в этот тревожный, переломный для человечества момент раскроется хрупкий, слабый бутон моего романа. Это время для прощания. Прощания с миром природного, неоцифрованного человека, прощание женщины, кстати, славянки.


Жизнь длинна, обо всём не упомнишь. Точнее, важное иногда забывается, а всякая дрянь в голове сидит. Допустим, ведь не надо писать о том, как ты однажды поутру съела тарелку салата, и как он был вкусен, просто пальчики оближешь, и как его можно было есть без конца, набивая себе брюхо. Об этом ведь не будешь писать, о таких вещах, я имею в виду. Так никакой книжки не хватит. А уж потом, как тяжело, живот, как барабан, и кляла себя за обжорство. Такое почти с каждым случается, но об этом не пишут потому, что неинтересно.

Только о самом важном, что действительно делает человеческую жизнь, не героя, не учёного, всецело поглощённого своим открытием, а простого человека, который ни разу в своей жизни ничего выдающегося не сделал. Не воевал. Не первооткрыватель. Не политик. Не…

Плохо только, что и главные события иногда забываются. Вот ты, взволнованный, ты точно знаешь, что это переломный момент, что происходящее сейчас тебя переменит, ты после этого будешь хоть немножечко, но другим. Твоя жизнь переходит на другие рельсы. И всё будет теперь уже совсем не так, как если бы этого события не было.

А потом ты забыл. Начисто. И когда в старости (или даже ещё не в старости, а через много лет) ты вот так перебираешь по эпизодам свою жизнь, то этого не вспомнишь. Окружающие, возможно, тебе будут об этом напоминать, а ты: «Да разве так было? Ну надо же! Да неужели? И это был я?» А, может, и другие не подскажут. И всё. Это событие умерло. А тот салат дурацкий помнится. Даже спустя много лет помнится, как будто чувствуешь его вкус на языке, во рту. Вот зачем это?

Это ведь не то, что дневник писать. Каждодневную суету сует. Это именно то, что ваша память просеяла и удержала. А почему? А может, после того утра с салатом что-то произошло? Что-то с ним связано? А связка-то и потерялась.

Люди любят читать про чужую жизнь. Разные саги. Или сплетни. Прочитайте-ка про свою, чтобы оценить со стороны. Пустая ли? Но сначала напишите.


1.

Соседка Нина. Измождённая женщина с обветренной кожей. Торчащие в вырезе платья ключицы. Одна не курит, но в компании тянет сигарету из пачки. Берёт аккордеон и задушевно импровизирует сходу любую мелодию. Под настроение может устроить целый концерт: аккордеон мощно сотрясает и барак и весь двор, и весь мир, кажется. Я сижу на земле и чувствую её дрожь. Это Нинин аккордеон. Страшный, блестящий, чёрный, завораживающий, как удав, втягивает меня в свою то разевающуюся, то смыкающуюся красную пасть. И белые его зубки-клавиши клацают под Ниниными пальцами. Или поющий тихо и нежно, грустно так, что душу выворачивает. Иногда тянет и тянет одну пронзительную ноту, никак она не кончится, плавает в воздухе, пеленой тугой тело сдавливает, плакать хочется или убежать, но сижу, слушаю. Не известно от кого прижитая дочка тоже хватает материн аккордеон и начинает растягивать мехи, от напряжения дрожа всем телом. Чаще ни в лад ни впопад, но иногда в тему, лихо, радостно — о, получилось! И улыбка до ушей! И победный взгляд на слушателей. «Пусть учится со слуха. Захочет играть, заиграет. Меня выперли из училища. Да и чёрт с ними». Часто у неё в доме собираются компании. «Геологи» — сказала мама. Сильная, высокая, с жилистыми руками, она прямо-таки «выжимала» музыку из аккордеона, выкручивая его, как пододеяльник. И дрова рубила спокойно, без надсада. Правда, дрова ей чаще, всё-таки рубили «геологи». И воду таскала на коромысле, как в деревне, с колонки. Далеко, от трамвайной остановки. Зимой между сугробами выше меня (намётанными Ниной, так как дворник убирал только наш дом и дорогу, вредный, не подходил к бараку, «не моя территория»), на дорожке всегда были ледяные следы, двумя рваными ленточками: вода плескалась из вёдер. Соседка Нина из прокопчённого барака. С первого этажа, где летом никогда не запиралась дверь. В бараке жило четыре семьи, но я помню только Нину с дочкой. Играла иногда и одна, сидя на приступочке. Дети сбегались посидеть прямо на песочке, послушать. Старики подтягивались на ту же приступочку и присаживались поодаль на скамьях, вкопанных вокруг стола, за которым и собирались «геологи». А она не замечала. А уж когда её дочка сидела там же и, скрипя зубами, худющими ручонками растягивала аккордеон, то она вплотную была облеплена детворой. И слышалось: «А «Катюшу» можешь? А «Чёрный кот»? А «Потолок ледяной, дверь шатается»? Мама говорила, поразительно, как ты можешь это помнить. Ведь Нинин барак снесли, тебе и трёх лет не было. И Нине квартиру дали в другом районе. А вот помню. А как снесли барак, нет. И как вместо него стал забор, окружающий стройплощадку и как «брежневки» стали появляться, нет. То есть, забор потом помню, на стройку ещё строго-настрого запрещалась залезать (конечно, залезали, играли там среди арматуры). А вот момента перехода нет. То была Нина со своим баракам. Это отдельно. А то стал забор. И он как бы тоже был всегда, как данность. Но до него была Нина с бараком. И аккордеоном. А потом на глазах вырос целый район «брежневок». Наша «сталинка» была последняя. Она обозначала границу перехода от одного исторического времени к другому.

Сейчас я думаю, что Нина была красивая. Наверно. Худое, очень резко очерченное лицо. Резкая линия подбородка, острые скулы, а глаза… Ресницы длинные запомнились, а цвет нет. Светлые глаза были, точно. Кажется, серые. Наверно, я её запомнила, потому что она внимательно смотрела на меня, наблюдала, что ли. А я за ней. Ребёнку ведь позволительно бесцеремонно пялиться на то, что хочет. Это взрослому бы сказали: «Ну, чего уставился?» Хотя Нина не сказала бы. Она спокойно жила под чужими взглядами. Иногда чуть улыбалась и выдавала захватывающий дух вираж на своём аккордеоне, и я знала, что это для меня.

А ещё тополя. Малюсенькие листочки. Ужасно клейкие, все руки в смоле, иногда и зубы, и пятна на одежде не отстирываются. Бабушка расстраивалась, что все летние платья в тополиной жёлтой смоле. А потом пух. Везде, толстым слоем, метелью. И бесполезен шланг в руках у дворника, чихает и кашляет тётя Маша до одышки; бреду, как в тумане, сандалии не видно, собираю тополиных пуховых гусениц в ведёрко, полное набрала, посмотрите, сколько гусениц у меня, они живые! Пух летит Нине в лицо, в глаза, в рот, застревает в аккордеоне. Так она и играет: волосы в пуху, выплёвывает пушинки, а аккордеон «сжёвывает» прилетевший к нему пух, тот плющится, прилипает к мехам, и, когда аккордеон раскрывает рот, там и тут — сплющенные, прилипшие клочки. Рот закрылся — их не видно. Рот открылся — вот они. Интересно наблюдать. Тополя роняют своих гусениц на крышу барака со стуком. И на стол, где собираются геологи. И на приступочку. И вся земля усеяна. Почти все тополя спилили, когда сносили барак.

Много лет спустя, в период увлечения живописью, я подолгу сиживала в кабинете у отца, один за другим пересматривая альбомы с репродукциями. И вдруг вздрогнула — на меня глянула Нина. Живая. Сейчас вот сойдёт с картины и дотронется до меня тёплой рукой. И зазвучала та самая, нежная, пронзительная нота, которая выворачивала меня, двухлетнюю, наизнанку и болезненно-радостно отозвалась сейчас. Это был Венецианов «Крестьянская девушка с серпом во ржи». Она так бесхитростно, просто смотрела на меня. Но почему? Я никогда не видела Нину юной. Сколько лет этой крестьяночке? Может быть и двенадцать, и шестнадцать. И овал лица совершенно не тот. Резкие скулы и впалые щёки Нины — и полудетская пухлость этой девочки на картине. Но почему же, почему же ударило меня сходство при первом взгляде? Как оно могло возникнуть? Кокошник покрывает голову, лишь тоненькие пряди выбились, но я угадываю — это Нинины русые волосы! Девочка безмятежна, вряд ли настоящие крестьянки были такие (Хорошенькая модель, Венецианов, да ведь?). Была ли когда-нибудь безмятежна Нина? Военное детство, мать-одиночка, барак-развалюха, где ж тут взяться безмятежности? Но люди же стоят перед этой картиной в галерее, или вот, как я, склоняются над альбомом, рассматривают её, чем-то она их останавливает, привораживает, заставляет думать каждого о своём, хотя проста и безыскусна, реальна и нереальна одновременно. И к Нине все тянулись с нашего двора, и я её одну запомнила, потому, что она играла на аккордеоне, и потому, что она существовала уж очень у всех на виду, не тяготясь постоянным окружением, вниманием, часто навязчивым, со спокойствием силы, как будто здесь она была только внешне. Мне уже никогда не отделаться от ощущения, что это её портрет написал художник, хоть и было это полтора века назад. Умение так долго, не отводя взгляда, смотреть в глаза тем, кто смотрит на тебя, кто тебя разглядывает, что бы ты ни делала: держала ли в руках пучок колосьев, играла ли на аккордеоне, тащила ли тяжелые вёдра (в зимнем пуховом платке, завязанном по-деревенски), — это вечность дерева, шелестящего ветвями, не знающего, что его срубят, мудрость его, совершающего свой сущностный жизненный цикл, вне зависимости от будущего. Это вечность, выхваченная рамкой из суетной, стремительной смены событий вокруг, каким-то чудом пережившая революцию и войну, голод, пожар, сумасшедших с ножами и кислотой, воплотившаяся в девочке с серпом, с распахнутыми ясными глазами.


Он шепчет ей призывно: «Обними!»

Она прильнёт к проверенному другу.

Как зубы, кнопки клацают. Они

Хотят куснуть ласкающую руку.


Тела слились. Клокочущая страсть

Ревёт в глухих басах аккордеона,

Хватает воздух пурпурная пасть.

Дрожат мехами сдавленные стоны.


Соседка Нина — тонкие черты,

В пуховой вьюге, летней, тополиной,

Как будто рамой выхвачена ты,

Чтоб стать навек картиною старинной.


И гонит волны ввысь аккордеон,

И вторит твердь подземными толчками,

И все мы здесь — лишь сумеречный фон,

Бугрящий холст небрежными мазками.


О, книга детства, сколько этих утр

Отметит память вечною закладкой?

Горит на солнце белый перламутр,

Играет ветер выбившейся прядкой.


2

Однажды мне приснился Сева. «Смотри, мама, — сказал он и протянул мне два плотных альбомных листа, — Вселенная состоит из множества плоскостей, своеобразных „лепестков“, если хочешь. Возьмём для упрощения только две плоскости. Два листа чистой бумаги. Может быть, это не единственная Вселенная, а множество Вселенных, они заполняют собой всё пространство. Они всегда были и всегда будут. Трудно представить себе границу пространства, но не менее трудно представить пустоту. Поэтому, допустим, что пустоты нет, всё пространство заполнено вселенными или, в другой терминологии, „лепестками“ Вселенной. Нам не дано пока обнаружить их границы, нет инструментария». Он поставил точку красным фломастером на одном листе и две точки на расстоянии где-то десять сантиметров на другом. Потом небрежно накалякал на втором листе ещё какие-то разводы. Внимательно глядя мне в глаза, он стал медленно комкать эти листы. Его тонкие, длинные, совсем ещё ребячьи пальцы с трудом преодолевали сопротивление жесткой бумаги, зарываясь в неё, перебираясь на ещё не продавленные участки, и я чувствовала, как сгибы почти режут его нежную кожу. Прерывистые, нервные движения завораживали меня, как будто он совершал магические пассы, открывающие мне некое таинство. «Смотри, мама, — он придвинул два кома один к другому так, что вместе они образовали неровную сферу, — смотри, вот эта одинокая точка — Земля, наша точка обзора, а вот эти две точки — это звёзды, за которыми мы наблюдаем, ну а вот эти каракули — это галактики второго „лепестка“ Вселенной. На нашем лепестке они тоже есть, я просто поленился их нарисовать». Он стал сжимать один ком и чуть разворачивать другой, в то же время вращая их в разные стороны. «Смотри, мама, из нашей точки обзора кажется, что звёзды удаляются от нас и от центра Вселенной, если мы возьмём за центр Вселенной середину листа. Отсюда и теория большого взрыва. А теперь мы развернём лист и увидим, что все расстояния стабильны, они не меняются. И расстояние между изучаемыми нами звёздами, и между галактиками, и между центром листа и любой точкой на этом листе. Не было никакого большого взрыва, не было точки сингулярности. Нет разбегания небесных тел. Просто вселенные находятся всегда в скомканном состоянии, и некоторые точки оказываются близко пространственно, хотя на плоскости каждой вселенной расстояние между ними не увеличилось. Сколько бы ни было вселенных (или лепестков одной) они всегда занимают одно пространство, просто часть из них в это время больше сжата, а часть больше расправлена. Сейчас происходит процесс расправления той части вселенных, которые мы имеем возможность наблюдать, поэтому нам кажется, что они расширяются от какой-то бывшей в прошлом точки. Предположим, что на Земле будут существовать учёные через несколько миллиардов лет (солнце к тому времени уже уничтожит нашу планету, но мы ведь только предполагаем), так вот они будут иметь шанс наблюдать обратный процесс — скомкивание наблюдаемых вселенных. Для них все галактики будут стремительно нестись друг к другу. Это зависит от того, в какой фазе жизни вселенных находится наблюдатель и в какой точке наблюдения. Нам неизвестны законы взаимоприкосновения и взаимопроникновения вселенных, происходят ли они катастрофично: видоизменяя сгиб лепестка, образуя чёрные дыры, планеты, сбиваемые с орбит кометами или подвергаясь ещё каким-либо катаклизмам; или совершаются незаметно нашему глазу, точнее, нашим приборам. Я думаю, для небесных тел (а в перспективе и для космических кораблей) возможно попадание из одной вселенной в другую. Есть межгалактическое пространство. Есть так же и межвселенское пространство, и его так же можно перепрыгнуть, когда сгибы вселенных касаются друг друга, и расстояние исчезает (по космическим меркам, конечно). Надо просто отследить этот момент. В каждой отдельной вселенной сохраняются все физические законы, открытые нами».

Я ошеломлённо слушала его, потеряв дар речи. Наконец, выдавила: «Это ты сам придумал?» — «Нет, это мы на уроке астрономии проходили». Вселенные в его ладонях шевелись, то одна сжималась, то другая, плющились друг о друга то одним боком, то другим, я уже не понимала, на каком из «лепестков» существует точка «Земля», мне казалось, что она переползает с одного на другой, и галактики то окутывали её, то скрывались под нетронутой фломастером белизной. «Это ещё не всё, мама, — Сева взял чистый лист и провёл линию от одного края до другого, — это наша жизнь. Отпущенное нам время. Вот этот край — точка рождения. Вот этот край — точка смерти. Каждый биологический вид имеет прямую своей длины. На начальном отрезке происходит рост, развитие организма, потом начинается разложение, старение, износ тканей. Но это все не про время. Это лишь биофизические характеристики. Время не линейно. Можно взять этот лист и скрутить его в любую фигуру. Можно сложить по-всякому, можно в цилиндр свернуть, в конус, скомкать так же, как вселенную. (Собственно, это и есть личная вселенная). И мы не знаем, каковы законы сворачивания времени индивидуума, это ещё предстоит открыть. Смотри, иногда отрезок „старость“ может наложиться на отрезок „юность“ или „зрелость“, и человек начинает болеть, слабеть, впадает в депрессию, в пессимизм, а потом лист разворачивается, и человек снова здоров и бодр. Лист может не развернуться и человек, преждевременно состарившись, умрёт. Или, наоборот, отрезок „юность“ накладывается на „старость“, и человек прыгает и скачет, и мечтает о будущем, испытывает щенячью радость, несмотря на линейный (паспортный) возраст. Так же, как зрелый человек вдруг начинает проявлять инфантильность и детский эгоизм. А если лист скручивается таким образом, что край „смерть“ пересекает линию жизни, то человек умирает. Для конкретного индивида это может предстать как, например, болезнь, падение в пропасть, авиакатастрофа, убийство или война. Это может случиться в любом возрасте. Война, кстати, заворачивает таким образом линии жизни целых поколений. Довольно часто листок сгибается так, что твоя кривая времени пересекает чужие, нарисованные на этом листе. Понимаешь? Судьба зависит от того, как скомкается листок». Край листа в Севиных руках завернулся и гильотиной опустился на нарисованную прямую, и её белый бок отсёк короткий отрезок. Чья-то жизнь остановилась. «Я хочу найти причину и закон искривления времени. Я уверен, что воля и разум человека, его поступки влияют на то, как сворачивается его время, как прямая становится кривой». Я проснулась.

Какой странный сон. Как всё это уложить в голове? Непременно, полный символов. Я была рада встрече с Севкой хотя бы во сне. И я так гордилась им! Я с трудом понимала, чего он мне наговорил. Оказывается, мой сын такой умный! Приснившийся мне сын… Надо расшифровать этот сон во что бы то ни стало, иначе он не даст мне покоя. Но ведь Севка ушёл из школы после девятого. Какая астрономия? И всё-таки надо попытаться расшифровать то, что он говорил. Ведь это был не кошмар. Я так ясно его видела и слышала. И я запомнила всё. Вот, что поняла, не могу сказать. Кривая времени… это ведь наша память, да Севочка? Память, осознанная и неосознанная. Которая нам кажется фантазиями. Память и возможность что-то предвидеть. Нет, может быть, я упрощаю, для физиков и астрономов это что-то объективно существующее, или какое-то необходимое математическое допущение, но однозначно, сознание живёт по этим законам. Оно возвращается в прошлое, петляет, отключается и включается снова, потом снова возвращается, но как будто уже не совсем туда, или бежит вперёд, показывая нам картины того, что будет. Тогда сознание равно времени? И также нелинейно. Можем ли мы помнить точки пересечения или даже отрезки совпадения с прямой времени другого человека? И если наша прямая (или кривая, в пространстве изогнутого листа это ведь одно и то же, правильно я тебя поняла, Севочка?), совпала с прямой другого человека, слились ли наши личности на этом отрезке?


3

Мимо окна пролетают лепёшки размоченного хлеба, разбрызгивающие мутные капли прямо на стекло, и голуби вдруг налетели, засуетились, захлопали крыльями, толкаясь в воздухе. Опять. Подбежишь к окну, так и есть: вверху эти страшные, белые, голые руки. Белые, дряблые, обвисшие, все в коричневых пятнах, корявые, локти покрыты черепашьей чешуйчатой кожей (у соседей снизу была черепаха, они её выгуливали в одуванчиках, сопровождаемые детворой со всего дома), жёлтые обломанные когти, скрюченные пальцы, вымазанные в мокром хлебе. Как куриные лапы, которые мама отсекала огромным ножом и бросала в ведро. И они оттуда торчали четырёхпало, четырёхкогтно. Жёлтые, ороговевшие. Так и у той, торчат из рамы окна, только пятипало. Медленно шевелятся, с трудом, противно, и долго-долго. Из маленькой, бывшей когда-то голубой кастрюльки, грязненькой и местами прожжённой, достаётся это серое месиво и швыряется вниз. Так и ждёшь, когда она закончит, и руки, наконец, втянутся, как слизни с пятью рожками, обратно. Как же ругался папа! Каких только страшных кар ни желал старухе! Трудно было отмывать капли, крепко присохшие к стеклу. Мама с бабушкой мучились, ножом их отскребая. Я только из папиных проклятий узнала, что эти руки принадлежат какой-то старухе. И даже трудно было их «приделать» к ней. Для меня они существовали отдельно. Летают себе по квартире, бледные с синюшным оттенком, кожа свисла, шлёпают морщинистые ладони с сучковатыми пальцами по стенам — ищут кастрюльку. А на стенах остаются склизкие, мокрые следы. Когда у меня была высокая температура, пару раз даже видела эти руки в кошмарах: они проваливались сквозь потолок в нашу квартиру и искали кастрюльку уже у нас, и даже у меня в кровати, задевая меня и пронизывая холодом. Разговаривать с ней было бесполезно. Она не соображала ничего. Однажды она ударила палкой молодую женщину из соседнего подъезда. Старуха кормила голубей во дворе, прямо на дороге. А по дороге прошла женщина с коляской, распугав голубей. Озверевши из-за разлетевшихся голубей, старуха изо всех сил стукнула её клюкой между лопаток, ещё хотела по голове, но женщина увернулась, закричала. Тут кто-то подбежал, выдернули клюку из старухиных рук, стали на неё ругаться, даже, кажется, кого-то вызвали, то ли милицию, то ли психиатров, да толку не было. Эта жирная, грузная старуха продолжала кормить голубей напротив подъезда, и все старались её обойти. А кто-то нарочно шёл прямиком, а когда бабка поднимала клюку, отбирали и швыряли далеко. И ей приходилось ковылять за своей клюкой медленно, переваливаясь, чуть не падая, потому что без клюки она ходила плохо. Я разглядывала её издали, из-за угла дома, или прячась за дверью подъезда, никак не могла «приделать» руки над нашим окном к ней — на улице она была одетая, рукава даже свисали чуть-чуть. И она была без кастрюльки. Из мешка доставала свой хлеб. Люди жалели её, говорили, что она воевала.

Дядя Коля тоже воевал. У него от колен до ступней были металлические стержни в ногах вместо кости. А он ещё после ранения грузчиком работал. Он весёлый был, лохматая седая грива, всё сидел на скамейке, балагурил, потихоньку водочку попивал из горла, байки всякие травил с каждым проходящим, девчонкам молодым (да и старушкам) комплименты делал. Но эту старуху гонял почём зря. Она только его боялась.


Большая комната в квартире с круглым столом в центре, и ещё больше на даче с таким же круглым столом. Они у меня сливаются в одно пространство, и я даже иногда не знаю, какие сцены проходили дома, а какие на даче. Происходила некая незаметная телепортация: ты на даче — и ррраз! Ты дома. И та же огромная проходная комната с круглым столом посередине.

Пространство в окружении любящих женщин. Мама, бабушка, Светка. Ну, не женщина, конечно, но она меня старше на одиннадцать лет. Я сижу на руках у мамы и выпендриваюсь. Хочу — у мамы на ручках посижу, хочу к бабушке попрошусь, а Светка тоже протягивает руки и тоже хочет меня подержать. Захочу, снизойду и пойду к ней на ручки. А летом к этому любящему женскому раю прибавлялась еще баба Нюра. Хозяйка дачи. Она и её муж дедушка Ваня любили меня, как свою внучку. (Их дети погибли в молодости). Изрезанные глубокими морщинами лица. Я, когда сидела у бабы Нюры на коленях, трогала её лицо, ощупывала, пыталась выровнять борозды и расселины кожи, которые, стоило их отпустить, вновь смыкались, а она меня всё гладила и гладила по голове, по спине, чёлку мне короткую всё пыталась назад убрать дрожащими руками. Смотрела на меня, целовала в щёчки, в макушку. А дедушка Ваня издали наблюдал пристально. Но у нас с ним была своя епархия — собаки! Вот моя точка притяжения, мой магнит, страсть, которая несла меня на дачу впереди взрослых! Не помню, как я в первый раз познакомилась с дачными псами. Для меня они были всегда. Если дача, то Дружок и Найда. Дедушка Ваня очень смешно рассказывал, как взял маленького кутёнка, которого бросил кто-то. Шёл из магазина и нашёл у дороги, пожалел и взял. Какой тот был маленький, есть ещё почти не умел, пушистый. Дружком назвали. А выросла огромная, лохматая псина, просто «Дружище» какой-то. Не знаю, до какого моего возраста, лет, наверное, до двенадцати, повторение этой истории было как заклинание, как наше с дедушкой Ваней «Здравствуй!» Дружок был огромный, ленивый, добродушный, он даже хвостищем своим вилял медленно, ничего он охранять не хотел, да и не от кого было тогда охранять, он, в основном, спал, развалившись в тенёчке во всю тушу, или клянчил лакомство. А мне и лучше ничего не надо, как бежать к нему с косточкой, едва обгрызенной, с печенькой или конфетой. Найда была в половину него, юркая, нервная, огненно рыжая, истово ластилась и остервенело кидалась на Дружка, отбирая мои подачки. Дедушка Ваня, втайне от меня, топил щенков Дружка и Найды, ещё до того, как наше семейство перемещалось на лето на дачу, но пару раз Найда пряталась очень умело и являлась уже со своим подросшим выводком, топить было поздно, и поголовье пристраивалось в «хорошие руки». Но это были самые счастливые лета для меня. Два лета, когда я нянчила Найдино потомство.

Ах, это блаженное время, когда и трава зеленее, и небо голубей! Прекрасный был посёлок, и от города не далеко, и весь под соснами. Были же люди, как аккуратно вписали домики в сосновый лес! Под ногами песок, прорезанный корнями, а вверху, далеко вверху, сосны, высоченные, голые стволы с маленькими кронами, и все улицы такие, а из палисадников сирень да черёмуха. И бегали мы там одни, большой детской ватагой, старшие присматривали за младшими, никто за ручку не водил. А луга? А падать в некошеную траву плашмя, с размаху! А потом перевернуться на спину и лежать, а сверху синь и облака, и бесконечность, а вокруг стеной — трава, а в ней жёсткие ромашки, ещё какая-то пестрота, неопределяемая сейчас. Странно, что никто тогда не кричал: «Что ты делаешь?! Там же клещи!!! Вылезай немедленно!» В моём детстве не было клещей? Или мне везло? Или меня всё-таки осматривали взрослые, когда прибегала домой, только я этого не помню? А совсем маленькая очертя голову забегу, бывало, в гущину, она стоит лесом вкруг меня, трогаю плотные стебли, а бабушка зовёт с дороги. Ведь знаю, что не потеряюсь, а жутковато, откуда пришла, там трава уже сомкнулась, переплелась, а вверх глянуть, так там только кусочек синевы, выкроенный неровными ножницами луговой зелени. И назад, назад, на бабушкин зов.

А потом дедушка Ваня умер. Мама ездила зимой на дачу, проведывать бабу Нюру. А когда болела, ездила Светка. Баба Нюра прожила долго. Последний раз я провела лето на даче, когда мне было двадцать один. Чудесное лето! Последнее перед замужеством. А потом наследники продали дачу.

А отца не помню. Хотя по разговорам мамы, бабушки и Светки я знаю, что он домой приходил и даже жил. Я родилась в момент его воспарения. У него резко всё пошло в гору. Какие-то награды, должность проректора по науке, новая любовь. Новорожденный младенец ему был не интересен, я думаю. Захватила жизнь.

И вот он появился. В моей жизни его явление связано с днём рождения. Пять или шесть исполнялось мне тогда? Не могла выяснить ни у мамы, ни у Светы. Они не помнили, сколько мне было лет, когда он расстался со своей внебрачной любовью и вернулся в семью. Он ведь почти ушёл к ней, но что-то там случилось и не срослось. И вот он появляется, как сам праздник, как дед Мороз, как волшебник Изумрудного города. С высоты своего роста рокочет своим бархатным баритоном, а потом, раз и нисходит на уровень моих глаз, приседает и протягивает мне шикарную куклу, о какой можно только мечтать. Но кукла проходит почти незамеченной, совсем не такой, как если бы её подарили мама или бабушка. Его глаза, улыбка, лицо, как он на меня смотрит! Голос. Бесподобный низкий напевный баритон. Глубокий, бархатный. Мне даже сейчас доставляет удовольствие подбирать к нему эпитеты. Мощные руки. Моя ручонка просто тонет в его ладони. Широкие, большие, густо-волосатые руки. Но дело не в этом. Геологи тоже были большие с сильными руками. И дядьки-соседи тоже. А в том, что эти руки, этот папа — он был мой. Мой собственный. И больше ничей. Я им владела. Причём, по праву рождения. Только мы со Светкой. А больше никто. «Моё!». Я выбрала его в вожаки. Его главенство признавалось непререкаемо. Можно было прилипнуть к его ноге. Вцепиться пальчиками в брючину. И с тающим от восторга сердцем слышать его заливистый, радостный смех. Это мой папа. Собственный. Выходить из подъезда за руку с папой, таким сильным, таким большим и красивым, рокочущим: «Здравствуйте!» соседям, и это «здравствуйте» слышно в самом дальнем уголке двора, совсем не то же самое, что с мамой, бабушкой или Светой. И все, все видят, этот человек — мой. Как я гордилась! Как я жутко гордилась! Вот идём куда-то все вместе, я, мама, папа, Света, я, конечно, вцепившись в папину руку, а все смотрят только на него. Всё наше семейство бледнеет на его фоне. Даже мама. Самые вкусные слова, слаще шоколада во рту, когда кто-нибудь спросит: «А это кто?», ответить: «Это мой папа».

Восторг и жуть! Жуть и восторг! Взлететь куда-то в небо, подброшенной папиными руками, цепляться с визгом за его пальцы, которые безжалостно отпускают меня, остаются где-то внизу, и я лечу, а потом свободно падаю, потому что он подхватывает меня только у самой земли. «Хватит! Хватит!» — рвётся наружу, но я, зажмуриваясь, кричу: «Ещё! Ещё!» Наконец, избавление — больше не швыряет, а просто взмываю вверх на его плечи и сижу там, приходя в себя, оглядывая всех с высоты, можно отдышаться и уже теперь полностью насладиться — смотрите все! Я сижу на плечах у папы!

И появилось дело — ждать папу. Теперь всё было по-другому. Вечером придёт папа! Даже в самых самозабвенных детских играх это жило во мне. А когда он работал дома, можно было сторожить его комнату, входить нельзя! Ни-ни! Шуметь тоже. («Папа занят. Не мешай папе. Не стучись в его кабинет»). Я брала ту куклу и другие игрушки, которые он мне подарил, и устраивалась в коридоре, играла тихо, шептала; бабушка и мама отчаялись переманить меня в детскую или гостиную, и вскоре у меня появился специальный тёплый коврик. После того, как папа, резко выходя, чуть не раздавил меня (крику-то было! я верещала от боли, а папа ругался, что я «совсем идиотка, не соображаешь, что села на дороге, зачем вообще тут сидеть! досталось и маме с бабушкой, что не могут за ребёнком последить), после того случая сидела сбоку, не на дороге. Так продолжалось до школы.


Школа давила тоской. Скучно, скучно писать буквы, выходят корявые, к тому же чуть ни в каждом слове ошибка. Домашние задания под присмотром бабушки вытягивали на четвёрку, а в классе рассеянность брала своё: с двойки на тройку. Ну почему опять два? Не успела. А почему все успели, а ты нет? Задумалась. О чём ты задумалась? Не знаю. Тоска, тоска, школа, уроки, опять школа. Даже улица с подружками потеряла свою прелесть, ведь ты гуляешь и знаешь, что завтра всё равно в школу, а там раздадут тетрадки, и опять будет два или три. И опять сидеть полдня и писать что-то нудное. И мама с бабушкой огорчаются и не знают, что делать, и папа недоволен мной. Не улыбается мне, не смеётся. Идёшь домой и с унынием ждёшь этого проклятого вопроса: «Что получила?» Папа ворчал, почему ты не можешь сосредоточиться, ты что, глупая, ленивая? Ты моя дочь, ты меня позоришь, ты это понимаешь? Ворчал на маму, на бабушку, первокласснице не можете помочь, что дальше будет? И уже прозвучало слово «репетитор», и уже прозвучало слово «психиатр», и «придётся в школу попроще переводить», когда пришло спасение. Из Дома пионеров ходили по школам и приглашали в разные кружки. Хореографический!!! Моя мечта! Он будет мой! Как будто класс озарил фейерверк! Молния! Пойду! Обязательно пойду! Ах, эти наши с бабушкой вечера перед телевизором! «Щелкунчик!», «Спящая…» Павлова! Ченчикова! Пуанты, сцена, оркестр, белоснежные пачки! Я буду такая же!

Из школы летела счастливая, мама, мама, мне срочно нужно трико, купальник гимнастический, чешки или балетки, срочно, в среду! В среду пойдем записываться на балет! В хореографический! Суета, радость, дочь три месяца ходила как в воду опущенная, а теперь прыгает, вопит, глаза сияют, конечно, и тут же, безотлагательно побежали в магазин, посмотреть, что там есть, хотя бы на первое время. Какой хореографический, когда ты учишься плохо? Папа, папа, я буду учиться, честное слово, обещаю, я буду внимательная, я буду успевать, только разреши!

Влюблённая в строгую Анну Сергеевну (девятнадцатилетнюю), обожала её, может быть, только чуточку меньше, чем отца. Плие, гранд-батман, батман-тандю, пятая позиция — волшебный, сказочный язык. «Макарова (это мне!), музыку слушай! Чижова, носок острей. Носок острый, я сказала! Чижова, колени выпрями. Макарова, музыку когда будем слушать? Женя Смирнова, подбородок повыше. Не надо так задирать. Юля, спину держи». Я бежала домой, останавливаясь у каждого дерева, каждого столба, повторяя па, и прошёптывая всё, что сегодня сказала Алла Сергеевна. «Макарова, музыку слушай! Трам-пам-пам! Чижова, колено, колено прямое!»

Вытягиваешь ногу у станка и любуешься на свою настоящую балетную туфельку. Ах, какая красивая в ней ножка. Неотразимо. Мама заказывала в специальной мастерской. Не какие-нибудь там простые чешки из магазина. Гранд-батман, держим, держим! И ножка в балетной туфельке выше головы. Тощая, с выпирающей, как сучок, коленкой, детская ножка преображается, обутая в балетку. И всё преобразилось. Вдохновлённая мечтой, своим журавликом в руке, я выполнила обещание. Пиши, пиши, шевели губами, проговаривай буквы, чтобы не сбежали, нельзя никуда смотреть, пока упражнение не дописано. Держи себя в ежовых рукавицах, если не хочешь, чтобы счастье отняли. Домашняя работа. Пятая позиция, плие, жи ши пиши через «и». Гранд батман, полупальцы, шестью семь сорок два. Мама, смотри, как я могу! Отчётный концерт. Папа, ты видел, как я могу? Молодец, молодец. Но что же было в папиных глазах? Что-то не то, что я хотела увидеть. Не было восхищения, которого я так жаждала. И было что-то ещё, что меня насторожило. Но, пускай! На следующий год я буду танцевать ещё лучше, и он поймёт.


— С добрым утром! Ну, как спала, хорошо? Давай-ка после завтрака оденься поприличнее, платье надень, причешись, как следует. Сегодня придёт учительница музыки, будет готовить тебя к поступлению в музыкальную школу.

— ??? А зачем? Я не хочу играть на пианино.

— Что за глупости? Что значит «не хочу»? Будешь. Моя дочь будет учиться музыке. И точка. Хватит того, что старшая неуч и серость. Выросла хамкой. Ну, да, как говорится, в семье не без урода. А ты будешь. Это не обсуждается. Моя дочь будет играть. Интеллигентная девушка должна уметь играть на музыкальном инструменте. Со скрипкой мы опоздали уже, да и это по-настоящему трудно. А на пианино могут играть все. И ты научишься. Ну, только нюни не распускай. Разве это плохо — уметь играть?

Второй опыт дикой скуки. Если со школой было всё понятно, её не избежать, через это проходят все, то пианино, я уже точно знала, это не для всех. У нас из класса только двое ходят. Один мальчик на балалайку и одна девочка на пианино. И я вот. Это не обязательно, по желанию. Теоретически. Скучно считать. Скучно следить за рукой. Тоска, тоска. Это ведь совсем не та музыка, которая была у Нины. Разве она такая? Колотила кулаком по клавиатуре. Папа был взбешён. Выставил меня из гостиной, поставил в угол, и сказал, что не разговаривает со мной. Я должна извиниться. И сесть за пианино снова. И правильно держать руки. И считать. Считать. Папа будет со мной разговаривать только с пианино. Папа обиделся. Я виновата. Мне никогда не избавиться от пианино. Тоска. Рёв, отчаяние. Папа только через пианино. И слёзы ещё горше. Если не будешь играть, никакого тебе балета.


— Ну, не плачь, не плачь, — мама гладит меня по голове, а я от сочувствия, реву ещё громче. Кажется, это уже истерика, и остановиться я просто не могу. — Подумай о пионерах-героях, помнишь, мы с тобой читали, как их мучили, зверски пытали, а они не сдались, не выдали своих товарищей. Они ведь были дети, чуть постарше тебя. Представь, если бы тебя били, жгли железом, кости бы тебе ломали. А бабушка наша, она чуть от голода не умерла. Ты представляешь, что такое не есть ничего почти месяц? Совсем ничего? Нет, ты не представляешь. И не дай бог, чтобы на твою долю это выпало. Ты представь, что тебе это предстоит, а надо не сдаться, и не стать предателем? Страшно? А ты ешь вкусно каждый день, спишь в тепле, тебя любят, ласкают, ты из-за чего трагедию-то устроила? Из-за того, что на пианино надо два часа поиграть? И не стыдно тебе? Это всего два часа в день работы, которую ты не любишь. Думаешь, нам с бабушкой интересно квартиру отмывать, да в очередях стоять? Делаем же, не стонем. А сколько ещё в жизни есть того, что надо просто делать, даже если не нравится. Это не горе, не трагедия, просто дело. Сейчас вот я тебе ту книжку о пионерах-героях найду, а ты её перечитаешь, да подумаешь крепко.

Подумала я крепко и стала относиться к сиденью за пианино, как к мытью посуды. Ведь я же понимаю, что посуду надо мыть, так и с пианино. А бабушка по-другому делала. Вот выучишь пьесу, пойдём на балет. Обещаю. Билеты я уже взяла, теперь и ты меня не подводи. Бабушка брала хорошие билеты, в партер, близко от сцены (именно в тот ряд, где лучше всего видно, как носки пуантов соприкасаются с полом, туда и надо впиться глазами), и балерины взлетали почти у меня над головой, и дирижёр, вот он, со своей палочкой. Еще годик подождать и я тоже на них встану. Анна Сергеевна сказала, что будет можно. Не дыша — тридцать два фуэте, это же я там, вместе с ней, в ней, тело дрожало от напряжения, мускулы ног чуть не сводило, мои это были фуэте — не покачнуться! Смотреть в зал! Смотреть в зал! А потом вдох, мы справились и гордо так одну руку вверх победно, а другую на пачку. Зал рукоплещет! И выдох, ну, ладно уж, разучу я эту проклятую пьесу.

В то время я без конца рисовала балерин, их ступни на пуантах казались мне клювами лебедей, чей танец был — отстукивание носиками об пол. А там, где косточка, напротив пятки, я рисовала красивые глазки с длиннющими ресницами и чёрным зрачком (должны же быть у лебедей глазки). Если бы мои рисунки видел какой-нибудь современный психиатр, меня бы, наверно, замучили лечением. А бабушка с мамой только умилялись.

Света тоже участвовала в примирении меня со школой и с музыкой. Забирала после уроков, вела в кафе мороженое, что, у тебя ведь сегодня не кружок, ну зайду за тобой. И в парк, мороженое, качели! И Света такая у меня уже большая. А моя сестра! Губы, ресницы накрасила, где, интересно, успела, или папы дома нет? А потом мы встречали её знакомых, я бежала на качели, а она сидела на лавочке с ними, смеялась, лучилась. Я оборачиваюсь на бегу, а она, такая счастливая, и волосы золотым ореолом над головой — ветер раздувает. Вообще-то у неё русые, но тогда, в парке, на солнце, казались золотыми. Я ей таскала охапки огненных осенних листьев. И ей, и друзьям её. У меня цель была, чтобы у всех и них были вороха листьев. Так красиво! А ведь она дома такой не бывает. Эх, ну почему же она никак не помирится с папой. Нет, и всё. И зимой тоже пару раз в парк ходили, уже на горку. Ещё и подружку мою, Таню, брали из класса. У нас визг, ветер в ушах, все толкаются, скатилась, быстрей убирайся, а то, как саданут валенками в бок, полетишь, не поймёшь куда. Ещё и об лёд треснешься. А Света, как взрослая, по дорожкам гуляет, беседует. Это мама, что ли, твоя? Нет, сестра. В тот год она уже работала (папа аж зубами скрипит, когда об этом упоминает. Учиться не пошла!), деньги у неё были свои, и она мне ни в чём не отказывала. До неразумности. Я так объедалась мороженым и сладостями, что после, нередко у меня живот болел. И на каруселях меня катала до того, что меня укачивало чуть не до тошноты. А потом купила мне платье. А потом сбежала.


Надо свозить ребёнка к югу. Все порядочные семьи ездили к югу. А то что это, дальше дачи ничего не видела. Мама как будто одержимая стала, едем, едем! Этим летом обязательно. А папа поедет? Нет, папе некогда. Папа, почему ты с нами не поедешь? А зачем, это маме приспичило, чем дача хуже? Придумала тоже. Что, плохо тебе на даче отдыхается? Ты же любишь дачу, вот и сидели бы себе спокойно. Нет, надо куда-то ехать. Ну надо маме, так езжайте.

Море. Когда я его увидела, я вздохнула и забыла выдохнуть. А увидела я его в окошко поезда. Вы должны видеть бескрайность ребёнком. Взрослый не может быть так ошеломлён. Или нужно всю жизнь прожить, не вылезая из тесного города, где вообще нет горизонта, высотки секут его на узенькие сектора, провода накидывают сеть на небо, да и просто у вас нет привычки поднимать глаза выше рекламных щитов; а потом, взять и вырваться и увидеть море. И глаз не поверит, что бывает такая даль. Я визжала на весь вагон: «Море! Море!» Люди сначала не поняли, чего я визжу, повскакивали с мест — что случилось?!! — а потом стали смеяться. Мама: «Тише, тише! Не кричи, всех переполошила!» Меня переполошило море. Глаза искали края: берега реки, частокола леса, а его не было! Таинственная полоска, разделяющая две сини, как они могут разделяться, ведь сверху синь и снизу синь? «Мама, я его нарисую!» — «Нарисуешь, нарисуешь».

Мама ходила со мной на дикий пляж, за шесть километров. Она очень уставала от ходьбы, но лежбище тел на городском пляже было непереносимо для меня. Я там начинала вредничать, шуметь нарочно, кричать, бегать между телами, осыпая их песком, наступая на коврики и полотенца. Они мне мешали. Они портили безбрежность своим мельтешением.

Ради того, чтобы идти не по жаре, вставали рано. Тропинка шла далеко от пляжа, забирая в гору, море переливалось розовым, зеленовато-голубым, а потом вдруг вспыхивало желтым, огненным! «Мама, скорее, заберёмся на самую горку, когда море вспыхнет!» — «Беги, беги, я потихоньку за тобой». «Мама! Я здесь порисую!» — «Рисуй, рисуй, а я посижу». Солнце ползло по небу планомерно, как минутная стрелка по циферблату, появлялись люди, которые тоже шли на дикий пляж, заглядывали в мои рисунки, ойкали, айкали, хвалили меня. «Ну всё, пойдём, а то совсем жарко будет».

На берег выползали кривые сосны, и мама весь день передвигала наши пожитки, чтобы захватить тень. А я бродила в море в широкой панаме и платье, купая подол в воде (мамина предусмотрительность — чтобы я не сгорела).

Море — это богатство: водоросли вьются, липнут к ногам, качаются в воде, слёзки (в мешочек), медузы (совсем не страшные, ну ужалят, не больней крапивы, зато красивые), крабики (редкие, впрочем, не поймала ни одного), ракушки, камушки, рыбки (поймать, поймать!). Рыбка! Я схватила рукой большущую рыбу-иглу, вытащила, а она так извивается в кулаке, такая упругая, сильная. Я поймала рыбу! Не уйдёшь! Моя! Бесподобное чувство — победа твоих мышц над мышцами другого существа. Она обессилевала, смотря на меня обескураженными бисеринками глаз, не понимая, что же с ней произошло. Потом она застыла, а была такая живая, упругая, вырывалась, пыталась извернуться, дёргалась, дергалась и застыла. Как только она замерла, и было поздно её выпускать, мне стало её до слёз жалко. Зачем погубила? Ну зачем? Неужели я такая злодейка? Жестокая. Живое существо взяла и убила. А она жить хотела. Это так было легко, сунуть в воду и разжать кулак. И плавала бы моя рыбка и ещё долго бы прожила. Мне же хотелось иметь живую рыбку, но мою, собственную. А у меня есть только мёртвая теперь. Поздно носом хлюпать. Как же я себя ненавижу! Придётся теперь высушить. Она долго жила в серванте за стеклом. Напоминала мне о моём зверстве. Первый опыт нечистой совести.

Подплывали баркасы, и креветок вываливали из сетей. Как мне их было жаль. Я успевала кинуть в воду несколько самых маленьких, потому что выбирали сначала крупных. Но расстояние, пролёгшее между мной и папой, гасило даже волшебство моря. Днём оно меня околдовывало, чаровало, и я забывала обо всём. Вечер тоже был вполне сносен, я уставала от жары и засыпала быстро. А вот утром… Раньше меня просыпалось ощущение, что папа далеко, что я увижу его не скоро. Бедная моя мама, я её изводила своими утренними капризами. Давай обменяем билеты, давай поедем домой, ведь мы уже увидели море, и я уже целую коллекцию собрала и слёзок и ракушек и камешки красивые. Но тут, неожиданно, в маминых глазах мелькала какая-то стальная мрачная тень, губы почти зло сжимались, на момент, но вполне уловимый, и она каменно роняла: «Нет». У меня холодок по спине пробегал, когда я видела маму такой, все капризы в глотке застревали, и через несколько дней я уже не осмелилась стонать о возвращении. К тому же, стоило выйти из дома, как солнце, акации, запах моря, и черешня, мытая, в пакетике, которая тут же будет съедена, как только доберёмся до места, уносили мрачные мысли вместе с освежающим солёным ветерком. А эти разорительные южные базары! Мама, надо папе подарок купить! И бабушке! Ну, давай, ты иди папе покупай, а я что-нибудь бабушке выберу. Мама, давай вместе! Нет уж, давай ты сама.

Но даже посреди дня, по колено в море, в одной руке абрикос, в другой какой-нибудь красивый камушек, я вдруг была охвачено приступом тоски по даче, по сосновой тиши, по Найде и Дружку. А вдруг у них в этом году щенки? Мама, ты напиши бабе Нюре и дедушке Ване, спроси. Да я писала уже, нет щенков. А на дачу мы поедем, вот вернёмся и поедем. До сентября там пробудешь. Надоест ещё. И несётся безудержным галопом счастливое лето, проносится, как одна минутка, бешеным скакуном, ну зачем так быстро, зачем срывать эту финишную ленту? За ней ведь опять школа.


— Да, приходится признать, что моя дочь бездарна. Природа отдыхает на детях, что тут поделаешь. Старшая вообще хабалка, как будто подкидыш, чужие гены, не понятно, в кого такая хамка упрямая, непробиваемая ослица. А младшая просто бездарна. Вроде и хороший человечек, но бездарь. У неё лучший педагог, столько труда в неё вкладывает, но даже Людмила Николаевна бессильна. Похоже, она безнадёжна. Слушать то, что она выколачивает из пианино, невозможно.

Какая радость!!!

Я — безнадёжна! От меня скоро отстанут с этим пианино! Ура! Случайно услышанная отцовская тирада наполнила меня надеждой, неужели я избавлюсь от пианино?! Скорей бы! Надо поднажать руками и колотить побольше. Только чуть-чуть, чтобы не заподозрили в умысле. Хорошо, что всем уже понятно, что пианистки из меня не выйдет, зато у меня стало получаться в балете, я, наконец-то, научилась попадать в такт, Анна Сергеевна меня хвалит, вот будет у нас отчётный концерт, и теперь уж папа увидит, как я танцую, у меня два сольных номера!!!

Но ничего не случилось. К моему отчаянию, папа не отменил музыку, хотя очевидно для всех, не было у меня способностей.


— Профессиональной балериной тебе не стать. Поздно. А ногами дрыгать на публику в какой-то самодеятельности дочь профессора Макарова не будет. Это позор. И вообще — балет для безмозглых. Ты хочешь сказать, что у тебя нет интеллекта? Что ты можешь только ногами дрыгать? Что, ты, моя дочь, не способна думать?

Мне десять лет, и мне уже что-то поздно. Что такое «поздно»? Плохо быть десятилетней. Хорошо тем, кому восемь, и, в крайнем случае, девять. Нужно было раньше, в училище уже не возьмут, опоздала, сказал папа (опять обманул!) Этот момент для меня почему-то имеет вкус и консистенцию. Мне не стать балериной. Это, как пенка на молоке, такое же нечто склизкое, липкое, пристающее к ложке или к пальцам, когда ты её вылавливаешь из стакана, чтобы выбросить. Только эту пелену не выбросишь, она навсегда ко мне прилипла. Я не буду балериной.

— Ты же взрослеешь, нельзя развлекаться всю жизнь. Надо думать о будущем. Тебе всё кажется, что ты маленькая, и взрослая жизнь где-то далеко. Это правильно. Но, то, как ты будешь жить, какой ты будешь, закладывается сейчас. Тебе это трудно понять, но ты попытайся. Пора учиться думать. Развиваться. Ты пока маленькая, да, и ты не можешь представить, какой страшной и трудной может быть жизнь. Если бы я мог уберечь тебя от всего плохого, но никто этого не может. Ни я, ни мама, ни бабушка. Я вот ребёнком пережил войну, и всё моё поколение. А голод? Не дай бог тебе это пережить. Танцы — очень ненадёжный путь. Единицы выходят в солисты, и у солистов-то жизнь несладкая. А кордебалет? Да в провинциальном театре? Нищета. Вечные приставания тех, кто считает балерин доступными барышнями. Ни один порядочный молодой человек на тебя не посмотрит с серьёзными намерениями. Ни семьи, ни детей. А не дай бог, травма? Всё. Жизнь насмарку. Вечная унизительная зависимость от режиссёра, балетмейстера и не знаю, кто у них ещё там. Ты должна быть сильной, независимой. Пойми, я же хочу обезопасить тебя от всякого плохого: унижений, безденежья, одиночества. Это самое страшное. Быть нищей, одинокой, стареющей балериной без семьи. А стареют они рано: тридцать шесть лет — уже пенсия. Иностранный язык знать необходимо. Все культурные люди знают иностранный язык, да не один. Ведь тебе надо будет профессию получать, английский язык тебе очень пригодится. А танцы, это развлечение. Никто ведь не говорит, что тебе никогда нельзя будет танцевать. Ну, подрастёшь, будешь бегать на танцы, как все девушки, по воскресеньям. И хватит. Делу время, потехе час.

Папины разглагольствования о трудностях жизни пролетают мимо моих ушей, хватая ртом воздух, в бессилии даже дышать, хриплю — но я хочу балет, я хочу быть балериной, хочу, хочу…

— Запомни, дочь, сначала «надо», потом «хочу».


Мы со Светкой никогда не пили молоко с пенкой. Она такая склизкая, противная. Всегда снимали и выбрасывали. А отец решил нас воспитывать. «Что это такое? Баловство. Это же не яд, это еда. Капризы какие-то. Еду выкидывать? Зажрались». Светка с презрением и насмешкой смотрела на отца, ясно было, что она к стакану не прикоснётся, а я, уревевшись, вся в соплях, попробовала выполнить приказ отца. И меня начало рвать. Просто выворачивать. Весь ужин вылетел. Светка кинулась ко мне и всем телом загородила меня от отца, орала, что он фашист, гад, «только тронь её, я тебя убью!», прибежали мама с бабушкой. Отец испугался, чуть «скорую» не вызвал.

Потом я слышала, как он с горечью говорил маме: «Избалованные дети. Не знают голода. Вот мне бы эту пеночку в сорок третьем, когда я от голода и боли в животе штукатурку ел».

Собственно, после этого между Светкой и отцом началось открытое противостояние. Он требовал, чтобы она извинилась за те слова, что сказала ему. Объявил, что с ней не разговаривает. Так они и промолчали два года, пока она не сбежала из дома. Странно, но я не перестала его обожать. Я даже радовалась, что меня вырвало, и что был такой скандал, понятно, что после этого, он не будет меня заставлять есть.

Одно воспоминание тянет за ниточку другое. Этот случай, пожалуй, впервые пошатнул мою слепую веру в непогрешимость отца. Да, да, первая трещинка появилась здесь. Хотя… даже и не трещинка, а вполне себе зримая, зияющая трещина, и она отчётливо видна даже отсюда, из моего сегодняшнего дня. Да, я сентиментальна, столько боли вокруг, а меня никак не отпустят его слова, впечатавшиеся мне в мозг.

Однажды мама нашла меня за увлекательнейшим занятием: я сосредоточенно вылавливала блох у Найдиных щенков. Колонии этих тварей были хорошо видны на голеньких пузиках. Охнув от ужаса, она немедленно поехала в город в зоомагазин и купила какое-то противоблошное средство. Предварительно, конечно, взяв с меня обещание не прикасаться к ним, пока она не приедет. Я честно выдержала обещанное, предвкушая, как я буду избавлять своих питомцев от паразитов уже не кустарно, а по науке. И вот, разболтав средство в старой детской ванночке строго в предписанных инструкцией пропорциях, мы с мамой купаем щенков в этом растворе. Баба Нюра покачивала головой — виданное ли дело, чтобы собак мыли, да ещё и от блох! Дедушка Ваня посмеивался в усы, отворачиваясь, чтобы я не заметила — чего их мыть-то, щас с Найды обратно переползут. Давайте уж и Найду с Дружком, да и всех поселковых собак туда же. Я, конечно, же заметила, как он усмехается, и про Найду с Дружком слышала, и понимала, что, действительно, мне не удастся затолкать Найду с Дружком в противоблошную ванну. Но мама сказала, что запах на шерсти останется, и какое-то время блохи не заползут. А я с энтузиазмом подхватила, что потом мы их снова выведем! Едва уловив мамин обречённый взгляд, я обернулась — в калитку входил папа! Мама хотела меня перехватить, уже рванулась, уже стала что-то подчёркнуто громко говорить (я только потом поняла, почему), но разве ж ей было перекричать меня. Я прямо завопила в восторге: «Папа! Папа! Мы моем щенков от блох!» И бросилась к нему, протягивая ещё не мытого щенка, засиженным блохами животиком вперёд. В приступе восторга — папа приехал! — я неслась к нему, жаждая получить недополученную за дни его отсутствия любовь и выплеснуть на него свою, и, не добежав, поняла, что делаю что-то не то. Его лицо исказилось от отвращения. Он по большой дуге обошёл меня и спросил: «Что здесь происходит?» Я лихорадочно начала соображать, что блохи это не то, о чём надо было сообщать папе. Они с мамой ушли в дом, и слышно было гневный голос отца и почти не слышно маму. Баба Нюра подбежала ко мне и стала помогать мыть оставшихся. «Бегом, бегом давай, пока отец-то не вышел. Ругать будет. Давай, сейчас выльем, да приберём». Дедушка Ваня тоже поспешил через двор, и домыли втроём наспех весь выводок. Как назло, их в то лето было много, восемь, что ли. В платок их старый, да в корзину, и дедушка Ваня утащил куда-то на свою половину. Потом вылили ванну под кусты, и баба Нюра унесла её в сарай с глаз долой. Как заговорщики, шептали, суетились. Но успели до выхода отца. Но он не ругался. Спокойно, даже улыбаясь, он повёл меня в мою комнату. И очень спокойно сказал: «Если ещё раз я увижу, как ты трогаешь этих щенков, я их убью. И Найду с Дружком тоже. Я запрещаю тебе трогать блохастых собак. Я запрещаю тебе их трогать, даже когда меня нет на даче. Если я узнаю, что ты меня не послушалась, я их убью. Ты поняла? Жизнь этих собак зависит от тебя. Пока ты их не трогаешь, они будут живы».

Передо мной было как будто два папы, и один — тот самый, которого я боготворила, и другой, который хотел убить моих щенков. Что толку вспоминать сейчас те чувства, которые меня охватили? Ненависть, ужас, презрение. Отчаяние. Я даже не заревела. Потому что помертвела. Думаю, это был шок. Ревела я потом, когда отошла, до истерики, визжала прямо. Отчаяние рвало мне сердце. Отчаяние рвало мне глотку. Никогда больше я не прижму к себе эти теплые, пушистые, мокроносые комочки, наполняющие меня невыносимой нежностью. Папа. Папа может убить моих щенков.

Папа дал мне проораться, не подпустив ко мне ни маму, ни бабу Нюру, рвущихся меня утешить. И правильно. Мне надо было пережить это самостоятельно.

Конечно, я нарушала не раз этот запрет (мама стояла на стрёме или баба Нюра, или бабушка). А потом отец надолго потерял интерес к даче, перестал ездить (новая любовница). И в следующие года щенков Найдиных я больше не видела — дедушка Ваня удвоил бдительность.

Я уверена, что он бы этого не сделал.


Как-то на даче, занимаясь у самодельного станка (Дедушка Ваня соорудил мне его у стены сарая. Я ещё долго после папиного запрета тешила себя надеждой, что он всё-таки смилостивится и разрешит мне ходить на балет, и, чтобы не потерять форму, одержимо повторяла все упражнения сама), я заметила пронзительный синий взгляд, шпионивший за мной в щели забора. Как водой холодной окатили. Движение моё сломилось, как стебель под косой, и тело налилось тяжестью. Страх и стыд — я захвачена врасплох за своим интимным делом каким-то чужаком! Метнулась в дом и затаилась. Моё убежище взломано, оно больше не безопасно, кто смеет подглядывать за мной, что за непрошеный гость разрушил мою святыню? На цыпочках прокралась к окну и из-за занавески увидела белобрысого, очень загорелого мальчишку, который явно разочарованно бродил у забора, время от времени прижимаясь щекой к доскам, силился разглядеть, что происходит внутри. Не дождавшись моего появления, он обернулся и скользнул взглядом по моему окну. Он не заметил меня, но я отпрянула в угол от васильково-синей молнии, блеснувшей среди солнечного дня.

А потом начались мои мучения. Мальчишка оказался вредным, он преследовал меня, почти невозможно стало выбрать времени для занятий, чтобы он не подсматривал. Дружок дрых, не видя в нём угрозы, Найда где-то шлялась по посёлку и до вечера не являлась. Из упрямства, гордости и презрения, я продолжила занятия у станка, несмотря на его наглые, синие глаза, жегшие меня чуть не до дыма. Но за воротами начинался чистый ад. Сначала он просто шёл за мной и свистел, буравя мне спину. Так мы и шли из магазина, я — изо всех сил стараясь не бежать, сохранять достоинство (подумаешь, не боюсь нисколько), а он спокойно, наслаждаясь, явно чувствуя, что меня всю корёжит внутри. Как назло, это было самое начало июня, других детей ещё не привезли на дачи, и я коротала время в одиночестве. Самое свинячье издевательство, считавшиеся у нас позорным, это когда мальчишки подбегали к девочкам и задирали их подолы с воплями: «японский зонтик!» И, конечно же, он в следующий раз подверг меня этой пытке. Не знаю, как я это пережила, как я добралась до дому, отмахиваясь, прижимая подол к ногам, собирая его в кулак, а он, как волчонок, кружился вокруг, тянул свои руки и смеялся. И синий чёрт плясал у него в глазах. А я молча и зло ревела от бессилия. Но это, оказывается, был не предел. Донеслась весть, что приехала моя дачная подружка Иринка. Они жили на другом конце улицы, по меркам мирного времени не далеко. И вот, произведя рекогносцировку сначала из окна, потом высунувшись опасливо из ворот, но готовая юркнуть в них и запереться при появлении неприятеля, я решила, что дорога свободна, моего мучителя нет, и можно рискнуть добежать до Иринки. Но я ошиблась. Коварство и жестокость моего врага были неисчерпаемы. Из проулка метнулся он ко мне, жёстко схватил за шею, пригнул и насыпал мне на голову целую кучу муравьёв. Омерзение и содрогание охватывают меня даже сейчас, когда я об этом вспоминаю, а тогда у меня случился спазм горла, и я не могла дышать от ужаса. Эти твари полезли мне за шиворот, на лицо, стали забираться под волосы. Потеряв направление, я металась, вырывая у себя целые клоки, остервенело лупя себя по лицу, стараясь сбросить эту чёрную, шевелящуюся массу. Инстинктивно ища спасения, я каким-то образом добежала до дома, и окунула голову в греющееся на солнце ведро с водой для полива. Потом к бочке и ковшиком воду на себя, смывая их, потом стащила платье, благо бочка стояла за домом, в огороде, примыкающем к другому огороду, и мой мучитель не мог за мной подсмотреть. Но, несмотря на всю пережитую жуть, мой мозг запечатлел чёткое выражение любопытства, садизма и чего-то ещё, что я не могу распознать, написанного на лице этого мальчишки, пристально наблюдающего, как я мечусь, судорожно стряхивая муравьёв.

Ужас пересилил гордость, и я нажаловалась взрослым. «Мама, ну почему он так со мной, что я ему сделала? Зачем он так? Ты не знаешь, как это противно, я не могу так больше!» — я плакала и рефлекторно стряхивала уже несуществующих муравьёв. Мама утешала меня, сказала, что пойдёт, поговорит с его родителями, чтобы я не боялась, что она разберётся. «Сначала подглядывал, а потом вообще, как фашист!» — «Да не фашист он, глупый мальчишка, ты просто нравишься ему, а как это выразить, он не знает, вот и придумывает всякие глупости. Сам не знает, что творит». Вот это откровение! Да разве, когда кто-то нравится, так себя ведут? Засели слова мамины, как заноза. Я ему нравлюсь? И что с этим делать? Это ведь хорошо, что я нравлюсь? Какое-то волнение породили эти слова, и оно не успокаивается.

Дедушка Ваня с бабой Нюрой не были так благодушны. Баба Нюра развоевалась: «Ах, паразит, ну я ему вицей-то покажу муравьёв! А ты что молчала, что сразу-то не сказала? А Найда на что? Она, если науськать, то спуску не даст! Живо бы ему штаны на заднице поправила, да ещё кое-что! Ты одна не ходи, пойдёшь куда, вместе пойдём. Я ему покажу муравьёв, да подолы задирать, космы-то повыдеру!» Дедушка Ваня спросил тихо: «Белобрысый, глаза такие синющие? Ну, знаю, евонные глаза не спутаешь, они у него как особая примета, как шрам, али родимое пятно у кого, этого не спутаешь, это Игорёха, Гуляевых внук». Он вышел за ворота. Через час он вернулся и объявил: «Ну, поговорил я с имя. Сами с ним сладить не могут. Обещались выпороть, коли прокудить не перестанет. Они вскорости его в лагерь отправляют, на две смены, так что не будет его здеся, не бойся. Будут с ним воспитатели маяться».

До отправки в лагерь Игорёха попробовал произвести ещё одну атаку. Но просчитался. На этот раз я была не одна, мы с Иринкой шли купаться. Сначала он стал бросаться шишками, сильно, метко, больно попал мне несколько раз в спину, а Иринке по ногам. Иринка продолжения не ждала и дёрнула меня за руку: «Бежим!» Мы понеслись, но волку радость — бегущие жертвы, он в три прыжка нас нагнал и схватил меня за подол. Я вынуждена была остановиться, потому что платье затрещало. И тут Иринка начала визжать. Она визжала истово, с упоением (уши заложило), громче, чем пожарная сирена, я не подозревала, что у неё такая лужёная глотка, и она так умеет ей пользоваться! Она так визжала, что зашлись лаем все окрестные собаки, и из близлежащих домов повыскакивали люди и бросились нам на помощь. Игорёха под крик и ругань улепётывал от разъярённых взрослых. Но прежде, чем броситься наутёк, он смотрел мне прямо в глаза, гипнотизируя, пробудив во мне какой-то трепет — провозвестник чего-то грядущего, важного, непонятного, манящего (колоколом в голове мамины слова…)


Ночью умерла бабушка. Вот так — пошла вечером спать, а утром не вышла. Но я не знала сначала, что утром она не встала, что мама, выпроводив меня, заглянула к ней и нашла бабушку мёртвой. Взлетая по лестнице, я перехватила скорбный, сочувствующий взгляд соседки, дверь наша была открыта, в прихожей незнакомые старушки и Света. Света вернулась?! Света мне и сказала, что бабушка умерла, что они решили не бежать за мной в школу, потому что были важные дела, и чтобы я ещё хоть немножко пожила без этого страшного известия. Осознать смерть сразу очень трудно. Бабушка лежит, закрыв глаза, у неё холодные руки, но она совсем как живая, ничуть не изменившаяся. Потом появляется гроб и венки, и уже становится страшно, гроб отвратителен, на нём какие-то рюшечки, мне это кажется кощунственным, бабушка умерла, а на гробу рюшечки, что-то в моём сознании связанное с нарядным платьем, с весельем, а бабушка умерла, все должны плакать и переживать, и не украшать гроб рюшами. А старушки, знакомые и незнакомые, всё появлялись и исчезали, переговаривались вполголоса: «Легко отошла, не мучилась. Праведница, значит». — «Без причастия. Нехорошо…». На кладбище Света была с Андреем, но домой к нам поехала одна. Папа и Света как чужие. В доме много чужих людей, и им нетрудно смотреть мимо друг друга. Мама всё казнилась, недосмотрела, упустила: «Ведь видела же, что едва ходит, задыхается, таблетки уже не помогают, надо было врача, в больницу что ли… Надо было… Надо было…» Любовь Ивановна, закадычная бабушкина подруга, которую привела дочь, потому что одна она уже на улицу не выходит, тяжело дыша, наклоняется к маме, берёт её за руку, гладит, как гладила бабушка, глаза у неё сухие, остановившееся, а голос, как тёплое одеяло, окутывает и согревает: «Не казнись. У каждого свой срок. Я бы так же хотела. Заснуть и не проснуться. Лёгкая смерть. Не дай Бог долго лежать да гнить. Теперь я одна, Катенька — моя любимая, последняя подруга была, а сейчас не с кем молодость вспомнить».

Когда все уходят, мама плачет. Мы начинаем убирать со стола, и вдруг она обмякает, последним усилием сваливает блюда обратно на стол, и опускается на пол. Я единственный раз в жизни видела, как моя мама плачет. Она рыдает отчаянно, горестно, бесконечно, теперь мне уже страшно за маму, мне кажется, что рыдания разрывают ей грудь, как кашель при затяжном бронхите, я вжимаюсь в уголок рядом и тоже подвываю, но моя роль вторая, я не смею плакать громче мамы, я не смею её обнять и утешать, мы должны это пережить и выжить, об этом мои мольбы. Папа выскочил из кухни и ринулся было к маме, но замер, тоже не решился подойти, на цыпочках скрылся в кухню обратно. Пережидать.

Смерть осознаётся, когда поселяется в доме. Когда взлетая по ступенькам, уже готова крикнуть, расплющив звонок: «Бабушка!» но звуки непроизнесённого слова затухают в мозгу за ненадобностью, надо открыть дверь ключом и войти в пустую квартиру, в которой некого позвать до вечера. Войти в бабушкину комнату, постоять, озираясь, дать чувствам обмануть, нет, не обмануть, а воспроизвести запечатлённое движение, звуки, слова, интонацию: шаркают тапочки, «оладушек напекла», рука с гребнем к волосам…

Страшно засыпать, а вдруг не проснёшься утром? Кто знает, близко твой срок или нет? В параллельном классе летом утонул мальчик. Его срок уже пришёл.


Период после ухода из балетной студии (и начался нудный английский) до прихода в школу Александры Ивановны был очень тяжёл. Никто меня больше не баловал, не утешал, не развлекал. Все привыкли, что я учусь хорошо. Светка сбежала, домой носу не казала, звонила, когда папы не было дома. Встречалась с мамой тайком. Изредка мама брала меня. Но папе об этом говорить — ни-ни! Я это прекрасно уже понимала, держала рот на замке. А ему и в голову не приходило, что его приказы могут нарушаться. Особенно ответственно нужно было молчать, когда Светка родила. У меня есть племянница! Я уже тётя! И все вместе мы выбирали имя: Анечка. Мне дали её подержать на руках! Мама сказала: «Не хочет он знать, что дедом стал, и не надо». Ну, не надо, так не надо. Эта тайна меня поддерживала слегка, но всё же я стала скатываться в серую тоску школы, которая обволакивала какой-то ненужностью, бесцветностью, сплошное «мытьё посуды». Уроки, пианино, английский и спать.

Александра Ивановна пришла в школу, и ей сразу дали наш класс. И для меня взошла новая заря. Высокая, статная, подвижная, с огромными карими глазами, чёрными волосами, убранными в пучок, губы полные, улыбка просто солнечная! «Да, хороша, — сказал папа после первого родительского собрания, — хохлушка, наверно». А я иногда забывалась на уроке, разглядывая её. В голову лезли Кустодиевские и Рубенсовские красавицы, была в ней какая-то магия. Её пышные бёдра невесомо покачивались в воздухе, как поплавок на воде. Она поднимала свою сильную, полную руку к доске с такой грацией, как будто собиралась танцевать. Да все её движения и были танцем. Вот наклонилась, показывает, как сажать, вот вся вверх потянулась — в-о-о-от такой вышины вырастет этот куст. Я переставала слышать. Очухивалась, когда весь класс уже смеялся надо мной. «Макарова! Макарова! Что ты с открытым ртом сидишь? Иди лучше расскажи нам о семействе крестоцветных». И я летела рассказывать про самое лучшее на тот момент семейство, я ещё про розоцветные могу! Иди, иди уже, садись, дай другим выступить. С очередной пятёркой в дневнике вприпрыжку на своё место. Как лучились её огромные глаза, как она смеялась своим мелодичным, грудным голосом! Она всё делала легко, весело, споро, как-то прямо-таки мгновенно разбила школьный сад, организовала все классы, все у неё копали, сажали, бегали, как муравьи. Мои одноклассники ныли, что их припахали работать в саду, меня же из него было не выгнать. Я была готова там поселиться, хвостиком бегала за Александрой Ивановной, ей приходилось прямо гнать меня домой. Я никогда не видела, как сажают картошку, капусту, оказалось, преинтереснейший процесс! Музыку и английский делала тяп-ляп, за что получала нагоняи, Людмила Николаевна звонила тут же отцу, она считала, что педагог должен поддерживать тесный контакт с родителями.

А цветы! Моя новая страсть. Мама! Мама! Давай посадим цветы на балконе! Вот же был праздник — рассаду выбирать, мама, давай эти вот купим, смотри, какие красивые! Ах! А эти — смотри, мама! Надо обязательно купить! Эти прямо под окошком посадим! Шустрая ты какая, а денег где я тебе на всё возьму? Давай уж выбирай, либо эти, либо те. Ну, мамочка, ну давай хотя бы по одному кустику купим, ну, пожалуйста! А потом мама стала семена покупать и дома рассаду проращивать. Весь балкон к концу мая был райским садом, невозможно лиловые, белоснежные, полосато-фиолетовые с белым, розовые махровые юбки петуний и анютины глазки, радугой, от почти чёрного через коричневый, фиолетовый, жёлтый к белому. А если отойти подальше, и прищурить глаза, то это уже было точками тканое полотно, из солнечного света, преломляющегося в бесконечную палитру. Удивительное совпадение — как раз в это время я добралась до импрессионистов в папином кабинете. И руки зачесались! Всё, что было до этого, порождало во мне ощущение другой реальности, чего-то настолько сложного, непостижимого, что повторить и думать нельзя было. А импрессионисты породили вдохновенное ощущение того, что я смогу, я причастна, моему глазу и руке открыты их секреты. И я начала малевать свой балкон по очереди подражая Моне, Ван Гогу, Сезанну, Ренуару. Мама прониклась моим «периодом импрессионизма», она сама искала мне какие-то дефицитные краски и кисти. (Папа ворчал, что тратятся неразумные деньги; он только ухмылялся, разглядывая мои картины. А я не расспрашивала его, боясь, что он своим мнением обессмыслит моё желание держать в руке кисть). Мама каждый рисунок (кроме тех, которые я подарила Александре Ивановне), даже неудавшийся, складывала в большие папки. (У неё на работе в них хранили чертежи). Эти папки до сих пор лежат у неё на шкафу. На Ренуаре моё восхождение на Олимп живописи закончилось. Глядя на свой последний «ренуаровский» балкон, я поняла, что этот шедевр мне уже не переплюнуть. К тому же, переезжали на дачу, а там захватили другие дела. Мы с мамой засадили весь палисадник, и во дворе все свободные места. Я было рванулась запечатлеть новый пейзаж, но бросила едва начатый; слишком живо и властно звала река, песок под ногами, лес, вольные, неприрученные травы, подружки, собаки; слишком уж свистел ветер в ушах на верёвочных качелях, слишком страшно вода норовила ворваться в нос и рот, когда ныряешь с вышки, слишком таяла во рту сладкая малина, приправленная колючками и жгучими крапивными ожогами. А дачный набросок лежит с самого верху, если открыть верхнюю папку.

А потом биология началась. Тут уж надо было быть осторожнее. Если на нашу с мамой возню с цветами папа смотрел благосклонно, то собирание жуков, червяков, и прочих козявок мог бы не оценить (я помнила историю с блохами). Эти коллекции я старательно прятала, но когда приносила их в класс, от меня шарахались уже все ребята. «Фу! Как ты эту гадость можешь в руки брать?!»

Но в десятом классе я уже точно знала, что поступаю на филологический. Папа: «Садоводство хорошо для дома, а я хочу гордиться своей дочерью. Ты продолжишь династию». Поднажала Евгения Петровна — теперь английским надо было заниматься четыре раза в неделю.

В какой момент я начала воспринимать филфак как неизбежность? Как соткалась эта домашняя паутина из невесомых, неосязаемых ниточек — филфак, только филфак. И как в эту вроде бы не давящую, не мешающую мне жить паутину влез каракурт одной тихой, неприметной ночью и ужалил меня в мозг, впустил яд, и начался процесс переваривания меня изнутри, паралич воли, растворение желаний, скукоживание сознания — филфак, только филфак.

— Но я не хочу быть учительницей!

— И не будешь. Будешь заниматься наукой. (Какое коварство!)


Однажды я мимоходом слышала, как мама произнесла: «Ей биология нравится». (Они обсуждали меня). На что папа прямо взъярился: «Какая биология?! Вот тут уж она, действительно, дальше школьной учительницы не пойдёт. Или ты хочешь, чтобы она распределилась в какую-нибудь глушь без всяких удобств и всю жизнь там мышек резала, выясняла, какие у них паразиты?» Мама промолчала, а я прямо физически почувствовала, что у неё нет сил говорить.


4.

После ухода Славы отец был обескуражен. Любимый ученик! Как сын! Столько надежд… Гордость! И вот. Он воспринял это как личное предательство. Проект, казавшийся таким удачным, обернулся провалом. Наверняка, он примеривал ситуацию на себя. Если бы у Славки была любовница или даже череда любовниц, это было бы в рамках нормы. Я так полагаю. Не мог же он отказать любимому ученику в том, что позволял себе. Хотя, кто его знает. Всё-таки дочь. Семейные связи — это такая неразбериха. Но тут весь проект «брак дочери с любимым, перспективным, многообещающим учеником», всецело задуманный и разработанный до мельчайших деталей им самим, вдруг, да и оказался мыльным пузырём. Для него даже большей катастрофой, чем для меня. Потому что, когда я отошла от первого стресса, отыстерила и очухалась, в сухом остатке у меня были дети и опыт супружеской жизни. Я была этому рада. А для отца благополучная семья дочери — это было самоценно. К тому же Славка пошёл в гору. То есть, любимый ученик оправдал карьерные ожидания, но бросил меня, как нечто никчёмное при восхождении. Для папочки это было особенно обидно. Не в состоянии он был держать свою досаду при себе, и да-да, было здесь ещё и некоторое чувство вины, и всё это он не преминул превратить в зудящую пилу, вгрызающуюся в мой мозг. «Ну, что ты за женщина! Такого мужа не удержала! Какой пример детям! Ну, кого ты после этого можешь воспитать? Тебя дети спросят: „Где наш папа?“, что ты им ответишь? Эх… ведь всё для тебя, и, между прочим, за тебя сделал. Лучше кандидата в мужья было не найти. Такую квартиру разменяли, чтобы у вас своё жильё было! Не пожалели! Сколько твоих подружек свои квартиры имели сразу? Все, небось, с родителями жили, а ты? Ну, что ты за клуша!» Столько горечи и разочарования было голосе, столько раздражения. (Жаль было нашей старой квартиры с большой проходной комнатой и круглым столом чуть ли не больше, чем развалившейся семьи). Кстати, все эти тирады без конца повторялись при детях, которые, конечно же, после этого не могли не спросить: «Где наш папа».

Славка мне просто позвонил и сказал, что ушёл. Сказал, что подал заявление на развод. Сказал, что забрал уже вещи, а что не забрал, заберёт потом. Еще что-то про суд, алименты, но я уже плохо воспринимала из-за шума в ушах. Я сначала вообще воспринимала его слова как розыгрыш, что ли, а потом гудки в трубке и всё. Я оказалась обыкновенной женой в том смысле, что жёны обычно узнают о любовницах последними. Все вокруг уже знают, а жена нет. Точнее, не о любовнице, а о новой претендентке в жёны. Потому, что Слава был порядочным, он сначала развёлся, а потом уже потащил её в постель, а потом женился. Но чёртова туча народу знала, что он за ней ухаживает. И когда она сказала «да», он тут же развёлся. А я автоматически подошла к шкафу, открыла дверцы, и увидела, что половина полок пусты. И в другом шкафу тоже. Лежат отдельные вещи. Вот — джинсы старые. Ботинки зимние не взял. До зимы успеет. Или новые купит, эти неновые. Дети у мамы. Было время собраться. Беспорядка нет. Он аккуратный. Всё, что не взял, аккуратно лежит на своих местах. Оставшиеся свидетели ухода.

А чего же ты воешь, чего убиваешься, честно сказать, ты ведь знала, что он тебя не любит. Да, шикарный муж, но ведь это не откровение для тебя, знала, что не любит, и принимала как есть. Для вас обоих это был брак по расчёту, ни для кого не тайна. И ты не влюблена была. А что же случилось? Дети? Как детей поднимать? Да нет, и близко нет. Деньги умею зарабатывать (спасибо, папа), да и родители всегда помогут. Что ж, полюбила ты его, что ли, со временем? Вот, прямо, любишь? И жить без него не можешь? Ведь нет же? Что ж тогда? Неужели, боязнь одиночества, самого факта безмужия? Самолюбие оскорблённое? Настолько никудышная женщина? Виновата? Ведь в юности мечтала о любви. И он, наверное, тоже. А я, мы с папой, всего лишь трамплин. Он встретил свою любовь. И правильно сделал, что ушёл. А я? Я? С двумя детьми, и под тридцать уже… Если Славка не смог меня полюбить, живя со мной, значит, и никто не сможет… Он и детей, наверно, моих не любит, хоть и его это дети, потому что не любит меня… Не будет уже у меня в жизни ничего… И снова вылезла из тёмного уголка мыслишка — не надо было замуж выходить, надо было подождать, пока встретишь любимого. А теперь ты с ним разминулась навсегда. Но тут же дикий материнский страх, как обухом по голове, — а дети! Тогда бы не было моих детей. Пусть так. Зато дети есть. А вдруг бы не вышла замуж и старой девой осталась? Нет, уж пусть лучше так. И фоном, ноющей болью, холодной засасывающей трясиной, вдруг выплёскивающейся на поверхность, хлёсткая Славина фраза: «А кончать ты так и не научилась. Зачем только второго рожала».

Я не женщина.

Не хотел второго. А я радовалась. Под одобрение папы. Мальчик! А ему было уже всё равно. Наверно, уже тогда знал, что уйдёт. Нет, правильно, что ушёл. Если я недоженщина, зачем такому мужчине со мной пропадать.

И в постели никакая и в доме. В последнее время Слава был всем недоволен. Он и раньше ворчал частенько, но в последнее время это было уже не ворчание. Это была какая-то клиника. Было плохо всё. Тут пересолено. Тут перцу не положила. На столе крошки. Бельё постельное когда научишься вовремя менять. Следи за детьми, почему они у тебя такие чумазые. Тебе это платье совсем не идёт. Зачем так накрасилась, у тебя вкуса нет, неужели ты не видишь, что это вульгарно? Не надо деньги на ерунду тратить. Почему так поздно приехала? Что за дурацкую программу ты смотришь? Почему у тебя физиономия кислая? Чашки давно с содой мыла, вон чайные разводы? Почему дети кричат, ты их занять не можешь? Похоже, ты безнадёжна, никогда ничему не научишься. Он как будто коллекционировал свои замечания, записывая их во внутренний блокнот. А я ведь даже почти не раздражалась. Привыкла. Я тогда не знала, что придирчивость и недовольство женой — верный знак увлечённости другой женщиной.

Мама.

Спасала меня. После работы ко мне. Вместе готовили, гуляли с детьми. Не причитала, не сочувствовала, отвлекала по мере сил. Я даже обижалась — ни словечка утешения. А она весёлая, жизнь продолжается! Тогда мы столько с ней по детским спектаклям и представлениям пробежались, весь репертуар городской охватили. Чудные дети! Ты молодая. Я помогу. Светка звонила, звала к себе на каникулы, говорит, я даже рада, наконец-то могу не сдерживаться, всё про этого паскуду сказать! Ты же знаешь, я его терпеть не могла. Неожиданно (для меня) оказалось, что у отца опять любовница. Как?! Мама, да как же ты выдерживаешь?

Если бы не мама, я бы покалечила своих детей. Лизу бы точно. Она просыпалась раньше меня, и когда я открывала глаза, уже сидела на стуле напротив. И каждое утро начиналось вопросом: «Мама, а где папа?» Поначалу меня хватало на что-то утешительное, невнятное: папа будет жить в другом месте, это не страшно, он будет в гости приходить (ни разу не пришёл), он всё равно вас любит. Думаю, что звучало фальшиво. А Лизка не шла на разговор, а долбила, как дятел, мне в темя единственную фразу: «Мама, а где папа?» И закончить эту пытку можно было только рыком: «Всё! Хватит!» А потом открываешь глаза — Лизка со своим вопросом. А потом уже не хочется глаза открывать. Напротив сидит Лизка, упрямая, со злыми огоньками в глазах, и обязательно произнесёт: «Мама, а где папа?» Вылезла, пошла от неё, молча, только бы уйти, а она в ночнушку вцепилась, а голос настойчивый, впивающийся: «Мама, а где папа?» И полетела она у меня башкой о батарею, а я ещё сверху припечатала по чему попало. Стою над ней, просто трясусь от злобы, задушить хочется, зубами как будто рву её уже, и кулаки до хруста сжимаются. На самом деле было ещё хуже, чем я тут описываю. Опомнилась. Боже, что я делаю, это моя дочь, маленькая дочка. В ванной закрылась. Трясёт. Это дочь. Дочь моя. Что я творю. Где-то слабо шевельнулась жалость. Просто не трогай её. Не прикасайся к ребёнку. Надо маме её на пару дней отдать. Успокоиться. Таблетки? К психологу сходить?

Севку держала на руках и думала, а может, из-за него Славка ушёл. Он ведь не хотел второго. Ничего не сказал, но это было очевидно. А если бы я не родила Севку, не кричал бы он по ночам, не кормила бы, не была бы замотанная, бардака бы меньше, забот, секс опять же… Может, не ушёл бы Слава? И тень неприязни к сыну вдруг окутывала меня. И тут же дикий страх. Не сглазить бы! И откровенная злоба на Славку, и чёрт с тобой, свалил и свалил. Хорошо, что родила. Теперь у меня сын есть. А без тебя, урода, проживу. Хорошо, что Севка не говорит пока. (Он поздно начал, уже собиралась по врачам пойти). Он вообще, кажется, не заметил исчезновения отца.

Жалость дикая к дочери и вина перед ней начали меня мучить годы спустя. Помнит ли Лизка, как я её избила?


Ноосфера — вещь гипотетическая, каждый волен предполагать её законы, но одно из её проявлений я испытала на собственной шкуре. Информацию она разносит мгновенно. По крайней мере, в пределах одного вуза. На работу, как на позорище. Что толку, что молчала, как рыба, меня преследовали любопытствующие лица, намёки, попытки вытянуть пикантные детали, комментарии за спиной. Молчание тоже ответ. Ответ, порождающий волны слухов и сплетен, интерпретаций, одна пакостнее другой. Боже, хорошо хоть на разных кафедрах. Кафедры на разных этажах. Это маленькое, но хоть чуть спасительное благо. Тонущее, впрочем, в ужасе существования в одном вузе. Славка ходит по этим же коридорам с ней, обнимая её за плечи. А я шмыгаю, как мышь, как изгой, из двери в дверь, стараясь не наткнуться на них. Знаю, что вид у меня пришибленный, глаза красные. И назойливые, испытывающие на прочность, взгляды коллег, подстерегающие на каждом углу. У некоторых даже не умасленные фальшивой тактичностью («Я в чужую жизнь не вмешиваюсь»). Кажется, и студенты уже сплетничают. Где мне взять прочности, чтобы всё это выдержать. Выдержать.

Папе тоже досталось. Ирония в том, что он упрекал в этом меня: «Хожу по вузу, как оплёванный. Каждая лаборантка считает своим долгом сплетничать: „А Лапин-то дочку Макарова бросил!“ Тьфу! Почему моя репутация должна страдать из-за твоей личной жизни?! И этот гусь, хорош! Подлец! Я столько для него сделал! Кто бы он был без меня?! И какая неблагодарность!» (Ну, хорошо хоть не мне одной досталось).


— Что это, у вас, девушка, личико печальное. Наверно, давно шоколада не ели. — И раз — мне шоколадку в карман. Я была так погружена в себя, что наткнулась, как на стену с разбегу, на реальный объект внешнего мира, выдернувший меня из моих страхов, обиды, ущемлённого самолюбия, безнадёжности, замкнутости, готовности к агрессивной защите.

Мужчина, большой, стоит передо мной, добродушно улыбается, где-то я его видела раньше. Голову опустила, обошла его и бежать. Не нужны мне никакие шоколадки, что ему надо, пришёл просить за кого-то из двоечников (?), молча убежать было проще, чем пытаться всучить ему эту чёртову шоколадку обратно.

В следующий раз мой взгляд сам сфокусировался на нём, когда я, пытаясь обратиться в тень на стене, кралась в аудиторию. Широкая, дружеская улыбка как будто меня даже распрямила и придала сил. Выхожу после пары из аудитории, а он поджидает. Пока пялилась на него, он ловко просунул мне между тетрадками и локтем пучок осенних бархатцев и георгинов, подмигнул: «Не вешать нос!» Его богатырская спина удалялась по коридору. Он несколько раз обернулся, плутовато ухмыляясь, как подросток. Стою, смотрю на этот букетик, куда я с ним? На кафедру? Ближайшую клумбу оборвал, наверно. А пусть. И букетик этот меня выпрямил, и иду, не боясь цокота собственных туфель. Смотрю на красно–жёлто-оранжевое, и разжимается когтистая лапа, стиснувшая мне всё нутро, (играют на солнце наши с мамой клумбы), есть куда взгляд спрятать. Спокойно зашла, взяла стаканчик, сходила за водой и на стол себе букетик поставила. «Ой, что за цветочки? У вас праздник? Кто это, студенты?» «Да так, — говорю, — просто подарили!» Пусть попереглядываются. Я смотрю на цветы.

Быстро же меня можно приручить, улыбка, дружеское слово, мимолётный знак внимания, а мне уже легче дышать. И каменные глыбы на плечах легчают, легчают.

Мудрость от мамы: «Сейчас мужики, как стервятники, слетятся на падаль. Как только женщина без мужа, тут же чуют, что могут поживиться. Будь осторожна». У мамы богатый опыт. Хотя и при муже, но все (прежде всего, его коллеги), знали, что он дома почти не живёт. Слетались. Насколько я понимаю, им не перепало. А мне повезло. Валера стервятником не был. Если уж продолжать животные аналогии, он был овчаркой, не дал бедной овечке сослепу и от глупости в пропасть свалиться, и ни одного падальщика близко не подпустил.

Он просто меня ошеломил. И не только меня. Никогда бы я в самых буйных фантазиях не представила, что моя личная жизнь будет такой жирной пищей, таким лакомым кусищем для пересудов. Как не подавились только. Для затравки был им любовный треугольник (это ещё когда ни я, ни папа не догадывались), потом развод (все персонажи здесь, можно разделывать, посолить, поперчить, уксусом сбрызнуть и смаковать), а потом — на сцене появляется четвёртый персонаж! И какой! Герой в духе мыльных опер! Решительный и неповторимый, и на тот момент не менее блестящий, чем Славка. Тоже доцент, кандидат наук. С географического, правда. Хэппи энд! Свадьба! Особое спасибо мексиканским сериалам, подарившим нашим людям столько возможностей для сравнения! Как Лауренсия! Как Игнасио! То разбитое корыто, которым я была после развода, взывало к милосердию, такту, приличествующей умеренности в проявлении сочувствия и любопытства, к сдержанности злорадства. Моё же теперешнее положение позволяло утопить меня в изумлении, выражении радости, пожеланиях счастья и всевозможных благ, и приличествующей умеренности в проявлении зависти. Ибо как это так? Уныло оплакивающая свою судьбу брошенка с красным носом и двумя детьми перешла дорогу целому полку незамужних, отретушированных красавиц в полной боевой готовности, и увела такого выгодного жениха! Немного омрачало общественный настрой то, что настоящего торжества не было; фата, лимузины, сотня гостей, ресторан — всё это осталось в разбитых фантазиях тех, кто (почему-то?) возмечтал быть приглашённым на сие действо. Организовалась стихийная, (в роли стихии в данном случае выступал Валера), простава на моей кафедре, для тех, кому случилось оказаться там в этот момент, потом на его, а потом скромные посиделки с моими. (Мёд и масло на моё мелкое тщеславие — вытянувшаяся Славкина физиономия; он так вывернул шею, провожая нашу развесёлую, слегка нетрезвую компанию, что врезался в толпу вечерников).

Папа очень радовался. И гордился. Прямо вижу, как он самодовольным тоном на кафедральном сборище (в присутствии Славки, конечно) якобы небрежно бросает, что уж его-то дочь «в девках» не засидится, и принимает поздравления. Дома на его лице читалось облегчение: нашёлся герой, взял с двумя детьми. Как-то подспудно, окольными фразами, случайно вырвавшимися словечками, подобострастным (немыслимо для папы!) отношением к Валере, внушалась мысль, что меня «так уж и быть» подобрали с детьми, и я должна быть навек благодарна. А я и была благодарна. За искреннюю доброту, наивное восхищение (оказывается, мной можно восхищаться?), за ту самую «каменную стену» и «крепкое плечо», которые просто рвались защищать меня от зол этого мира, за то, что меня, наконец, любили. И, наверное, самое главное, — дети. Препятствие, в моих глазах разросшееся до неба — не перепрыгнешь, не обойдёшь, с места не сдвинешь. Если они будут несчастны, если они его не примут, если он хоть намёком, хоть взглядом, хоть жестом выкажет, что они мешают, лишние, я не смогу. Всё кончится, не начавшись. Мои дети никогда не будут чувствовать себя второстепенными. Благодарность, набухшая чуть не удушившим меня комом в горле, прорвавшаяся истерическими рыданиями, глушимыми стиснутыми зубами, закушенными губами, полотенцем и включённой на полную мощность водой в ванной, в первый раз, когда Валера появился у нас в доме. Я начала уже привыкать к его сюрпризам, но Лизка была потрясена фокусом с вытягиванием из-за пазухи, из всех карманов, из брючины (!) бесконечных, разноцветных лент, которые были ей потом подарены. А Севку он так по-свойски подбросил на руках, как будто делал это каждый день, приходя с работы. Огромный арбуз довершил знакомство.

— Мама, а чего ты в ванне делала? Ты плакала?

— Да, забыла, что глазки накрасила и умылась. Тушь в глаза попала, знаешь, как она щиплется?

— Ну-ка, дайте маме арбуза большой кусок, чтобы быстренько забыла, как тушь щиплется!

Валера всё делал как-то походя, легко, спокойно. Поначалу я старалась максимально оградить его от своих детей, но это, наверно, было не нужно. Он веселился, играя с Севкой в футбол, кричал и вопил, как пацан. Они, минуя меня, бежали к нему с задачками по математике, и он совершенно философски относился к тому, что они не понимают и в третий и в четвертый раз. Не поняли в четвёртый, поймут в пятый. Обычно так и происходило.

— Дядя Валера, велосипед! Дядя Валера, машинка сломалась!

— Так, опять авария? Тащи инструмент.


А как легко и естественно Валера отклонял папины приглашения! Я просто внутренне повизгивала от восторга.

— Ну, вы, конечно, у нас на двенадцатое?

— Нет, спасибо, мы едем в Бараново, шашлычки пожарим, покупаемся, у нас уже и компания подобралась, чего дома сидеть в такую погоду?

Папина холодно-недовольная мина оставалась без внимания, Валера широко, искренне улыбался на тридцать два зуба, не замечая недовольства тестя, крепко обнимал меня за плечи и уводил: «Пойдём, мать, домой». Я хихикала про себя, зная, как папа кипит в душе, как это ему посмели возразить, да не принять его приглашения (что равнялась приказу и одновременно великой чести)! Но Валера был так непробиваем, так уверен, так по-хозяйски прав («Да прилепится жена к мужу своему»), что обезоруживал, к тому же папа не хотел портить отношение с новым зятем прямым конфликтом, Валерина бульдожья челюсть ясно говорила, что не будет он плясать под чужую дудку.

И всё-таки будни привыкания скоро показали свои достаточно неприятные коготки. Как же неожиданен оказывается для нас другой человек в повседневной жизни. Валера просто выбивал меня из нормального ритма своими постоянными комментариями процесса покупки, приготовления и поглощения пищи. Только поднесёшь ложку ко рту: «Кушай, кушай, правильно, покушай супчика, супчик-это полезно. Без супа нельзя, желудок без супа не может», — у меня этот суп чуть с ложки в обратную сторону не летит, как из брандспойта.

«О! Я смотрю, ты уже и пирожком не побрезговала, молодец!» Ну, вот как тут куску в горле не застрять? Каждое свободное утро начиналось словами: «А что мы будем кушать?»

«Надо холодильник новый купить, двухкамерный, побольше. Как ты живёшь с таким холодильником?» (Если б у меня был большой, двухкамерный, снедью заполненный, не ушёл бы от меня Славка?)

Внезапно я оказалась жрицей, оправляющий культ всесильного божества, не менее двух раз в неделю осуществляющей тягучее, неспешное священнодействие, канонизированный обряд, требовавший полного самоотречения, обожания, преклонения, постижения неисчерпаемого кладезя знаний, причащения тайн, ритуальных жестов, отточенных до совершенства; отныне и до скончания веков предназначено мне было исповедовать религию приготовления пищи насущной. Многочасовые кухонные мессы, во время которых горы жертвенных овощей и животных превращались в многочисленные яства, набивающие алтарь, ой, простите, холодильник. Под проповеди гуру, возносящему велеречивые хвалы холодцу и пирогам, борщу и солянке, и прочим приношениям, угодным богу пищеварения. И скипетр и кадило, ой, простите, черпак и тёрка превращались из предметов культа в орудия пытки.

(Может быть, единственное, что роднило нас со Славкой — это почти равнодушное отношение к еде).

Боже! Эти его поездки к родителям, удавиться можно. Поначалу ездила безропотно, внутренне скрипя зубами, как же — родня мужа! Задыхалась. Психовала. Но вежливость — наше всё. Спасибо-пожалуйста-конечно. (Дома дети-неслухи на матери, которая с ними уже не справляется. Обещали ведь на сутки, а пришлось пробыть три дня, пока Валерка с родичами не протрезвеет). Они были разочарованы мной. Взял бабу с детьми! Алименты-то получает? Сколько? Тебе-то родит хоть? Батя, какие дети? На хрен мне эти вопли-сопли-пелёнки? Хоть выспаться можно. Слава богу, что не просит. Тоже, видимо, наигралась. Нарочно с детьми искал, считай, повезло. Эти уже большие, понимают всё. Договориться можно.


— Нееет, ты послушай! С клюковкой, с брусничкой, это самый смак! Сахарку я кладу — полкило на бочку. Так у тебя кисло и выходит! Сам ты «кисло». Конфеты трескай, если сладко хочешь. Неет, на бочку надо почти кило. Да ты когда квасил-то последний раз, городской? Ишшо учить будет! Посмотрите на него, он меня учить будет! Я писят лет уже квашу, а ты как уехал, поди, и ни грамма не заквасил! Учить он меня будет, гляньте на него! Яйца курицу не учат!. И рублю я …Да ты рубишь в пыль, как сопли потом, вот у дяди Игната! Да Игнат не квасит нынче, обленился. Да не обленился, а некогда ему, пьёт твой Игнат! А я писят лет уже квашу. Рубить мелко надо. Да и не мелко я рублю, а в самый раз. Ты, небось в город поедешь, так банку возьмёшь, да стрескаешь там за милу душу. Твоя-то не квасит, как я понимаю. Приготовь ему, мать. А как под водку идет, эээ! Хрустко с холодка. А если еще и сальца. Сало посолить. А я солю с перчиком да с чесночком. В мокрой тряпочке. Да ну, батя, в солёной воде лучше. Сочное. Да сочное! Сопливое! Да потом подморозить, да… Да я сало каждый год… Посмотрите на него, солит он! А кто кажный год кило по десять везёт, не ты? Солит он. А нынче клюквы, брусники, грибов много взяли. Твоя-то ходит по грибы, али покупаете? Да у города, какие грибы! Вот у нас в борах! Есть грибы, мы и сушим и солим. Да сколько ты насолишь? Банку? А у меня этим годом, пятнадцать банок одних маринованных, да столько же солёных, да ить, мать? По пятнадцать мы делали? Закусить у нас всегда своё. А мне не нравится, как Игнат делает. Он взял моду — тмин туды сувать. А мне ваш тмин — тьфу! Всё равно лучче смородина листа ничего вкусу не дает. Да перец ишшо, чесночку, конечно, укроп, там, лаврушка, завсегда, а тмин ваш — говно. Вот Ленка наша — да, у её и огурчики и грибки, ну просто самый смак! Хрусткие! Банку откроет, глядь, уж пусто, сами в рот прыгают. Так, материна выучка. Да, Ленка у нас хозяйка! А с похмелья я всегда к Ленке хожу рассол пить. Лучче моего получатся. Ну, давайте, ишшо, что ли, по одной, ваше здоровье! Закуси студнем-то, с хренком. Хрен я сам тёр, ядрёный, до печёнок пробирает! Не то, что ваш, магазинный. Я однажды чисто для интереса взял в магазине. Малюсеньку баночку. Ну, попробовал, ни вкусу, ни запаху, один уксус. Выбросить только годится. О! Чуешь! От-так! Пробрало! Во! Вот это хрен! Батя твой делал! Сразу ни с кем не спутаешь. Я у нас лучче всех хрен делаю. Секрет знаю. Тебе бы рассказал, да тебе не надо. Даже Ленке не говорю. Не женское это дело, хрен тереть. Мать-то ругается, хрен, говорит, твой, скоро весь огород затянет. Ко мне все ходят за хреном. Стучат, иной раз. Говорю: «За коим хреном пришёл?» — А они: «Так за твоим». За хреном, то есть, с хером не путай.


Шутки Валеркиного бати имеют шумный успех. Многочисленное и многочасовое застолье вертится вокруг еды, как земля вокруг своей оси. Изредка сползает на радикулит деда Васи и ревматизм Ольги Семёновны, на то, как Серёга-призывник всю сирень для Наташки оборвал, а Женька «Ниву» с рук взял без пробега почти, а потом неуклонно — на хорошо наезженную колею: капуста-сало-огурцы, да щука в этом годе хорошо брала, пожарить, так пальчики оближешь.

Люди как люди. Хорошие. Но почему так выть-то хочется. Уже к концу второго часа. И ведь никто не напивается так, чтобы мордой в салат или там, драку затеять, а в ровной пьяной мути методично сутки за сутками, кто-то поспит, кто-то проснётся, а градус поддерживается постоянный.


А творожок я последний взял, по скидке. Хорошо, что в магазин с утра пошёл. В магазин с утра надо ходить, а не к обеду, к обеду там всё повынесут. И сыру взял, тоже по скидке. Смотри, мы с тобой такой уже брали. Вкусный.

Люди, как озверели, метут с прилавков всё, что не прибито. Но у меня нюх! Смотрю, колбаса наша любимая, и со скидочкой, пока там тётка жирная со своей тележкой к прилавку притырилась, я уже последних два батона и взял. А не щёлкай клювом!

Всё-таки твой метод приготовления супа в корне отличается от моего. У моего, ну, там, много компонентов. А у тебя, ну, там, чистая нота. Наверно, дело в бульоне. Бульон должен быть главным.

Горох надо промыть сначала, потом замочить. У меня мать на ночь замачивает. Потом ещё раз промыть и варить. Рёбрышек копчёных надо купить. У нас-то дома отец сам коптит. Раньше свинью каждый год резали. Сейчас тяжело кормить стало, одну на два дома держат, у матери с отцом в закутке живёт, а Ленка с Пашкой кормить помогают. Тушу, значит, пополам. Ну, и мне перепадает. Ну, я тоже не с пустыми руками еду. Пашка коптильню сварил, отец коптит — пальчики оближешь. Вот. Рёбрышки разварятся, кость такой вкус даёт, такой аромат! Ну, покупные не так, конечно, но всё-таки. Лучок с морковью на сковородочке попассировать. Так, до золотистого цвету. Я побольше люблю, побольше — оно вкуснее. А ещё хорошо томатной пасты добавить и пережарить. Ох, прямо слюнки потекли. Сколько варить — это от гороха зависит. Я разваренный люблю, так часа полтора. А если горох старый, так и дольше. Картоху потом, её минут двадцать варить. Перцу потом, укропу. Ну, я траву не очень. Вот Ленка, сестра моя, вот она вечно травы насыплет, насыплет, весь вкус перебьёт. Я так не люблю. Одно сено ешь, как будто. Суп выхлебаешь, косточку достанешь, а на ней мясцо, мягкое, разваренное, да жирок… Прямо тает на языке! Ух, до чего я гороховый суп уважаю.

Чавк-чмок-чавк-чмок-чавк-чавк. Ведь может же есть нормально. Но только в гостях.

Скидки в «Ленте». Колбасу взял по сто тридцать. Вот по сто тридцать она меня устраивает, а по двести пятьдесят сами ешьте.

Обнаружила записку: «Это чай. Он выдыхается». Пачка аккуратно прищеплена на две прищепки, и под прищепками эта записка. Это он меня аккуратности учит. Намёк на то, что я всё не плотно закрываю, не на место кладу, порядок не соблюдаю. Пришпилила ему со злости записку на ботинки: «Это ботинки. Их надевают на улицу». На туалетную бумагу тоже: «Это туалетная бумага. Ей подтирают зад, когда погадят». Ржал.

Яблок взял десять кило. По уму, надо бы от бати везти, не покупать, но, ёпа мать, так не хочется горбатиться, переть на себе. Сколько ты на себе увезёшь? Пятнадцать кило? Да ещё деньги на автобус. То на то и выйдет почти.

Ну, с удовлетворением я супчика откушал, с удовлетворением.


Поняла я, наконец, что такое «кончать». Может, мы физиологически друг другу больше подходим? А может, просто передалась мне его страсть, завёл он меня, зажёг. Но боже, какой грубый! Слон в посудной лавке. Танк, асфальтовый каток, раскатывающий меня в тряпочку каждый раз. Одним рывком, с треском, располовинил мою лучшую ночнушку (вырядилась в кружева), и клочья в угол полетели: «Чтобы я этого больше никогда не видел. Я хочу видеть твоё тело, а не тряпки». Руки жадные, не соразмеряющие силу. И ласкает вроде, и нежности всякие на ухо, люблю, люблю, люблю, но как же неловок. Щипки, засосы до синяков, объятия чуть не до переломов. Кричу ведь от боли! Ой, прости-прости, я нечаянно! А потом опять, забудется, давит, душит чуть не насмерть. Пока друг к другу приспособились, чуть не искалечил, чуть не задушил. Ненасытный. А я-то. Прямо воспряла. Меня любят! Крылышки за спиной — бяк-бяк. Ах, какая я, любимая! Желанная! Я — настоящая женщина. Подумаешь, со Славкой не получилось, значит, просто не подходим друг другу, да и он ведь не любил меня, ещё бы что-то вышло. Со Славкой хорошо мне не было. Первый раз — нервно, немножечко страшно. Сильно больно тоже. Терпимо. Зубы лечить при социализме — вот где кошмар. А потеря девственности — это вполне терпимо. Но и плохо, противно, мне тоже не было. Было никак, точнее слегка больновато и очень любопытно. Но была радость от того, что я всё делаю правильно. Я, как нормальная женщина, вышла замуж, у меня есть муж, есть половая жизнь, будут дети. Всё, как надо. А потом очень быстро всё стало как-то буднично. Я не знала, что надо делать, целиком полагалась на Славу, вот он и рулил процессом, как понимаю, для него это был вопрос чисто физиологический, никакой нежности он ко мне не испытывал, и уж, конечно, головы не терял. Но и Валера чуть не в каждую бочку мёда огромный черпак дёгтя вываливает. Я ещё не отошла, в полузабытьи, настроенная на нежность и ласку, а он уже: «А яблоки вчера взял по пятьдесят два. Слышь? Нигде таких цен нет. Какой супчик-то будем готовить?»

А что мы будем «кюшать»?

И вот это «кюшать» звучит рефреном каждый день. Как из этого вырваться? Неужели это на всю жизнь? Надо быть благодарной. Так я и благодарна. И люблю его. И дети счастливые. Надо терпеть. У каждого свои недостатки. Я, что ли, идеальная?


— Ну-ка, ну-ка, расскажи! И вот он закончил наш геофак, а потом, как он в этой передаче оказался?

— Да он хлюст такой, без мыла в любую щель пролезет. Он ещё со студенческих наших практик кучу фоток привозил. Тогда ещё плёночные фотоаппараты были. Ну, он руку набил, хорошие фотки были, да, помню. Распределили его куда-то в тмутаракань, так он с детьми, со школьниками своими, тоже начал всюду ездить, везде их таскал. Отработал три года и в Москву, сначала в журнал какой-то взяли фотографом, ну, и статейки писать, тогда много всяких новых журналов появилось, потом уже и на телевидение. Вот так. У нас вообще на курсе куча чудиков была. Одна барышня на рекламе очень даже поднялась. Курорты всякие рекламирует, мотается по всему миру. Один даже не отработал, как только Перестройка началась, границы открыли, бардак опять же, сбежал за границу, простым рабочим в какую-то экспедицию, то ли к немцам, то ли к американцам, куда-то в Африку, берберов они изучали, по пустыне с ними мотался. Вот где жуть! Ну, теперь оттуда не вылазит, гранты какие-то получает, так и бродит по пустыням, Израиль, Сирия, Палестина, только уже теперь вроде как руководитель.

— А ты, а тебе не хотелось вот так, путешествовать везде, тоже в экспедиции куда-нибудь, интересные места…

— Упаси господь! Нас и здесь неплохо кормят. Я едва дождался окончания школы, чтобы в город рвануть. Последние два года зубрил, как ненормальный. Знал, что у меня один шанс. Мне поступить надо было, ну просто, хоть сдохни, а поступи. На географию всегда низкий конкурс, так что я географию зубрил, слава богу, в яблочко. Поступил. На геологию тоже низкий конкурс, там без вариантов — броди по тайге, даже в школу не пристроишься. Ну, я поступил, огляделся, быстро выводы сделал: надо на кафедру какую-нибудь, любой ценой, чтобы по распределению не угнали. И тут подфартило. Подфартило, да… Так что я доволен. Из города меня теперь не выманишь. К отцу с матерью езжу картошку копать, и на этом всё. Я лучше природу эту вашу по телевизору посмотрю.

Студенческая практика — вот от чего у Валеры лицо кривилось, как будто лимон съел и ещё кило предстоит съесть. И он, с присущей себе ловкостью, отвертелся от житья в палатках где-то в лесном лагере, и нашёл неподалёку турбазу. Не отель, конечно, но, по сравнению с палаткой, комфорт. Душ, телевизор, кухня с газом, электричество, диван и окна с москитной сеткой.

— А кто у нас сейчас будет прыгать до потолка? Кто там пищал о романтике, природе и прочей лабуде? Собирайся, поедешь со мной.

— С тобой?! На практику? (Я уже выдала всю нагрузку за семестр. Дети с мамой на даче. Мама поймёт!)

— Иди-ка, загляни вон в ту коробочку.

Глазам не верю. Видеокамера. Я только заикнулась: «Хорошо бы…». Это не было просьбой, даже намёком, так, фантазии вслух. И вот она — держу в руках. Валера щедрый. Только подумаешь вслух (нет-нет, не просишь!), только помечтаешь, а он уже тащит на следующий день, вот, ты хотела. А я только и могла, что удивлённо хлопать глазами. Меня так баловали только маленькую. «Ну, целуй!» — и тыкает пальцем себе в щёку.


Каждое утро кафедральная машина возила его в лагерь к студентам; он там шастал с ними по лесам и полям, а вечером возвращался.

Студенты меня раздражали. Университетские стены их хоть как-то цивилизовали, а в лесу они существовали как молодые животные, не контролирующие свою бьющую через край силу, пробующие друг друга на зуб, исподволь выясняя возможности и пределы доминирования. Валера не обращал никакого внимания на их шуточки, сленг, шумные, грубые игры с пиханиями, подначками, беготнёй, ором, он шёл впереди, что-то показывал, что-то рассказывал тем, кто кучковался вокруг него. А меня они утомляли. К тому же продвигались они довольно быстро, нельзя было зависнуть с видеокамерой над каким-нибудь насекомым или преследовать птичку, которая не хотела перелетать с ветки на ветку строго по маршруту.

К вечеру второго дня физиономия у меня, видимо, была кислая. «Устала? Эх, ты романтик, любитель природы! Ну ладно, оставайся на турбазе, гуляй вокруг, только далеко не уходи».

В какие только дебри ни залезешь, как только ни скрючишься, чтобы птичку выследить. Энцефалитка вся репеллентами обрызгана, а всё равно комары подлые так и зудят, так и действуют на нервы. Среди комаров есть токсикоманы, сколько ни брызгай на себя, вылезешь из чащи — всё равно руки покусаны и на лице то тут, то там красные зудящие пятнышки. Постепенно я осмелела и стала забираться всё дальше и дальше, стараясь запомнить ориентиры: вот вывороченное дерево, высокий пень, муравейник, дикая яблоня. Откуда она здесь одна-одинёшенька, без товарок? Птичка, небось, семечко уронила. Страшновато, ой, страшновато, а выйду ли? Не подведут ли меня мои ориентиры? Но я на самом деле иду медленно, озираюсь, это мне кажется, что далеко ушла, а на самом деле, наверно, недалеко. А если покричать, услышат? Ну, вот сегодня ещё до той ёлки огромной дойду. Она такая огромная, что её не перепутаешь, а там оглянусь, видно ли от ёлки яблоню? Видно. Значит, не заблужусь. От яблони я точно увижу муравейник. Он такой большой, и солнцем хорошо освещается. На полянке стоит. Так, с этой стороны у нас яблоня, я её хорошо вижу, а с другой — что это там за прогалинка, и земля под ногами явно вниз уходит. Эх, была не была, дойду до той прогалинки, снизу-то явно будет видно эту ель на холме. Вышла к речушке, даже не речушка, а ручей, но ура! — маленькая полоска песчаного берега. К полудню поднялся такой зной, что вся взмокла, одежда прилипает, кажется, сейчас удушит, чёртовы клещи с комарами, налегке не погуляешь! Кроссовки и куртку долой! Штаны закатать и побродить хотя бы по колено. А чего это я? Нет ведь никого. Скинула штаны и рубашку, и… был секундный порыв трусы и лифчик — тоже, но что-то тут же задавило его, какое-то «а вдруг», а, скорее всего, привычка к стеснению, ведь голым можно быть только в ванной или в бане. Плюх на живот! Красота! Барахтаюсь в ручье, как лягушка, солнечные блики в глаза, птички затаились, наблюдают, кто это столько шуму производит? А комары предвкушают — сейчас она с себя всю дрянь смоет, вот пожрём! А мне визжать хочется, щенячий восторг распирает, какое счастье — эта речушка! Как бы мне до неё дорогу запомнить. А чего не запомнить, если по ориентирам идти. Если каждый день сюда добираться, это же сколько дней счастья впереди! До того досидела, что замёрзла. Вылезла и чтобы согреться, батман, плие, батман. Надо же, тело помнит. Антраша. А сил-то не хватает. И амплитуда уже не та. Сколько я не занималась? Надо снова начать. Попрошу Валеру станок сделать, может, дети тоже увлекутся. Осанку хотя бы поправить. Осмотрела одежду — клещей не нашла. Слава богу, что искупалась, теперь хватит сил во всей этой амуниции до базы дотопать. Натянула прямо на мокрые трусы и лифчик. Идти не жарко будет, потом высушу.

Вдруг голос: «Я смотрю, вы в неплохой форме. Балет? Давно бросили? Растяжка хорошая, а мышцы оставляют желать. Приходите в спортзал, подкачаю». Обмерла.

Кто? Обернулась, таращусь в лес, сердце колотится, сейчас из горла выпрыгнет. Я одна. Никто не поможет. Я тут почти голая в ручье полоскалась, а он наблюдал?! Маньяк? Лес стоит такой же солнечный, приветливый, как и секунду назад, но сейчас его дружелюбие обманчиво, он скрывает опасность, может, смертельную. Глаза мои бегают от дерева к дереву, где, где он, с какой стороны подкрался?

Он материализовался из зелени, как дух, отделившийся от плоти. Тонкий. Голова почти наголо. Уголовник? Лицо в тени листвы. Он что-то про спортзал говорил? Неуловимое движение, и — свет на лицо упал. Смуглый, черты резкие, как высеченные из камня, или нет, из темного дерева. Неподвижные, выражение не поймёшь. «Не надо меня бояться. Приходите в спортзал. Вы ведь на турбазе живёте? Я вас заметил». — «Я не приду». — «Почему?» — «Мне и в лесу хорошо». Чёртик в глазах проскочил. Смеётся что ли? «До встречи на базе». И быстро исчез.

Двинуться не могу. Мышцы как окаменели. Как же меня сюда занесло! Как могла забыть, что опасно одной по лесам бродить! Идиотка. Совсем чувство реальности потеряла. А ведь он наблюдает, никуда он не ушёл, просто я его не вижу. Интересно, а давно он за мной подсматривает? Я тут в лифчике прыгаю. Да и не только. А видел ли он, как я… Мерзко как! Извращенец. Маньяк чёртов. Страх клешнёй впился в позвоночник. Что он там про спортзал говорил? Про турбазу? Если бы хотел бы напасть, так и здесь напал бы. Что мешает? Не напал ведь. «Приходите в спортзал». Он на турбазе живёт. Не будет он нападать, может нормальный человек, просто случайно встретились. Может, он тоже к этой речке купаться ходит, может, тут где-нибудь поглубже место есть, запруда какая-нибудь. Страх потихоньку отпускал, и не стоять же здесь, всё равно идти надо.

Где я сбилась? Утром со стороны муравейника неяркая пестрота — серые, зелёные, коричневые, рыжие, белые полосы и пятна — рассекалась угольно-чёрным пнём, как чёрной дырой, поглощающей свет. На муравейник я вышла, но зенитное солнце играло в листве и траве со всех сторон одинаково, контрасты белого и чёрного окружали, манили и обманывали. Ведь у самой турбазы уже! Плутала, плутала, но всё-таки выплутала.

Всё, чёрт с ней, с речкой, гулять только по округе.


— Хочу извиниться за то, что напугал вас. Не хотел, вот честное слово не знал, что вы так испугаетесь. Вы на самом деле рискуете так далеко заходить. А если бы это был не я, а злодей какой-нибудь, что бы вы делали? Да и по моим наблюдениям в лесу вы ориентируетесь на троечку. Легко могли заблудиться.

— Да, вы правы, не буду больше так далеко заходить. — Здесь, на турбазе, я его уже не боялась. — Сама знаю, что глупость сделала.

— Приходите в спортзал, одних растяжек мало, чтобы фигуру сделать. Надо силовые подключить.

— Спасибо, приду как-нибудь. — Не страшный он совсем. Лицо интересное, точно как вырезанное. Такие резкие черты лица. Красивый? Наверно, нет. Губы слишком тонкие. Глаза глубоко посажены. Но что-то есть такое… смотреть всё время хочется, изучать. Меня смущает, что я перед ним в лифчике и трусах скакала. Хотя, что такого, купальник — это те же трусы с лифчиком. А никто не стесняется. Бельё у меня красивое. Не стыдно показать. Приятно мне, что ли, что чужой мужик моё бельё видел? Или меня в белье… Я, наверно, покраснела сейчас немного. И придёт же в голову! Спасибо Валере. Сколько он на мне одежды изорвал! Подойдёт и ручищами своими — хрясь! И клочки в угол летят. Когда же я уже всю твою помойку изведу? Иди, давай, в магазин. Я хочу, чтобы у моей жены всё красивое было. Интересно, а Славке тоже не нравилось, или он внимания не обращал? Да нет, обращал, наверно, у меня вкуса нет, чутья, не умею одеваться. Да, не повезло ему со мной. Ничего, Валера быстро обучит.

— А если надумаете дальние прогулки совершать, могу быть проводником. Я тут километров на двадцать хорошо лес знаю.

— Спасибо, я подумаю.


Он как будто ждал ещё чего-то или сам хотел что-то сказать, но я осознала это уже когда отвернулась и уходила. Этот разговор, вежливый, в общем-то, ни о чём, не шёл у мня из головы… Я как бы со стороны видела нас, как мы стоим, глаза, руки, жесты, наши тёмные силуэты на ярком солнце, и что-то недосказанное, что-то оставленное без ответа…


— Жила бы ты рядом, я бы тебе такую фигуру вылепил… Пока молодая, ты хороша, но я уже вижу, если за тебя не взяться, поплывешь с годами.


Ну, не такая уж и молодая. Видимо, неплохо сохранилась. Боже, какие мужики смешные, каждый кулик своё болото хвалит. И каждый мнит себя Пигмалионом. На свой лад. Этот спортсмен и ему надо фигуру мне атлетическую сделать. А Валерке надо, чтобы я была хозяйка, но он не впрямую действует, он меня, как жук-древоточец, объедает потихоньку под свой стандарт. А Славке что надо было? А ему ничего, похоже. Он сразу был равнодушен. Наверно, он сразу всё просчитал, и относился ко мне, как к переходному этапу. А мужики, которые неравнодушны, те да. Лепят. Под себя.

— Стучится ко мне в комнату: «Ой, вы не знаете, где мне одеяло ещё одно взять, я мёрзну». Я ей отвечаю: «Я почём знаю, я не администратор». Ага, за одеялом она пришла. То им одеяло надо, то об индивидуальных тренировках договориться, именно в одиннадцать вечера. Я такое бабьё неудовлетворённое насквозь вижу, так и рыщут, кому бы в койку забраться.

Это он мне так даёт понять, что ему бабы на шею вешаются, только пальцем помани и все твои, а он такой недоступный, такой весь с чувством собственного достоинства, а я, значит, к этому бабью не отношусь, я, значит, вся не такая, и поэтому он готов меня до себя допустить. Или ко мне снизойти.

Он был страшный, когда смеялся (чего он почти никогда не делал). То есть, поначалу страшный. Потом я привыкла. Но все равно… холодок по спине. У него были необычайно длинные клыки. Этакий волк. Губы его были плотно сжаты, ну, иногда лишь дрогнут в полуулыбке. Первый раз, когда привёл в свой дом, смеялся открыто, раскатисто, и его клыки сверкали на солнце. Он запрокинул голову, и рот открыл так, как будто собирался завыть, а вместо этого захохотал. Ужасные клыки, жёлтые. Оборотень. Чем же я тогда его рассмешила? Мёртвая деревня, некоторые дома почти сгнили, тронь рукой и развалятся. Или остовы уже развалившихся. Но некоторые ещё крепкие. Покинутая деревня у старой, почти заросшей дороги, но его дом стоял далеко, у леса. Да и не ездил там почти никто. Ведёт ли куда эта дорога? Разве что осенью за грибами кто в глушь подастся. Так это не твой дом? Мой. Ты его купил что ли? Зачем? Тут никто давно нет. Приходи и живи. Вот я пришёл и живу. До морозов, конечно. Уже несколько лет. Ни разу никто не побеспокоил. Кроме лис. Ну, один раз по осени мишка приходил. — Ой!!! — И здесь он расхохотался.

По вечерам он исчезал. Но у меня всё равно было ощущение, что он наблюдает. Я вертела головой, надеясь его засечь, но напрасно. Валера заметил: «Ты ищешь кого-то?» — «Нет». Но я знаю, он наблюдал за мной и Валерой, за нашими взглядами, выражениями лиц, прикосновениями, мне кажется, что он даже слышал слова. Утром, сворачивая на тропинку, петляющую через заросли диких черёмух, я уже знала, что недолго пробуду одна. Ритуально срывала пару-другую вяжущих, недозрелых ягод, выныривала вместе с тропинкой на светлые поляны под соснами, где уже были рассыпаны жёлтые солнечные осколки, играющие на старой хвое, не думая, куда ноги несут, к березнячку, к брошенному полю, заросшему травой мне почти по шею, дальше по сосняку, где начинался лиственный подлесок из неизвестных мне кустов, я знала, что не заблужусь, сейчас возникнет из ниоткуда бесшумный дух леса, Пан, и окликнет меня, и поведёт ему ведомыми тропами. Он ни разу не заговорил о Валере. Ничего не спрашивал. Хотя я пару раз обмолвилась, произнесла «муж», «мы с Валерой», это осталось без внимания.

С дороги его избушки не видно, июньские дикие люпины уступали место иван-чаю, окошко выходило в океан цветов и трав, плескавшихся о распахнутые рамы и грозящих сорвать и унести пришпиленную на окна марлю; от крылечка до леса поле было выкошено, лохматые копёнки торчали тут и там; в домике под ногами шуршало сено, не такое, какое показывают в кино, которое едят коровы, это были длинные сухие стебли люпинов, лебеды, полыни, крапивы, ещё чего-то, что я не знала, как будто местная трава пришла доживать свой век под крышу. «Пахнет, как на сеновале». — «Да. Смотри, ноги не занози. Вон, ходи лучше по спальникам. Знаешь, что такое медитация?»

Я не могла сидеть напротив Юры и смотреть в его неподвижное лицо, не выдерживала, отводила глаза, шарила ими по голым стенам, по потолку, возилась, потом пыталась хранить серьёзность и сосредоточить взгляд прямо перед собой, но чем серьёзнее я решала быть, тем быстрей меня разбирал хохот, я выбивала его из сосредоточенности, черты его оживали, он улыбался: «Женщина и дзен несовместимы».


— Завтра уезжаешь?

— Сегодня.

— Ну! А столько ещё красивых мест не посмотрела. Приезжай просто так. Где меня найти, знаешь. Я хотел тебе озеро показать. Ты ведь птиц хотела снимать. Вот, там есть утки-хохлатки, чомга, совы и всякая мелочь. Идти, правда, далековато, но ты девушка спортивная, выдержишь. Лучше вечером приезжай. На турбазе переночуешь, а утром пораньше пойдём. А ещё лучше, ночь там провести, у меня палатка есть. На рассвете их как раз всех засечь можно.

Что ж ты мне его не показал, пока на турбазе жила? Чего выжидал? Приберёг? Какой восхитительный предлог…

— Я бы хотела… Но только, возможно, не сейчас, не сразу. Дети… Мама уже устала с ними. Я хочу, только прямо вот сейчас не получится…

Я лихорадочно соображала, как мне соединить рвущуюся ниточку. На даче недели две-три придётся жить безвылазно, а потом, что придумать, чтобы уехать? Юра смотрит мне в глаза, чёрт в его зрачках связывает ниточку (бикфордов шнур) морским узлом.

— Я тут живу до морозов. Выбирайся, когда сможешь, но смотри, не опоздай, а то озеро льдом покроется, никаких уток не будет.

Не знаю, хватило бы у меня сил, желания, решимости, если бы судьба соломки не подстелила бы. Но она прямо из кожи вылезла, чтобы не только соломку, а прямо красную ковровую дорожку мне выложить, пылинки с неё сдуть, и чуть ли не в спину подтолкнуть. Мне не пришлось ничего преодолевать, кроме собственного смущения и сомнений. Как не разглядеть знак свыше в том, что ты приезжаешь домой и оказываешься свободна? Валере срочно надо ехать к себе в деревню, помогать строить дом (будь благословен этот дом!), а детей папа отправил в университетский лагерь своей волей. Папа! Это единственный случай, когда твоя воля совпала с моим желанием и помогла ему осуществиться.

Это был настоящий поход. Шесть километров туда, шесть обратно, по лесу, без всякой тропы, через поваленные деревья, частокол веток. Нарочно он меня так вёл. Не может быть, чтобы к озеру да тропы не было. Очередной тактический ход. «Давай осмотримся, вдруг клеща подцепили». Он снял штормовку и рубаху. Тело, как литое. Бицепсы, квадраты на груди, на животе, и он ими играет. У скакового коня так под лоснящейся шкурой мускулы перекатываются. У каждого свой «павлиний хвост». Сам недвижим, а мускулы ходуном ходят. Наверно, так удав кролика гипнотизирует. Лицо непроницаемо, а тело живёт как будто само, напрямую с моим разговаривает… Вот волна пробежала, вот мелкая дрожь; меняющийся рельеф, который хочется изучать, и не только глазами, рука прямо сама тянется погладить, почувствовать. Надо было подойти близко, осмотреть «на клещей».

— Ну, что?

— Да нет ничего.

— Жаль.

— Почему?

— Если бы был клещ, ты бы его доставала, прикасалась бы ко мне.

— (Покраснела, чувствую) Ты не боишься что ли, если в тебя клещ вопьётся?

— А чего его бояться, у меня прививка.

— Я не умею клещей вытаскивать.

— Значит, долго бы возилась. (Усмехается). Давай я тебя осмотрю.

— Я не буду раздеваться.

— Естественно. Поверни голову, теперь наклони, я сзади посмотрю.

И чувствую его дыхание на шее. Почти чувствую губы. Ждал, что я обернусь и обниму его. А я не смогла. Хотя мы оба этого ждали. Но Юра не прикоснулся, не развернул меня к себе.

Утки-хохлатки там действительно были. Целая стая. И обыкновенные утки тоже. И жёлтые пряди. И красные искры. А зелень ещё изумрудна. Солнце и солнечная дорожка. А я уже задыхалась, и мне хотелось убежать, перенестись сразу домой, опускала глаза вниз, на землю, на край травы и песка; только солнечные пятна, куда ни повернись, блики, блики от воды. А ещё долгий путь домой, что со мной не так, что я сделала не так, не надо было приезжать. Юра просто шёл впереди, придерживая ветки, что-то рассказывал о животных, кого здесь видел, о птицах, когда прилетают, когда ставят птенцов на крыло, о том, что такой любительнице природы, как я, нужно жить в деревне, а не в городе, ещё о чём-то. Спасибо, Юра. Наше возвращение имело видимость дружеского общения, а не повисло тяжёлой, несносной паузой, если бы ты молчал. Мы больше не встретимся. Незачем. Пока мы ждали автобуса, эта мысль сверлила мне мозг.

— Позвони мне.

— Ага. — Скорее подумала, чем произнесла.


Он грустен был, когда обратно шли.

Я выдохлась к концу пути немало.

И на прощанье не поцеловала.

Лишь рисовала чёртиков в пыли.


Ведь явно ждал от меня инициативы, знака какого-то, действия, хотя бы жеста, слов. А я ничего. Как ледяная. Как деревянная. Не умею. Не знаю как. Не смогла. Тогда и ездить не надо. Чего мужика дразнить. И себя. Зачем тогда ездить? По лесу моцион совершать? Если он не позвонит, значит, всё и кончилось. А если позвонит? Отказаться? Хожу, как голый нерв. Вся — слух.. Когда позвонит. Позвонит. Самой позвонить? Поехать? Дело даже не в том, что я не смогу, а зачем, зачем? Просто пережить и забыть. Или нет, пережить и помнить. Просто помнить встречу с… необыкновенным человеком. Или даже с обыкновенным. Но странным. Мало ли кто у нас йогой увлекается, не он один. Просто мне в первый раз в жизни такой человек встретился. При чём тут йога. Самой-то себе не ври. Но у меня с ним ничего не было. И не будет. И не надо. Я замужем (что-то тоскливое жамкнуло мне сердце). Ты Валеру будешь обманывать? Так я никуда не еду. Точка поставлена. Просто надо пережить и жить дальше.

Но он позвонил. Голос в трубке был спокойный, весёлый, дружеский.

— Ну, куда пропала? Жду-жду, ты не звонишь. Не едешь. Политес соблюдаешь? Мужчина должен первый, без особого приглашения нельзя и тд? Вот, звоню первый. Скоро лето кончится, чего в городе торчишь? Если ты у нас такая благовоспитанная девушка, приглашения ждёшь, то вот — делаю тебе официальное приглашение. Приезжай, погуляем, пока погода хорошая.

А я-то себе насочиняла! Смешно. Поехать, правда, погулять, пока свободна. От отпуска крохи остались. Дети через пару дней возвращаются, Валера. А потом начнётся учебный год, и само собой всё рассосётся. Так, останется приятное послевкусие. Ну, поскучаю, потоскую, но это потом, а сейчас, сейчас зачем об этом думать!


— Давай сразу договоримся. У тебя есть время — взяла и приехала. Не хочешь на турбазу, приходи в дом. Дорогу знаешь. Я не буду больше названивать, а то мне кажется, что я тебе набиваюсь в друзья. Не приедешь, значит надоело. Я понятливый.

В друзья. Что он имеет в виду? Ему нужна дружба? А мне? А я запуталась. Что ж. Это ещё и лучше. Ну, будет у меня вот такой странный друг, кому какое дело.


Но эта наша прогулка вся была овеяна грустью. Грусть, незримая, но плотная, как туман, ощущалась в каждом прикосновении к стволам, в каждой ветке, прочертившей по лицу, в сорванной былинке, в желтеющих полянах, даже в зелени, ещё сочной и яркой, но уже знающей, что скоро жухнуть и облетать. Мы не виделись две недели. Почему его лицо казалось мне жёстким, каменным? Нет, оно мягкое, открытое, доброе. Взгляд такой тёплый, лучистый, ироничный, нежный. Нежный? Или вызывающий нежность во мне? Я и не заметила, как мы вышли как раз к его дому, моё чувство направление отключилось, передоверив Юре ориентацию в пространстве. Ничего не говоря, он уселся в позу лотоса и замер, его глаза слепо вперились пространство. Я села напротив него. И впервые мне не хотелось рассмеяться, грусть убила смех, в окна светило солнце, в углу рамы шевелился паучок в паутине, подрагивал остов уже объеденной мошки, за стеклом струились тонкие плети берёзы, бесконечно несомые ветром, как течением, дверь была открыта, и шум листвы наполнял дом, то тише, то громче, старые брёвна в трещинах ещё держались и держали ветхую крышу, скрипевшую там, за потолком, прилепившуюся к трубе, чтобы не обвалиться. Трещина за трещиной, мой взгляд забирался внутрь черноты, подолгу задерживаясь там, отдыхая от света, опускался, обтекая полусферы брёвен, ниже, ниже и встретился со взглядом Юры. Он смотрел прямо мне в глаза. Тёмно-карие, зрачок почти не отличить, Спокойные, сосредоточенные. Я, наверно, могла бы вечно смотреть ему в глаза. Так хорошо, уверенно, спокойно я себя чувствую. Как будто я уже сделала всё, что надо, и теперь могу не спешить и не думать о делах и людях, что всё в этом мире обойдётся без меня и пойдёт дальше своей дорогой, а моё место здесь, в старом домишке, на тёплом дощатом полу, на краю земли, в той точке Вселенной, которая сейчас перейдёт на другой её лепесток, а переход в Юриных глазах. Наверно, это и называется медитация. И у меня получилось.

От Юриных глаз меня оторвало солнце, метнувшее ослепляющий луч в одно из окошек. Закат. Я вышла из дома и развернулась к нему лицом, закрыв глаза. Я не могу смотреть в глаза солнцу. А Юра может? Это следующий этап? Надо ехать домой.

Какие у него нервные пальцы, теребит ветку, обрывает листья, рвёт в пыль, бросает. Теперь кусок коры. Тоже в пыль. А ведь только что был абсолютно спокоен. Странно тонкие пальцы. Тренер по айкидо и такие пальцы. Как с такими пальцами можно драться? Нервные, неритмичные движения разрушили, скомкали торжественное равновесие, выдернув меня из космических сфер в суетное повседневное существование.

— Чего смеёшься?

— Ты этими руками кирпичи раскалываешь?

— Можно и расколоть. Только не руками. Энергией.

— Но всё равно противников вырубаешь, приёмы всякие… И листики рвёшь. Один за другим, как сигареты. Кто курит, так сигарету одну за другой прикуривают, когда нервничают.

— Я бы лучше не листики рвал, а соски тебе ласкал. — И в глаза смотрит. Очень спокойно, чуть улыбается. Почему я не оскорбляюсь. И не вспыхнула, как мак. Так, кровь только чуть-чуть к щекам прилила. Не только не убежала, не отвернулась, а тоже ему в глаза смотрю. Идём между деревьями. Почему я не оскорбилась. Просто это другое измерение. Иду и смотрю ему в глаза.

— Я всё думаю, чем же ты меня зацепила? И дело не во внешности. Красивую несложно найти. Эффект неожиданности, наверно. Представь, иду по лесу, ну, кого в лесу можно встретить — лису, лося, медведя можно, я тебе говорил, что один раз косолапый к моей избушке вышел, и вдруг — девушка почти обнажённая. Я прифигел маленько. Думал, ты не одна, ждал, когда кто-нибудь ещё появится. Нет, одна, так легкомысленно одежду побросала и в воду бросилась. Но главное даже не это. Ты ведь хотела всё снять. Ты сделала такое движение мимолётное — бретельку одной рукой чуть подвинула к краю плеча и вторую руку на бедро положила и большим пальцем чуть краешек трусиков зацепила. А потом всё — прыг в ручей. У меня от этого твоего движения сердце споткнулось. Я практически пережил твоё преображение в Афродиту. Но… нет. Остаётся только мечтать.

А ведь я, наверно, что-то должна ответить. Точнее, как-то должна ответить. Я опять теряю момент. Теряю… Идём дальше. Ну, нельзя так. На это надо либо оскорбиться, либо… Дистанции уже нет, совсем. Как будто рука уже протянута. Раз не ушла, ведь всё ясно. Идём между деревьями. Ветки мешают, отодвигаем, а потом опять глаза в глаза. Ведь должно что-то быть. Момент упущен.

Смычок на струны упадет.

Валы обрушатся на скалы.

Вселенная замедлит ход.

Но нам с тобою мало. Мало.


Расписания у нас с Валерой не совпадали. Среда у меня была свободна. Лизе сказала, что поехала к подруге, чтобы не волновались, что с подругой давно не виделись, что она прилетела из другого города всего на пару дней. Скорей всего я вернусь не очень поздно. Но на всякий случай. Автобус отменят, сломается, ещё какая-нибудь случайность, мало ли, что может быть.

Если я не приеду, Юра решит, что надоел, или, что я обиделась. А я не хочу, чтобы он так думал. Если и расстанемся, то по объективным причинам. Но я сама должна приехать хотя бы один раз. Хотя бы для того, чтобы всё объяснить. Что он не может надоесть, что он удивительный человек, что не из-за этого я больше не приеду, просто такие обстоятельства, что поделать.

Старая, заросшая дорога, колеи едва угадываются. Хорошо, пока сухо. А пройдут дожди, развезёт. А ты сюда и дальше будешь ездить? Какая разница, развезёт — не развезёт. Зачем загадывать, у меня нет ответов. В первый раз он меня не встречает. Я одна на этой пустынной дороге. Может, повернуть обратно? Юре не надо ничего объяснять, он всё знает и так. Здесь, среди полей, окаймлённых лесами, на этой пустынной дороге, теряющейся в траве, под светлым осенним небом, уводящим взгляд в бесконечность, никчёмность объяснений очевидна. А увижу его и вновь себя растравлю. Но я иду вперёд. Увижу хотя бы его реакцию, неподготовленную. Что ты там увидишь, он же стальной, каменный, ничего ты не увидишь. А вот увижу. Теперь увижу. Теперь я знаю, что дверца захлопывается не мгновенно, и в глубине зрачков метнётся то, что я научилась распознавать. Не достиг Юрочка ещё высшего уровня своего йоговского владения собой. А что ты хочешь увидеть? Мечтаешь? Страсть? Что-то ещё, ещё, чему я не могу найти слова.

Свернула с дороги, медленно подбираюсь к дому по кромке леса, стараюсь и на сучья не наступать и в траву высокую не лезть, оглядываюсь, присматриваюсь — никого нет; перед крыльцом замялась — заскрипит, выдаст. На цыпочках поднялась (крыльцо скрипело нещадно), толкнула дверь. А сзади насмешливо: «Можешь не красться, треск за версту стоит, разведчика из тебя не получится». Вот и застала врасплох. Но за насмешкой почти не кроется радость. И волнение. Голос расскажет, может быть, больше, чем глаза. Скажи, скажи что-нибудь ещё, всё равно что, я хочу слушать твой срывающийся голос, потому что ты — каменный идол только когда молчишь, а голос не слушается, он выдаёт тебя, он выдаёт бешеную радость, боже, как же я счастлива, что ты мне рад.

Радость — это самая мощная стихия. Она в глазах, в руках, в голосе, в дыхании, всём теле, в воздухе, в солнце! Радость, вступившая в резонанс, неодолима. Я летела к этой точке с рождения, мы здесь, сейчас, не случайно — Вселенные соприкоснулись — это закон, прыжок через космос стал возможен, мы совпали, мы — одно, одно существо, единое, и нам невозможно распасться. Наши тела существуют как энергия, утратив вещественность, мы светимся во тьме и убиваем радиацией всё, что находится в нашем поле.

Солнце ударило прямо в глаза, выдернуло из беспамятства. «Ну и здорова же ты спать!» — «Ну, я ведь не йог». — «Я, наверно, всю жизнь энергию копил для этого дня. И ночи. Ты не уедешь сегодня, не отпущу».

Солнце сквозь листья, деревья, шумят сквозь открытую дверь, целый день валялись на спальнике, вцепившись друг в друга. Мы хоть пили? Вроде, да. Какая-то вода у Юры была. Не знала я, что мои руки могут быть такими жадными, не уступают мужским, да что там, превосходят; и жадные, и наглые, и ненасытные и бесстыдные (?) Невинные. «Мёртвые сраму не имут». Для этого мира мы умерли. А в нашем нет никого, кроме нас.

Я очнулась, уже темно было. И в темноте — белки его глаз. И снова руки, ноги, губы, единое существо, и только лихорадочный шёпот: «Господи, как же ты меня измучила»…

На следующее утро я едва встала. Поднялась по стеночке, и, держась за неё, на раскорячку, как краб, доковыляла к двери. Ноги-руки не слушаются. Всё тело трясётся мелкой дрожью. Кажется, внутренности сорвались со своих крепежей и не могут вернуться на место.

Юра на себя не похож. Бледный, лицо измождённое, под глазами круги фиолетовые. Губы распухли. Это что, я его так?

— Живая?

— Горстка пепла.

— Ты своим движением в лесу мне термоядерный реактор запустила вот здесь. — Он указал себе на пах. — Ты хотела, чтобы я взорвался? Превратился в чистый углерод? Мучительница. Жестокая женщина. — Чего смеёшься?

— Ты выглядишь так, будто тебя на дыбе пытали.

— Ты на себя посмотри. У меня, правда, зеркала нет. Но ты морально готовься, чтобы не упасть. Кстати, насчёт дыбы… — Юра взял меня за плечи и долго, изучающе смотрел в глаза. — Ты выла. Ты выла во время любви. Ты заметила, ты помнишь, что ты выла? Я никогда не знал, что женщина может выть, как зверь, когда её любишь.

— Нет. Я не помню. Я выла?

— Да. Ты, правда, не осознаешь этого?

— Нет…


Дверь открыла Лиза.

— А дядю Валеру увезли.

— Кто увез, куда?

— Скорая помощь. Я сама вызвала. Инфаркт, говорят.

Из-за меня?! А ведь уже думала, как рассказать ему, точнее, как быть, рассказать — не рассказать. А что говорить? Есть другой? Изменила? Надо разойтись? Мысль не оформилась, не успела. Бродила в закоулках сознания, я уже изменяю? Да, встречаюсь с другим. Но ведь не было ничего. Пока. Зачем говорить, может, ещё и не будет ничего. А сейчас было. И у мужа инфаркт. Деревенский ведь мужик, крепкий, молодой, откуда? Вот ведь… Ужас. Я виновата. Он знал? Из-за меня?!!

— Когда? Как это случилось?!

— Вечером уже, он пришёл с работы и сразу лёг, ужинать не стал, лежал, лежал, а потом сказал: «Больно, больно», а сам вот здесь хватается, а нас на ОБЖ учили, что…

— Это во сколько было?

— Часов в семь. И я «скорую» вызвала, они очень быстро приехали и забрали его.

Нет, не знал он. В семь часов он бы ещё не стал беспокоиться, ну, разве что слегка, но не до инфаркта. Не знал он про меня.

Ожидание у белой двери, долгое, как в небытие, вышел доктор, сказал: «Состояние стабильно тяжёлое. Надо ждать». Ездила по городу, искала какое-то лекарство, из аптеки в аптеку. Нашла. Лизкины глаза, испуганные, расширенные, гладила меня по руке, сопела, вздыхала, суетилась. Я сидела тупо, а она бегала, мама, воды? Чаю заварить? Опять бдение у двери реанимации, с ледяным сердцем, ужасаясь тому, что я совершила, взмолилась: «Боже! Пусть Юра от меня откажется! Сама я не смогу. Я буду к нему ездить, не смотря ни на что. Я не могу от него отказаться, мне не справиться самой, я не смогу. Пусть отказывается он, если это нужно для того, чтобы Валера выжил. Боже! Отними у меня самое дорогое, но пусть Валера выживет. Сделай это, потому что сама я не сделаю». Может и не знал Валера ничего, но почувствовал? Даже если не знал, я ведь это сделала, предала его.


Ливень застиг меня на улице. Ураган. Зонтик тут же вывернуло наизнанку и сломало. Поток воды обрушился с неба, а я не убегала никуда, не искала крыши, крова, пусть, пусть льёт, мне надо промокнуть, мне надо раствориться под этим дождём, утечь вместе с ним в люк, в канализацию; мелкие градины били меня в темя (я хочу этой пытки, мне надо её пережить), секли лоб, руки, прикрывающие голову; казалось, что это не дождь, а я нырнула в водопад, я там плыву, скорее, тону, он ревёт, грохочет, вертит меня, бросает, скоро размозжит о камни, или я захлебнусь. Я не могу плакать, плачь за меня, гроза. Плачь за меня, чтобы мне не было стыдно за сухие глаза, за сведённые челюсти, за каменную совесть, за то, что я живу. Плачь так, чтобы утопить. Чтобы утопить мою память. Я не хочу быть собой. Оглушительный треск врывается в уши, молнии, разряд, разряд! Пусть в меня! Ещё! Прямо над головой! Убей меня! Убей меня, если сможешь! Спали! Я не могу кричать, кричи за меня, гроза! Катайся по земле, выплесни, выплесни всё, что накопилось! В твоих тучах есть ещё много воды, отдай её всю мне. Гром грохнул, и молния прошила меня насквозь. Сейчас, сейчас меня не будет. Меня уже нет. Волосы вспыхнули, кожа обуглилась, внутренности спеклись. Ни боли, ни стужи, ни страха, ни мысли. Ни времени.

Шум стал ослабевать, гром удаляться, а стена воды разделилась на отдельные струи. Отлепив закоченевшие руки от лица, я увидела свои ноги в разбухших туфлях по щиколотку в воде, где таяли последние градины, и дрейфовал сломанный зонтик. Струи истощились и распались на крупные капли, увесисто шлёпающие по лужам. Нервный импульс усилием воли (у меня есть воля?) гонится к ледяным пальцам, и они начинают разлепляться. Ещё один посылается к ногам, тысячи иголочек вонзаются в икры, и вот сделан шаг. Как бы не упасть. Прощай сентябрьская гроза, по характеру ещё летняя, молниеносная, унёсшаяся осчастливить собой другие уголки. Хорошо, что не убежала, побыла королём Лиром, правда, мои воззвания к буре уступают в поэтичности, что ж, не дано выразить, но дано почувствовать. Теперь дано.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.