Вместо пролога
С высот, нами достигнутых, железная дорога представляется чем-то обыденным, даже отсталым. Трудно поверить, что сравнительно недавно, в девятнадцатом столетии она воспринималась даже не символом прогресса, а инженерной нелепицей, тупиковым курьезом цивилизации — как, например, Вечный двигатель или Философский камень. При этом в Англии, во Франции, в Америке железные дороги вовсю функционировали, а в России большей частью вызывали лишь скептическую ухмылку — дескать, знаем мы вас. В поддержку фирменного российского ретроградства были притянуты и климатические особенности. Один из противников железнодорожного сообщения писал: «Когда сошник вашего самобега встретит твёрдую массу оледенелого сугроба, — массу, которая сильным ударам ручных инструментов уступает незначительными кусками, тогда вы представляете собой жалкий, но поучительный пример ничтожества искусства против элементов природы, и дорого дал бы я, чтобы быть свидетелем позорища, как паровоз ваш, подобно барану, который, не будучи в силах пробить рогами стоящей перед ним стены, уперся в нее могучим лбом своим и брыкается с досады задними ногами».
Думой сильного владыки —
Волей Бога самого
Совершайся, труд великий,
Света знаний торжество!
Лягте, горы! Встаньте, бездны!
Покоряйся нам, земля!
И катися, путь железный,
От Невы и до Кремля.
А Николай Некрасов посвятил этому, как бы сегодня сказали, проекту, свою знаменитую поэму под названием «Железная дорога». И речь в ней шла о тех, кто положил свое здоровье, свою жизнь на сооружение железнодорожного пути:
Стыдно робеть, закрываться перчаткою,
Ты уж не маленький!.. Волосом рус,
Видишь, стоит, изможден лихорадкою,
Высокорослый, больной белорус:
Губы бескровные, веки упавшие,
Язвы на тощих руках,
Вечно в воде по колено стоявшие
Ноги опухли; колтун в волосах;
Ямою грудь, что на заступ старательно
Изо дня в день налегала весь век…
Ты приглядись к нему, Ваня, внимательно:
Трудно свой хлеб добывал человек!
Не разогнул свою спину горбатую
Он и теперь еще: тупо молчит
И механически ржавой лопатою
Мерзлую землю долбит!
Этот больной белорус на долгие десятилетия сделался символом угнетенных народных масс — при том, что «событийная привязка» в виде открытия железнодорожного сообщения со временем отошла на второй план. Но в то время она была более чем актуальна, и можно утверждать, что русская интеллигенция в какой-то мере раскололась на два лагеря — за железную дорогу и против оной.
В конце концов движение открыли. Первыми пассажирами были солдаты, а 18 августа 1851 года на путешествие отважился сам император в окружении богатой свиты. Он больше не сидел в дорожной карете — для царской семьи был приготовлен специальный роскошный поезд. Императорские покои были обиты белым атласом и малиновым штофом, двери украшены мозаикой. Среди предметов интерьера — севрские фарфоровые вазы, бронзовые канделябры и часы. Столовая отделана кожей и украшена деревянной резьбой. Предусмотрена была и вентиляция — воздух поступал из труб на потолке. Трубы были тоже непростые — их украсили двуглавыми орлами. Среди персонала, обслуживающего царскую семью в пути, были не только повара, кондитеры и многочисленные лакеи, но также врачи и даже парикмахеры.
Были приняты максимальные меры предосторожности — на время следования царского поезда на новой железной дороги запретили движение любого транспорта, вплоть до маленьких дрезин. Вдоль дороги расставили несколько десятков тысяч военнослужащих. Одну из мер, достаточно забавную придумал себе лично Николай. Опасаясь, что под поездом мост может рухнуть, он перед каждым мостом выходил из поезда и преодолевал его пешком.
Тем не менее, во время императорского путешествия произошел курьез, чуть не обернувшийся скандалом. Царский поезд вдруг забуксовал и встал. Охрана переполошилась, выскочила на землю, но тревога оказалась ложной. Просто-напросто какой-то идиот, желая подольстить царю, выкрасил часть рельсов краской. О коэффициенте трения он, разумеется, не слышал, и не мог предположить, что колеса поведут себя подобным образом.
На некоторых станциях царь выходил из поезда, приветствовал народ. Вот, например, воспоминания одного из инженеров, руководивших постройкой дороги, Антона Ивановича Штукенберга: «Вот подошел наконец к станционной платформе царский поезд, в котором Императорская чета и главные члены фамилии помещались в особом большом вагоне длиною 12 саж., голубого цвета… Это был целый уютный и роскошно отделанный перекатный дом. Когда Император Николай Павлович и за ним другие вышли на платформу, толпа народа приветствовала его громким «ура!"… Подойдя к локомотиву, Царь обратился к народу и сказал: «Вот какую я себе нажил лошадку!».
Официальное открытие движения состоялось 1 ноября того же года. Время в пути составляло 21 час 45 минут. Вагоны не были особенно роскошными, зато впечатляли железнодорожники — в зеленых кафтанах с надраенными медными пуговицами и медными же касками. Кондукторы были вооружены так называемыми фашинными ножами. Подобный нож был мирным инструментом, садовым, предназначенным для резки хвороста. Но все равно кондукторы смотрелись впечатляюще.
«Санкт-Петербургские ведомости сообщали: «1-е ноября останется днем навсегда памятным для России: в этот день происходило… открытие для публики железной дороги, соединяющей две наши столицы — голову и сердце России…
Обширная площадь перед зданием Путевого двора железной дороги была заранее покрыта толпами любопытного народа. В 10 часов, т. е. за час до отправления поезда, в залах Путевого двора собралось многочисленное общество и отправляющиеся в дорогу путешественники. Вся эта толпа с участием ходила по обширным залам, любуясь великолепием и удобством помещения, расторопностью и предупредительностью служащих при дороге.
Наконец раздался первый звонок, и дверь на галерею отворилась. Путешественники разместились по вагонам; багажи были уже заранее уложены. Раздался второй, третий звонок, затем сигнальный свист, и поезд двинулся при единодушном троекратном ура! радостных зрителей. Медленно, величаво шел сначала поезд, сопровождаемый общими пожеланиями счастливого пути. Зрители набожно крестились. Чаще и чаще становилось дыхание паровозного коня и наконец влекомый им поезд скрылся из глаз».
Не осталась в стороне и «Северная пчела»: «Сегодня, в четверг, 1 ноября, двинулся первый всенародный поезд по новой железной дороге в Москву. С утра огромное число публики столпилось перед станцией и пополнило обширные ее сени. В одном отделении записывали виды проезжавших, в другом продавались билеты на поезд, в третьем — принимался багаж пассажиров. Принятый багаж кладется в багажный вагон, стоящий под навесом, так что вещи не могут испортиться от дождя и снега. Получив билет, пассажир входит в просторные сени, где ожидает отправления. В вагонах первого класса устроены для пассажиров покойные кресла, в которых можно растянуться и уснуть. Вагоны второго класса уступают первому только изяществом отделки, а не удобством — просто, светло, уютно… Но всего достойнее замечания места третьего класса, назначенные для простого народа. Вагоны просторны, скамьи снабжены спинками».
Забавный курьез приключился с делегацией московских купцов. Они прибыли засвидетельствовать свое почтение — разумеется, по старой доброй безрельсовой дороги. И таким же образом планировали возвращение в Москву. Узнав об этом, Николай Первый распорядился запереть всю делегацию в вагоне и отправить в Москву первым поездом.
Можно сказать, что событие стало сенсацией.
Главный инициатор новшества — царь Николай — умер в 1855 году. Тогда же железной дороге — вполне закономерно — присвоили название Николаевской, которое успешно продержалось вплоть до наступления советской власти. А дорога, между тем, все набирала популярность. Основным, пожалуй, неудобством, была стоянка в Бологом, в центре маршрута. Там одновременно, в 10 часов вечера сходились два поезда — один из Санкт-Петербурга в Москву, а другой из Москвы в Санкт-Петербург. Для путешественников, не привычных к новому виду дорожных сообщений, было обычным делом перепутать поезд.
Между прочим, оправдались и прогнозы скептиков. Снежными зимами состав, иной раз, и вставал среди сугробов. Тогда пассажиров последнего, четвертого класса, заставляли разгребать занос лопатами. Впрочем, эти несчастные заранее настраивались на значительные путевые тяготы — вагон четвертого класса представлял из себя открытую платформу со скамейками, и сидящие на тех скамейках были подвержены и дождю, и пыли, и копоти, и искрам из трубы локомотива.
При этом основной опасностью были голодные и злые волки — от них отбивались горящими палками. Но подобные сюжеты были, к счастью, редкостью. Как правило, поездка проходила без эксцессов и доставляла пассажирам удовольствие. Одна из современниц, Т. Кузминская писала: «Второго мая мы сидим в вагоне. Я еду по железной дороге в первый раз. Меня все интересует: и скорость езды, и свистки, и остановки с буфетами, и арфистка на станции Бологое, длинная, белесая, с длинным неподвижным лицом и прелестным пуделем, сидящим на задних лапках возле нее. Она безучастно наигрывает на арфе какой-то бесконечный вальс. Папа покупает мне тверские пряники и вообще все, что я люблю».
Кстати, первое время путешествие было довольно продолжительным. Если курьерский поезд ехал из Москвы до Петербурга 22 часа, то пассажирский — двое суток. Не просто было и приобрести билет — для этого требовалось разрешение полиции. При получении такого разрешения у путешественника отбирали паспорт, и вручили его только по прибытии в пункт назначения.
Шли годы, и поездка становилась все комфортнее. Время, проведенное в дороге, сокращалось. Первоначальное свечное освещение было заменено на более прогрессивное, газовое. Ушли в прошлое раскаленные кирпичи, которые зимой подкладывали пассажирам под ноги — вагоны начали отапливаться. Поначалу водой, а затем и паром.
В 1890 году была издана книга под названием «Жизнь в свете, дома и при дворе». Там, в числе прочего, изложен был и железнодорожный этикет: «На железной дороге предупредительность к пассажирам в том же купе не обязательна, особенно если едет целая семья, тогда даже странно было бы уступать свое место кому-нибудь постороннему, даже если бы он находился в затруднении. Если мужчина едет один, то он волен оказывать пассажирам какие угодно любезности. В вагонах неприлично есть публично, особенно какие-нибудь пахучие кушанья, так как некоторые запахи для многих невыносимы. Если есть или пить совершенно необходимо, то это делается как можно скромнее, причем нельзя ничего предлагать соседям, если они еще незнакомы. Если уже прежде был разговор, то им можно предложить фрукты или конфеты; принявший угощение должен при первой возможности в свою очередь предложить что-нибудь спутнику. Молодые женщины, а тем более девушки не должны ложиться на скамейках или протягивать ноги, что придает им слишком свободный вид.
Иногда в вагонах возникает спор из-за поднятых или спущенных окон. Каждое окно находится в распоряжении сидящего возле пассажира, и его нельзя заставлять спускать его потому только, что вы боитесь сквозного ветру, но если вас об этом попросит старик или больная женщина, то вы обязаны уступить их желанию».
Большинство старалась следовать подобным правилам. Но, конечно же, для «золотой молодежи» и бравого офицерства никаких ограничений не существовало. А в поездах, курсирующих между Петербургом и Москвой подобной публики, естественно, хватало.
Пришел новый век, сменилась власть, путь превратился в ад. Ирма Дункан, приемная дочь Айседоры Дункан вспоминала о том, как они добирались на поезде из Петрограда в Москву: «Поезд на Москву вышел из Петрограда в полночь при ярком свете луны. Он пыхтел и дымил, часто и подолгу останавливаясь на полустанках и разъездах. Толпы крестьян целыми семьями со своими со своими самоварами и тюками теснились на каждой станции. Некоторые из них, как говорили, с неделю ждали поезда, который доставил бы их к месту назначения. Поездка даже на кроткое расстояние была совсем не легким делом».
Потом все, разумеется, наладилось.
В 1931 году вошел в эксплуатацию фирменный поезд «Красная стрела». Это был первый стране «фирменный» поезд. Он проводил в пути 11 часов 20 минут, и эти цифры восхищали современников. На этом поезде не брезговал ездить сам Киров.
Дальше — больше. Десять часов, девять, восемь. ЭР-200, «Сапсан». Время покажет, что там будет дальше. Но уже понятно, что решение Николая Первого было судьбоносным для страны.
Ленинградский вокзал
Начало пути — Ленинградский вокзал. Николай Радищев начинал свое хрестоматийное «Путешествие» из столицы, мы делаем то же самое. Только вот столица поменялась с тех времен — соответственно, сменилось направление движения. Оно соответствует пушкинскому путешествию — перу Александра Сергеевича принадлежит малоизвестный очерк под названием «Путешествие из Москвы в Петербург». Он является своего рода ответом радищевскому путешествию, в чем Пушкин сам признается: «Книга, некогда прошумевшая соблазном и навлекшая на сочинителя гнев Екатерины, смертный приговор и ссылку в Сибирь; ныне типографическая редкость, потерявшая свою заманчивость, случайно встречаемая на пыльной полке библиомана или в мешке брадатого разносчика.
Я… взял с собою «Путешествие». Содержание его всем известно. Радищев написал несколько отрывков, дав каждому в заглавие название одной из станций, находящихся на дороге из Петербурга в Москву. В них излил он свои мысли безо всякой связи и порядка. В Черной Грязи, пока переменяли лошадей, я начал книгу с последней главы и таким образом заставил Радищева путешествовать со мною из Москвы в Петербург».
Сочинение Пушкина имеет еще меньше связи и порядка, чем Радищевское. Если «Путешествие из Петербурга в Москву» написано в жанре политического памфлета и навлекло на автора страшные кары, то «Путешествие из Москвы в Петербург» написано в жанре «о том, о сем». Пушкин то полемизирует с Радищевым, то отмечает улучшения в стране, то рассуждает на отвлеченные темы. Да и заканчивается повествование Вышним Волочком — таким образом автор не доезжает до намеченного пункта добрые четыре сотни километров. Так что проводить параллели с этими двумя трактатами мы можем, но с особой осторожностью, не слишком увлекаясь. Тем более, что траектория железной и шоссейной дорог достаточно сильно разнятся, да и пункты отправления не совпадают. В случае с шоссе, это Тверская застава (там сегодня стоит Белорусский вокзал), а в нашем случае — платформа Ленинградского, бывшего Николаевского вокзала. С него и начнем.
В то время, когда строили дорогу, эта местность — нынешняя Комсомольская площадь или, как ее в народе называют, площадь Трех вокзалов — была окраиной Москвы. Но не простой окраиной, а, скажем так, окраиной с историей. Дело в том, что в середине восемнадцатого века на месте Ленинградского вокзала находился большой оперный театр. Его выстроил для своей труппы антрепренер-авантюрист Джиованни Баттиста Локателли, привезший в Москву итальянских певцов. Место было выбрано не от хорошей жизни — ближе к центру запрещали власти, легкомысленное пение было в то время не в чести.
Зато здесь было вдоволь пространства. Локателли этим обстоятельством воспользовался и соорудил театральное здание на 4000 мест. Зрители, как ни странно, находились. В 1759 году здесь, в «локателлиевом доме» состоялся первый в Москве «публичный машкерад». Одна беда — оперы пелись на итальянском языке. Однако же и этот факт не останавливал любителей новейших и, по тому времени, пикантных развлечений.
Театр просуществовал пять лет, после чего пришел в негодность — именно благодаря обилию зрителей. Он оставил о себе добрую память и считается своего рода предтечей Большого театра.
Площадь же оживилась лишь когда сюда пришли строители и принялись сооружать новый вокзал. То есть, практически спустя сто лет.
* * *
Поначалу вокзал выглядел очень странно — долгое время он стоял практически на пустыре. Появилась народная песенка:
Близко Красных ворот
Есть налево поворот.
Место вновь преобразилось,
Там диковинка открылась,
И на месте, на пустом,
Вырос вдруг огромный дом.
На дому большая башня,
И свистит там очень страшно
Самосвист замысловатый,
Знать заморский, хитроватый.
Там чугунная дорога,
Небывалая краса,
Это просто чудеса.
В два пути чугунны шины,
По путям летят машины,
Не на тройках, на парах,
Посмотреть, так прямо страх.
Ну, признаться, господа,
Славны Питер и Москва.
До чего народ доходит —
Самовар в упряжке ходит.
Вокзал сразу же стал играть огромнейшую роль в жизни Москвы, связав ее с официальной российской столицей. Прибытие каждого поезда было своего рода событием. Одно из них описывал Лев Николаевич Толстой в «Анне Карениной: «Приближение поезда все более и более обозначалось движением приготовлений на станции, беганьем артельщиков, появлением жандармов и служащих и подъездом встречающих. Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся путей. Слышался свист паровика на дальних рельсах и передвижение чего-то тяжелого…
Через несколько минут платформа задрожала, и, пыхая сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно насупливающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, все медленнее и более потрясая платформу, стал проходить вагон с багажом и с визжавшею собакой, наконец, подрагивая пред остановкой, подошли пассажирские вагоны.
Молодцеватый кондуктор, на ходу давая свисток, соскочил, и вслед за ним стали по одному сходить нетерпеливые пассажиры: гвардейский офицер, держась прямо и строго оглядываясь; вертлявый купчик с сумкой, весело улыбаясь; мужик с мешком через плечо».
В 1880 году сюда, на Николаевский вокзал прибыла на торжественное открытие памятника Пушкина столичная интеллигенция. Для этого ей выделили специальный «депутатский» поезд. Один из участников той поездки писал: «Мчались мы на нашем „депутатском“ поезде в компании петербургских ученых и литераторов, развлекаясь — одни поучительными беседами, другие „винтом“ „по маленькой“, а третьи дарами Морфея… От скуки и томления чего не сделаешь? Один почтенный депутат, ради рассеяния, съедал, например, почти на каждой большой станции по порции ботвиньи и привез в Москву расстроенный желудок… Все же развлечение!»
Ситуация усугублялась тем, что даже в самых дорогих вагонах еще не делали купе.
Площадь со временем сделалась шумной, опасной — в особенности для приезжих. Начальник Московской сыскной полиции Аркадий Кошко приводил в своей книге впечатления одного такого простака: «Вышли мы с Иваном Ивановичем из вокзала, и я так и ахнула: огромадная площадь, народ так и идет, извозчики кричат, трамваи звенят, автомобили гудят. Я ажио растерялась. А Иван Иванович тащит меня с чемоданом в сторону. Здесь, говорит, извозчики дороги, пойдемте, там подальше за полцены найдем. Пошли, гляжу, а Ивана Ивановича будто и нет, в толпе затерялся. Смотрю по сторонам туда-сюда и вдруг вижу, он стоит и с каким-то босяком разговаривает, оглянулся и помахал мне рукой. Подхожу».
Ну а дальше, естественно, криминальный сюжет.
Именно здесь встретились два героя замечательнейшего чеховского рассказа под названием «Толстый и тонкий»: «На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него хересом и флер-д'оранжем. Тонкий же только что вышел из вагона и был навьючен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него ветчиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с длинным подбородком — его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом — его сын».
А затем прибыл сюда и сам Чехов — из Баденвейлера, в вагоне-леднике с надписью «Устрицы». Другого не нашлось, чтобы доставить тело русского писателя в его любимую Москву. Горький писал: «Этот чудный человек, этот прекрасный художник, всю свою жизнь боровшийся с пошлостью, всюду находя ее, всюду освещая ее гнилые пятна мягким, укоризненным светом, подобным свету луны, Антон Павлович, которого коробило все пошлое и вульгарное, был привезен в вагоне „для перевозки свежих устриц“ и похоронен рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной. Это — мелочи, дружище, да, но когда я вспоминаю вагон и Кукареткину — у меня сжимается сердце, и я готов выть, реветь, драться от негодования, от злобы. Ему — все равно, хоть в корзине для грязного белья вези его тело, но нам, русскому обществу, я не могу простить вагон „для устриц“. В этом вагоне — именно та пошлость русской жизни, та некультурность ее, которая всегда так возмущала покойного».
Мало того, там, на вокзале перепутались две похоронные процессии. В одном гробу был Чехов, а в другом — генерал Келлер. Многие, явившиеся проводить писателя в последний путь, пошли за гробом Келлера и удивлялись, что Антона Павловича несут под звуки военного оркестра. Кто-то, наоборот, увязался за Чеховым — и тоже все не мог понять, что происходит.
В 1896 году в честь коронации Николая Второго рядом с вокзалом выстроили нарядный царский павильон. К нему вел отдельный рельсовый путь. Павильон пригодился, сейчас это — станция Каланчевская, и большая часть пассажиров недоумевает — для чего такая красота на скромном перегоне, соединяющим курское направление с белорусским.
А в 1918 году на этот вокзал прибыл Ленин, ознаменовав тем самым перенос столицы из Петрограда в старую провинциальную Москву. Впоследствии, в 1925 году в здешнем депо открыли памятник любимому вождю. Пафос заключался в том, что служащие и рабочие взялись соорудить тот памятник на собственные деньги. Средства, однако, собирались медленно, и к годовщине революции (срок был заранее определен) боялись не успеть. Так, собственно, и вышло бы, когда бы не находчивость деповцев. Готовый памятник они забрали из помещения вокзала (он там появился сразу после смерти Ильича), а постамент соорудили собственными силами — из шестеренок, рукояток, труб, колес и прочих паровозных запчастей. Памятник вышел очень колоритным.
В том же 1918 году здесь потерялся гипсовый бюст Радищева, который прибыл сюда из Петрограда в рамках программы «ленинской монументальной пропаганды». Ленин был в бешенстве, жаловался Луначарскому: «Сегодня выслушал доклад Виноградова о бюстах и памятниках, возмущен до глубины души; месяцами ничего не делается; до сих пор ни единого бюста, исчезновение бюста Радищева есть комедия…»
Правда, памятник автору «Путешествия из Петербурга в Москву» вскоре был обнаружен. Гораздо хуже обошлась судьба с героями романа Ильфа и Петрова под названием «Двенадцать стульев».
«Последний гонец принес печальные вести. Сперва все было хорошо, но потом все стало плохо. Покупатель вошел со стулом в товарный двор Октябрьского вокзала, и пролезть за ним было никак невозможно — у ворот стояли стрелки ОВО НКПС.
— Наверно, уехал, — закончил беспризорный свой доклад.
Это очень встревожило Остапа».
И не зря — ведь как раз в этом исчезнувшем стуле и оказались бриллианты мадам Петуховой, на которые, если верить роману, на противоположной стороне площади выстроили роскошный железнодорожный клуб. Старик-сторож рассказывал о чудесном обретении клада: «С этого стула я соскользнул, обшивка на нем порвалась. И смотрю — из-под обшивки стеклушки сыплются и бусы белые на ниточке… И смотрю, солдатик, дальше, а там коробочки разные. Я эти коробочки даже не трогал. А пошел прямо к товарищу Красильникову и доложил. И хорошо, солдатик, сделал, потому что там драгоценность найдена была, запрятанная буржуазией».
Что и было конвертировано в новую постройку. Киса Воробьянинов в ужасе озирался: «Брильянты превратились в сплошные фасадные стекла и железобетонные перекрытия, прохладные гимнастические залы были сделаны из жемчуга. Алмазная диадема превратилась в театральный зал с вертящейся сценой, рубиновые подвески разрослись в целые люстры, золотые змеиные браслеты с изумрудами обернулись прекрасной библиотекой, а фермуар перевоплотился в детские ясли, планерную мастерскую, шахматный кабинет и бильярдную».
Зря сокрушался Воробьянинов. Клуб имени Октябрьской революции, поначалу «приписанный» исключительно к Казанскому вокзалу, построен был на государственные деньги и к стульям отношения не имел.
Юношеский путеводитель под названием «Даешь Москву» писал об этом клубе: «В нем можно познакомиться с самыми разнообразными видами клубной работы. Есть библиотека-читальня, санитарный музей. Работают кружки — антирелигиозный, антиалкогольный, хоровой, драматический и др. В большом зале устраиваются концерты, спектакли, кино, диспуты по волнующим вопросам современности. Ведется большая экскурсионная работа.
Работа в целом направлена к созданию новой культуры и нового быта. Все свидетельствует здесь о размахе культурного строительства на окраинах Москвы».
Даже в то время, при Сталине Комсомольская площадь считалась московской окраиной.
Со сменой власти поменялся жизнь вокзала. Точнее, сместились акценты. Если совсем еще недавно главным пассажиром был император и его близкие родственники, то теперь все как будто бы перевернулось с ног на голову. В частности, 17 мая 1920 года здесь устроили торжественную встречу не кому-нибудь, а делегации английских рабочих. Один московский обыватель, Н. П. Окунев сокрушался на сей счет: «Советская Москва по горло занята английской делегацией рабочих. Угощают ее бесчисленными речами, банкетами, торжественными заседаниями, обедами, спектаклями, катаньями и парадами войск. И когда только они найдут время сделать то, зачем приехали, т. е. рассмотреть, оценить, раскусить, понять, что теперь у нас происходит: разрушение или созидание. Громадная порция революционных краснобайств, песен, музыки, салютов — заглушит, пожалуй, тот стон русского человека, который теперь раздается не только на Волге глубокой, но и на Москве-реке, и на Яузе, и во всех уголках России! По тем ответным речам, которые произносят сами англичане, как будто выяснилось, что у нас наступил уже социалистический рай. А с другой стороны, „хитрый Альбион“ от радушия советских деятелей ведь не размякнет и будет все-таки „себе на уме“, так что нам долго не придется узнать, каковы в действительности впечатления заморских гостей. Они говорят, что представляют собой депутацию от 6,5 млн. рабочих, а злоязычники говорят, что они сами себя представляют только».
Продолжали прибывать и убывать эшелоны с ранеными, пленными. К ним присоединились беженцы и депортируемые. Немецкий дипломат фон Ботмер, находившийся тогда в Москве, писал: «Вчера во второй половине дня в течении пяти часов наблюдали на Николаевском вокзале от начала до конца процесс погрузки и отправки санитарного эшелона с нашими пленными. Сначала был загружен эшелон москвичами (около 1000 чел.) — беднейший люд, в основном, женщины и дети — отправляемые на восток, чтобы тем самым облегчить положение с продовольственным положением в Москве. Такие поезда теперь отправляются часто. Затем, через несколько часов ожидания, пришла очередь отправки наших 300 гражданских пленных и угнанных и 250 военнопленных. Выдержка и дисциплина последних были особенно заметными. В целом, все происходило сносно, создавалось впечатление, что наши жалобы возымели успех; затем — посадка во все вагоны красногвардейцев и проверка с целью предотвращения вывоза денежных сумм и товаров свыше разрешенных норм».
Случались истории трагикомические. Тот же фон Ботмер излагал одну из них: «С этим поездом уезжала вдова бывшего русского посла в Берлине, которая обратилась к кайзеру за разрешением проживать в ее прибалтийском имении. Большевики официального разрешения ей не дали, но в присутствии немецкой дипломатической миссии сделали вид, что они смотрят на это сквозь пальцы. Но не настолько, чтобы не заметить и не отметить для себя, что графиня помимо слуги и двух камеристок имела при себе девятнадцать больших чемоданов. Понятное желание спасти что-нибудь из своего имущества. По нашей просьбе контроль ее багажа ограничился простым открытием чемоданов. Русские комиссары ни во что не вмешивались, но несколько раз повторили нам, что, по их сведениям, в поезде находятся пассажиры, не имеющие разрешения на выезд. Уже сегодня нам сообщили, что поезд был остановлен на одной из пригородных станций, багаж графини был основательно проверен и облегчен».
Власть поменялась, но осталась традиция встречать прибывший в Москву рельсовой дорогой гроб. И с людьми знаменитыми, и с обывателями, никому не известными. Вот, к примеру, в 1925 году сюда из Ленинграда прибыло тело Есенина. Августа Миклашевская, его возлюбленная вспоминала: «О смерти Есенина мне позвонили по телефону.
Всю ночь мне казалось, что он тихо сидит у меня в кресле, как в последний раз сидел.
Помню, как из вагона выносили узкий желтый гроб, как мы шли за гробом.
И вдруг за своей спиной я услышала голос Клычкова:
— Ты видел его после больницы?
— Я встретил его на вокзале, когда он ехал в Питер. Ох и здорово мы выпили!
Мне хотелось ударить его.
Когда я шла за закрытым гробом, казалось, одно желание было у меня — увидеть его волосы, погладить их. И когда потом я увидела вместо его красивых, пышных, золотых волос прямые, гладко причесанные, потемневшие от глицерина волосы (смазали, снимая маску), мне стало его безгранично жалко».
Августа Леонидовна пыталась перевоспитать Сергея Александровича, приобщить его к здоровому образу жизни. Где там! Все закончилось в отеле «Англетер», и если б не Клычков, то подвернулся б кто-нибудь еще, поклонников, приятелей и собутыльников хватало.
Кстати, еще одна есенинская дама сердца, Галина Бенеславская чуть было не приняла участие в проводах Сергея Александровича в его последнюю поездку в Ленинград. Разговор был такой:
— Галя, приезжайте на Николаевский вокзал.
— Зачем?
— Я уезжаю.
— Уезжаете? Куда?
— Ну это… Приезжайте. Соня приедет.
— Знаете, я не люблю таких проводов.
— Мне нужно многое сказать вам.
— Можно было заехать ко мне.
— Ах… Ну, тогда всего вам хорошего.
— Вы сердитесь? Не сердитесь, когда-нибудь вы поймете.
— Ничего. Вы поймете тоже. Всего хорошего.
— Всего хорошего.
Опять же — чем не повод укорять, на этот раз себя?
Впрочем, все это — частности. Жизнь вокзала текла своим ходом. Он был особенный — связывал две столицы. Ильф и Петров примечали: «С Октябрьского — выскакивает полуответственный работник с портфелем из дивной свиной кожи. Он приехал из Ленинграда по делам увязки, согласования и конкретного охвата».
Те же авторы не без издевки примечали особенности здешнего течения времени: «Концессионеры с трудом пробились к выходу и очутились на Каланчевской площади. Справа от них высились геральдические курочки Ярославского вокзала. Прямо против них тускло поблескивал Октябрьский вокзал, выкрашенный масляной краской в два цвета. Часы на нем показывали пять минут одиннадцатого. На часах Ярославского вокзала было ровно десять. А посмотрев на темно-синий, украшенный знаками Зодиака циферблат Рязанского вокзала, путешественники заметили, что часы показывали без пяти десять.
— Очень удобно для свиданий! — сказал Остап. — Всегда есть десять минут форы».
По логике здесь — на вокзалах! — ничего подобного быть не могло. Но почему-то веришь: было.
* * *
Справа от Ленинградского вокзала — Ярославский. Он был построен в 1904 году по проекту модного в то время архитектора Ф. Шехтеля в стиле модерн. Ярославская дорога старая, и до него здесь размещалось другое вокзальное здание. Но архитектурными достоинствами оно не отличалось, и потому его без жалости разрушили — чтобы место уступить щеголеватому приемнику.
Правда со старым зданием вокзала была связана довольно любопытная история. Поначалу, в 1862 году ярославское направление было доведено только до Сергиева Посада, главной достопримечательностью, можно сказать, градообразующим предприятием которого была знаменитая Троицкая лавра (в честь нее это железнодорожное направление первое время называлось Троицким. Этим поначалу возмутился митрополит московский Филарет. Он утверждал, что новая дорога будет «вредна в религиозном отношении… Богомольцы будут приезжать в лавру в вагонах, в которых наслушаются всяких рассказов, и часто дурных, тогда как теперь они ходят пешком и каждый их шаг есть подвиг, угодный Богу».
Впрочем, это не помешало иерарху совершить молебен в честь открытия дороги. А затем и самому воспользоваться новым видом транспорта. Резюме вышло положительным — прямо на станции он выступил с короткой речью перед лаврскими священниками: «Рекомендую железную дорогу. Сколько употреблено искусства, усилий и средств для того, чтобы вместо пяти ехать полтора часа».
Это направление — в отличии от Петербургского — воспринималось как домашнее, свое, московское. Были в том и плюсы, только больше находилось минусов — поезда не подчинялись расписанию, могли проехать ту или иную станцию, а там, где поезд все же останавливался, кондукторы боялись выпустить пассажиров поразмяться — вагоны могли тронуться в любой момент. На «столичном» направлении такое было невозможно в принципе. Однако и здесь дело вскоре наладилось.
Хотя случалось всякое. Вот, например, в 1896 году газета «Московский листок» сообщала: «Вчера, в 5 часов вечера в здании московской пассажирской станции Ярославской железной дороги, из дежурной комнаты для кондукторов, помещающейся во втором этаже здания, вышел в нетрезвом виде старший кондуктор пассажирских поездов Гулимов и, спускаясь с лестницы, потерял равновесие и упал с высоты 2 аршин на каменный пол, причем получил ушиб всего тела и кровотечение из уха. Его отвезли в Басманную больницу».
Существенно ли это происшествие? Для старшего кондуктора Гулимова — более чем. Да и для нас, пожалуй, тоже — ведь из подобных мелочей и складывается тот пресловутый аромат эпохи.
В те времена, конечно же, не верилось, что в скором будущем именно от Ярославского вокзала пойдет самая длинная во всей России железнодорожная ветка — во Владивосток. Протяженность ее составляет 9298 километров. Не удивительно, что именно отсюда Чехов отправлялся в свое историческое путешествие на остров Сахалин. Его сестра Мария вспоминала: «Провожать Антона Павловича на Ярославский вокзал собралось много народа. Помимо нашей семьи, там были Левитан, Семашко, Иваненко, Кундасова, Мизинова, супруги Кувшинниковы и др. Перед отходом поезда доктор Кувшинников торжественно вручил Антону Павловичу бутылку коньяку с наказом открыть и выпить только на берегу Великого океана (что братом и было исполнено в точности). До Троице-Сергиевой лавы Антона Павловича поехали провожать брат Иван Павлович, Кувшинниковы, Левитан и Кундасова».
Да, в те времена существовал такой обычай — не ограничиваться проводами на вокзале, а ехать с провожаемым до ближайшей станции. Помогать ему устроиться с удобствами, а главное — избавить от резкого и очень болезненного перехода от дружеских объятий к одиночеству путешественника. А потом — возвращаться обратно, домой.
И конечно, по старой российской, да и не только российской традиции в поездах было принято в больших количествах поглощать пищу. Даже если ехали на незначительные расстояния. Один московский обыватель, Михаил Макаров вспоминал детскую экскурсию в совсем уж близкое Хотьково: «Когда поезд тронулся, Сергей Александрович (организатор путешествия — АМ.) начал нас кормить. Из лубяного короба были вынуты и розданы крутые яйца; из свертков — колбаса, сыр, сливочное масло; из пакетов — еще теплые ароматные булки. У кондуктора (так назывались тогда проводники) был куплен клюквенный квас в бутылках».
Видимо, продажа кваса была делом безупречно отлаженным — иначе домовитый Сергей Александрович взял бы напитки с собой.
Здесь познакомился с Москвой Владимир Гиляровский, в будущем — самый известный репортер и бытописатель Москвы. Он оставил яркие воспоминания об этом знаменательном — и для него, и, разумеется, для города, событии: «Наш полупустой поезд остановился на темной наружной платформе Ярославского вокзала, и мы вышли на площадь, миновав галдевших извозчиков, штурмовавших богатых пассажиров и не удостоивших нас своим вниманием. Мы зашагали, скользя и спотыкаясь, по скрытым снегом неровностям, ничего не видя ни под ногами, ни впереди. Безветренный снег валил густыми хлопьями, сквозь его живую вуаль изредка виднелись какие-то светлевшие пятна, и, только наткнувшись на деревянный столб, можно было удостовериться, что это фонарь для освещения улиц, но он освещал только собственные стекла, залепленные сырым снегом.
Мы шли со своими сундучками за плечами. Иногда нас перегоняли пассажиры, успевшие нанять извозчика. Но и те проехали. Полная тишина, безлюдье и белый снег, переходящий в неведомую и невидимую даль».
Владимир Алексеевич и не догадывался, какой триумф ему готовится в этой дали.
И, кстати, именно отсюда, с Ярославского вокзала в 1929 году стали ходить первые в стране электропоезда.
* * *
Еще один вокзал на этой площади — Казанский, а в прошлом — Рязанский. Он был открыт в 1864 году и поначалу был похож на небольшой сарайчик. Первый рейс, однако же, прошел двумя годами раньше. «Московские ведомости сообщали: «Пробный рейс состоялся 21 августа 1862 г. от Москвы до ст. Троицко-Раменского протяжением 45 верст. На станции Раменское поезд встречали громкими рукоплесканиями и кликами огромной толпы мастерового народа, мужчин и женщин».
Тем не менее, именно здесь проходили события толстовского романа «Воскресенье». А именно — отправка заключенных: «Когда Нехлюдов приехал на вокзал, арестанты уже все сидели в вагонах за решетчатыми окнами. На платформе стояло несколько человек провожавших: их не подпускали к вагонам. Конвойные нынче были особенно озабочены. В пути от острога к вокзалу упало и умерло от удара… еще три человека… Всех вагонов было восемнадцать и все, кроме вагона начальства, были битком набиты арестантами. Проходя мимо окон вагонов, Нехлюдов прислушивался к тому, что происходило в них. Во всех вагонах слышался звон цепей, суетня, говор, пересыпанный бессмысленным сквернословием… Речи касались больше мешков, воды для питья и выбора места».
Дорога предстояла изнурительная.
Тут же произошла забавная история с Владимиром Гиляровским и Михаилом Чеховым, братом его друга Антона. Антон Павлович так описывал ее: «Нужно было уже сворачивать с Садовой ко мне на Сретенку, когда Гиляровский вдруг вспомнил опять, что ему необходимо ехать зачем-то на Рязанский вокзал, и повез меня насильно туда. Мы приехали, он рассчитался с извозчиком и ввел меня в вокзал. Встретившись и поговорив на ходу с десятками знакомых, он отправился прямо к отходившему поезду и, бросив меня, вдруг вскочил на площадку вагона в самый момент отхода поезда и стал медленно отъезжать от станции.
— Прощай, Мишенька! — крикнул он мне. Я побежал рядом с вагоном.
— Дай ручку на прощанье!
Я протянул ему руку.
Он схватился за нее так крепко, что на ходу поезда я повис в воздухе и затем вдруг неожиданно очутился на площадке вагона.
Поезд уже шел полным ходом, и на нем вместе с Гиляровским уезжал куда-то и я. Силач увозил меня с собой, а у меня не было в кармане ни копейки, и это сильно меня беспокоило.
Мы вошли с площадки внутрь вагона и сели на места. Гиляровский вытащил из кармана пук газет и стал читать. Я постарался казаться обиженным.
— Владимир Алексеевич, куда вы меня везете? — спросил я его наконец.
— А тебе не все равно? — ответил он, не отрывая глаз от газеты.
Вошли кондуктора и стали осматривать у пассажиров билеты. Я почувствовал себя так, точно у меня приготовились делать обыск. У меня не было ни билета, ни денег, и я уже предчувствовал скандал, неприятности, штраф в двойном размере.
— Ваши билеты!
Не поднимая глаз от газеты, Гиляровский… оторвал от нее два клочка и протянул их обер-кондуктору вместо билетов. Тот почтительно пробил их щипцами и, возвратив обратно Гиляровскому, проследовал далее».
Мистика, да и только.
Автором нового здания вокзала стал знаменитый архитектор Алексей Викторович Щусев. Точную дату постройки назвать невозможно — вокзал был заложен в 1913 году. Стиль был выбран модный, псевдорусский. Башня же задумывалась почти копией известной башни Сююмбики казанского кремля. Художник М. Нестеров оценил макет вокзала по достоинству: «Постройка будет украшением Москвы и могла бы быть не помехой и в Кремле Московском».
Но началась Первая мировая война, затем революция, гражданская война — строительство было приостановлено. Затем, конечно, возобновлено, но в несколько иных чертах — новая власть не слишком жаловала псевдорусские излишества. Время от времени вокзал перекраивали — последняя такая переделка, совершенная при жизни Щусева произошла в 1940 году. После его смерти реконструкции продолжились.
Вокзалом, тем не менее, восхищались. Анастасия Цветаева писала в своих мемуарах: «В каком году был построен в Москве Казанский вокзал? Любование москвичей грандиозным зрелищем широко раскинувшегося массива нового вокзала в восточном стиле, радостно для глаз украсившего площадь со скучным, казенным Николаевским (Петербургским) вокзалом и кустарно-русским Ярославским. Были теплые дни, флорентийская эмаль неба обводила новые очертания над площадью, и плыли над мавританскими крышами пышные, как сбитые сливки, московские облака…»
Здесь в 1920 году первая пара страны — Ленин с Крупской — встречали гроб с телом Инессы Арманд. Отсюда герои «Золотого теленка» отправлялись в Среднюю Азию, на торжественную «смычку»: «У асфальтовой пристани Рязанского вокзала в Москве стоял короткий литерный поезд. В нем было всего шесть вагонов: багажный, где против обыкновения помещался не багаж, а хранились на льду запасы пищи, вагон-ресторан, из которого выглядывал белый повар, и правительственный салон. Остальные три вагона были пассажирские, и на их диванах, покрытых суровыми полосатыми чехлами, надлежало разместиться делегации рабочих-ударников, а также иностранным и советским корреспондентам…
Путешествие предстояло длительное. Ударники впихивали в вагонный тамбур дорожные корзины с болтающимися на железном пруте черными замочками. Советская пресса металась по перрону, размахивая лакированными фанерными саквояжами.
Иностранцы следили за носильщиками, переносившими их толстые кожаные чемоданы, кофры и картонки с цветными наклейками туристических бюро и пароходных компаний…
Приближалось время отъезда, но прощальная сцена ничем не напоминала отхода обычного пассажирского поезда. Не было на перроне старух, никто не высовывал из окна младенца, дабы он бросил последний взгляд на своего дедушку. Разумеется, не было и дедушки, в тусклых глазах которого отражается обычный страх перед железнодорожными сквозняками. Разумеется, никто не целовался».
Отсюда часто порывался убежать на родину — в Рязанскую губернию — Сергей Есенин. Агитировал приятелей: «Деньги на билеты туда, если скинуться, найдутся. До Рязани доедем. А от Рязани до Константинова каким образом будем добираться? Ну, это совсем пустое дело. На базаре в Рязани всегда найдется попутная телега до Константинова. И мужик с нас ничего не возьмет, потому что меня там каждый знает. Почтет за честь».
Дальше пьяных разговоров дело, разумеется, не шло.
А случалось, что Есенин здесь прощался со своей женой, танцовщицей Айседорой Дункан. Ирма Дункан вспоминала: «Перед самым отправлением южного экспресса с Казанского вокзала он появился на платформе. Он был совершенно трезв и улыбался. Каким-то одному ему известным образом узнав, с какого из московских вокзалов уезжает его жена, он пришел попрощаться. Тронутая его появлением, она пробовала уговорить его сесть в поезд. Ему нужно отдохнуть. Это будет ему полезно после всех волнений, связанных с возвращением.
Но он не дал себя уговорить. Он обещал приехать позже, возможно в Крым, и, пока не прозвенел последний колокол, они прощались друг с другом очень нежно, почти как если бы это было их первым расставанием. И Айседора продолжала махать своим шарфом, пока он совсем не скрылся из виду».
Традиция встреч и проводов была развита невероятно — и именно на железной дороге.
Этот вокзал довольно быстро приобрел славу самого суетливого в Москве. Ильф и Петров в фельетоне «Мне хочется ехать» писали о том, как сбивается спесь с пассажира, решившего пуститься в путешествие с Казанского (тогда еще, в 1932 году Рязанского): «А посмотреть на него месяца через два, когда он трусливой рысью пересекает Каланчевскую площадь, стремясь к Рязанскому вокзалу. Тот ли это гордый орел, которому сам черт не брат!
Он до тошноты осторожен.
На вокзал пассажир прибегает за два часа до отхода поезда, хотя в мировой практике не было случая, чтобы поезд ушел раньше времени. (Позже — это бывает.)
К отъезду он начинает готовиться за три дня. Все это время в доме не обедают, потому что посуду пассажир замуровал в камышовую дорожную корзину. Семья ведет бивуачную жизнь наполеоновских солдат. Везде валяются узлы, обрывки газетной бумаги, веревки. Спит пассажир без подушки, которая тоже упрятана в чемодан-гармонию и заперта на замок. Она будет вынута только в вагоне.
На вокзале он ко всем относится с предубеждением. Железнодорожного начальства он боится, а остальной люд подозревает. Он убежден, что кассир дал ему неправильный билет, что носильщик убежит с вещами, что станционные часы врут и что его самого спутают с поездным вором и перед самым отъездом задержат.
Вообще он не верит в железную дорогу и до сих пор к ней не привык».
Соответствующее моменту настроение сохраняется и в поезде: «Железнодорожные строгости пассажир поругивает, но в душе уважает, и, попав в поезд, сам не прочь навести порядок.
Иной раз в вагоне на верхней полке обнаруживается великий паникер.
— Почему вы поете? — говорит он, свешивая голову вниз. — В вагоне петь нельзя. Есть такое правило.
— Да я не пою. Я напеваю, — оправдывается пассажир.
— Напевать тоже нельзя, — отвечает паникер. — И вообще, если хотите знать, то к пению приравнивается даже громкий разговор.
Через пять минут снова раздается голос паникера.
— Если открыть тормоз Вестингауза, то за это двадцать пять рублей штрафа и, кроме того, показательный суд.
— Но ведь я не собираюсь открывать тормоз! — пугается девушка, отворачиваясь от змеиного взгляда паникера.
— Не собираетесь, а все-таки убрали бы локоть подальше. Сорвется пломба, тут вам и конец. Да и весь вагон по головке не погладит, такое правило.
Этот же голос спустя минуту:
— Нет, нет, гражданин, раму спускать нельзя. С завтрашнего дня вступает в силу осеннее расписание.
— Но ведь погода замечательная. Двадцать два градуса тепла.
— Тепло теплом, а расписание своим порядком.
— Позвольте, но ведь вы сами говорите, что новое расписание только завтра начнет действовать!
— А мы его сегодня применим. На всякий случай. Закройте, закройте! Не задохнетесь!
Через два часа в вагоне говорят уже только шепотом, сидят, выпрямив плечи и сложив руки на коленях.
А с верхней полки раздается равномерное ворчанье.
— Не курить, не плевать, не собирать в житницы! Есть такое правило! Уборную свыше трех минут не занимать, в тамбурах не стоять, в Девятый вал не играть! Есть такое правило!»
Кстати, те же соавторы дали еще одно описание вокзала: «В тот печальный и светлый осенний день, когда в московских скверах садовники срезают цветы и раздают их детям, главный сын лейтенанта Шмидта Шура Балаганов спал на скамье в пассажирском зале Рязанского вокзала. Он лежал, положив голову на деревянный бортик. Мятая кепка была надвинута на нос. По всему было видно, что бортмеханик «Антилопы» и уполномоченный по копытам несчастлив и нищ. К его небритой щеке прилипла раздробленная яичная скорлупа. Парусиновые туфли потеряли форму и цвет и напоминали скорее молдаванские постолы. Ласточки летали под высоким потолком двухсветного зала.
За большими немытыми окнами виднелись блокировка, семафоры и прочие предметы, нужные в железнодорожном хозяйстве. Побежали носильщики, и вскоре через зал потянулось население прибывшего поезда».
В скором времени на Казанский вокзал прибыл — младенцем совсем — будущий поэт Роберт Рождественский. Он увидел башню — копию казанской башни Сююмбеки — и сразу же все понял. Вокзал — это Кремль, башня — кремлевская башня, а в ней сидит Сталин, и мы, не мешкая, направился прямо к нему. В гости.
Рождественский ужасно огорчился, осознав, что эти планы несколько несбыточны.
А в 1941 году этот вокзал сделался печально знаменитым. Поэт Владимир Луговской писал:
Вокзал и круговерть людского горя,
Отчаяньем отмеченные лица,
Удары чемоданов трехпудовых.
Сумятица. И женщину выносят
Парализованную на носилках
И медленно везут по коридору,
Пока она, счастливо улыбаясь,
Как голубь гукает и говорит
Несвязные слова великосветски.
Речь шла о паническом бегстве из Москвы на Восток в ожидании — от гитлеровских войск, подошедших вплотную к столице.
А Юрий Нагибин был более жесток в своих мемуарах: «Мелькала высокая, стройная фигура Козловского в сером габардиновом плаще, он был в меру озабочен, не теряя достоинства. Его вечный соперник Лемешев прогуливался в это время по Тверскому бульвару, покашливая и кутая горло, — открылся процесс в легких, что помешало эвакуации… Видел я седую голову Фадеева — он потом возглавил список писателей, награжденных медалью „За оборону Москвы“, награждали только удравших, все остальные были под подозрением. Там же на перроне мы услышали, что Лебедев-Кумач сошел с ума, срывал с груди ордена и клеймил вождей как предателей».
Но уже в конце того же года все это казалось мороком, неправдой. А после победы вокзал вновь вошел в мирный ритм. Проводы и встречи, слезы расставания и слезы счастья.
Рижская
Первая станция на нашем пути называется «Рижская». И снова — в качестве первейшей достопримечательности — вокзал. На сей раз, как не трудно догадаться, Рижский.
Он был построен в 1902 году по проекту архитектора Ю. Дитриха. В то время здесь стояли две огромные колонны — так называемые Крестовские водонапорные башни. Они пополнялись водой из экологически чистых мытищинских источников, и каждая вмещала 150 тысяч ведер. Впоследствии, когда в городе провели центральный водопровод, башни утратили свой смысл. Некоторое время здесь располагался городской музей, однако же удобным помещения-колонны назвать было нельзя. Музей переехал, и башни снесли.
Поначалу вокзал назывался Виндавским — по городу Виндаве, современному Вентспилсу. То был путь на северо-запад, на Балтику. Характер спокойный, нордический. Умеренный лоск, сохранявшийся даже после бурных революционных событий. Борис Зайцев в одном из романов писал: «Через всю Москву везли нас два извозчика к Виндавскому вокзалу. Артельщики в полотняных блузах отобрали вещи, было тихо и светло в огромном зале — даже странно после наших путешествий в революцию. Спокойно подали солидный поезд».
Впрочем, в далекий путь отсюда ездили немногие. В основном Рижский вокзал использовался для дачных, пригородных поездов. «Иллюстрированный путеводитель по окрестностям Москвы писал: «Сначала путь однообразен: по обеим сторонам полотна разбросаны унылые железнодорожные постройки, по ночам зажигающиеся тусклыми огоньками. Огороды перемежаются золотыми квадратами полей и тонкоствольной сосновой рощей.
Начиная со станции Павшино, лестной ландшафт оживляется, красочно бросаясь в глаза своей изумрудной роскошью».
А еще в том вокзале действовал железнодорожный музей. Правда, назывался он скромнее — Демонстрационный зал центрального дома техники железнодорожного транспорта СССР. Путеводитель по Москве писал: «В демонстрационном зале показаны история развития и современное состояние техники железно-дорожного транспорта, стахановско-кривоносовские методы работы на железнодорожном транспорте.
В экспозиционном зале собраны материалы, характеризующие историю развития, современное состояние техники и работу железнодорожного транспорта».
Всего в музее было семь отделов — «Паровозное хозяйство», Отдел тепловозов, «Электрификация», «Связь и СЦБ», «Вагонное хозяйство», «Путь» и «Эксплуатация». Сейчас это кажется диким, но в первые послереволюционные десятилетия подобные музеи были очень даже популярны. Считалось, что каждый советский человек должен разбираться во всех отраслях социалистической индустрии. Разбираться настолько хорошо, что б знать, к примеру, что такое СЦБ (в путеводителе нет расшифровки этой таинственной аббревиатуры.
Больше всего, конечно, привлекали макеты старых паровозов и локомотивов. А вот, к примеру, отдел «Путь» пользовался меньшей популярностью. «В отделе показаны устройство нижнего и верхнего строения пути, гражданских сооружений, механизация строительства путевых дорог и освещены вопросы, связанные с изысканием, проектированием и постройкой железнодорожного пути.
Здесь выставлены в натуре и моделях советские и заграничные шпалы, рельсы, стыки, механизмы, применяющиеся при ремонте и строительстве железнодорожного пути, снегоочистители, мосты, водокачки, вокзалы, действующие модели экскаваторов и других механизмов. В отделе имеются материалы о стахановско-кривоносовских методах путевых работ и о борьбе со стихийными явлениями (размывы, снежные заносы и т. д.)»
Ничего не скажешь — скучновато. Но вполне годится, если до отправления твоего поезда еще больше часа, столы в ресторане все заняты, а чем-то развлечь себя надо.
И — снова история проводов. Отсюда в 1922 году отправлялась в эмиграцию поэтесса Марина Цветаева. Ее дочь, Ариадна Эфрон вспоминала: «Наконец Виндавский (теперь Рижский) вокзал, продолговатое, со множеством торжественных окон здание, кажущееся мне похожим на какой-нибудь подмосковный дворец, если убрать всех пассажиров. Носильщик подхватывает наш скромный багаж; подходим к коменданту, который, проверив Маринины документы, выдает пропуск.
Наша платформа — немноголюдна и как-то немногословна; ни шума, ни давки, хотя поезд уже подан.
Возле вагона, среди кучки провожающих — не нас! — знакомое лицо милой молодой барышни, секретарши Наркоминдела, помогавшей Марине во всех предотъездных формальностях и премудростях. Она улыбается нам, протискивается с нами, вслед за носильщиком, в купе, очень тесное и очень полированное, где уже сидят две женщины, возле одной из них, скромно одетой, гладкопричесанной, — костыли; вижу, что у нее ампутирована нога… Выходим на перрон. «А кто эта дама с костылями?» — спрашиваю я у секретарши. «Дама? Дама эта работает в ЧК. Ногу она потеряла на гражданской войне, а теперь отправляется на лечение за границу, там ей и ногу искусственную сделают, совсем как настоящую. Мужчине без ноги трудно, а женщине и совсем невозможно…»
Тут появляется сияющий Чабров, в руках у него продолговатый, красиво завернутый пакет, который он протягивает мне: «Это вам на дорогу, развернешь, когда поезд тронется!»
Взрослые разговаривают, я лазаю в вагон и из вагона, раздираемая тревогой — не уехать бы без мамы! или — не остаться бы, зазевавшись, на платформе тоже без мамы…
Первый звонок. Впрочем, это только так называется — звонок! — а на самом деле кто-то, мне невидимый, ударил в роковой колокол, и звук этот, отрывающий уезжающих от остающихся, на мгновение цепенящий, как огромный ледяной глоток, заставляет всех очнуться от длящести, длимости расставания, провозглашая его разлукой.
Последние поцелуи, объятия, напутствия, быстро утихомиривающаяся последняя суета у вагонных ступенек, и вот уже на перроне — только провожающие, а мы топчемся в узком коридорчике, в несколько рук дергаем оконные ремни, чтобы еще раз, выглянув наружу, что-то сказать, что-то услышать, что-то успеть…
Чабров, привстав на цыпочки, протягивает записку: «Только что узнал: в вашем вагоне едет Айседора Дункан!»
Третий звонок. Поезд трогается.
Разворачиваю чабровский пакет — там коробка конфет с изображенном на ней брюнеткой в нэповском стиле. Со словами «как трогательно» Марина у меня эту коробку выхватывает, прежде чем успеваю сунуть туда нос. «Отвезем папе!»
Так мы и уехали из Москвы: быстро, неприметно, словно вдруг сойдя на нет».
Сюда же — и тогда же — прибывала после длительных заграничных гастролей часть Московского художественного театра. Вадим Шверубович — сын Василия Качалова — писал: «Вокзал кишел народом, суетливым, неумелым, не приспособленным к путешествиям. С непортативным, нескладным багажом, с испуганными глазами, с красными, потными лицами, люди неслись куда-то не туда, их возвращали, они волокли свои мешки и сундучки обратно. Как это было не похоже на берлинский вокзал, с которого мы уезжали! Там все ездят привычно, спокойно, организованно. Но нам и в этом хаосе виделось что-то милое, теплое, свое, смешное и родное — ведь и в нас это было, ведь и мы где-то внутри были такими же неорганизованными. Но не в этом даже дело, просто все русское, все родное — нелепая суета вокзала, булыжник привокзальной площади, ни на каких других в мире не похожие извозчики с пролетками „в виде сломанных скрипок“ — все, все вызывало наше умиление и приязнь. Уж очень всему были открыты наши души, уж очень иссохли от тоски по родине наши сердца».
Самым же радостным событием была встреча в июле 1945 года первых демобилизованных военнослужащих. Сначала пионеры обошли те семьи, возвращение в которые планировалось. А затем — собственно торжество на вокзале, в то время носившем название Ржевского. «Московский большевик» писал: «Тесно на перроне Ржевского вокзала. Так тесно, что, кажется, больше уже никому не войти сюда. А народ все прибывает и прибывает. И у каждого в руках цветы.
И вот грянул фанфарный ликующий марш. Из-за поворота выплыл красавец-паровоз. Он был под стать этому торжественному утру, изукрашенный цветами и гирляндами зелени. И впереди плыл в воздухе портрет того, кому собравшиеся были обязаны своей радостью, портрет человека, который провел нас сквозь все испытания войны — творца нашей победы. И когда поезд остановился у перрона, из тысяч уст раздался могучий возглас:
— Нашему великому Сталину — ура!
Встречающие бросились к вагонам. И тут москвичи, казалось, опешили. Солдаты опередили их. Из вагонов на перрон полетели сотни букетов цветов, простых полевых цветов, но они были так же хороши, как алые розы и лиловая сирень. А затем люди в военных мундирах и штатских платьях смешались так же, как смешались цветы полевые с цветами садов. Нет, не найти слов для того, чтобы описать эти встречи, да и кто возьмется рассказать о том, как свиделась мать с сыном или жена с мужем, с которыми война разлучила их на четыре долгих года!»
Но ликование быстро сменилось нешуточными послевоенными проблемами.
* * *
Неподалеку от вокзала — один из интереснейших храмов Москвы, церковь Знамения Божией Матери в Переяславской Ямской слободе. Памятная доска извещает: «По благословению Его Преосвященства Иоанникия митрополита Московского и Коломенского положено основание приделов во имя Пророка, Предтечи и Крестителя Христова Иоанна и во имя святителя Николая Мирликийского чудотворца в присутствии местного о. благочинного и настоятелей храма протоиерея Федора Гавриловича Беляева и священника Василия Петровича Флерина при церковном старосте Московском купце Егоре Максимовиче Козлове и при членах, строителях храма Дмитрии Егоровиче Удальцове и Иване Ивановиче Безбородове 1888 года мая 22 дня».
Впрочем, это была всего лишь очередная перестройка — каменный храм на месте деревянного здесь появился в 1766 году, а деревянный так и вовсе существовал в шестнадцатом столетии.
А на противоположной стороне, слева от железнодорожного полотна — западная оконечность знаменитого парка «Сокольники». Он был разбит по высочайшему распоряжению Петра Великого — специально для празднования первомайских торжеств. Этот праздник отмечали в Западной Европе как день прощания с зимой и наступления теплых месяцев. Справляли его, разумеется, и европейцы, находящиеся по своим делам в Москве. Для них-то Петр и распорядился отвести кусок земли неподалеку от Немецкой слободы. А заодно отдал распоряжение праздновать Первомай и россиянам.
Поначалу праздник встретили в штыки — как и большинство петровских новшеств. Но со временем к нему привыкли, позабыли о происхождении и не представляли без него московского уклада жизни. Краевед С. М. Любецкий так его описывал: «Первомайское гулянье в старину было самое народное, там пестрели по краям большой дороги разноцветные палатки с золотыми маковицами именитых бар — алые, голубые, зеленые, точно турецкий лагерь; в некоторых из них гремела музыка, более роговая; между рамами исполинских сосен церемониально двигались и тянулись один за другим грузные экипажи, высокие, как эшафот, кареты, берлины с крыльцами по бокам, сквозные восьмистекольные, запряженные цугом одномастных породистых лошадей: соловых [желтоватых со светлыми хвостами и гривой], чубарых, вороных, с манежной выступкой, с кокардами на головах, в блестящей сбруе. У некоторых господ парадные экипажи были вызолочены, стекла в них сверкали цельные с фацетами, лошадьми управляли осанистые усатые кучера, вооруженные длинными бичами, в треугольных шляпах, с напудренными косами; форейторами [верховой, сидящий на одной из первых лошадей, запряженных цугом] были почти дети. Позади карет стояли парные лакеи, высокие гайдуки, одетые егерями, сербами, албанцами и гусарами. Иногда впереди экипажей бегали известные скороходы; опираясь на длинные булавы, они делали размашистые скачки; одеты они были в легкие куртки с ленточными наколками на локтях и на коленках, на головах их пестрели разноцветные шелковые шапочки с кистями. В окнах карет виднелись распудренные головы господ, бархатные и атласные кафтаны — желтые, розовые, морковного и абрикосового цветов, — унизанные блестками, пюсовые камзолы (вроде жилеток) со стальными пуговицами, лосинные чинчиры (нижние платья) и т. д. Дамы красовались с символическими мушками на лице, в пышных глазетовых робронтах, в длиннохвостых платьях с прорезами на боках и с фижмами, или с бочками, с вальками; головы их также были напудрены серебристой, золотистой или розовой пудрой (для усиления блеска в глазах), волосы причесаны палисадником или взбиты вроде лебяжьего пуха, а букли штопором висели наподобие висячих вавилонских садов, башмаки востроносые, стерлядками».
Со временем Сокольники застраивались дачами, праздник утрачивал свою яркость, но не терял популярности. Славянофил М. Н. Загоскин умилялся: «Не побывать первого мая в Сокольниках, а особливо в такую прекрасную погоду, не полюбоваться этим первым весенним праздником — да это бы значило лишить себя одного из величайших наслаждений в жизни!»
Сокольническая инфраструктура москвичей не баловала — обычные разносчики с традиционными товарами — квас, сбитень, пряники, мороженое. Много столов для чаепития и, разумеется, организация процесса чаепития. Тот же Загоскин писал: «был бы только самовар, вода непокупная, чаю на троих довольно на двадцать копеек, на десять — леденцу; и вот наш мужичок примется пить не торопясь, с прохладою… Оно и дешево и безвредно.»
Здесь он, конечно, принимал желаемое за действительное. Помимо чая на гуляньях пользовались популярностью и прочие бодрящие напитки. В первую очередь, конечно, водка. У Чехова был фельетон под названием «На гулянье в Сокольниках»: «День 1 мая клонился к вечеру. Шепот сокольницких сосен и пение птиц заглушены шумом экипажей, говором и музыкой. Гулянье в разгаре. За одним из чайных столов Старого Гулянья сидит парочка: мужчина в лоснящемся цилиндре и дама в голубой шляпке. Пред ними на столе кипящий самовар, пустая водочная бутылка, чашки, рюмки, порезанная колбаса, апельсинные корки и проч. Мужчина пьян жестоко… Он сосредоточенно глядит на апельсинную корку и бессмысленно улыбается.
— Натрескался, идол! — бормочет дама сердито, конфузливо озираясь. — Ты бы, прежде чем пить, рассудил бы, бесстыжие твои глаза. Мало того, что людям противно на тебя глядеть, ты и себе самому всякое удовольствие испортил. Пьешь, например, чай, а какой у тебя теперь вкус? Для тебя теперь что мармелад, что колбаса — все равно… А я-то старалась, брала чего бы получше…
Бессмысленная улыбка на лице мужчины сменяется выражением крайней скорби…
Дама робко поднимает глаза на публику, в ожидании увидеть на лицах насмешливые улыбки. Но видит она одни только пьяные лица. Все качаются и клюют носами. И ей становится легче».
По иронии судьбы в начале прошлого столетия праздник, основанный монархом, становится днем революционных демонстраций. Боевые революционеры не зря выбрали Сокольники для своих тайных сходок и организации учебных стрельбищ. С одной стороны, совсем рядом с Москвой, а с другой, полно в нем диких мест, которые не сразу и отыщешь. До Сокольников из центра города ходил трамвай, а многие большевики были как раз трамвайными работниками. Но для обывателей рабочие волнения чаще всего были невидимы. Владимир Гиляровский, в частности, писал о Первомае непростого 1905 года: «О первом мая в Сокольниках говорили давно. Носились слухи о «бунте», об избиениях, разгромах. Множество прокламаций в этом духе было разбросано всюду. Многие дачники, из боязни этого дня, не выезжали в Сокольники, и дачи пустуют.
Но это был измалеванный черт, которого, оказалось, бояться нечего.
Гулянье 1 мая в Сокольниках прошло благополучно. Народу было более 50 000…
Подстриженные, причесанные, одетые по средствам и обычаю, рабочие все были чисты, праздничны, и сновавшие между ними хулиганы и «ночные сокольничьи рыцари» ярко отличались от них.
И когда эта «рвань коричневая» подходила к группам рабочих, ее встречали не совсем дружелюбно…
…Если в толпе были только одни рабочие, — все обходилось благополучно, послушают, поговорят и мирно расходятся. Иногда после речей кричали «ура», но было все смирно.
Не то, когда появлялись хулиганы и карманники!..
Городской праздник был окончен. Москвичи… убрались восвояси, кто на трамвае, кто на извозчике, кто пешком.
Рабочие остались в роще, заняли чайные столики, снова стали собираться в свои партии…
Часу в седьмом образовалась… одна партия, человек в триста, которая прошла по четвертому просеку до линии Московско-Ярославской ж. д. и на 5-й версте, на полотне, расположилась, и начались речи…
В самый разгар речей вихрем по 4-му просеку налетел взвод казаков, и толпа скрылась в чаще леса.
Это был последний эпизод в Сокольничьей роще 1 мая…
Все страхи и ужасы этого дня, навеянные некоторыми газетами и массой прокламаций, оказались вздорными.
Пусть же празднуют и рабочие!
Пусть 1 мая в Сокольниках будет их день. Как Татьянин день для студентов».
Увы, история сложилась несколько иначе.
Именно в Сокольниках произошла первая попытка взять с автомобилиста штраф за превышение скорости. Ограничение имелось — 20 верст в час. Но совершенно непонятно было, как же эту скорость определить со стороны. И вот находчивый сокольнический городовой замерил расстояние между двумя дорожными фонарями, произвел несложные арифметические вычисления и принялся ждать. Вскоре ему показалось, что некий автомобиль проехал расстояние между фонарями несколько быстрее, чем положено. Он остановил автомобиль, однако сразу выяснилось, что эта машина — собственность московского градоначальника. После чего проверка на скорость на долгие годы перестала привлекать московскую полицию.
За год же до Первой мировой войны облик Сокольников практически сформировался: «Теперь Сокольники — очаровательный уголок. Широкие аллеи с прекрасными дорогами, электричество, безупречные подъездные пути сделали то, что москвич, особенно занятой, которому нельзя далеко уезжать из города, тянется сюда со своим летним скарбом, наполняя дачи в конце апреля…
Дачи тут дороги и, конечно, разбираются загодя. Впрочем, на окраинах можно получить и недорогую дачку, но там Сокольники носят характер скорее города и могут удовлетворить лишь очень невзыскательных людей.
«Хорошая» публика последнее время стала избегать Сокольников. Действительно, в праздничные дни, когда происходит великое переселение народов, в Сокольниках жутко — очень уж пьяно и шумно».
Дачный поселок — вот чем сделались Сокольники. Дачи там были солидные, снимались надолго, на годы. Один из тамошних дачников, Николай Щапов писал в мемуарах: «Мы переезжаем туда между 1 и 8 мая по старому стилю; в это время распускается листва. Живем мы, сколько я себя помню, на одной и той же даче подрядчика Горбунова, в Сокольниках, около Богородского моста в Алексеевском (Ростокинском) проезде. Снимает ее отец за 500 руб. в год. На ней остается на зиму много нашей специально дачной мебели, но все же возов пять перевозится ежегодно туда и обратно с бельем, одеждой, книгами, посудой, игрушками, кухонной утварью, корытами, бочками, курами и т. д. Минин рояль перевозится отдельно особой конторой. Все сборы ложатся на маму. Из сарая в комнаты приносится несколько сундуков. В одни укладывается белье и одежда, в другие (в сено, чтоб не разбилась) — посуда, в третьи — съестные припасы: мука, крупа, масло, сахар — много сахара, ведь будет вариться варенье. В день переезда, ранним утром приходит пять подвод с пятью неуклюжими возчиками-мужиками. Зато папа из амбара присылает самого ловкого, расторопного артельщика — черноватого Василия Козлова. Последний является с запасом красиво сложенных, остро пахнущих рогожек и с пучком крепких, уже нарезанных на концы бечевок. На дворе, на солнышке расстилаются две рогожки, на них складываются тюфяки, подушки, одеяла всей семьи. Внутрь запихиваются зеркала и зонты. Все это покрывается опять рогожами и по краям зашивается бечевками, продетыми в медную иголку. Это — тюки. Кухарка укладывает кухонную посуду в бочки. Все перевозимое имущество вытаскивается возчиками на двор и по указаниям Козлова нагружается на подводы. Он заботится о том, чтобы возы были нагружены равномерно, а не так, чтобы все тяжелые сундуки попали на одну подводу, а легкая плетеная мебель — на другую. Надо, чтобы в дороге ничего не развалилось, не потерялось и не побилось и чтобы сопровождающим было удобно сидеть наверху вместе с самыми хрупкими грузами — курами и детским велосипедом. Наверху усаживаются Козлов, дворник, кухарка и горничная. Уложив возы, возчики, дворник и сам Козлов собираются в кухне: им полагается водка и закуска. Потом обоз «с Богом» трогается. Ворота закрываются, наступает тишина. Мы тоже закусываем, няня подметает пол, потом отправляется нанимать легковых извозчиков. Мама запирает шкафы, сундуки, окна и двери. Правда, наиболее ценные вещи (шубы, зимние платья, столовое серебро) уже свезены в фабричную кладовую и уложены там с камфарой и скипидаром (позже стали употреблять нафталин) в огромный, горбатый, обитый жестью сундук. Садимся попарно на извозчиков: мама и Мина, няня и я (баба Саша в Ростове). В руках — самые нежные, бьющиеся вещи: лампы, вазы, часы. По дороге обгоняем медленно плетущиеся возы, машем сопровождающим руками, бабы смеются, сидя наверху, мужики степенно шагают сбоку.
Отпираем дачу. В ней немного затхло, сыро, но на террасе и в саду — блаженство. Молодые зеленые листочки испускают аромат, в траве — молодые, нежные цветочки, воздух, по Лермонтову, свеж и ясен, как поцелуй ребенка. Тишина. Дачников еще нет, и они ничего еще не запылили, не насорили. Я опять проголодался, мама сует мне булочку. Съедаю ее на террасе. Терраса еще непривычно гола, Не повешены и не прибиты дворником занавески из парусины, обшитые красной каймой с фестонами. Птичка в кустах щебечет: «йу, йу»».
Ничем не заменимое очарование, сладость ожидания длительного счастья.
Процветал в Скольниках и спорт — теннис, футбол, велосипедные катания. Для циклистов (так в то время называли велосипедистов) оборудованы были специальные дорожки. Промышляли и особенные жулики, специализацию которых составляла кража именно велосипедов. Это, по большей части, были молодые люди с открытым и доверчивым лицом. Такой жулик подходил к циклисту, заводил с ним «профессиональный» разговор по поводу колес, подшипников, педалей и рулей, нахваливал велосипед своего собеседника, говорил, что думает купить такой же, каталоги изучил, все вроде бы подходит, но боится рисковать, приобретать не прокатившись — все таки вещь не дешевая. За чем же дело стало! — восклицала жертва и предлагала прокатиться на велосипеде. Жулик какое-то время отказывался, потом все же садился, первое время ехал рядом с жертвой, улыбался, смеялся счастливым смехом, говорил, что ему все безумно нравится, постепенно увеличивал скорость, а когда оказывался в определенном отдалении от жертвы, начинал крутить педали со всех сил, и его силуэт исчезал в акварели деревьев.
Время от времени здесь проходили спектакли — прямо на траве, без декораций, перед зрителями, восседающими на садовых лавочках. Спектакли были новшеством и привлекали публику. Особенное впечатление производили мощные электрические лампы, подвешенные на деревьях и подсвечивающие актеров. Лампы создавали ощущение сказочной нереальности.
В советское же время дачи частью сохранились, частью были снесены. Оставшиеся можно видеть на так называемых просеках — улицах Сокольников. Дух дачного поселка ушел окончательно, и его не вернуть.
* * *
А чуть дальше — Пятницкое кладбище. Его устроили в 1771 году и, как во многих случаях, причиной послужила эпидемия. На этот раз была чума. На кладбище два храма — Параскевы Пятницы (в честь которой кладбище и названо) и Симеона Персидского. Здесь, среди прочих, захоронены Т. Н. Грановский, М. С. Щепкин с сыновьями, Н. Х. Кетчер и другие знаменитости. Их хоронили с почестями и торжественно. Грановского, к примеру, несли от самого университета на руках, а это путь неблизкий.
Но больше прочих выделяется не памятник какой-нибудь общеизвестной знаменитости, а высокий черный обелиск со страшной надписью: «Здесь погребена голова инженера путей сообщения Бориса Алексеевича Верховского, казненного китайцами-боксерами в Маньчжурии в городе Ляо-Ян в июле 1900 года. Останки привезены в Россию в 1901 году».
При здешнем, кладбищенском храме Параскевы Пятницы действовала церковно-приходская школа. В нем же, кстати, легендарный патриарх Тихон в 1924 году отслужил одну из своих последних служб. Она чуть было не стала последней — он во время службы упал в обморок. Верующие с испугом бросились к нему. «Да нет, я еще жив,» — произнес патриарх.
Спустя же пару лет после тревожного события сотрудники Московского уголовного розыска накрыли здесь так называемый «притон разврат». Тот «притон» содержал некий гражданин Акимов, арендовавший на кладбище маленький домик. Он торговал беспошлинным спиртным и пускал в дом влюбленные пары. Когда «притон» Акимова накрыли, в нем обнаружилось семь таких пар.
А до революции на кладбище существовала богадельня. В 1890 году газета «Московский листок» сообщала: «1 июля проживавший в богадельне при Пятницком кладбище один из призреваемых, психически больной, заштатный псаломщик Дмитровского уезда Иван Иванов Соколов, 25 лет, бросился со второго этажа, с высоты 7 аршин, в выгребную яму и, хотя вскоре был вынут, но уже без признаков жизни».
Заметка называлась «Самоубийство сумасшедшего».
Мемуаристка же Вера Харузина описывала посещение этого кладбища в один из дней: «Тетя из нашего посещения Пятницкого кладбища устроила нечто вроде поездки за город. Отправились мы туда в яркий весенний день, в ландо, захватив все нужное для завтрака и чаепития на воздухе. Я сидела на переднем сиденье, между тетей и тетей Софией Ивановной, — и мне бросилось тогда в глаза изящество и благородство внешнего облика тети Софии Ивановны: ее прямой и легкий еще стан, красивая посадка головы, ее пленяющие изяществом манеры. Это было время нашего последнего свидания с ней: в ноябре этого же года (1880) она скончалась в деревне Уваровке, Веневского уезда Тульской губернии, где ее муж, Иван Дмитриевич Гущин, арендовал имение Уваровых. Теперь мы катили в ландо по новым для меня и интересным улицам, а против нас сидели Катя с круглым румяным лицом и в траурной мантилье и шляпе и Коля в гимназической шинели и синем форменном кепи. День был яркий и красивый — и мне дышалось сравнительно легко.
Был праздник — и поэтому кладбищенская церковь была полна народа. Бесконечно долго читали поминанье после сугубой ектеньи. Тетя предложила нам сесть отдохнуть, но мы сказали ей, что выйдем ненадолго из церкви и погуляем где-нибудь поблизости. Тетя отпустила нас, сказав, чтобы мы никоим образом не уходили далеко. Тетя слышала, что на глухом загородном кладбище иногда скрываются босяки и беглые. Она рассказывала нам про бывший с ней случай, очень напугавший ее. Раз она углубилась в отдаленные места кладбища и встретилась там со священником. Каковы же были ее удивление и испуг, когда священник этот вдруг бросился от нее бежать, и при этом она заметила, что борода у него привязная. Тетя была уверена, что это был беглый каторжник. После этого случая она не уходила уже далеко в глубь Пятницкого кладбища. Но мы смеялись над страхами тети, не верили привязной бороде и были бы рады, случись с нами такая необычайная встреча».
Впрочем, несмотря на все эти события, Пятницкое кладбище считается, да и всегда считалось вторичным, если не третичным в городе Москве. Исследователь А. Саладин описывал его в таких словах: «Пятницкое кладбище удобно соединено с городом трамваем, останавливающемуся у Крестовских водонапорных башен. За ними надо только пройти мост через линию Николаевской железной дороги и спуститься вниз, где в ограде устроена боковая калитка.
Кладбище не может похвалиться благоустройством. Расположено оно в какой-то мрачной низине, заросшей лиственными породами и густою травою. Дорожки неровны, вымощены кирпичом, узки и неудобны для ходьбы. К некоторым памятникам невозможно подойти — так много здесь всяких оград и решеток. Часто попадаются даже двойные ограды: памятник окружен небольшой решеткой, а та заключена в более обширную ограду».
Недалеко за кладбищем, через огороды, видна Сокольничья роща, а близ церкви торчат безобразные вышки и трубы заводов, отравляющих, воздух зловонием.
Как ни удобно сообщение, а Пятницкое кладбище посещается слабо. Между тем здесь есть могилы таких людей, к которым должны быть отнесены слова Некрасова:
Вам же не праздно, друзья благородные,
Жить и в такую могилу сойти,
Чтобы широкие лапти народные
К ней проторили пути…
Но это будет, если только будет, в то гадательно отдаленное будущее, когда наш народ
Белинского и Гоголя
С базара понесет.
А пока не только лапти народные, но и городские сапоги не проторили тропы на Пятницкое кладбище, где погребены Т. Н. Грановский, И. З. Суриков, М. Н. Щепкин, А. И. Урусов».
Сегодняшний день в этом плане ничего нового не принес.
Останкино
Следующая станция — Останкино. Известное своим дворцом, своим прекрасным парком и своею телебашней. Впрочем, по порядку.
При Иване грозном это место носило гордое название сельца Осташкова. Он отдал это «сельцо» некому Александру Сатину, после чего оно пошло менять хозяев вплоть до 1743 года — когда до самой революции сделалось собственностью графов Шереметевых.
По большому счету, в этом комплексе три главных достопримечательности — общедоступный парк, действующая церковь и музей, размещенный в здании дворца-театра. Сам же театр, совмещенный с дворцом Николай Петрович Шереметев построил для своей возлюбленной, а впоследствии супруги, крепостной актрисы Прасковьи Ивановны Ковалевой-Жемчуговой. Он был оборудован самой передовой для конца восемнадцатого века машинерией — залом-трансформером, звукоподражательными машинами и так далее. Увы, довольно скоро Шереметев овдовел, однако же театр продолжал функционировать.
Вторая половина девятнадцатого века — и Останкино, как, впрочем, большинство московских «загородных» превращается в дачный поселок. Художник Коровин писал: «Останкино под Москвой — место дивной красоты. Около дубового леса был Панин луг и мелколесье. В небольшом деревянном доме взяли комнату за три рубля в месяц.
Утром писали с натуры — весна, солнце, дубы только распускались, их светлые стволы покрыты пятнами темного, как плюш, моха, весело сияло голубое небо».
Кроме Коровина в той «дачной» экспедиции участвовал художник Левитан.
А Александра Рамазанова — дочь скульптора Николая Рамазанова — писала: «Летом мы жили на даче в Останкине, имении графа Шереметева под Москвою, где был великолепный дворец, выстроенный архитектором Аргуновым, крепостным графа. По взаимному уговору все близкие наши знакомые снимали дачи в Останкине… Сообщение с Москвой было на извозчиках „в пролетках“».
Можно сказать, что дачное Останкино было богемным местом.
В советское же время эту местность, пусть не надолго, но переименовали. Останкино вдруг превратилось в Пушкинское. Но здравый смысл все таки восторжествовал.
А над дворцом и парком возвышается Останкинская телебашня. Ее построили в 1967 году по проекту конструктора Н. Никитина — мощности первой, Шуховской башни к тому времени явно не хватало. Высота этой башни — 533 метров, и на протяжении долгого времени она считалась самым высоким сооружением в мире. Вес башни — 51 400 тонн, глубина фундамента — 4 метра, а диаметр основания — 20 метров. Тем не менее, башня не падает.
Башня была одним из символов прогресса. Для того, чтобы народ приобщался к символу не только сквозь экраны телевизоров, на башне соорудили смотровую площадку и ресторан «Седьмое небо». Правда, смотровая площадка вышла скучноватой — вокруг одни плоские крыши новостроек и промзона, смотреть абсолютно не на что, а в ресторане сделали «комплексное обслуживание» — посетителям приходилось выбирать из нескольких готовых вариантов обеда и ужина, что значительно снижало собственно гастрономическую ценность заведения. Но главным здесь, конечно, был аттракцион — подняться по сверхскоростному лифту на невиданную высоту, а потом всем про это рассказывать.
Петровско-Разумовское
Петровско-Разумовское в первую очередь известно благодаря Московской сельскохозяйственной академии имени К. Тимирязева. Главное здание ее было построено в 1863 году по проекту архитектора Н. Бенуа. При этом из Финляндии выписали уникальные выпуклые оконные стекла. Некоторые из них сохранились и представляют своего рода отдельный архитектурно-индустриальный памятник. Ясное дело, окна были достопримечательностью с самого начала существования академии. Недаром В. Г. Короленко в повести «Прохор и студенты» писал, прозрачно зашифровывая академию: «Выселки, где проживал Прошка, находятся под Москвой, в соседстве с одним высшим учебным заведением. Заведение это, с дорогими выпуклыми стеклами, с „дворцом“, с музеями, лабораторией и парком, раскинулось над широким прудом, ближе к Москве. Выселки скромно отодвинулись на другой берег пруда, спрятавшись среди жидкого ельника».
Достаточно же было одних «стекол» — и сразу же все становилось понятно.
Ранее на этом месте находилась усадьба Разумовских, и, когда формировалась академия, некоторые здания сносились, а некоторые, наоборот, использовались для новых нужд. Главное здание построили с нуля, а находящийся рядом, в торце Тимирязевской улицы «Лесной кабинет» (ныне кафедра Лесоводства) — ни что иное как старый эрмитаж. Сначала в нем устроили столовую для слушателей (при том суп и хлеб раздавались бесплатно, с голоду не умирали даже самые малоимущие), а с 1879 года его стали использовать под научные нужды.
На месте памятника Вильямсу располагался храм Петра и Павла, что на Жабене. После революции его, естественно, закрыли, и устроили в сводчатых стенах большой винный магазин. А затем храм снесли.
Кстати, самое яркое событие, связанное с академией, ни в коей мере не относится к образовательному процессу. Это было ритуальное убийство, которое в 1869 году совершил ультраанархист Сергей Нечаев. Жертвой его стал студент Иван Иванов, который, примкнув поначалу к революционерам, впоследствии отказался выполнять приказы Нечаева. За что и поплатился — Нечаев убил его в одном из гротов при участии прочих смутьянов. Один из них, Николай Николаев писал: «Когда мы… подойдя к гроту, вошли в него, пропустив Иванова вперед, я пошел сзади Иванова, Кузнецов сбоку; последний крикнул:
— Господа, где вы? Из грота отвечали:
— Здесь.
Войдя в середину грота, я схватил Иванова сзади за руки; он стал вырываться; во время борьбы, происходившей молча, мы прислонились к стене грота. В это время Нечаев закричал:
— Где же он? — и схватил впотьмах меня одной рукой за лицо, стараясь зажать мне рот, а другой за горло.
Я принужден был выпустить Иванова и, освободив себя от рук Нечаева, закричал:
— Что вы меня душите, это я, Николаев!
В это время Иванов, вырвавшись от меня, побежал, к выходу; тогда Успенский закричал:
— Убежал, ловите!
Кузнецов схватил Иванова и повалил его у входа в грот. Тогда Нечаев, я и Успенский бросились на Иванова. Нечаев сел на грудь Иванову и стал его душить. Кузнецов сидел на ногах, а я и Успенский стояли около и ничего не делали. В это время Иванов несколько раз крикнул и сказал:
— За что вы меня бьете, что я сделал?
Нечаев выругал нас всех за то, что мы не помогали душить Иванова, и потребовал башлык, который я снял с Кузнецова и подал Нечаеву. Последний мне кричал»
— Души! — и я второпях стал искать шею Иванова, но схватил только за руку Нечаева, душившую Иванова, причем Иванов успел повернуться лицом к земле и довольно громко простонать.
Немного погодя он уже не кричал, но еще шевелился. Тогда Нечаев взял у меня револьвер и прострелил им голову Иванова. После этого Нечаев привязал к ногам Иванова каменья; я же привязывал к рукам, по от волнения привязать не мог, почему Нечаев стал привязывать сам, и где он их привязал — не знаю. После этого мы все стащили Иванова в пруд».
Преступление вышло, как сегодня бы сказали, резонансным. Московская интеллигенция потянулась к гроту проникаться атмосферой. На всякий случай грот снесли, но это не остановило поток экзальтированных паломников. Среди них оказывались знаменитости — Федор Михайлович Достоевский набирался здесь впечатлений перед написанием романа «Бесы», а другой писатель, Андрей Белый готовился тут к написанию романа «Петербург».
Бывали здесь, конечно, преступления и попроще. В частности, «Московский листок» опубликовал однажды маленькую информационную заметку: «В ночь на 20 июля, с канализационного поля Петровско-Разумовской академии, похищено четыре термометра для измерения температуры почвы, стоимостью 24 руб.»
Зачем таинственному злоумышленнику понадобилось столько градусников, в общем-то, понятно — на продажу. Вопрос — как именно он их реализовывал.
Другой преступник утащил 13 горшков с пальмами и прочими не маленькими, в общем-то растениями. И таких историй было множество.
Отдельная история — визит «великого князя». В один прекрасный день приставу Петровско-Разумовской части позвонил человек с властным голосом, представился начальником Дворцового управления и заявил, что в академию на прогулку инкогнито едет великий князь Иван Константинович.
А затем сам приехал под видом великого князя — погулял, неплохо пообедал, денежек стрельнул. После его, как ни странно, нашли, но история на этом не закончилась. Когда спустя несколько дней в Петровско-Разумовское собрался главноуправляющий землеустройством и земледелием, об этом тоже предварительно сообщили в полицию по телефону. И надо же было тому случиться, что трубку снял все тот же самый пристав. Он облаял звонившего отборнейшим матом — и в результате получил серьезное взыскание и понижение в должности.
А главным видом транспорта, которым пользовались москвичи, чтобы добраться до любимой академии, был так называемый паровичок — нечто среднее между трамваем и паровозом. Рельсы, локомотивчик на паровой тяге, несколько маленьких вагончиков, вечернее освещение — свечи. Одно время на паровичке служил кондуктором К. Паустовский. Он описывал этот период своей жизни: «Это была самая легкая, а на кондукторском языке — самая «дачная» линия в Москве.
Маленький паровоз, похожий на самовар, был вместе с трубой запрятан в коробку из железа. Он выдавал себя только детским свистом и клубами пара. Паровоз тащил четыре дачных вагона. Они освещались по вечерам свечами, электричества на «паровичке» не было.
Я работал на этой линии осенью. Быстро раздав билеты, я садился на открытой площадке и погружался без всяких мыслей в шелест осени, мчавшейся по сторонам «паровичка». Березовые и осиновые рощи хлестали в лицо сыростью перестоявшегося листа.
Потом рощи кончались, и впереди вспыхивал всеми красками увядания великолепный парк академии. Золотое молчание стояло в нем. Громады лип и кленов, переплетаясь с лимонной бледностью осин, открывались перед глазами, как преддверие пышного и тихого края. Там осень по разнообразию и обдуманности раскраски была подчинена воле и таланту человека. Этот парк был посажен знаменитыми нашими ботаниками, мастерами своего дела».
В 1922 году паровичок был упразднен. Правда, одна из станций сохранилась — ныне это трамвайная остановка «Красностуденческий проезд».
Атмосфера в академии была, конечно, уникальная. Один из постоянных гостей вспоминал: «Поездки в Петровско-Разумовское, особенно в летнее время, были очень приятны, а радушие хозяина и хозяйки — еще больше. Дом, какой отведен был для профессора богословия и в то же время священника академической церкви, был большой, с довольно большим садом, в котором было немало ягод. Мы гуляли и по академическому саду, купались в студенческой купальне, катались по огромному пруду на лодках, а потом, по обычаю, садились играть в преферанс или в винт в компании некоторых профессоров академии, при постоянном участии ближайшего друга Н. А-ча Елеонского, академического врача Кондакова. Народ этот был чрезвычайно хороший, добродушный и веселый; играли мы по „маленькой“, и все, конечно, смотрели на игру исключительно как на способ весело провести время и отдохнуть от работы. Помню, как однажды я пенял проф. М. К. Турскому за то, что он очень плохо разыграл какую-то игру, прибавив при этом: „Ну, Митрофан Кузьмич, хоть бы вы немножко подумали, с чего ходить!..“ — и как он ответил мне: „Да что вы? Думать-то мне и дома за приготовлением лекций надоело, а я играю для удовольствия. Вот еще, стану я себе над картами голову ломать!“»
И, конечно же, не обошлось без дач. Одну из них описывал Владимир Гиляровский: «Дача Бренко находилась в Петровском-Разумовском, у Соломенной сторожки. Тогда еще даже конки туда не было. Прекрасная дача, двухэтажная, богато обставленная. По субботам всегда гости: свои артисты, профессора, сотрудники журнала «Русская мысль», присяжные поверенные — товарищи Левенсона.
Между чаем и ужином — карт в этом доме не было — читали, Василий Николаевич Андреев-Бурлак рассказывал, М. Н. Климентова, недавно начавшая выступать на сцене и только что вышедшая замуж за С. А. Муромцева, пела».
Простота нравов долго еще сохранялась в этом образовательном учреждении. Один из выпускников описывал события 1935 года: «Однажды, возвращаясь из очередного безрезультатного посещения Наркомпроса, я увидел на проходящем трамвае надпись „Тимирязевская академия“. На ходу вскочив в трамвай (автоматических дверей еще не было), я поехал в академию. В приемной комиссии я взял бланк анкеты, и — к моему удивлению — в анкете не было пункта о социальном происхождении! Очевидно, тогда еще формы этих анкет в разных системах не были унифицированы. Я подал заявление со всеми документами, успешно сдал вступительные экзамены и считал себя уже студентом. Но оставалось еще собеседование… Когда пригласили меня и взяли мои документы, я счел нужным обратить внимание на отсутствие в анкете пункта о социальном происхождении. Но в приложенной автобиографии у меня указано, что я правнук Тютчева, следовательно, дворянского происхождения. Уже наученный своим небольшим жизненным опытом, я боялся, чтобы потом меня не упрекнули „в сокрытии“ моего прошлого. Как потом оказалось, я был прав. После моего заявления комиссии меня попросили покинуть зал и подождать в приемной. Ждать пришлось довольно долго, пока не пропустили всех „чистых“, а затем уже стали при закрытых дверях рассматривать дела „нечистых“ — вроде меня, которых набралось всего три-четыре человека. Наконец меня снова позвали в зал, из-за большого письменного стола поднялся директор, протянул мне руку и сказал: „Поздравляю вас, вы приняты в Тимирязевскую сельскохозяйственную академию“».
Сергей Нечаев к тому времени считался положительным героем.
НАТИ
Недалеко от станции «НАТИ» — пересечение еще с одной железной дорогой, с так называемым Малым московским кольцом. Слева — станция «Лихоборы», которая планировалась главной на Кольце. Не удивительно, что в начале прошлого столетия именно здесь был выстроен роскошный железнодорожный комплекс, состоящий из павильона для пассажиров, вагоноремонтных мастерских (впрочем, починка паровозов была тоже предусмотрена), так называемой нефтекачки, локомотивного депо, а также жилых домов для управляющего Московской окружной дорогой и особо ценных железнодорожных чиновников и специалистов. У них не было необходимости добираться до работы — они прямо на работе жили. Так что им можно только позавидовать — и посочувствовать их женам и маленьким детям, которые были вынуждены постоянно дышать креозотом и слушать перестук железнодорожных колес и вой паровозных гудков. Сами же специалисты к этому были, конечно же, привычные и не особенно от этого страдали.
Станция Лихоборы, построенная в модном тогда стиле промышленного модерна и сегодня украшает проезд Черепановых, названный, как не трудно догадаться, в честь Ефима Алексеевича и Мирона Алексеевича Черепановых, демидовских крепостных, сконструировавших в 1934 году первый российский паровоз. Так что сама улица, на которой находится станция — своего рода железнодорожный памятник.
Само же название местности — Лихоборы — произошло от двух старинных деревень, Верхних и Нижних Лихобор. Те же, в свою очередь, приобрели свои названия от реки Лихоборки, ныне частично протекающей под землей по трубам, а местами появляющейся на поверхности. Якобы давным-давно, столетия назад здесь промышляли нехорошим промыслом лихие люди, которые обирали несчастных путников, не в добрый час попавшихся им на глаза. Отсюда и довольно необычное название местности.
А рядом — корпуса НАМИ, Центрального научно исследовательского автомобильного и автомоторного института. Он был основан в 1918 году и поначалу назывался просто Научно-автомоторным институтом. В тридцатые годы его переименовали — в НАТИ, то есть, научно-автотракторный институт. Ближайшая к этому месту станция Октябрьской железной дороги по сей день так и называется — НАТИ, что вводит многих москвичей в глубокое заблуждение. А после Великой Отечественной войны институт приобрел современное название.
Именно здесь разрабатывали знаменитую «Оку» — самый маленький и, соответственно, самый маневренный массовый отечественный автомобиль.
А пересечение Октябрьской железной дороги с Малым московским кольцом дало название огромному количеству окрестных улиц — кроме уже упомянутого проезда Черепановых здесь есть улица Октябрьской железнодорожной линии, Локомотивный проезд, Линейный проезд, Сигнальный проезд и Станционная улица. Нигде в Москве более нет подобного скопления улиц с «железнодорожными» названиями.
Ховрино
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.