1
Он понравился мне моментально.
Я сразу увидела его около афиш кинотеатра. Очень худощавый — точнее сказать, просто худой, — и чуть сутуловатый, в скромных никелированных очках, не сразу заметных на лице, он был одет немодно: не в «варенки» или кожу, а в простой серый костюм и светлую рубашку с незамысловатым галстуком. В опущенной руке он держал три белых гвоздики. Не букет в сверкающем шершавом целлофане, который всегда напоминает нечто искусственное, а просто три цветка на длинных стеблях. Один большой и два чуть поменьше.
Я сосчитала их и подумала с привычной, машинальной рассудочностью: хорошо, что не пять. Значит, человек он внимательный, знает, чем купить женщину с первого раза — но в то же время не кидает денег на ветер; с таким можно не только разыграть красивый роман, но и просто жить. Я стояла у парапета на краю тротуара и жадно его рассматривала; мне мешали суетливые люди, мельтешащие туда-сюда между кассами и входом, мне хотелось разогнать их, чтобы остались лишь мы двое. Время шло, он несколько раз оглядывался, потом сверялся с часами, близоруко поднося их к глазам, и этот жест почему-то мне тоже нравился. Я, конечно, могла признаться ему первой, но медлила: мне хотелось узнать, скоро ли он обнаружит меня сам. Словно именно от того, как все это произойдет, зависело благополучие моего будущего. Которое вдруг очутилось совсем рядом. Подкралось сзади близко-близко и дышало мне в затылок…
Прошло еще минут пять прежде, чем он обратил внимание на мою неподвижную фигуру. Посмотрел в мою сторону мельком — потом другой раз, третий… И наконец бросил на меня пристальный взгляд. Очки блеснули на солнце, не дав мне определить цвет его глаз. Я выждала еще несколько секунд, наслаждаясь самым последним, томительным и счастливым мгновением, и кивнула утвердительно. Он подошел, улыбаясь не очень уверенно. Так, точно и для него происходило решение сложного вопроса — впрочем, его проблемы были куда тяжелее моих. Вблизи я отметила, что глаза его зеленовато-серы, а на вид ему не дашь тридцати четырех лет. Я первой протянула руку, он пожал ее легко, но твердо — не пальцами, а всей ладонью, точно первым жестом подчеркивая свою надежность, в которой мне предстояло убедиться, — и это опять почему-то мне понравилось. Он назвался — Сергей! — я напомнила с улыбкой, что знаю это из письма, и он совсем смутился. Потом наконец вспомнил про цветы, отдал их мне и встал рядом, словно ожидая команды к дальнейшим действиям с моей стороны.
Мы некоторое время помолчали, глядя, как бегут, опаздывая на сеанс, но все-таки продолжая обниматься, молодые парни и девчонки; затем я предложила погулять, сама взяла его под руку, и мы зашагали вниз по улице. Ведь я отнюдь не собиралась сразу же идти с ним в кино; я просто назначила встречу у кинотеатра, поскольку здесь не боялась выглядеть слишком глупо, стоя в ожидании, особенно если все сорвется и он не придет: несмотря на хорошее начало, я не верила в счастливое продолжение. А если бы он не пришел, то я бы сразу же… Впрочем, об этом не стоит: он пришел, и судьба моя теперь зависела от первых минут нашей первой встречи. И сейчас нельзя было расслабляться, думая о постороннем, тем более о грустном. Нужно было быть такой, какой я хотела перед ним показаться. Забыть прошлое и почти не думать о будущем.
Он здорово стеснялся меня, старался не прикасаться локтем к моему телу; я ощущала неловкость в каждом его движении, словно он давно уже отвык от женского общества. И я опять-таки испытывала непонятное удовольствие: я играла роль его первой женщины, я будто бы вводила его во взрослый, сладко-горький и бесконечно обещающий мир; мне было смешно и приятно, и одновременно как-то незнакомо томительно замирало сердце.
Мы почти не разговаривали: шок первых минут старательно запрограммированной встречи еще не прошел, и я чувствовала, что так и должно быть, не надо ничего ускорять. Тем более, что у меня был давно разработан план действий, и я потихоньку приступила к его реализации.
Для начала я бросила вскользь, что неплохо где-нибудь попить: осень не спешила, и несмотря на сентябрь, день стоял по-летнему жарок. Затем, пользуясь его молчаливым, заранее данным согласием на все, я повела его мимо сквера к новой гостинице, где с одного крыла был ресторан, а с другого кафе-мороженое. Мне предстояло выяснить, пригласит ли он меня — и если пригласит, то куда именно.
Первым по дороге оказался ресторан: рассчитывая маршрут испытаний, я тщательно учла все детали. За стеклянными стенами царила пустота по случаю раннего часа; у дверей неторопливо покуривали юные пары. Следуя плану, я замешкалась возле входа, притворившись, будто у меня расстегнулась босоножка. У меня, конечно, было столько денег, что я сама могла сводить его куда угодно, но ресторан не интересовал меня как объект: мне требовалось лишь выяснить его реакцию. нагнувшись, я следила за ним из-под локтя. Он не отреагировал, и я молча восхитилась его выдержкой. Мы пошли дальше, миновали мраморный портал гостиницы, где рыночные кавказцы, звеня ключами, уже ловили на вечер проституток, и свернули к кафе. Он повел меня туда просто, без лишних слов, как само собой разумеющееся, и я осталась совершенно довольна. То, что он решил меня угостить чем-нибудь, было приятно: значит, он не жмот, не станет терзать меня из-за каждой потраченной копейки. Но выбери он ресторан, мне понравилось бы гораздо меньше: я усмотрела бы в том либо пижонство, либо просто мотовство, либо даже намерение в первый же вечер оказаться в моей постели; ни то, ни другое, ни третье меня не устраивало, я не собиралась рвать с ним страсть в клочки, мне требовалось устроить свою долгую жизнь. Сергей же явил золотую середину — опять, как и с количеством цветов, — поэтому я с искренним удовольствием, на время забыв даже необходимость быть начеку, все подмечать и следовать плану, пошла с ним в мороженицу. Тем более, что от волнений мне со вчерашнего вечера кусок не лез горло, и теперь я была голодна, как несколько волчиц, и действительно мечтала подкрепиться.
Кафе работало на самообслуживании; возле буфетной стойки толпилось порядочно народу. Он усадил меня за хороший дальний столик у окна, пода пальму с аккуратно обстриженными коготками — а сам пошел за мороженым.
Очередь ползла неторопливо, и я время от времени бросала взгляд на его фигуру. И не могла поверить, не могла осознать — со мною ли все это происходит, для меня ли стоит за мороженым красивый сухощавый мужчина в светлом костюме?! У меня было такое чувство, будто мой пароход — на который я спешила целую вечность и теперь успела проскочить в последний момент, когда матросы уже убирали трап, — мой пароход отвалил наконец от старого берега и медленно удаляется от него. И все прежнее: серое, безрадостное, грязное, — навек осталось за кормой. Полоса воды под бортом становится все шире, пароход никогда уже не вернется обратно и не пристанет снова к этому причалу. И я могу сидеть спокойно, зная, что впереди бесконечная ослепительная ширь океана и долгий-долгий путь по ласковым волнам в страну неведомого, но уже совершенно реального счастья.
Странно, откуда ко мне такое пришло? Я ведь ни разу в жизни не плавала на океанском пароходе; да какой там пароход! — я и в поезде-то никогда не ездила, и вообще не покидала нашего осточертевшего городка, за исключением пионерлагеря да колхозов в школе. Но мне было хорошо-хорошо; мне не хотелось задумываться, размышлять серьезно — хотелось просто качаться на несуществующей золотой волне и верить, верить, верить.
Гвоздики лежали на столике передо мною, белые и пушистые; было в них что-то птичье, лебединое — трогательное, беззащитное и нежное. Я протянула руку, погладила их махровые, словно вырезанные маникюрными ножничками. лепестки. И вдруг подумала, что получаю цветы в первый раз за свои двадцать семь лет. Впрочем, нет — выпадали еще цветы на старой работе. Восьмого марта, когда по распоряжению профкома всем женщинам вручали праздничные букеты — обтерханные венички мимозы, взятые по дешевке оптом в цветочном магазине. И если признаться честно, то те случаи даже не стоит считать: цветы приносил без души безликий, выморочный праздник. А так, чтобы мне понесли цветы не как представительнице слабого пола, а мне лично, существующей в единственном экземпляре… Такого не бывал ни разу в моей жизни. Ни разу в жизни.
В жизни.
Я горько усмехнулась. Это ведь слово-то какое — «жизнь»…
2
Не знаю, сколько мне было лет, когда умерла мама.
То есть нет, конечно: по документам получается, что мне шел тогда третий год. Но в памяти моей собственной, которая помимо услышанных бабушкиных рассказов и взрослого знания должна хранить еще и следы каждой пережитой минуты — в этой памяти ничего ясного не осталось. Там все зыбко и черно, как в кошмаре, приснившемся за секунду до пробуждения. Вроде бы я спала вместе с мамой, утром принялась ее тормошить, потому что захотела писать от холода, но она не отвечала, тогда я позвала бабушку из другой комнаты, та заглянула к нам и вдруг закричала жутко, и зачем-то вытащила меня из-под одеяла и уволокла прочь, хотя горшок стоял под кроватью, и тут же в доме началась ужасная суета, явились люди в белых халатах и положили маму на носилки, но она по-прежнему молчала, и у нее было неестественно спокойное лицо, а я бегала и хватала всех за ноги и просила, чтоб не уносили от меня мою маму, потом пришли соседи и увели меня в другую квартиру, и больше я не помню ничего. Впрочем, я себе лгу: я не помню даже этого; сохранились только какие-то бесформенные обрывки, из которых уже теперь, с высоты взрослого понимания, я могу сложить картину того ужасного утра.
Отец, которого я почти не видела, исчез через три дня после маминых похорон. Потом бабушка говорила, что он уже давно собирался это сделать, только никак не мог решиться. Позже я поняла, что именно он, мой негодяй отец, и доконал маму, слабую сердцем от заработанного во время войны ревматизма. В общем, отец ушел и больше не показывался. Явился уже через год с новой сожительницей и стал требовать жилплощадь, так как все еще был у нас прописан, а бабушка в своей глупой, до добра не доводящей порядочности не выписала его сама, хотя все твердили, что сделать это можно и даже нужно, раз он долго не живет. Потом еще не помню сколько времени тянулись дела с судом и разменом; отец оттягал у нас половину, и из прежней двухкомнатной сталинской квартиры с высокими потолками и лепниной вокруг люстр мы перебрались в нынешнюю хрущевскую мышеловку — впрочем, для меня впоследствии это оказалось благом, поскольку, оставшись одна в двух комнатах, я бы вылетела в трубу на квартплате. дела с квартирой и переездом я знаю не только со слов бабушки, но помню сама уже почти наяву.
Мы зажили вдвоем с бабушкой. К тому времени она была довольно старой, так как мама родила меня очень поздно: до тридцати с лишним лет, пока не закончила институт, не устроилась на хорошую работу, не добилась нормальной зарплаты и не получила квартиры — что в ее годы для людей с высшим образованием не представляло проблемы — бабушка не позволяла ей выходить замуж. Что получилось из этого идиотского, противоестественного запрета, ясно видно из истории нашей семьи. Бабушка моя была учительницей русского языка, всю жизнь воспитывала детей — чужих и своих. Свои были сиротами, такая уж ей выпала судьба. Сначала в одиночку она растила маму, потом также в одиночестве поднимала меня.
Когда я подросла, бабушка попробовала отдать меня в детский сад. Но там с первого дня при молчаливом поощрении воспитательницы — которой было все равно, чем заняты дети, лишь бы не мешали ей бездельничать, — меня начали лупить смертным боем. У всех прочих девочек и мальчиков имелись матери, у некоторых даже отцы, которые время от времени приходили наводить порядок. Я, конечно, врала что-то общепринятое в советские времена насчет полярника или летчик, но мои сверстники звериным чутьем — которое бывает только у детей, не обремененных еще знанием жизни и поэтому проявляющих в отношении к ближнему чудеса нечеловеческой жестокости, — моментально распознали, что никого у меня нет, защитить меня некому — и спуску мне не давали. В конце концов бабушке пришлось забрать меня домой и проводить со мной целые дни — что, впрочем, не представляло трудности, так как она уже давно была на пенсии.
Если я думаю теперь о тех бесконечных — как тогда казалось — годах детства, то в памяти моей встают долгие-долгие зимние вечера — в самом деле, сейчас кажется, что все мое детство тянулась одна черная, бесконечная зима… — когда в нашей убогой комнате горела на столе экономная пятнадцатисвечовая лампочка под молочным абажуром, и бабушка хорошо поставленным учительским голосом с выражением читала мне вслух. Наизусть — разбирать текст при таком свете было бы просто невозможно. Пушкина, Лермонтова, Некрасова… Иногда стоит только закрыть глаза, как я опять слышу то давнее, далекое и умершее навсегда:
«…По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах…»
Может, именно оттуда, из кажущихся теперь совершенно счастливыми детских вечеров и пришел сегодня этот странный океанский пароход, увозящий меня к берегам неведомого счастья?..
Бабушка была жесткой и сдержанной, и воспитывала меня в страшной строгости. Сколько себя помню, я никогда не плакала, даже когда меня сильно обижали или причиняли боль: бабушка принципиально запретила мне плакать, объявив, что слезы дворянский пережиток, а трудовому человеку некогда заниматься рефлексиями — я не понимала этого слова, но оно ясно представлялось мне чем-то противным, вроде склизкой осенней слякоти, — и разводить сырость. Она никогда вслух меня не жалела, не причитала над моим сиротством, хотя, конечно, очень меня любила и делала все, что могла: она считала, что так было бы лучше для нас обеих. Теперь, по прошествии лет, это видится мне главным бабушкиным просчетом: мне жилось с нею сытно, спокойно и в общем-то хорошо, но мне недоставало ласки, я постоянно чувствовала обделенность простым человеческим теплом; вероятно, эта излишняя бабушкина жесткость, которая в детстве заслоняла собой любые добрые дела, и послужила непреодолимым барьером между нами. Не дала возникнуть истинному пониманию, взаимному саморастворению душ — столь естественную в отношениях родных людей, обиженных судьбой, — и его отсутствие сказалось на моем характере. Возможно, именно оно искалечило мою дальнейшую жизнь и толкнуло на путь непоправимых ошибок. Но бабушка, конечно, не могла предвидеть все на много лет вперед, ее нельзя обвинять задним числом; она искренне верила в правильность своих постулатов: при ее от природы крутом характере, еще более ужесточенном трудной жизнью, они казались незыблемыми. И только в очень-очень редкие минуты, когда в суровой бабушкиной душе что-то внезапно размягчалось и ее, видно, прохватывала слишком острая жалость ко мне, бороться с которой не оставалось мужества, она позволяла себе единственную ласку: называла меня «зайчиком». Именно зайчиком, а не киской и не птичкой потому, что передние зубы выдавались у меня сильнее других, так как два соседних остались молочными. Бабушка утверждала, что я пошла в их породу, ведь точно такие же «заячьи» зубы были и у мамы, и у дедушки, которого убили на войне.
Как я понимаю теперь, бабушка занималась моим воспитанием не впустую. К семи годам я умела нормально читать и по линейкам выводила довольно ровные буквы. О начале школы памяти не осталось. Наверное, я училась легко, потому что иначе запомнились бы трудности. Во всяком случае, три первых класса я одолела без проблем. А в четвертом, когда вместо одной наседки-учительницы появилась толпа предметников, все пошло вкривь и вкось.
Мне перестала даваться математика, и не из-за моей тупости — как выяснилось позже, — а потому, что дурой оказалась учительница, злая и истеричная женщина, по непонятной причине люто возненавидевшая меня с первого урока. Как назло, она была нашей классной руководительницей и быстро узнала все о моей семье; и пошло то же самое, что в детском саду, только на более высоком уровне.
Классная не пыталась скрывать своего отношения ко мне, и одноклассники — опять-таки вмиг раскусив мою полную беззащитность, — поспешили этим воспользоваться. На меня регулярно сваливали все грехи, заставляли через день дежурить по классу и мыть полы, отнимали скудную мелочь, которую бабушка давала на буфет. Ну, и ясное дело, постоянно били и унижали по-всякому, об этом я уж и не говорю. Так продолжалось некоторое время; я молчала, стиснув зубы, потому что не ждала спасения.
Но когда однажды я вернулась из школу с наполовину сожженными волосами, бабушка отправилась к директору. А от него — в райком партии, она ведь у меня была яростная коммунистка, со стажем большим, чем у первого человека страны. Она устроила там, как сама потом рассказывала, «форменный Сталинград». Обещала писать в Москву, лично товарищу Арвиду Яновичу Пельше — понятия не имею, кто это был, теперь все прошлые фамилии рассыпались, как перепревшая листва, но бабушка его очень уважала, просто боготворила, — как в советской школе при попустительстве администрации издеваются над девочкой-сиротой, внучкой вдовы защитника Родины. Она собиралась добиться, чтобы директора школы исключили из партии, а классную вообще выгнали «с волчьим билетом» — в бабушкиной речи частенько проскальзывали такие странные, но вполне понятные по смыслу выражения. Не знаю, настигла ли кара небесная моих притеснителей, но меня разрешили забрать из этой гадкой микрорайонной школы и даже дали направление в другую — уважаемую и очень престижную в городе, с английским языком и курсами машинописи, где в основном учились дети разных шишек.
В спецшколе я почувствовала себя несравнимо лучше. как ни странно, не возникло даже трудностей с английским; мне удалось довольно быстро врасти в класс. Я, правда, ни с кем не подружилась, не сблизилась по-настоящему, но все-таки отверженной себя не чувствовала. Здесь меня никто не обижал; на это ни у кого просто не оставалось времени, все были заняты своими делами. Учителя жили в постоянной, сосущей заботе — чего бы еще поскорей, побольше и вперед остальных выжать для класса и лично для себя из всемогущих родителей, пока дети не распрощались со школой. А у одноклассников круг интересов вертелся исключительно среди пластинок и кассет: тогда, все еще таясь под легкой тенью запретности, придающей особую сладость ощущениям, входило в силу увлечение западным роком. Добыча записей была делом сложным и подчас даже рискованным, и это отнимало у них все силы без остатка.
Чем я жила в те годы? признаться честно, ничем. Да, как ни странно, именно ничем. Я без сожаления о чем-то недоделанном отправлялась спать, и так же без трепета встречала новый день. В жизни меня ничего не интересовало, не влекло к себе, равно как ничто и не отталкивало трудностями. Я жила и в то же время вроде и не жила — витала в каких-то тучах, в ровном сером полусвете. О, если бы я чем-то увлекалась — хоть вышивкой, хоть собранием фантиков! — о если бы у меня имелась какая-то мечта, пусть даже совершенно глупая и заведомо недостижимая надежда всех нормальных девочек стать актрисой! Это, наверное, помогло бы скоротать не очень радостное детство, пережить серую юность без тех потерь, какие я сама на себя навлекла. Но у меня не было ничего этого — да, вероятно, просто и не могло быть. Характер мой был самым обычным, средним их средних, без чего-то особенного, способного куда-то повести.
За сорок лет работы учительницей бабушка на старости лет получала пятьдесят восемь рублей пенсии, да еще мне как представительнице единственного привилегированного класса в социалистическом государстве за умершую маму отваливали тридцатку каждый месяц. Отец, разумеется, денег не присылал — вероятно, он давно уже раздобыл новый паспорт и вытравил из памяти сам факт моего существования, — а бабушка, влекомая все тем же чувством самопожирающей гордости, не пыталась искать его через суд, чтобы требовать алименты, хотя всесведующие в чужих проблемах соседки то и дело напоминали ей о необходимости решительных мер. Он повторяла, как заклинание, что вырастит меня без помощи «этого проходимца», оставляя без ответа висящий в воздухе вопрос: как угораздило ее, все знающую и все предвидящую, в свое время выдать за такого замуж свою единственную тридцатилетнюю дочь?
Нечего и говорить, что жили мы в чудовищной нищете.
Среди сверстниц я была одето не просто хуже всех, а вообще совершенно иначе. Где-то классу к седьмому девчонки понемногу освободились от коричневой формы, сделались в одежде маленькими женщинами, принялись щеголять друг перед дружкой — и перед парнями, разумеется, — разными мохерами и финленами. У меня же никогда не имелось даже элементарных капроновых колготок; все десять — то есть почти десять — лет я так и проносила хэбэшные чулки в рубчик. Теперь мне кажется странным мое тогдашнее отношение к миру: ведь то непроходящее, изо дня в день подтверждаемое жизнью чувство материального неравенства должно было родить в моей душе какой-то отклик. Зависть, злобу, жалость к себе, ущербность в конце концов. Но я ничего подобного не испытывала: бабушка никогда не позволяла жаловаться на жизнь, откуда в таких условиях могла родиться жалость к себе? А ущербность может возникнуть лишь в той душе, которой знакомо чувство ущербленности, то есть недостачи целого. У меня это было исключено; я никогда не имела сознания целого. Я смотрела на дорого одетых девчонок и не страдала от зависти, поскольку даже не пыталась ставить себя на их место. Наверное, это происходило оттого, что бабушка давно вселила в меня сознание изначально заданного сиротского моего положения, которое надо принимать безропотно, поскольку нельзя изменить. И я не завидовала им не капли — как, верно, не терзалась перед барыней крепостная крестьянка, в которой генетически заложено чувство своего места, исключающего саму мысль о том, что в принципе она такой же человек и могла бы жить точно так же. Вот так и существовала я, как какая-нибудь амеба. Без зависти и злобы, без стремления к лучшей жизни и даже без понятия о ней. Они это они, а я это я; каждому дано свое и не мне это менять.
Быть может, именно благодаря смирению неразвитой души и была безмятежной моя жизнь в классе, состоявшем почти сплошь из «сынков» и «дочек»: меня попросту не замечали.
Главный девчоночий вопрос меня не тревожил. Я не знала, была ли красивой; трудно оценить себя со стороны. Родилась я блондинкой — если только это пошловатое пляжно-ресторанное слово не покажется смешным в применении к орущему красному лягушонку, — бабушка показывала отрезанной мамой пучок моих самых первых волос. Затем резко потемнела и с тех пор, сколько себя помню, волосы мои были самого обыкновенного цвета, которому даже название трудно подобрать. Однажды, уже взрослой, о осветлилась перекисью, но мне не понравилось — я состригла хвосты и вернулась к своему обычному виду. И еще бабушка рассказывала, что в детстве у меня были чудесные, в пол-лица, огромные голубые глаза. Их тоже не осталось; я вся выросла, а глаза словно бы замерзли и сделались даже, пожалуй, маловаты. В школьные времена меня это не беспокоило, потому что я очень редко — еще один дворянский пережиток, чуждый скромному советскому труженику, — гляделась в зеркало; теперь же я увеличиваю их в два раза правильно наложенным макияжем и в принципе могла бы обойтись вообще без глаз… Впрочем, критическая самооценка пришла гораздо позже, а тогда я жила, нимало не волнуясь насчет своей внешности. Хотя бы потому, что даже не представляла себе, как кто-то может ею заинтересоваться.
Обо мне заботилась природа — и, пожалуй, больше, чем следовало, осложняя мне жизнь. Уже в четвертом классе, когда остальные девчонки летом еще ходили в трусиках, не зная проблем, у меня начали проявляться внешние признаки будущей женщины. Мое тело принялось творить какие-то странные и не очень приличные, на мой взгляд, вещи; оно пугало и тревожило непонятными изменениями. Поначалу я жутко стеснялась своих растущих форм, пытаясь спрятать их под одеждой, но очень быстро это сделалось невозможным. В пятом классе разбухшая грудь мешала мне бегать и прыгать на физкультуре. В шестом пришлось смириться и надеть сбрую, и с тех пор ни один предмет туалета уже не отличал меня от зрелой женщины. А в седьмом этот предмет — почему-то очень заманчивый для сверстников мужского пола, — вырос до четвертого номера, и редкий мальчишка упускал возможность в гардеробной толкучке задеть плечом, а то и просто ткнуть пальцем выступающую вперед часть моего тела. Это было всегда очень больно, особенно если тыкали в соски, которые иногда стали сами собой твердеть, совершенно неприлично проступая сквозь платье — и в ответ я била по рукам чем придется.
А дома все оставалось на заданном, аскетическом и бесполом уровне. Бабушка не смягчала строгости, не отпускала меня вечером из дому, сама ходила со мной гулять — впрочем, это не доставляло мне больших неудобств, ведь в классе я жила вне всех компаний и подружек у меня не водилось.
Взамен разговоров о реальной жизни бабушка заставляла меня читать классику. Методически — каждый день после того, как сделаны и проверены все уроки. И я читала, отбывала повинность строго по количеству страниц. Маялась над томами Тургенева, Толстого, Чехова: у нас имелась приличная библиотека, которую бабушка героически собирала всю жизнь, сохранив даже во время войны и оставив потом моим единственным наследством. Я пролистывала книги от и до, не вникая в смысл строчек, не вживаясь в эту придуманную, чужую жизнь — а сама была за окном, высоко и далеко отсюда, где… Где тоже ничего не было, кроме бесконечных по всем направлениям серых туч. Бабушка подробно расспрашивала о прочитанном и, конечно, замечала, что я гоню тексты сквозь себя, как водицу — и сердилась, повторяя неустанно, что надо любить книгу, источник знаний и учебник жизни; что лишь чтение классики даст мне школу истинной морали, пригодной на все времена. Но книги отказывались мне раскрываться, я не находила в них живой жизни и не понимала, где там мораль; я вообще не знала, что это такое. Мораль представлялась мне громадным — под потолок — сводом законов в черных томах. Законов, каждый из которых четко продиктован сухим бабушкиным голосом и начинается словом «не». Все, исходящее от бабушки, всегда начиналось с «не». Как я понимаю теперь, она искренне стремилась воспитать во мне лучшие качества, внутреннюю стойкость и нравственный иммунитет — сухие, канцелярские слова, но я не нахожу иных, более подходящих к бабушкиным воспитательным догмам, — пыталась подготовить меня к взрослой жизни так, чтобы я натворила поменьше ошибок. Но делала она это с такой серой прямолинейностью, что жизненные установки ее не проникали в душу на достаточную глубину, а со временем даже стали вызывать обратную реакцию. На каждое бабушкино «не» хотелось тут же подобрать собственное «да». Чем дальше, тем больше меня охватывало исподтишка острое желание сотворить что-нибудь этакое, идущее вразрез с ее учениями; наперекор всем ее запретам вырваться из серых туч. Неважно, куда, вверх или вниз, — главное, к свету.
А время шло, И одноклассницы мои, дождавшись нормального срока, стали понемногу оформляться в женщин. Но надо сказать, что результаты природного процесса у них были куда скромнее, чем у меня: начав раньше, я обогнала их существенно, и они не могли со мной сравняться. Поэтому при всех их лавсаново-капроновых, тщательно подчеркнутых импортными тряпками прелестях, мальчишек не оставляли в покое мои формы, спрятанные под старым школьным платье, которое бабушка перешивала и надставляла бог знает чем год от года, не имея возможности просто выбросить и купить новое. К тому времени у нас в школе начались настоящие вечера в совершенно взрослой темноте. И там мне не было отбоя от кавалеров; ни одного медленного танца я не проводила у стены. Ребята приглашали наперебой, дыша в лицо выкуренными под лестницей сигаретами, а потом тискали под музыку, примеряясь ко мне во мраке. Я всем давала отпор. Не из моральных соображений, конечно — просто смотрела, как поступают другие девчонки, и делала точно так же. Правда, потом они разбредались парочками кто куда, и что происходило там, я не знала: бабушка настрого запретила мне шататься с кем бы то ни было после танцев, жестко установи комендантский час — двадцать два ноль-ноль, — к которому я обязана была вернуться домой даже в случае конца света, и я слушалась ее беспрекословно.
Бабушка была умной, и несомненно понимала, что возраст мой вошел в полосу первых ошибок. Она наверняка пыталась сделать все, чтоб я миновала эту полосу без потерь, но, не зная иных средств профилактики, применяла свой обычный неизменный метод: удвоенную, удесятеренную строгость. Вероятно, с мамой у нее это прошло гладко, но у меня оказался другой характер. Видно, какие-то гены достались мне и от отца. Я бы, наверное, на месте мамы до тридцати лет не стала дожидаться разрешения на замужество… Чем больше меня подавляли, тем сильнее отзывалось желание противиться навязываемой воле. Бабушка этого не понимала. Бедная, наивная, слепо верящая в выдуманные идеалы добра, не имеющие ничего общего с реальной жизнью — она не сомневалась в действенности однажды испытанных приемов. Ах, если б то было так…
Я мало — да какое там мало! — вообще не знала о тайнах, которые могут происходить между мужчиной и женщиной: у меня отсутствовал источник информации. С бабушкой разговаривать на подобные темы было глупо и, наверное, даже небезопасно. Всего лишь раз в жизни — в пятом классе, когда я стала девушкой и едва не упала в обморок, увидев свою первую кровь, — она коснулась этих вопросов. И то ничего толком не разъяснила; сообщила лишь, что так должно быть каждый месяц у любой здоровой девушки, волноваться стоило бы, если бы этого не было. Уловив-таки мой невысказанный интерес, она добавила, что все остальное я узнаю, когда вырасту и выйду замуж. Я ничего лишнего не спросила, покорно прикусила язык, мгновенно поняв, что конкретные вопросы бесполезны. Все, что хоть в малой степени могло коснуться отношений между полами, бабушка считала аморальным.
Аморально было носить юбку, не прикрывающую щиколоток.
Аморально надевать кофточку, сквозь которую просвечивает белье.
Аморально шить платье с вырезом большим, чем требуется для просовывания головы.
Аморально красить глаза и особенно — боже упаси! — губы.
Аморально делать заманчивую прическу.
Аморально душиться духами…
Об остальном не было и речи.
Сама она, кстати, железно следовала своим принципам. Я не говорю даже о таких вещах, как накрашенные губы. Она и в парикмахерскую-то никогда не ходила, всю жизнь заплетала косичку, которую не стригла, кажется, с довоенных времен. Бабушка не объясняла, почему то или иное проявление аморально. Просто декларировала без комментариев: аморально в принципе. И все тут.
И я молчала, хотя иногда страсть как хотелось кое о чем спросить. По мере того, как более округлым и заманчивым для мальчишеских рук становилось мое тело, меня сильнее и сильнее влекла к себе та заветная тайна, которой — я чувствовала это природным инстинктом! — и было подчинено все происходящее: и округлость форм, и руки мальчишек, и внезапно набухающие соски, и еще что-то, до сих пор не понятое мною. Правда, некоторые, чисто поверхностные сведения мне все-таки перепадали время от времени из глянцевых не наших журналов с кошмарно неприличными фотографиями, что тихо кочевали под партами, когда чей-нибудь отец в очередной раз возвращался из заграничной командировки. Впрочем, и там не объяснялось, а лишь демонстрировалось нечто, явно имеющее отношение к тайным вопросам. Девчонки жадно разглядывали ужасные иллюстрации, хохотали, деловито обсуждая детали; для них в этом не таилось ничего неизвестного — и мне было неловко расспрашивать; я смеялась вместе со всеми, хотя сама мало что понимала. Или, быть может, все мы были одинаковы, просто каждая стремилась скрыть свое неведение и казаться более порочной, чем была на самом деле?
Хорошо помню, что впервые увидев на снимке обнаженную женскую грудь, я пережила нечто вроде шока. Сама не знаю, отчего: ведь у меня имелось то же самое, ничуть не хуже; я все-таки иногда разглядывала себя, стоя под душем, дрожа от страха быть пойманной за недостойным занятием — когда мы сюда въехали, на двери имелся крючок от прежних хозяев, но бабушка сразу же его оторвала, заявив, что нам нечего запираться в ванной друг от друга. Себя я знала. Но то было мое, собственное, не ведомое никому на свете, кроме меня; да и у меня самой начинали розоветь щеки, стоило засмотреться на себя чуточку дольше… А оказалось, что точно такое же, тайное и сокровенное, имеющееся у незнакомой другой женщины — которая тоже наверняка была когда-то стыдливой девочкой и тоже, заливаясь краской, исподтишка трогала свои потемневшие, вытянутые соски… — можно обнажить, выставить напоказ, сфотографировать и даже размножить в тысячах экземпляров. И не умереть со сладкого стыда, а испытывать удовольствие. Впрочем нет — это сейчас я взросло пытаюсь навести порядок и объяснить разумно свои детские переживания. Тогда же, в школе, никаких мыслей в моей голове не мелькнуло; просто меня обдало красным, горячим, и изнутри, из того места, где заканчивается живот и начинают расти ноги, поднялось приятное головокружение — и тут же захотелось испытать то же самое еще раз, только поострее и подольше. А когда в том же журнале я впервые нашла наготу мужчины, то… то вообще ничего не поняла и смотрела совершенно равнодушно. И долго еще томилась в безразличном неведении, даже испытав полностью природный акт и став женщиной — такой уж, видно, родилась непонятливой; понимание пришло позднее.
Рассматривать фотографии, где красивые женщины и мужчины, нимало не стесняясь, предлагали на обозрение свои непристойные места, было в общем-то неловко и стыдно, как наверное, подглядывать в замочную скважину или в щель под дверью туалета; но тем не менее их хотелось смотреть и смотреть до последней страницы: они манили к себе, обещая вот-вот утолить и никак не утоляя непонятное, жгучее любопытство. К тому же, обмирая о ужаса, я представляла себе, что сделалось бы с бабушкой, увидь она краем глаза хоть обложку любого из тех журналов — и сознание их запрещенности, безусловной аморальности усиливало удовольствие тайного просмотра. Однако в сравнении с одноклассницами я чувствовала, что для меня эта тема все-таки не столь жизненно необходима, как для них. Мой природный интерес, задавленный бабушкиной строгостью, еще только начинал шевелиться, еще совсем не больно покалывал изнутри глубоко спрятанным острием. И щекоча душу недозволенными снимками, я никогда не пыталась примерить изображенное на себя, представить себя на месте тех бесстыдных женщин, отмеченных печатью блудливого блаженства на одинаковых лицах…
Вот так я и жила, умная дура — и, конечно, можно было предугадать, что все это не кончится добром; так оно и вышло.
Случилось это на первомайском вечере в конце восьмого класса.
Сколько мне было лет? Четырнадцать, пятнадцать?.. Да нет же, так получилось, что я пошла в школу старше и в том апреле мне исполнилось восемнадцать; но по мозгам своим, по знаниям — точнее, по их полному отсутствию! — я оставалась какой-то глупой тринадцатилетней девчонкой…
Помню, стояла очень теплая весна. Дверь спортзала, где шли танцы, была распахнута прямо во двор; оттуда настойчиво ломились к нам какие-то посторонние парни, которых безуспешно отгонял дежурный учитель физики. Девчонки вырядились в практически не существующие мини-юбки; я же пришла в единственном своем легком платье — белом в голубой горошек, с длинной, от горла до пояса, застежкой из маленьких пуговичек на груди. За зиму платье стало узко, но мне было просто нечего больше надеть, и я, втиснувшись в него, боялась лишний раз повернуться — и во время быстрого танца осталась в углу. И вот тут-то, глядя на изящных одноклассниц, впервые ощутила, как в душе проклюнулась крошечная змейка. Мне стало горько оттого, что у них уже сейчас есть все — а у меня ничего нет и, возможно, никогда не будет. Я попыталась не впускать в себя эти мысли, и мне помогло солнце. Оно вдруг скрылось за домами, и в воздухе быстро загустел долгожданный мрак, стушевав краски и приравняв всех. И мне стало опять легко и просто; и я танцевала, не помня себя и не думая ни о чем лишнем. Только вот змейка, о которой я тут же позабыла, все-таки вылупилась из яйца и медленно росла в глубине.
А потом ко мне подошли две старших девицы — кажется, из десятого класса, — и спросили что-то, чего я не поняла. Я так и сказала — они переглянулись, как ни странно, удовлетворенные моим бестолковым ответом, а затем позвали меня «вмазать». Я не знала, что это означает, но осмелевшая змейка уже подняла головку и тихо ужалила меня изнутри, заставив согласиться? ведь таинственное слово явно обозначало нечто, идущее вразрез с моей убогой растительной жизнью.
Мы поднялись по лестнице, прошли через темный и гулкий школьный коридор, потом снова спустились на первый этаж и наконец пробрались в закуток за гардеробом, где хранились швабры, ведра и прочий хлам, скопленный уборщицами за много лет. Там уже сидели какие-то фигуры, но в полумраке я не разобрала лиц. Мне сходу предложили выпить вина. Я никогда в жизни его даже не нюхала, поскольку у бабушки был принципиальный запрет на спиртное — и, радостно подчиняясь змейке, согласилась назло осточертевшим принципам. Получив налитый доверху стакан, я выпила его залпом, не ощутив крепости; мне даже показалось, что там просто окрашенная сиропом вода. Я присела рядом с девицами на ящик, пытаясь вникнуть в их болтовню — и через некоторое время поняла, что, кажется, начинаю пьянеть. То есть, конечно, конкретно ничего не поняла из-за отсутствия опыта, просто со мной стало происходить что-то странное — незнакомое, но очень приятное? легонько закружилась голова, и все тело вместе с нею наполнилось изнутри чудесной, лунной легкостью. Девицы, усмехаясь, следили за выражением моего лица, потом спросили, понравилось ли мне. Я ответила, что да, очень –тогда они налили еще. Я взяла второй стакан, хотела осушить его столь же лихо, но едва не задохнулась первым же глотком? мне подсунули уже не вино, а что-то более крепкое. Но я все-таки не хотела ронять марку и торопливо, обжигая горло и давясь мерзким хмельным запахом, одолела и этот стакан. Он подействовал мгновенно? перемены появились не только во мне, изменился сам окружающий мир. По заколебался, углы разошлись, лица покривились, и мне стало очень весело и смешно, и захотелось хохотать во все горло.
И тут кто-то из девиц предложил пойти куда-то в класс на четвертый этаж, где ребята из другой школы принесли что-то посмотреть — то ли новые пластинки, то ли журналы с портретами рок-звезд. Я была равнодушна ко всему этому по той простой причине, что в нашем доме не имелось ни проигрывателя, ни магнитофона, но отчаянно не желала больше ни в чем не отставать от своих внезапных подруг и сделала вид, будто мне страшно интересно, и заторопилась куда-то вперед них.
Едва я поднялась с ящика, как обнаружила еще одно, совершенно изумительное явление? ноги мои отделились от меня и шевелились где-то внизу, сами по себе. Это было тоже очень здорово, и я шагала, прислушиваясь к новым ощущениям, и даже не успела испугаться, когда где-то среди черных лестниц меня вдруг крепко схватили сзади и завязали глаза чем-то плотным — я приняла это за очередное развлечение. Правда, мне довольно грубо велели идти дальше и молчать, но я не молчала; я радостно и глупо хохотала, потому что мне было страшно весело от потрясающего превращения. Тело мое растворилось в воздухе, перестало существовать, и я вроде бы шла, а вроде и не шла, а просто летела над полом, находясь одновременно и здесь, и там, и везде.
Когда меня куда-то привели и велели садиться, я еще ровным счетом ничего не понимала. Опустилась осторожно, как стеклянная, на что- то мягкое, расстеленное на полу. Меня тут же схватили за плечи и повалили на спину. Лежать оказалось еще интереснее, чем сидеть или идти: мне чудилось теперь, что я качаюсь на плотной волне океана, уплывая далеко-далеко в счастливую и беззаботную страну…
Тем временем чьи-то быстрые, умелые пальцы пробежались по мне, старательно расстегнув все до одной пуговицы на моей груди. Я поняла, что девицы решили, будто мне дурно и пытаются привести меня в чувство. Сердце мое наполнилось горячей благодарностью, я замотала головой, пытаясь сказать, что мне хорошо, и не надо обо мне беспокоится — и тут же друга рука легла на мой рот, больно прижав губы. Кто-то так же деловито завернул подол моего платья, аккуратно снял тряпочные босоножки, не поленившись расстегнуть оба ремешка… Я все еще ничего не понимала, принимая действие за невинную игру, а потом ненадолго отключилась…
Около меня принялись спорить, вполголоса и невнятно — я не разобрала, о чем именно, так как повязка сдавила мне уши, а слова были незнакомыми. Женские голоса что-то требовали, повторяя «четвертак» и «целка», им возражал мужской, твердя в ответ «водяра» и «червонец». Наконец они о чем-то договорились и ушли, больше обо мне не тревожась. Видно, решили, что я отключилась полностью и уснула.
А я… Я лежала, переживая сладчайшие секунды; мною владело блаженство высшей точки опьянения. Я напрочь забыла о том, что только что со мною происходило; я даже не колыхалась на волнах — я летела, распавшись на атомы, сквозь черную беспредельность космоса, и в моих закрытых, все еще стянутых повязкой глазах вспыхивали и проплывали мимо зеленые, красные, золотые шары-звезды… Потом я вдруг почувствовала тошноту и приподнялась, опершись на пол. Сорвала тряпку головы и обнаружила, что сижу на мокром ватнике все в том же закутке гардероба, куда меня, очевидно, просто привезли обратно. Я поднялась, ухватившись за швабру — из меня тотчас что-то полилось, но я не обратила внимания — обдернулась и застегнулась.
Меня только что изнасиловали; в тесной каморке все еще стоял едкий дух чужого пота и еще чего-то, незнакомого, теплого и отвратительного до тошноты — но мне это было безразлично, точно касалось кого угодно, кроме меня. Я выбралась на лестницу и побрела по школе. При каждом шаге внутри меня хлюпало и что-то продолжало вытекать наружу откуда-то между ног, где стало совсем уже мокро и липко, но я все-таки притащилась обратно в спортзал и даже протопталась целый танец с одним из наших парней — крепко прижавшись к нему, повиснув на его шее, потому что собственные ноги меня уже не держали. Потом вспыхнул свет между танцами, и я вдруг ощутила на себе пристальные взгляды: испуганные, презрительные, восхищенные — всякие. Я сообразила удалиться в туалет, внимательно себя осмотрела, кое-как обмылась и обтерлась, потом опять пошла на танцы, словно происшедшего было мне недостаточно. Кто-то из ребят — видимо, хорошо осведомленный в природе вещей — стал приставать ко мне, распознав в моем непотребном виде полную вседозволенность. Меня быстро оттеснили из спортзала в темную физкультурную раздевалку, и там накинулись сразу несколько человек. Еще немного — и меня изнасиловали бы опять, несколько раз подряд, но парни лезли все вместе, все сразу, пихаясь и отталкивая друг друга; каждый хотел получить меня первым, и они не сумели справиться, и все вышло иначе, чем когда деловые девицы разложили меня по полу. Я отбилась, сбросила их с себя и выскользнула прочь, поскольку к тому времени мне вдруг стало очень плохо. Космическая легкость улетучилась, тело отяжелело, глаза закрывались — но стоило зажмуриться, как принималась кружиться голова, и к горлу подступала тошнота, и меня прохватывал страх, что я никогда в жизни не стану обратно трезвой и вообще вот-вот умру.
Это был единственный раз в жизни, когда я напилась. Я с трудом отыскала выход из зала, выбралась во двор и там меня наконец вырвало. Я выворачивалась наизнанку, согнувшись глаголом возле угла школьного здания, и думала совершенно по-трезвому: только бы не запачкать платье, только бы не оставить следов! Как ни странно, после этого я сразу почувствовала себя гораздо лучше. В соседнем квартале была колонка, я отыскала ее в темноте, тщательно умылась, а потом медленно направилась домой, мучительно соображая, как все скрыть от бабушки. Ведь у меня не было с собой ключа от квартиры и я не могла явиться незамеченной.
Но все-таки судьба решила не добивать меня сразу: бабушка смотрела телевизор — шел последний, сладчайший и счастливейший год застоя, весь вечер тянулось торжественное заседание из Москвы, — и, отперев мне, поспешила обратно в комнату, оставив меня среди спасительной темноты передней. Я шмыгнула на кухню, схватила нож и картофелину и заперлась в туалете: от мальчишек я раньше слышала, что сырая картошка надежно отбивает любой запах. Потом я торопливо вымылась под душем, выполоскала из себя остатки чужой влаги, затем быстро выпила крепкого чая, издали пожелала бабушке спокойной ночи и спряталась у себя за шкафом. К счастью, бабушке в тот момент было не до меня: она внимательно слушала косноязыкую речь генсека о торжестве социализма на собственной основе и о том все мелочь, лишь бы не было войны. А мне было очень худо от выпитого; слегка ослабший хмель не проходил совсем, и тело мое противно плавало в пустоте, принимая разные формы, но в конце концов я все-таки провалилась в тяжкую духоту сна.
Бабушка так ничего и не заметила. Думаю, совсем не благодаря картошке — утром я сама чувствовала в комнате отвратительный дух перегара; просто-напросто у нее в уме не было следить за мной, подмечать мелочи и принюхиваться. Ведь она даже в страшном сне не увидела бы, что в пору, когда вся страна быстрыми шагами идет к коммунизму, ее восьмиклассница внучка может прийти с первомайского вечера в советской школе без трусов и в стельку пьяная.
Наутро с похмелья страшно болела голова, и вообще мне было так плохо, будто накануне меня отделали дубинками. Я вспомнила все, имевшее место вчера, и поняла, что, кажется, утеряла свою невинность — я знала, именно так назывался в классике факт происшедшего со мною — и отныне живу в совершенно ином качестве. Но как в нем жить?..
Если верить классикам, потерявшие невинность девушки должны горевать и рыдать, обвинять себя в убийстве бога и в конце концов накладывать на себя руки, по крайней мере пытаться это сделать. Понятия бога для меня не существовало — как не было его никогда в нашей воинственно атеистической семье, — плакать, а тем более рыдать я попросту не умела. Попыталась горевать, но ничего не вышло: с одной стороны, похмельный череп готов был расколоться от ворочавшейся внутри боли, и в нем не осталось места мыслям; а с другой, вчерашние события уже подернулись каким-то флером. Я, правда, не знала точно, что такое этот самый флер, но понимала выражение в целом, оно было привычным в классике. Иными словами, все ушло в туман и, честно говоря, я даже не могла ответить себе точно, действительно ли вчера случилось нечто страшное, или мне только спьяну померещилось.
Едва проснувшись — на мое счастье, бабушка ни свет ни заря отправилась за молоком, разбудив меня лязгом дверного замка — я переворошила постель в поисках кровавых следов: ведь когда это случается в первый раз, обязательно должна появиться кровь, я знала совершенно точно, слышав не раз обсуждения одноклассниц. Но крови почему-то не обнаружилось даже на платье. Тогда я отправилась в ванную, разделась и принялась исследовать свое опозоренное — не я так считала, а в классике было принято говорить! — тело. Я помнила, как вчера месили мою грудь, как что-то делали между ног. Но ведь я отбилась, вывернулась, ускользнула… Или ускользнула не в первый раз, а во второй? Сегодня я уже не могла четко ответить себе на этот вопрос. Но совершенно точно, что боли не было и следов нигде не осталось. Так, может, мне и в самом деле все прибредилось в пьяной полудреме от переизбытка порнографических журналов — девчонки и о таком говорили. И женщиной я не стала?..
Но на ногах я нашла синяки и тут же вспомнила, что, кажется, вчера меня очень крепко держали. Значит, все было наяву, и я стала женщиной? Так все-таки — стала или не стала?!
В нашей квартирке зеркало имелось только в комнате, на платяном шкафу — даже в ванной над раковиной его не было, ведь мы жили без мужчин. Рассматривать себя в комнате мне было страшно: в любой момент могла вернуться бабушка, и тогда… Вдруг я вспомнила, что у меня среди старых вещей было где-то маленькое, кажется. мамино еще детское зеркальце в красной пластмассовой оправе, с шелковой кисточкой на ручке. Я перевернула вверх дном свой письменный стол, отыскала это крошечное зеркальце и снова спряталась в ванной. Присела, разведя ноги и попыталась рассмотреть то тайное место, которое вызвало у меня столько вопросов — и которое я ни разу в жизни не видела! Увиденное меня даже испугало: тайная часть моего тела оказалась так сложно устроенной, что я даже не поняла, куда там можно что-нибудь засунуть. Зеркальце было маленьким и мутным, я плохо видела, к тому же мешали волосы, которые росли там особенно густо. Я попыталась раздвинуть пальцами горячие складки своей кожи, но действовала так неловко, что сама себе причинила боль, но так ничего и не увидела. И оставила это глупое занятие.
Что же со мной произошло? Я не смогла прийти к точному выводу, мне не у кого было выяснить детали.
Бабушка, разумеется. опадала: при одной мысли, что она узнает хоть что-то, мне становилось дурно до головокружения. Но я сообразила, что среди прочих умных книг у нас имеется Большая советская энциклопедия. Бабушка задерживалась; видно, в магазин молока не завезли, а у бочки скопилась очередь — и я полезла в шкаф, где один к одному стояли темно-синие тома. Однако я не знала, на какую букву мне смотреть; ведь тех слов, которые ходили между девчонками, в энциклопедии быть не могло, а как назвать все это нормальным языком, я не имела представления. Все-таки я выискала несколько отдаленно связанных понятий, но ничего не уяснила из слишком серьезных статей. Тогда меня посетила мысль дикая и почти гениальная: пролистать всю энциклопедию, все пятьдесят томов подряд и наткнуться на что-то дельное, ведь не может быть, чтобы эта сторона человеческой жизни не была там освещена — вот как властно манила меня правда о случившемся! Но в этот момент стукнула входная дверь. Я замерла, так и осталась с томом в руках, и бабушка не замедлила выяснить, чем я тут спозаранку занимаюсь. Пришлось сходу врать — хорошо еще, мгновенно сообразила! — будто мне понадобилось непонятное слово из физики, и никак его не найти. На что она указала: прежде, чем лезть в энциклопедию, которой я — стыд и срам! — до сих пор не умею пользоваться, надо было спросить ее, и так далее; у бабушки к любой ситуации были заранее готовы указания о том, что надо делать, а что не надо и почему. В общем, я поняла, что эта карта бита. И поспешно задвинула энциклопедию обратно на полку, опасаясь, как бы бабушка наконец не обратила на меня пристального внимания и не распознала истинный предмет моего интереса. Из дому она уходила редко, только по магазинам да на партсобрания, преимущественно днем. когда я бывала в школе. Так что единственный путь к информации оказался закрытым, ведь просмотр всей энциклопедии потребовал бы уйму времени.
Наверное, самым верным было бы выспросить все у одноклассниц, прошедших полный курс женских премудростей. Но сделать так я постеснялась. Не из пресловутой «девичьей гордости», которой у меня почему-то не вызрело и зернышка, несмотря на все бабушкины классические усилия, — а наоборот, из страха быть осмеянной за невежество; ведь до сих пор я наравне со всеми листала неприличные журналы, хохотала и делала вид, будто понимаю в вопросе не хуже других.
Не узнав ничего путного, я так ничего и не постановила для себя. рассудила глупо, совершенно по-детски: раз меня изнасиловали, значит я теперь женщина, но раз все прошло бесследно, значит все-таки не женщина. Следовательно, я женщина, но не женщина — то есть женщина понарошку.
Что это такое, я не уточняла — просто спряталась сама от себя за детсадовское слово, и на том успокоилась.
К тому времени мне наскучило учиться; после восьмого класса я хотела было бросить школу и искать какую-нибудь профессию — подсознательно мне, наверное, было уже стыдно сидеть на бабушкиной шее, хотелось поскорее самой стать нормальным человеком. Но бабушка не позволила мне об этом даже заикнуться, утверждая, что ей еще под силу меня кормить, а в наше время единственный капитал и опора в жизни есть высшее образование — господи, какими же замшелыми категориями она жила! Командуя мною безоговорочно, она не дала мне оставить школу и принудила идти в девятый класс. Хотя быть может — и почти наверняка! — не прояви здесь бабушка свою диктаторскую власть, и мы с нею вместе миновали все те беды, что грянули потом.
Итак, я жила, как прежде. Конечно, все случившееся со мною на первомайском вечере означало необратимый перелом в моей жизни. Но только в моей, внешне все оставалось прежним. Ни в школе, ни тем более дома для меня ничего не изменилось. После многих дней и недель, после экзаменов и летних каникул те события вовсе отошли вглубь. Нет, конечно, я не забыла ни о чем, такое нельзя забыть, даже если все обошлось без ужасов и боли; но память как-то притупилась, сгладилась, потеряла былую остроту. Однажды, вспомнив и соединив обрывки спора, услышанного мною после того, я наконец поняла его суть. Но даже не прониклась естественной злобой к тем девчонкам-десятиклассницам, чьих лиц даже не запомнила спьяну; успокоила себя тем, что они уже закончили школу и их бесполезно искать. Да и зачем искать, если дело уже сделано? Не знаю, почему так получилось — наверное, оттого, что все происшедшее со мною не оставило заметного следа ни в душе, ни в теле. Гораздо позже, во всем разобравшись и став опытной волчицей, я поняла, что была слишком пьяна для реакции — ведь боль порождает не сам природный акт, а сопротивление ему. Я расслабилась, как ватная кукла, поэтому ничего не почувствовала — и, вероятно, тот неизвестный парень не отличался крупным сложением, — и потеря невинности прошла для меня слишком гладко.
Да, все случилось чересчур гладко. И оглядываясь потом на начало своего падения, я с горечью думала, что именно эта гладкость меня и погубила. лучше бы все произошло по-настоящему ужасно, мерзко и больно — лучше бы он разорвал меня так, что пришлось бы сшивать! — кончилось бы разоблачением и бурей бабушкиного гнева. Это ранило бы меня, но рана порождает иммунитет. Но все миновало без сучка, без задоринки; во мне не осталось ни страха, ни оскорбленности, ни даже памяти о грандиозном домашнем скандале — ничего такого, что смогло бы удержать меня в дальнейшем от повторения того же самого! — и это стало прямой дорогой ко всему дальнейшему.
Я спокойно проучилась почти весь девятый класс. На вечерах не происходило больше ничего особенного, меня никто не зажимал в раздевалке и не пытался насиловать. Жизнь шла обычно, только в душе моей повернулся невидимый выключатель, дав зеленый свет всему, что еще год назад было неизвестным, не для меня существующим и запретным.
И когда в мае — опять в мае, будь он проклят! — меня вдруг позвали на домашнюю вечеринку к совершенно незнакомым ребятам, я даже не удивилась, точно давно этого ждала. Про ту компанию, объединявшую парней и девиц из разных классов, по школе давно ползли темные, будоражащие слухи. Но я отправилась туда без тени сомнения. Я все еще оставалась беспросветно глупой, точно имела фарфоровую голову, а внутри была набита опилками. Меня прельстило приглашение: оно было первым в жизни — ведь до сих пор, помеченная знаком сиротства и бедности, я жила вне общего круга, все развлечения обходились без моего участия. Почему же меня ни с того, ни с сего вспомнили и пригласили? Не знаю. Может быть, им стало известно, что первый раз со мной прошел без проблем, и теперь можно все? Или виной послужила моя проклятая грудь? А, может, им просто не хватало одной девицы для парности, и я подвернулась случайно и была вообще им неизвестна? Впрочем, это неважно. Важно то, что я туда пошла, наврав бабушке, что отправляемся всем классом поздравлять историка с Днем Победы.
Господи, ну зачем…
Сейчас мне кажется: лучше бы я тяжело заболела накануне, или сломала ногу по дороге, или попала под машину, или с крыши свалился бы кирпич — что угодно, лишь бы судьба вмешалась и выставила любую преграду на моем пути. Но нет, судьба все еще мною играла, и по дороге «на хату» со мной ничего не случилось.
Я никогда прежде не бывала в гостях у сверстников, и меня поразило все с самого порога. И приличная квартира, и красиво накрытый стол с совершенно взрослыми приборами — то есть нет, опять в воспоминания вклинивается мое нынешнее «я», а тогда я, конечно, не знала, как пируют взрослые — крахмальной скатертью, рюмочным хрусталем и бутылками. И то, что мы оказались совершенно одни без родителей. И еда была не сравнима с той, которой пробавлялись мы с бабушкой или угощались во время редких визитов к ее подругам, таким же старым и нищим, как она. В общем, все казалось необычайным и сразило меня наповал. Я не выпила ни капли, с одного раза поняв, что спиртное создано не для меня, но все равно была хуже пьяной.
Сидя за столом, я напряженно ждала, когда же начнется нечто из ряда вон выходящее, укрепившее за этой компанией дурную славу. Но время шло, а ничего не происходило; разговор вращался вокруг невинных дисков и тряпок, не было даже привычной порнографии, которую я ожидала. Я уже начала разочаровываться, думать об излишнем злословии школьных сплетниц, как вдруг одна из девиц сказала — пора, пожалуй, и развлечься. Я не поняла, как именно, но сердце мое забилось испуганно и одновременно сладко.
Мы освободили середину комнаты, сдвинув стол в угол, расселись в кружок на толстом пушистом ковре и стали играть в «бутылочку». Бабушка как-то раз упоминала эту игру как символ мещанского разврата, и я имела представление о ее правилах. Но здесь оказалось все иначе; мне пояснили, что игра идет во французском варианте: попавший под бутылку должен не целоваться, а снять что-нибудь с себя. Тот же, кому останется нечего снимать, должен будет… ну, в общем это самое. Я была человеком новым; меня — признаю правду! — сразу обо всем предупредили и предложили сначала просто посмотреть со стороны. Но во мне бродил хмель потрясения, я была без ума от счастья, что меня приняли на равных в компанию сверстников — и я согласилась на все.
И началась игра. Серебряное горло бутылки из-под шампанского поначалу меня обходило. Но указывало почему-то постоянно на девиц — и они, хихикая, расстегивались. С непонятным чувством — то ли в шоке, то ли в неясном томлении — я на них смотрела. Я впервые в жизни видела полураздетых женщин; бабушка даже от меня пряталась при переодевании за ширму. Эти же сидели спокойно, в красивом импортном белье, еще более развратные, чем если бы были совсем голые. А потом бутылка вдруг уперлась в меня, и в комнате сразу сделалось тихо — вероятно, все-таки никто не знал, чего от меня можно ждать. Я зажмурилась и вдруг ясно-ясно представила, как сниму сейчас платье и все увидят ту жалкую, перештопанную рванину, которая была надета снизу, и это казалось самым страшным позором, гораздо более ужасным, нежели просто демонстрация своего тела. Я набрала в себя побольше воздуха и, самовластно нарушив правила, несколькими рывками содрала с себя сразу всю одежду — и верхнюю, и среднюю, и нижнюю.
И для меня сразу началась заключительная часть действия. Но теперь это было иным, нежели тогда, в школе — теперь я наконец поняла, что такое, когда тебя насилуют. Парней было человек шесть; они брали меня по очереди согласно условиям игры, и каждый старался взять все сто процентов; а двое вообще забавлялись со мной одновременно, крепко зажав меня между своими, делая с моими органами что-то противоестественное, не предусмотренное природой. Было больно, немного страшно, и в общем-то даже противно. Пройдя полный круг, я чувствовала себя неважно.
На следующий день я была вся в синяках, испытывала боль при каждом движении, а сидеть вообще не могла. Впрочем, у других девиц наверняка был тот же результат, ведь с ними вытворяли то же самое, только терзали еще дольше, потому что на второй, третий раз у парней все получалось гораздо медленнее. Но все-таки между мной и ими имелась существенная разница: остальные вместе с парнями испытывали удовольствие. Я оценила это, когда приходила в себя, лежа на ковре: все происходило на всеобщем обозрении. Я поняла наконец, что и как при этом делается. Девицы визжали и стонали как дикие, у одной из них даже выступила пена в углах рта — и я могу поклясться, что было это не от боли и не от ужаса, а от нечеловеческого, животного, звериного наслаждения. А я сначала не ощущала вообще ничего, потом стало просто больно. Чувство удовлетворения — «чувство секса», как выражались они, вычитав это, запретное по тем временам словечко в каком-то английском романе — ко мне так и не пришло.
Ощущала ли я стыд от этого группового скотства, происходившего под комментарии зрителей — жгучий стыд, от которого должен был сгореть на месте любой нормальный человек, будь он женщиной или мужчиной? Сейчас хочется сказать: да, было стыдно и ужасно, а потом хотелось повеситься, надышаться газом, наесться стекла, и все такое прочее. Но надо быть честной по отношению к своему прошлому, и я вынуждена говорить правду, сколь она ни горька. Наверное, я родилась жуткой моральной уродиной, поскольку мне не было ни стыдно, ни гадко, ни хотя бы неловко оттого, что впервые в жизни я оказалась совершенно голой при множестве посторонних глаз. Так делали все, так требовала игра, и раз уж я пришла и согласилась, то должна была подчиняться. Кроме того, непотребное действо было так обжигающе ново, так не походило на серую бабушкину мораль, на убогое отображение естественных отношений в ее любимых книгах — изображение, напоминающее столетней давности цветок, пересушенный где-то между страницами, потерявший и форму, цвет, и запах, не имеющий ничего общего с реальным — так необычно и интересно от самого начала до самого конца…
Через некоторое время следы на теле прошли, и в классе я поглядывала на сверстниц уже не снизу вверх, а как равная на равных. Дома же стала еще более критически воспринимать бабушкины теоретические указания: ведь она за свои почти восемьдесят лет, конечно, не познала и десятой доли того разнообразия, какое мне довелось испытать за один только вечер!
Все зажило, рассосалось — все, видневшееся снаружи. А о том, что нечто может остаться внутри, я даже не думала.
Трудно теперь поверить, что тогда — каких-нибудь десять или одиннадцать лет назад! — я была столь глупа, но никуда от этого не денешься. Конечно, я смутно представляла, что от брака между мужчиной и женщиной каким-то образом появляются дети. Но примерить эту, чисто теоретическую возможность на себя мне и в голову не приходило. Ведь дети рождаются в семье, так учила бабушка, а я жила без семьи. Я даже не жила с мужчиной «вне брака» — такое выражение тоже было мне знакомо из книг — а так, отдалась нескольким сразу, однажды ради забавы, всего в один-единственный вечер, если не считать самого первого раза. Да, я перестала быть девушкой, но ведь еще тогда, тем еще утром вынесла декларацию, что не считаю себя полноценной женщиной. «Женщина понарошку» — я покрыла все сомнения этим, мною же выдуманным определением. А раз «понарошку» — значит, о серьезном можно не думать, никаких детей быть не может, рассудила я…
Впрочем, нет — опять-таки не стоит грешить против прошлого. Может, где-то в темных глубинах моей дурной головы и роились тревожные мысли, но дальше подсознания они не проникли, моя непроходимая глупость в вопросах половых отношений не позволила им выйти на поверхность. И ни о чем подобном я не думала. Вообще не связывала с собой само слово «дети»: сия проблема не существовала для меня в корне.
И я не придала значения тем изменениям в деятельности своего организма, которые начались вскоре после вечеринки — я вообще понятия не имела об истинной сути женского цикла! Тем более, что летом мы ездили в колхоз, и там было просто не до того. А когда я наконец заметила в себе нечто странное уже в сентябре, то весенний разгул — и легка же была моя голова! — успел потускнеть в памяти, и у меня не возникло мысли что-то с ним связывать и чего-то ждать. К тому же чувствовала я себя слишком хорошо — вероятно, мой молодой здоровый организм без напряжения включился в естественный процесс.
Хватилась я, когда пошел уже шестой месяц и вдруг как-то разом, в один день, обнаружилось, что платье стало до невозможности тесно, пальто едва застегивается, а в животе появилась дрожащая опухоль, которой раньше не было. Я здорово испугалась, но советоваться с бабушкой не стала: нечто, заложенное, верно, в генетической женской памяти, подталкивало к мысли, что дело тут не совсем чисто, и мою внезапную болезнь стоит от нее скрыть. Из той же внезапной осторожности побоялась я и школьного медпункта, куда прежде забегала, когда попадала соринка в глаз или случалось занозить палец. Я пошла прямиком в районную поликлинику, к нашему участковому терапевту. Не спросив ничего и даже не велев раздеться, она поглядела на меня, как на ископаемое, и отправила в женскую консультацию. Я понятия не имела, что это такое и где ее искать — участковая терпеливо нарисовала мне план на бумажке и приказала идти тотчас же.
По мере того, как я туда шла, меня заполнял страх, вызванный внезапной и ужасной догадкой; когда я увидела строй детских колясок у крыльца — в том же доме находилась детская поликлиника — я была совершенно парализована. Ноги растворились, сердце пыталось выскочить из ушей, и в голове осталась единственная мысль: бежать, бежать отсюда поскорее. Так, словно это могло помочь. Никуда я, конечно, в тот день не пошла. Развернулась у входа и поспешила домой. Решилась только недели через две, когда меня однажды ни с того, ни с сего жестоко рвало всю ночь — наверное, из-за долгого волнения, из-за того, что я обессилела, оставшись наедине со своей бедой, у меня наконец начался токсикоз. Бабушка спала; она всю жизнь гордилась крепким сном, не уставая повторять, что совесть ее всегда была чиста. А я каждые десять минут бегала обнимать унитаз и думала, что не доживу до рассвета. На следующий день прямо после школы завернула в страшную консультацию.
Из классики я твердо усвоила, как порядочные люди должны смотреть на подобных мне, и поэтому боялась поднять глаза, когда туда входила, взбиралась на крыльцо, стояла в очереди к регистратуре. Но, как ни странно, на меня никто не обратил внимания: наверное, из-за своей большой груди я казалась старше своих лет и не вызывала брезгливого удивления. Мне выписали карточку и сунули номерок, я высидела около часа на клеенчатом диване среди некрасивых, погруженных в себя женщин и наконец оказалась у врача.
Шока от полученного известия я не испытала — я словно уже знала все сама. Заполняя какую-то особую карту, врач бросала удивленные взгляды на мое бездумное лицо. Она спросила, как все случилось и с чего началось, сокрушенно покачала головой на мои глубокомысленные рассуждения насчет первой крови. Мне пришлось рассказать ей все подробно, но, как ни странно, она не провела со мной политбеседы, не апеллировала к моей комсомольской совести, которая обязана была хранить меня от всех бед, не вспомнила даже морального кодекса строителя коммунизма — даже не обозвала меня в сердцах просто шлюхой. Только сказала, вздохнув, что поздно проснулись идиоты в министерстве просвещения, давно пора ввести уроки семейной жизни, чтобы дуры вроде меня знали, что отчего и как бывает, не залетали по глупости и не расплачивались потом за это всю жизнь.
Шоком был вердикт, оглашенный врачом под занавес: я опоздала, мою беременность прерывать поздно и я должна рожать.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.