Старый свет
Мой прадед — отец, или батюшка, Петр Раев — служил священником в деревне Луговатка, Тамбовского в те годы уезда. Сейчас и представить-то невозможно, но у него было шестнадцать детей. То есть, кроме родной бабушки, я имел множество двоюродных, включая дедушек.
Большинство жило в городе Воронеже. То ли это заслуга прадеда, то ли время вообще было такое, но все родственники любили друг друга, и семейство напоминало теплое, крепко свитое гнездо.
Удивительно, но упоминание о нем нашел я в интернете — в списке священников, отмеченных по случаю трехсотлетия дома Романовых. Отца Петра наградили наперсным крестом.
Однажды моя приятельница опрометчиво сообщила, что, по ее мнению, грехи мои уже заранее отмолены прадедом.
Ах, с такой-то индульгенцией в кармане невольно, право, согрешишь…
Когда я появился на свет Божий, папа-геолог проходил после университетскую практику на Полярном Урале. Получив известие о рождении сына, убежал подальше в тайгу и, радуясь, кричал в полный голос. Вероятно, представлял какое-то совсем чудесное создание, замечательное во всех отношениях, чему, видно, не слишком я соответствовал.
«Ну, не бандит, и то хорошо!» — говаривал папа впоследствии.
Наверное, и впрямь неплохо. Хотя теперь до конца не уверен.
К счастью, так получилось, что писатель и художник Юра Коваль с раннего отрочества наставлял меня на путь истинный, вкладывая в голову самые разнообразные познания.
Помню, как рассказывал наизусть — от Челюскинской до Тарасовки — Гулливера и обратно.
«О! — восклицал меж тем, пихая носом в пыльные прижелезнодорожные травы, — Тысячелистник! О! Иван-да-Марья!»
Господи, с тех самых пор как я люблю тысячелистник, Ивана-да-Марью…
Он же увлек и живописью.
В полутемной мастерской на Абельмановке так чудесно пахло маслом из помятых тюбиков. Юра замешивал в баночках колера, и я рисовал, чего в голову взбредало, — козла в огороде, метро «Красные ворота», вымышленные соборы со множеством куполов, яблоки, похожие на груши, и помидоры, которые терпеть не мог, однако, нарисовав, сразу полюбил.
Вспоминая пединститут, Коваль выставлял гуманные оценки по двухбалльной шкале — пятерки и редко четверки.
Потом наступила пора этюдов на Яузской набережной.
Девиз — в любую погоду. Дождь ли, снег — неважно.
А по весне Юра звал на «гору», в старую избу.
Как ожидал я этих поездок под Вологду в деревню Оденьево, что в пяти верстах от села Ферапонтово, где Рождественский собор, расписанный Дионисием.
И мы не только щук-окуней ловили да палили по вальдшнепам, но бывало и писали — пейзажи, рассказы. Так или иначе, а всегда с уловом…
Честно сказать, родился я в Китае времен династии Хань, то есть примерно в третьем веке до Рождества Христова.
К сожалению, родителей никак не припомню. Да и трудно сказать определенно, чем тогда занимался. Кажется, немного колдовал и знался с лисами. Кое-какие сведения об этом можно почерпнуть из рассказов Ляо Чжая о чудесах.
Скудость фактов вполне объяснима — все же двадцать три века миновало. Сейчас и представить себя не могу древним китайцем.
Совсем другое дело — сербом.
Тут и год рождения почти точен — между 1567-ым и 71-ым.
И всю жизнь лазил по лесам. Не по хвойным, не по лиственным, а по тем, что ставили в храмах для живописных работ — фрески писал. Ангелов, апостолов, святых и великомучеников. Особенно хорошо помню Тайную вечерю, да и архангел Гавриил из монастыря в Жиче — как живой перед глазами. Последняя была работа, поскольку, положив пробела на лик, оступился и рухнул с лесов-то. Об каменный, думаю, пол.
Не каждый богомаз так жизнь заканчивает. Очевидно, грешен был.
Поэтому вскоре и объявился в Москве в роддоме имени Клары — в четыре часа знойного дня начала августа. А вскоре был перевезен в дом на Большой Коммунистической.
Судя по всему это был старт на длинную дистанцию. В первые годы меня беспрестанно таскали по стране родители-геологи. Затем по инерции перемещался самостоятельно.
Побывал в Сербии, где что-то вроде бы мерещилось, как будто знакомое. А до Китая так покуда и не добрался, задержавшись в Монголии. Нередко подворачиваются ложные пути и как разобрать, который вообще-то истинный да праведный…
В середине семидесятых прошлого века проживал одно лето в надвратной церкви Успенского монастыря города Александрова.
Под окнами речка Серая — невзрачная до легкого испуга. Зато сам монастырь сверх меры исторический.
Обретаясь в нем, Иван Грозный учреждал опричнину. И первый русский «летун» смерд Никитка, прицепив от полной безысходности крылья, сиганул с шатровой монастырской колокольни. Не раз сиживал я именно на тех ступеньках, об которые в прах он расшибся.
Работал в Покровском соборе, реставрируя живопись 16-го века. В общем-то был еще подмастерьем у художников из Владимира.
В монастырских кельях проживали тогда отнюдь не монахи, а сосланные по разным причинам на сто первый километр.
И все же тишина и умиротворение — не то чтобы царили — но являли себя очевидно.
И вдохновенно было писать этюды в монастырском дворе, изображая среди прочего живописно развешанное по веревкам белье.
На другой год те же художники пригласили меня во Владимир — реставрировать росписи Андрея Рублева в Успенском соборе.
Сам с трудом верю. Однако, что было, то было.
По винтовой узкой лестнице поднимался на крышу собора, откуда столь невероятный вид на Клязьму и окрестности, что так и хотелось уподобиться смерду Никитке. С более благополучным, конечно, исходом.
И ясно представлялось, как Рублев, воспаряя духом, стоял на этой же крыше.
А ночевали мы в Княгинином соборе, где размещалась тогда химическая лаборатория — прямо над мощами жены Александра Невского.
Реставрация, надо признать, тесно связана с покойниками. Ну, никуда не денешься.
В Самарканде года три кряду укреплял мусульманские орнаментальные росписи мавзолея Туман-ака, что в некрополе Шах-и-Зинда.
Если сказать попросту, Шах-и-Зинда — аристократическое кладбище эпохи Тамерлана. Сам-то он захоронен ближе к центру города в мавзолее Гур-Эмир. А тут гробницы жен и прочих приближенных.
Эдакое поселение для антикварных усопших — из одной улицы и пары переулков, к которым жмутся и современные могилы. Так что работал прямо на кладбище. Даже спал, выпивал и закусывал. Без всяких опасений и задних мыслей.
Туман-ака, говорят, была любимой женой Тамерлана. С хромым Тимуром, известно, — шутки плохи. Вплоть до мировой войны.
Но случалось, надо признать, совсем забывались, и глупо, без должного почтения, неуместно шутили. Правда, с легкой душой. И Туман-ака, вероятно, понимала, что ничего дурного ей не желают. Только лишь загробного благополучия в обновленном интерьере.
Поэтому, думаю, и обошлось без возмездия.
Даже напротив, вскоре моя живопись каким-то совсем причудливым образом попала на первую выставку русских художников в датском городе Копенгагене.
В ту пору на Смоленской площади, близ МИДа, существовал загадочный «салон по экспорту».
Не помню, кто именно посоветовал отнести туда картины. У входа повстречал узнаваемого тогда Геса Холла, секретаря компартии США. Скромные мои пейзажи и натюрморты, один из них с чесноком, казались тут совершенно неуместными. Вряд ли на них польстится, Гес, к примеру, Холл.
Салон, впрочем, отнюдь не был выставочным. Множество картин покоилось у стен, по углам, показывая лишь оборотную сторону холстов.
Необычно приветливая девушка бегло оглядела мою живопись и тут же выписала накладные о приемке.
А через некоторое время я получил каталог выставки, где моя фамилия и натюрморт с чесноком значились среди чрезвычайно ныне славных — Ани Бирштейн, Андрея Волкова, Саши Петрова и других заслуженных теперь академиков.
В том каталоге, между прочим, привлекала и цена в датских кронах — что-то около четырех тысяч.
Казалось, это невероятно много, но удостовериться не удалось.
Датчане ровным счетом ничего не купили.
Да и была ли целью салона продажа картин, трудно сказать.
Возможно, его создали для более серьезных, стратегических задач. А картины — так, прикрытие.
Впрочем, помимо побывавших в Дании холстов, я вынес оттуда кое-какие позитивные знания.
Расписываясь в «возвратном» документе, услыхал беседу двух бравых джентльменов, чинно слонявшихся по салону.
На художников они мало походили. Может, искусствоведы. Или, скорее, секретари дружественных партий.
Однако рассуждали о живописи. С точки зрения психиатрии. В том смысле, что яркий колорит говорит о несомненном пьянстве автора, а тусклые, печальные тона — о душевных его болезнях.
Несколько потрясенный брел я по Садовому кольцу, все более сознавая, что живопись моя свидетельствует о двух пороках разом.
Уже на Зубовской площади мужественно выбрал одно из меньших, как тогда казалось, зол — держаться изо всех сил, во что бы то ни стало яркости.
Пусть будет губительно для внутренних органов, но — «не дай мне Бог сойти с ума».
Новый
Живопись-то живописью, а тридцати семи лет отроду, когда все порядочные писатели гибнут, вступил я в их Союз. К тому времен у меня было издано семь, кажется, книжек.
Занятия литературой окончательно вроде бы одолели живописные.
Служил я в славном журнале «Мурзилка», а этюды писал только во время отпусков — в Гурзуфе, Форосе, в Новом Свете…
Но как же все связано в этом мире! Произносишь слово, а оно тянет за собой непредвиденную череду событий.
И году не прошло, как из крымского Нового Света угодил я в североамериканский.
Глубокой осенью девяносто первого отправился в Мексику на книжную ярмарку. Само по себе событие замечательное.
Нас поселили в отеле «Лиссабон» и кормили бесплатно в ресторане — только подписывай счет, который оплатит мексиканское министерство культуры. Контраст был силен — после московской осени и немецкой тушенки с макаронами.
Я разгуливал под пальмами, наслаждаясь ноябрьским летом, вулканами на горизонте и видами изобильных магазинов, когда ко мне подбежал экономический директор нашего издательства. Сразу было понятно — что-то случилось. Как говорится, из ряда вон. Может, и тут какой-нибудь путч, характерный для латинской Америки. Или нас выселяют из отеля за непомерные ресторанные счета?
«Пара кретинов, — отдышался директор, — Покупают картонку. За сто долларов!»
Не сразу я сообразил, что имеется в виду мой пейзаж на картоне, один из дюжины, захваченных из Москвы.
Вот так просто и началась для меня мексиканская живописная декада.
Прежде было лишь два-три случая обмена моей живописи на некоторые материальные блага.
Помню, одна знакомая из великодушия приобрела картину за червонец, — не себе, а в дар какому-то интуристу. По тем временам не такие уж плохие деньги, можно посидеть с приятелями в ресторане.
Правда, следующую она же, как оптовый уже покупатель, оценила лишь в бутылку водки — то ли 3,62, то ли 4,12…
Значительно позже, то есть ближе к краху империи, в «Мурзилку» с ответным визитом прибыли югославы из родственного детского журнала. Еще умиротворенные и состоятельные, не подозревавшие о грядущих развалах, они пожелали отыскать что-нибудь эдакое на Арбате. Ну, матрешек с Горбачевым или русские пейзажи… Но среди арбатского изобилия как-то растерялись, быстро утомившись. И я пригласил их к себе домой, благо жил рядом, на Пречистенке. Оттуда милые югославы — не знаю, сербы ли, хорваты или македонцы? — вынесли с десяток моих творений, уплатив немецкими марками.
Пожалуй, это был мой первый воистину деловой поступок. Кто знает, может, эти качества и развились бы на родине в тяжелые девяностые годы, да тут как раз и случилась Мексика.
После удачи на книжной ярмарке я отложил вылет в Москву на три месяца, легкомысленно поменяв дату на билете. Однако в ближайшие дни выяснилось, что в гигантском городе охотников до моих картин не так уж и много. Уже казалось, их вовсе нет, и я напрасно поторопился с билетами.
Вспомнив отечественный Арбат, собрал с десяток зимних пейзажей и отправился поближе к центру, на самые многолюдные улицы. Облюбовал небольшую площадь с усатым памятником посередине, у ног которого и разместился.
Просидел, наверное, с час. Увы, никто-никто не интересовался мною. Лишь горный ветер шевелил легковесные картонки.
Кажется, я задремал. И радостно очнулся, заслышав обращенные ко мне слова.
Это был полицейский на велосипеде. Он мягко попросил удалиться с постамента героя революции Эмилиано Сапаты…
Так познавал я испанский язык и мексиканскую историю.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.