Содержание :
— Первая встреча с Маркизом
— Вторая встреча с Маркизом
— Третья встреча с Маркизом
— Возвращение
Текст и публикация: Copyright © 2021, Борис Блох, All rights reserved.
Встречи с Маркизом
Wisdom is good and ignorance is bad; and since all of us desire to be happy, and since we evidently become so on account of our use — that is our good use — of other things, and since knowledge is what provides this goodness of use and also good fortune, every man must, as seems plausible, prepare himself by every means for this: to be as wise as possible
Socrates
Мудрость лучше невежества; и поскольку мы все хотим быть счастливы, и поскольку для достижения счастья мы используем, оптимальным образом, те вещи, которые нам позволяет так удачно использовать наше знание и разум, то совершенно ясно что каждый человек, в меру своей возможности, должен готовить себя именно к этому: быть мудрым, насколько это возможно
Сократ
Это повествование, по сути своей, совсем непридуманное, в котором случайные совпадения могут быть правдоподобны, но невероятно-нереальны, и это просто потому, что выдумывать подробности бывает труднее чем последовательно и детально излагать простую, но порою совершенно невероятную правду
C благодарностью, это повествование посвящается Елене, без поддержки и одобрения которой этот текст никогда бы не был написан
Первая Встреча с Маркизом
Фома глядел себе под ноги, отсчитывая ритм сбившегося дыхания, обжигая лёгкие сухим горным воздухом, пытаясь вернуться к рабочему ритму «три — вдох, три — выдох», и не заметил, абсолютно ничего не заметил, но только вдруг услышал, как закричала Люська Болтянская. Что именно она кричала, он не понял, но очень удивился, потому что никогда раньше не слышал такого крика.
А на самом деле Люська кричала «Держи!!!». Она первой заметила и поняла, что дело швах. Потому что она подошла последней и стояла ещё на подходе, и она видела и скальный островок, и Фому на склоне, и она первой заметила, что склон над Фомой вдруг пополз вниз, и что Антоша, сидевший возле страховочной верёвки, отвлёкся и полез в свой рюкзак, а Топтыгин сидел рядом с ним и жмурился на солнце, и кто-то из них, или же они оба, преграждали ей путь к страховочной верёвке, за которой до сих пор никто не следил, как и за Фомой, который ещё мгновение назад как будто бы мирно стоял и отдыхал посреди снежного склона, пытаясь унять срывающееся дыхание.
Люся Болтянская в два с половиной прыжка преодолела расстояние до страховочной верёвки, Топтыгин проснулся и раскрыл глаза, а Антоша отвлёкся от своего рюкзака и повернулся к склону, но Фома уже ничего этого не увидел, и всё это было уже не так важно, потому что снежный склон тронулся, медленно превращаясь в облако снежной, искрящейся на солнце, белоснежно-ледяной пудры, подсвеченной ярким утренним солнцем, и это облако накрыло Фому, увлекая вниз, за собой, и больше он уже ничего не видел и не слышал…
Снежная масса окутала Фому, поместив его в середину гигантского снежного бутерброда, придавив и сверху и снизу, и, запечатанный в снежную массу, он начал свой путь вниз по склону, оказавшись в самом центре лавины, которая единым махом очистила склон между двумя скальными островками и устремилась вниз, где всего в нескольких метрах ниже начиналась вертикальная полукилометровая стена.
Фома понял, что что-то произошло, но, что именно, понять это уже не было ни времени, ни возможности, потому что и зрение, и слух, и ощущение верха и низа — всё исчезло одновременно, и даже дыхание его, которое почти восстановилось, вдруг перестало существовать. Весь мир оказался вдруг отгорожен то ли мутным зеленоватым стеклом, то ли туманом, в котором ничего не было видно. Может быть, это были остатки солнечного света, пробивавшегося сквозь толщу снега, может быть, просто эффект снежной компрессии…
— Может быть, так будет выглядеть мир, когда меня завернут в полиэтилен… — мелькнула мысль у него в голове. Два дня назад в долине уносили вниз труп туриста, умершего от горной болезни. Довольно большая компания его друзей-товарищей прошла мимо базового лагеря медленной процессией, неся на плечах импровизированные носилки с полиэтиленовым коконом, похожим на египетскую мумию.
— У них там один на перевале от горняшки помер, — буднично констатировал Степан, который сбегал на тропу поговорить с проходящей процессией.
— Так и меня понесут, завёрнутым в полиэтиленчик, — пронеслась мысль в голове у Фомы…
Фома знал, что падать вниз он будет ещё долго, полкилометра… Сколько секунд? Он хоть и не ощущал происходящего, но чётко осознавал, что полкилометра падения вдоль вертикальной стены — это последнее путешествие вниз, которое ему предстоит, а что будет потом, внизу, это в лучшем случае, может быть, полиэтиленовый кокон на пути в базовый лагерь…
Время остановилось в зеленоватом тумане, где не было ни верха, ни низа, ни до, ни после, ни света, ни звука, ни вкуса, ни цвета, ни боли, ни рук, ни ног, ни дыхания, ни падения…
Только вдруг Фома заметил, что зеленоватая муть на самом деле неоднородна, а как будто бы через что-то мутное пробивается свет, как будто из-под толщи воды подо льдом как будто видно дневной свет, где-то там, наверху… Как будто там есть свет слабый, но заметный, как будто что-то искрится в тумане, подсвеченное этим слабым, неопределённым светом… Фома хотел устремиться туда к свету, будто бы всплыть из глубины на поверхность, но ощущение тела отсутствовало, и разум, лишённый ощущений, оказался в растерянности, пытаясь определить, что это — снег, забившийся под очки, вода, туман, лёд, или сон, или бред, или же он всё-таки ещё не упал те самые полкилометра, которые неизбежно ждали его внизу…
«„Бардо Тодол“, — вдруг подумал он краешком ошеломлённого сознания, — надо было читать „Бардо Тодол“. Там было что-то написано про свет, в направлении которого надо двигаться… И какой-то свет, в направлении которого двигаться не надо…»
«Бардо Тодол» — это «Тибетская книга мёртвых». Он однажды пролистал «Бардо Тодол», но одолел только первые несколько страниц и потом к ней уже не возвращался. Эта уникальная книга, впервые переведённая и опубликованная в середине двадцатого века, удивительна не только и даже, может быть, не столько своим содержанием, сколько происхождением. Однажды обнаруженная в виде свитка в одном из Тибетских монастырей, она была на протяжении многих веков одним из главных документов и артефактов религии Тибета. «Бардо Тодол», или «Тибетская книга мёртвых», — это фактически руководство по реинкарнации. Эта книга описывает путешествие человеческого сознания после смерти в направлении следующей инкарнации. Эту книгу в Тибете положено читать над усопшим сорок девять дней после его смерти, чтобы облегчить ему путь в его следующую жизнь, чтобы он не пропал и не потерялся между этой жизнью и следующей. Кроме тех случаев, когда человек знает эту книгу наизусть, тогда читать уже ни к чему, тогда он и так не заблудится, так, например, монахи, выросшие в монастырях, знают этот текст наизусть, они уже в таком повторении не нуждаются…
Два года назад, вместо подготовки к экзамену по марксистской философии, Фома увлёкся чтением работ Карла Густава Юнга, известного швейцарского психиатра. В момент появления «Бардо Тодол» в Европе Юнг, как и многие другие, был весьма впечатлён этой книгой, и он полагал, что эта книга в действительности является описанием путешествия в глубины внеличностного подсознания… Именно Юнг поспособствовал переводу и переизданию этой книги на немецком и английском языках в середине двадцатого века. Он действительно верил, что книга эта не могла быть написана иначе как одним из живых, вернувшимся с того света, который видел всё это «собственными глазами», если можно так выразиться. Были же достоверно найдены «живые Будды», которые находились в состоянии медитации десятилетиями, не принимая ни воды, ни пищи, и находили нетленные их мумии, медитативно сидящие в позе лотоса, лишь ногти и волосы продолжали расти, пока тело не превращалось в иссохший скелет, без каких-либо признаков смерти или разложения.
Вероятно, был один такой «живой Будда», который вернулся с той стороны бытия и записал всё, что он пережил… Сорок девять дней — это ещё не тот срок, после которого возвращение уже невозможно… Только если предположить, что тот самый монах проделал сам этот путь реинкарнации, то как и зачем он вернулся? Чтобы написать эту самую «Книгу мёртвых»? Или он сам, простите, заблудился и снова вернулся туда, откуда начал? Тут логика вряд ли поможет, но тема сама по себе интересная…
Кроме того, что там будет какой-то свет, в направлении которого надо двигаться, Фома ничего конкретно из книги не запомнил. Помнится, потом на пути должны были встретиться всякие божества тибетские, многорукие, многоглазые, разноцветные, сложносочинённые… Запомнить их имена и лица было невозможно. Это было как раз сомнительно для тех европейцев, которые всё склонны понимать буквально: и что, мне тоже такое может привидеться? Некоторые полагали, что людям, выросшим в Европе и не знакомым с Тибетской традицией, такое привидеться не может, даже в страшном сне не пригрезится. А если так, то какой в этой книге смысл? Означает ли это, что реинкарнация не грозит людям европейским? Мы же не умеем погружаться в глубокую медитацию на годы, значит, не будет у нас и своей «европейской, немецкой, английской, французской книги мёртвых», да и в Тибете уже давно никто этого не может.
Почему-то этого мутного зеленоватого света при полном отсутствии каких-либо ощущений пространства и времени оказалось достаточно, чтобы помутневшее сознание определило всю критичность сложившейся ситуации, ощущая внезапно отчётливую дистанцию между духом и телом, и, если бы тело было ещё хоть как-то подвластно сознанию, он всеми силами рванулся бы туда, непонятно куда, то ли к свету, то ли вниз, то ли вверх, непонятно, то ли вглубь, то ли на волю…
Мутный просвет медленно увеличился, то ли сам по себе, то ли раздвигаемый силой воображения, и Фома с удивлением отметил, что туманность тумана как бы ослабела, отчасти позволяя увидеть прозрачную пустоту, наполненную светом, хотя остановить своё внимание было абсолютно не на чем. Туман посветлел и чем-то напомнил Фоме сценические облака, которые вдувают на сцену для любителей спецэффектов. Присмотреться к чему-либо было решительно невозможно, потому что не было ничего…
Сгусток тёмного цвета прямо перед Фомой вдруг оказался грузным мужчиной в шёлковом домашнем халате. Ещё немного, и до него, наверное, можно было бы дотянуться рукой, когда Фома вдруг заметил его присутствие, а он, судя по всему, заметил Фому.
Фома оглядел человека в халате с некоторым недоумением. Тёмно-синий халат с узорами был явно свежевыглажен и сидел безупречно, шёлк слегка поблёскивал в рассеянном свете мутного тумана, а вышитые узоры на халате были, скорее всего, ручной работы. Человек был одет то ли в сандалии, то ли в шлёпанцы — в общем, было такое впечатление, что его выдернули из своего собственного дома, где он мирно отдыхал у камина, проводя время за чтением с чашкой чая или, может быть, чего покрепче.
Человек с укором посмотрел на Фому, как на гостя незваного и нежданного.
— Молодой человек, — вдруг проговорил он весьма недовольно, и как будто вынужденно прервав молчание, — давайте не будем терять драгоценное наше время, я так думаю, что ваше имя Фома, и я не совсем понимаю, что вас сюда привело. — Он оценивающе оглядел Фому и продолжил: — Вы молоды, неустроенны, неопытны, и у вас в голове полный беспорядок. Я, право, не понимаю, почему вы сюда попали.
— Простите, нам не приходилось раньше встречаться? — его вопрос показался Фоме простым, но вполне абсурдным.
— Нет, вряд ли… — Фома на мгновение задумался где и как… Но ничего разумного в голову не приходило… — Постойте-ка, я, по-моему, вас видел где-то… Только где? И, конечно же, не в домашнем халате…
— Конечно же, нет, — слегка иронично парировал незнакомец, — конечно же, не в халате. И конечно же, не здесь и не в таком виде… Впрочем, позвольте представиться, меня зовут Донасьен, по вашему, по русскому обычаю был бы я, наверное, Данилой, а полностью Донасьен Альфонс — это можно считать, что Данила Афанасьевич.
Он поглядел на озадаченного Фому и добавил:
— Или, по-другому, маркиз де Сад, может быть, слышали? Мой титул известен в миру лучше, чем моё имя.
— Точно! — Фома попытался собраться с мыслями, которые вдруг бросились врассыпную. — Я ваш портрет на выставке видел. Был же какой-то юбилей, двести лет, что ли? Вообще-то, даже интересно, я, вообще-то, этой темой не интересуюсь… Не очень интересуюсь, то есть… Хотя вообще, конечно, интересуюсь, но не очень… — Фоме показалось, что он несёт чушь, но ничего умного в голову не приходило, и оскорбить Маркиза тоже не хотелось, так он выглядел незлобно и по-домашнему.
— Молодой человек, милейший друг мой, и неважно мне, чем вы интересуетесь или нет, я всё равно могу сказать с уверенностью, что всё, что вы обо мне знаете, или можете знать, или могли бы знать, или кто-то вам рассказал, всё это по большей части бред и инсинуации. Могу вас заверить, друг мой, — ничего, что я вас так называю? — что люди, которые продержали меня четверть века в тюрьме, приложили немало усилий, чтобы исказить или уничтожить мои истинные намерения… Злые люди, злые мысли, но удивительно, что именно меня объявили злодеем и хулиганом… Не все, конечно. Есть же люди, которые умеют отфильтровать правду от лжи… Но таких немного. Скажите, друг мой, сколько вам лет?
— Мне двадцать три, — Фома замешкался от неожиданного вопроса, — а что?
Маркиз посмотрел на него с укором.
— Хоть вы и тратите моё время попусту, но у меня его теперь предостаточно… Видите ли, друг мой, я в вашем возрасте тоже был молод и наивен. И верил людям как самому себе… А самому себе я верил тогда безгранично, ох как верил, и в этом тоже была моя ошибка.
— В том, что верили себе? Или другим? — Фома решил постараться не терять нить его рассуждений до последнего.
— И то и другое. Да и других ошибок тоже было предостаточно…
— Маркиз, — Фома вдруг запнулся, потому что настоящее имя Данилы Афанасьевича из его памяти как будто снова улетучилось, — если вам так угодно, так удобно… — Он начал путаться в словах, пытаясь сформулировать вопрос. — Я бы вас спросил вот что… — то, как всё сложилось, оно так произошло именно потому, что, или же вопреки, и как же это оно потом всё так получилось?.. Если, по-моему, как вы говорите, были в себе уверены и никогда не подчинялись чужому мнению… Это же нельзя всё списать на ошибки?
Фома понял, что вопрос не сложился, но Маркиз посмотрел на него снисходительно.
— Друг мой, в том-то и была моя главная ошибка, что подчинялся. Не знал ещё тогда, что нельзя подчиняться. Не мог знать, но научился на собственном опыте. Вам интересно? Я могу рассказать, как всё так получилось. Мне действительно было тогда двадцать два года. Вы ведь тоже женились всего полтора года назад, так что ваша память должна быть свежа…
Фома вдруг сообразил, что Маркиз как будто читает его мысли, ну да, как раз полтора года назад и как раз накануне того, как ему двадцать два исполнилось…
— Так вот, любезнейший, вы же не будете спорить, что двадцать два года — это самый что ни на есть возраст любви, вот и у меня тоже тогда было такое чувство, что любовь, настоящая любовь, — это чувство, которое сможет побороть невзгоды, преодолеть все препятствия и решить все проблемы… Но тут вдруг вмешались такие неожиданные обстоятельства, к которым я в двадцать два года оказался не готов.
Я в том году познакомился с сёстрами Монтрёй, старшую звали Рене, а младшую звали Анна. И что-то во мне проснулось тогда, что-то такое, к чему я был абсолютно не готов… Конечно, сёстры не бывают одинаковыми, старшая сестра — это же всегда ответственность, разум, превосходство, но младшая зато была озорная, задорная, с блеском в глазах, и мне тогда было трудно разобраться в своих чувствах, я решил поговорить со своим отцом. Это и была моя первая, величайшая ошибка…
Маркиз вдруг остановился и внимательно посмотрел на Фому, словно разглядывая его.
— Знаете ли, любезнейший, вы мне определённо нравитесь. Ваша молодость, непосредственность, непредвзятость… Ваша прямота…
— Откуда вы это взяли? — возразил Фома. — «Непосредственность, прямота»? Это что, грубая лесть? Или просто привычная риторика? — Маркиз его уже раздражал своим назидательным тоном, и ему захотелось его одёрнуть.
— О нет, ни в коем случае, не грубая лесть. Это было мне не свойственно, совершенно не свойственно… Это, сказал бы я так, простое наблюдение… Видите ли, любезнейший, давайте предположим, на одно мгновение предположим, что я читаю ваши мысли… Могу и читаю. Ваши мысли. И жду, что же вы потом скажете… И это не всегда одно и то же. Но это само по себе вполне нормально. Так уж повелось у людей, думают одно, а говорят другое. И кстати, потом делают ни то, ни другое, а что-то третье… Так вот, если вы честно и прямолинейно выражаете вслух свои мысли и если мысли ваши непосредственны, то и получается, что моё утверждение — это отнюдь не грубая лесть, а просто непредвзятое наблюдение…
— Вы можете читать мои мысли? — усомнился Фома.
— Придётся и к этому привыкать, — успокоил его Маркиз. — Не беспокойтесь, и вы тоже можете читать мои, только к этому надо привыкнуть, а то вы их ещё за свои выдавать будете… Но, любезнейший, зачем вам это надо? Одно лишь недоразумение…
Фома промолчал, но воображение живо нарисовало ему, весьма буквально, такой абсурдный случай, безумный, невозможный, как будто бы, сидя у костра, нашло на него красноречие, и начал он изрекать как будто что из трудов Маркиза, как будто собственные мысли, и как у друзей вокруг костра округлились глаза…
— Вот именно, — продолжал Маркиз, — так может недоразумение получиться. Хотя, может быть, между мной и вами на самом деле должно быть что-то общее… Судя по всему, должна быть какая-то связь… К этому тоже здесь придётся привыкать. Здесь нет и не бывает случайностей. Если я вас здесь встретил, значит, в этом должен быть какой-то смысл, который, признаюсь, мне пока что неясен. Что-то мне подсказывает, что это связано с Барнабе Фармианом — скажите, это имя вам ничего не говорит?
Фома недовольно поморщился:
— Первый раз слышу.
«Какой такой смысл? И что значит „здесь“?» — если бы не безупречная речь Маркиза, он уже готов был считать этот разговор нелепым бормотанием.
— О да, — отозвался Маркиз, — и к этому тоже надо будет привыкнуть… Обратите внимание: «здесь» и «сейчас» — это понятия, которые людям весьма и весьма привычны, но в значительной степени неподвластны… А здесь и сейчас, то есть тут и теперь, они становятся не только неподвластны, но и непривычны… Но это, впрочем, неважно, к этому тоже можно привыкнуть… А понять и привыкнуть — это ведь почти одно и то же, не так ли?
Фома посмотрел на Маркиза с сомнением. «Привыкнуть к тому, что непонятное станет привычным, или наоборот, какая разница, от такой формулировки его мозги начинали сворачиваться в трубочку… Нет, не в трубочку, скорее, в бутылку Клейна…»
Но Маркиза, похоже, этот разговор уже как минимум слегка заинтересовал, и его уже было не остановить.
— Уже тот факт, что вы меня узнали… — Маркиз слегка запнулся на полуслове. — Ну, скажем так, почти узнали — это уже выделяет вас из толпы…
— Там на выставке был ваш череп, точнее, копия вашего черепа, — решил поделиться мыслями Фома. — Но по черепу как-то не очень-то можно узнать. А настоящих, нормальных портретов там не было, или я и не запомнил… Как-то хорошие художники избегают поисков портретного сходства… Им бы характер уловить…
— Да уж, пожалуй, задача непростая, — усмехнулся Маркиз… — Признаюсь я, что за четверть века, проведённые в тюрьмах, у меня и характер изменился… Уловить мой характер я бы и сам был бы в затруднении. Изменился я за прошедшие годы, да и портретное сходство тоже слегка пострадало, — то ли грусть, то ли ирония, то ли меланхолия в его словах показались Фоме робкой попыткой откровенности.
— Конечно же, сёстры Монтрёй — Рене и Анна — это, может быть, первая история, которая нас сближает… Ну да, это же очевидно! — вдруг оживился Маркиз.
— Это как это? Почему? — опешил Фома. Он покопался в своей памяти, но не обнаружил там абсолютно никаких ассоциаций на этот счёт. — Можете пояснить?
— О да, друг мой, это было просто удивительно, замечательно, волшебно, — лицо Маркиза осветилось воспоминаниями. — Двадцать два года — это возраст иллюзий, возраст восторженного познания самого себя… Возраст идеалистического совершенства. Я так переживал свои неудачи, так гордился своими достижениями, словно наступил момент моего духовного прозрения… Я влюблялся в каждую девушку, в каждую женщину и в каждой из них находил искорку своего идеала, частицу образа своего неутолимого желания, и в каждой из них теплился скрытый свет обещания счастья, вечного, сиюминутного, неуловимого, непредсказуемого…
Так вот, сёстры Монтрёй — это была неразлучная пара, которая оживляла любое сообщество, любое присутствие, любое общение, где бы они ни появлялись. Быть может, вам знакома такая игра дополнений: одна зажигательная, как порох, и другая томная, как угасающий летний вечер, одна игривая и шутливая, как скоморох, и другая спокойная и неприступная, как будто притворившаяся безучастной. Такие девушки встречаются везде, всегда, не правда ли?
— Да, пожалуй, — согласился Фома, — и что же было дальше?
— Только всегда и везде это обман, самообман, игра воображения. Из них нельзя ни в коем случае выбирать одну, потому что, кто они порознь, угадать невозможно. Игра и флирт на пару — это отработанный трюк, это базовый инстинкт, который позволяет оптимизировать успех в поисках партнёра. Может быть, и сами того не понимая, но оптимизируя свой успех, они гарантируют, что выбор одной из них обернётся обманом, тем самым обрекая себя на неудачу, на несвободу, на трагический шаг замужества по ошибке. Инстинкт флирта, к сожалению, не предполагает, что замужество — это надолго. А дальше, как вы изволите спросить, было вот что.
Я пребывал в смятении чувств недолго, и я решил поговорить с отцом, как будто испросить его совета, как быть, как жить и как мне поступать, уж очень всё во мне бурлило. Но разум был сильнее чувств и требовал какой-то ясности и понимания, принятия решений, которых не было… Обратиться к нему за советом как раз и стало той самой роковой ошибкой, с которой всё началось.
Мой отец решил всё просто. Решил всё упростить. Он встретился и поговорил с Монтрёй-папашей, с отцом тех девушек, которые вдвоём так будоражили моё воображение… И результат был прагматичен и циничен, как и сам господин Монтрёй: он сказал, что старшая из них уж засиделась в ожидании женихов и что, конечно же, он даст своё добро… И так они решили, без меня, как говорится, меня женили.
Не смотрите на меня с укором, молодой человек, я уже тогда знал, чего я хочу, а чего не хочу, на кого у меня встаёт, а на кого не встаёт, но дело было не в этом. Мне вдруг сообщили, что у моего отца долги, что господин Монтрёй не поскупится на приданое и что благодетель старшенькой куда более знаменательна, чем игривость и баловство её младшей сестры.
А я был молод, и наивен, и шаловлив не в меру, я так решил им подыграть по-своему, не мог же я сказать нет своему отцу в момент его финансовых проблем…
— То есть вы согласились?.. — Фома не мог поверить в то, что рассказывал Маркиз.
— Согласился? Нет, конечно нет. Я предпринял попытку поговорить с отцом, но этот разговор в рамках цензурной лексики не укладывается. Я умолял его отказаться от этой затеи, но у него, по-видимому, дела были совсем плохи… В последний момент, уже скорее от безысходности, я попытался исправить документы, вписав туда имя её сестры, Анна Проспэр, но они заметили и переправили на «Рене Пелагия», и потом уже мне было всё равно…
— Достойное начало семейной жизни, не правда ли? — Маркиз с сомнением поглядел на Фому, как бы ожидая поддержки, но Фома внимательно молчал в ожидании продолжения.
— Возможно, вы полагаете, что таким образом обе сестры оказались в моём распоряжении… Но это не так. Я был тогда слишком честен, порядочен и благопристоен. «Слишком» — это моё мнение, а за прочих я не поручусь.
Как будто в насмешку обе сестры решили переехать в наш замок, чтобы Анна не скучала, оставшись в одиночестве. Это никого не стесняло, и таким образом я мог общаться днём с обеими, а по ночам предаваться утехам плоти со старшенькой… Которая вдруг оказалась самой что ни на есть изумительной стервой. Я, в сущности, не могу её винить. Моя попытка подмены брачного договора не могла остаться незамеченной. Задетое самолюбие, как правило, неизлечимо.
Вот так оно всё и начиналось, мой юный друг… Так постепенно, незаметно, но неотвратимо прядётся нить судьбы…
— И довольно долгое время я старался быть достойным мужем. Достойным времени и нравов, — Маркиз тяжело вздохнул, — а смысл? Она-то оказалась такой стервой, каких я в жизни не встречал…
Фома задумался. Тяготы Маркиза не очень вязались с его славой и репутацией революционера и разрушителя косной церковной идеологии.
— И тогда вы решили соблазнить её сестру? — осторожно спросил Фома.
— Я? О нет! Анну соблазнил не я. Я был слишком честен и порядочен для такого безрассудного поступка. В то время, друг мой, девственность была в цене и девушка, лишённая девственности, была лишена надежд на достойное замужество, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Господин Монтрёй хорошо понимал коммерческую цену девственности, и дочери его уважали и боялись…
Нет, друг мой, хоть и пылал я страстью безнадёжной к сестре, но ничего себе не позволял. Но это мне не помогло. Когда Рене вскорости забеременела, доктора ей посоветовали покой и воздержание, а мне прозрачно намекнули, что ежели я себе покамест буду пользовать девушек по вызову, из приличных и благопристойных, то тем самым и семья не покачнётся, и благоверная моя будет в покое и сохранности.
Такого оборота дел я никак не ожидал, но идея мне понравилась. Я пригласил одну, другую, третью и даже пригласил Латура, своего бессменного камердинера. И в одночасье мне стало скучно, ибо похоть без любви краткосрочна и безвкусна. Рене, моя дражайшая супруга, возненавидела меня ещё больше, и вместе со своей матушкой они стали тайком строить мстительные планы, наблюдая за моими разгульными вечеринками.
Тем временем при помощи Латура я придумал новый трюк. Я приглашал не просто девок, а как бы для домашнего театра актрис, не просто заниматься сексом, а по сценарию, который мы с Латуром готовили заранее и иногда давали им для прочтения. А иногда, не раскрывая плана, просто угощали их снедью и вином, иногда с каким-нибудь приворотным зельем, и потом всех их привлекали к утехам плоти.
Латур был скромен от природы, и я от всей души старался научить его всему, что мог придумать. Мне больно было наблюдать, как робок человек, который не знаком с призывом плоти, своей же собственной. Я искренне переживал за него и пытался расширить спектр его познаний о женщинах и о себе и помочь ему пережить восторг и возбуждение, которые ему как будто были чужды.
Но к этим вечеринкам и жена моя, и тёща были далеко не равнодушны. Они выслеживали наших героинь, и, подкупив одних и припугнув других, они начали собирать показания девиц, чтоб обвинить меня с Латуром в чём угодно, неважно в чём, и чтоб избавить себя от этого «семейного позора».
Какой уж там позор! Я предлагал Рене присоединиться к нам, но всё впустую. Она решила, что я насмехаюсь! И ведь была права. Что оставалось мне, кроме как насмехаться? Она ненавидела меня всё больше и больше, а я находил выход в наших незатейливых вечеринках с игривыми девчонками с улицы… И так, раз за разом мои сценарии становились всё более изощрёнными, давая всё больше свободы моему воображению, скованному светской жизнью нашей прагматической семьи, в которой злость и ненависть могли соперничать только с жадностью и расчётливостью…
Меня спасало только одно: в лице Анны я нашёл неизменную симпатию своему шаловливому декадентству. Я иногда зачитывал ей свои сценические зарисовки, поначалу только забавные диалоги, а потом и прочие эротические подробности, но как будто бы не всерьёз, как бы в насмешку над её сестрой, над самим собой и над предрассудками, которые нас разделяли. Она увлекалась моими опусами всё больше и больше, иногда я заставал её перечитывающей рукописные листки, которыми я с ней делился, и однажды я понял, что готов себе признаться в том, что из моих героинь одна, или даже не одна, но наверняка одна всегда бывает похожа на Анну… Моя фантазия преследовала меня и предоставляла мне ту свободу, в которой мне отказывала жизнь… Мне кажется, что она догадывалась, что невольно и неизбежно она является одной из моих фантазий… И тем самым её образ становился участником наших постановок, всё более и более мстительных по отношению к моей законной супруге, злобной мегере по имени Рене Пелагия…
— …Так удивительно открылись мне последствия моего разговора с отцом, в котором я всего лишь испросил его совета… — Маркиз словно задумался и вопросительно посмотрел на Фому, как будто оценивая, стоит ли продолжать, не утомил ли он своего случайного собеседника своим незатейливым рассказом.
— Мне ведь повезло, — Маркиз вдруг сменил свой тон с повествовательного на вызывающе вопросительны й, — что я понял несостоятельность всего этого безумия, что я воспротестовал, что я восстал против всего этого… Иначе кем бы я был? Кем бы я стал? Мне страшно подумать, что я мог смириться с мелочностью и ханжеством людей, которые готовили мне роль пешки в своих мелочных заигрываниях с условностями своего выдуманного благополучия… Страшно подумать, как, поддаваясь на условности, люди готовы быть манипулируемы кем угодно и чем угодно, лишь бы отказаться от своей свободы и ответственности… Вырваться из этой паутины условностей действительно трудно, иногда очень трудно… Но не такой же ценой! — Фома в первый момент не понял, что Маркиз обратился непосредственно к нему, и в воздухе повисла неудобная пауза.
— Вы, да, вы. Вы услышали меня, любезнейший?
Фома слегка растерялся и замешкался с ответом:
— Маркиз, я слушал вас внимательнейшим образом, и я признаюсь честно, что параллели есть, но и отличий тоже есть немало. Ваш опыт мне непостижим ни в жизни, ни в пространстве моего скудного воображения. Я не маркиз, без звания, без рода, без родословной, без наследства, без приданого, без замка и без всего того, что позволяло вам распоряжаться самим собой так расточительно, как вы мне рассказали. И не женился я на той сестре, которую не выбрал…
— Сестре иль не сестре, не в этом дело…
— Конечно, у неё был брат, был младший брат… И нас никто не поженил обманом, мы сами…
— Конечно же, вы правы, только зря, зря снова забываете, что я не то чтоб вижу вас насквозь, но понимаю я не только то, что слышу. Вы знаете, мой друг, как правда отличается от лжи? На вид? На вкус? На цвет? На запах? Нет. И изощрённостью формулировки иногда развесистая ложь становится сильнее робкой правды. Не так ли нас пытаются заставить поверить в правильность того, что чуждо нам?
Ложь сразу же заметна, так же как и правда. Но только при условии, что вы умеете прислушаться к себе. А это может далеко не каждый. Вам надо только научиться понимать себя, прислушиваться к своим чувствам, следить за ходом своей мысли, и вы когда-нибудь заметите, что вдруг все люди станут вам понятны по-другому, не так, как прежде… И по-другому станет вам понятен смыл, глубинный смысл того, что говорят вам люди… И в промежутках между слов и в паузах, во взглядах и в дыхании вы вдруг найдёте тот язык, который непереводим и ускользает от поверхностного взгляда…
Так правду отличить от лжи нетрудно. Бывает даже, что вам лгут от всей души, искренне считая ложь за правду… И это тоже можно распознать… И даже можно распознать, когда вам лгут, рассказывая правду, как будто ложь, которую им удалось раскрыть… Так, может, лет через пятнадцать — двадцать и вы научитесь не смешивать одно с другим и сразу с первого же взгляда распознавать легко, что есть что.
Вы — сможете, я вижу.
А это значит, что совсем неважно, что была она подругой, а не сестрой… И даже если не подругой, но важно только то, что когда-то что-то такое произошло, что вы, наверно, были влюблены в другую, и все попытки этот факт исправить не дали результата… Кроме лжи, пронзившей вас обоих. Всё выглядит совсем иначе, когда вы с ней останетесь вдвоём, лицом к лицу, надолго, навсегда, насколько только можно предполагать. Это ведь процесс необратимый, однажды догадавшись, что в постели с ней вы любите другую, она возненавидит вас… Так было, так и будет, так и есть, всегда, из века в век… Я ведь лишь про это…
— Вы правы только в том, что, оказавшись вдруг лицом к лицу друг с другом, мы потеряли цель и направление и смысл пропал… И отчуждение превысило любовь, которая была так мимолётна… Но почему? Зачем? И что теперь? Я не нашёл ответа…
— Теперь, мой друг, you make more sense, то есть вы приближаетесь к тому, что я считаю правдой, и здравый смысл всегда поможет… И потому готов сказать открытым текстом: ваш суицидальный выход в горы не решит проблем. Ни для вас, ни для неё, ни для родных, ни ваших, ни её. Вы спланировали бегство от себя. Так не бывает. По-моему, ваш срок пока что не настал.
— Я вовсе не пытался… — Фома возразил поспешно, но вышло у него как-то не очень убедительно.
— Вы же мечтали о том, чтобы уйти и не вернуться. Не так ли? Вы не нашли ответа и не искали выхода. И только искали подходящего удобного момента, чтоб с жизнью распроститься, как будто бы случайно, не по своей вине? Ведь так? Иль я не прав? Хочу вас огорчить, но чувства наши материальны или, по крайней мере, имеют странную особенность материализации, конечно, не для всех и не всегда, но чем сильнее, тем возможнее и тем вероятнее. Поэтому я вам хочу сказать, что ваше настроение сдаться на волю обстоятельств, беспричинно назвав их непреодолимыми, — это просто бегство. Трусливое бегство от себя самого. Я смотрю на вас и могу вам сказать с уверенностью: рано. Вам рано. Пока что рано. Момент ещё тот не настал. Может быть, за это меня и уволили из Конвента, а можете считать, что вам сегодня вышло послабление свыше… — Он неопределённо провёл рукой по воздуху… — Только одно скажу, воспользуйтесь тем, что у вас есть… И добейтесь того, что вам предначертано… А иначе какой смысл…
— Я не знаю… Если бы я знал, я бы… наверное, добился бы… — Фома вдруг не мог собраться с мыслями, словно логика происходящего на глазах ломалась, распадалась в прах, но ничего нового в голову не приходило… Мир, оставшийся позади, был чужд, а материализованный из небытия бестелесный Маркиз не вызывал у него особого доверия…
— Любезнейший, всё в ваших руках, — настойчиво продолжал Маркиз, — я только дам такой совет, простой, но жизненный. Если вы её любите, пойдите к ней и скажите ей, что всё остальное вам безразлично. И будет у вас всё по-настоящему, всё по-вашему, всё как вы решите. А если вы её не любите, то пошлите её к чертям собачьим и займитесь чем-нибудь поважнее, чем любезничать с нелюбезной вам женщиной ради невнятного зова похоти. У всего в жизни есть смысл, важность или необходимость. Так прекратите же тратить время на то, что вам не нужно, не важно и бессмысленно… — Маркиз оценивающе посмотрел на Фому, как бы проверяя, не возникнет ли у того возражений. Фома молчал.
— Кстати, я не имел в виду вашу жену, — добавил Маркиз. — И передайте привет своим друзьям.
Туман, отделявший Фому от Маркиза, вдруг рассеялся, и Фома отчётливо разглядел резные ножки невысокого кресла, на котором сидел Маркиз. Ножки были сделаны в виде львиных лап, как будто завершая львиную шкуру, свисавшую вдоль изогнутой линии резьбы, сиденье было обтянуто тёмно-красным бархатом, подлокотники заканчивались резными завитками. И сам Маркиз, словно Чеширский Кот, на мгновение проявился весь, но только лишь для того, чтобы снова исчезнуть в клочке зеленоватого тумана, который загородил его от Фомы, и Фома ощутил на своём лице холодную испарину облака, обволокшего его теперь с ног до головы, так что ни верха, ни низа распознать уже было невозможно, в спину ему ударил порыв ветра, и ему показалось, что его снова закрутило, закружило, и он снова потерял ориентацию…
— «Бардо Тодол», — мелькнуло у него в голове… — Надо было читать «Бардо Тодол»… Кажется, я потерял направление…
* * *
Фома открыл глаза и понял, что он висит на верёвке. Верёвка уходила вертикально вверх, вдоль ледяного отвесного склона, который тоже уходил вертикально вверх. Где-то наверху, примерно в десяти метрах, верёвка уходила за перегиб. Фома висел свободно в пространстве, рядом со стеной, не ледяной и не скальной, а состоящей из смёрзшихся камней, булыжников, торчащих изо льда. Лёд между камней был того же зеленоватого цвета, что и туман, поглотивший Маркиза. Лицо его было засыпано снегом, который не успел растаять. Снег был в рукавах, за воротником и даже под очками, лез в глаза и мешал в поле зрения. Фома пошевелил рукой и потрогал один из булыжников, потом недоверчиво оглядел вертикальный склон, уходящий вверх.
«Интересно, — подумал Фома, — как тут лезть?»
Он осторожно пошевелил руками и ногами, качнулся на верёвке и покрепче схватился за один из камней. Руки были целы. Ноги были целы. Камень не вывалился из своей ледовой оправы. Он слегка подтянулся к стене, поставил на стену кошки, упёрся и слегка разгрузил верёвку.
«Интересно, сколько времени я тут провисел», — подумал он.
— Выбирай! — крикнул он, понимая, что чем быстрее он поднимется обратно на гребень, тем лучше. Кто его знает, что там произошло за время его отсутствия.
Крикнуть не получилось, звук застрял в горле, дыхание перехватило, но верёвка слегка зашевелилась. Фома пустил по верёвке волну и подёргал её несколько раз, чтобы проявить активность. Верёвка снова зашевелилась и осторожно поползла вверх. Фома полез вверх, вслед за уходящей верёвкой. Стоять на месте на смёрзшихся камнях не хотелось, тут было холодно и мёрзко, где-то там наверху уже светило солнце, вышедшее из-за гребня. Там его ждали, там было тепло и солнечно.
Не прошло и трёх минут, как он выбрался на снежное плечо уходящего к вершине гребня.
Его друзья оставались на том самом месте, где он их оставил, на маленьком скальном островке. Но склон, по которому Фома пытался дойти до следующего островка, исчез. На месте склона оказался широкий ледяной жёлоб, дно которого было инкрустировано вмёрзшими булыжниками. Этот жёлоб был полностью засыпан свежим снегом и, лишь чуть подогретый утренним солнцем, был снежной ловушкой, в которую попал Фома. Растревоженная ненадёжная снежная масса соскользнула и унесла с собой Фому, хорошо ещё, что до перегиба он проехался с лавиной всего метров тридцать, и потом весь снег улетел вниз вдоль склона, а Фома остался висеть на верёвке. Весьма удачно. На самом верху стены высотой около полукилометра.
Пока друзья выбирали верёвку, Фома, всё ещё поторапливаясь, подошёл к скальному островку и опёрся на тёплые камни, теперь уже разогретые солнцем, всё ещё оглядывая обнажившийся ледяной жёлоб, из которого его так легко унесло вместе с несколькими тоннами снега.
«Повезло, — подумал Фома и то ли вслух, то ли в мыслях добавил: — И всем привет от Маркиза».
Но то ли голос его подвёл, то ли дыхание, друзья как будто и вовсе не расслышали, и фраза повисла в воздухе.
— Как тут теперь обходить? — поинтересовался Антоша, разглядывая каменистый ледовый кулуар, обнажившийся после схода лавины.
Фома покачал головой. Судя по беспечной реакции его друзей, он пробыл за перегибом всего несколько секунд, может быть, пару минут, и они ничуть и ничем не были встревожены, и только у Фомы, несмотря на понятную сумбурность происшествия, внутри начало формироваться тревожное ощущение, которое он ещё никак не мог понять и осмыслить.
Что-то произошло то ли с ним самим, то ли внутри него, но он вдруг понял, что смотрит на мир издали, как будто находясь не здесь, а на некотором удалении. Звуки и запахи, ощущения отдалились, ослабли и стали ватными и неопределёнными, в теле присутствовало странное ощущение то ли пустоты, то ли невесомости… Он вдруг понял, что отсутствие ощущений — это тоже ощущение, причём очень тревожное. Боли не было, не было вообще ничего, и это вызвало какое-то внутреннее беспокойство.
Фома присел на камень, помолчал, как бы вдумываясь в смысл фразы, и потом медленно произнёс:
— По-моему, — очень медленно произнёс он, — придётся возвращаться.
Топтыгин и Антоша посмотрели на Фому с удивлением.
— Что-нибудь болит? — спросила Болтянская. — Ушибся? Сломал что-нибудь? Где-то болит? — она с готовностью полезла за аптечкой.
Фома покачал головой:
— Ничего не болит. Нет, похоже, что не сломал. Но я как-то очень странно всё ощущаю. Что-то не так… Я не знаю что, но что-то не так…
Наверное, придётся возвращаться.
Вторая Встреча с Маркизом
Сначала спуск по верёвкам уже показался ему неправдоподобным. От малейшего толчка его сознание улетучивалось, в глазах темнело, и каждый раз он с удивлением приходил в себя на том же месте, в той же позе, держась за ту же верёвку, без которой непрерывность времени и пространства была бы совершенно неочевидной. Антоша путался в верёвках, как обычно. Люська, как обычно, материлась, а Топтыгин, как обычно, был невозмутим, и спасибо ему за это, потому его и прозвали Топтыгиным…
Фома не сопротивлялся и то ли шёл, то ли позволял себя вести вниз по верёвкам, а потом и по леднику, вниз, в долину, потому что он твёрдо знал наизусть один непреложный факт: чтобы вернуться в лагерь, надо идти. То есть надо идти, пока есть силы, тогда есть шанс.
Он шёл сам, без рюкзака, рюкзак унесло лавиной. Друзья дали ему лыжные палки, чтобы поддерживать равновесие. После каждых двух-трёх шагов мир темнел в его глазах, удалялся, исчезал, но потом через какое-то время появлялся снова. Его удивляло, что каждый раз, возвращаясь из моментальной темноты, он снова находил себя в том же положении, что и ранее. На сколько ранее? На мгновение? На несколько секунд? Утраченная непрерывность бытия добавляла ощущение нереальности, сюрреальности, сюрреалистичности, беспомощности, и только одна настойчивая мысль толкала его шаг за шагом вперёд: надо идти, пока есть силы.
Спустившись на полкилометра после выхода на ледник, Топтыгин сбегал чуть в сторону от маршрута, поближе к стене, и на лавинных выносах нашёл рюкзак, который у Фомы унесло снегом. Фома снова ощутил себя везунчиком. В рюкзаке была пуховка, фляжка с водой, ледовый молоток и немного сухофруктов на перекус. Всё-таки какая-никакая, а польза.
По леднику идти было проще, но уклон всё равно не давал расслабиться. Снег размяк, и каждый шаг либо скользил, либо увязал во влажной снежной подушке, кошки забивались снегом, и Фома с трудом переставлял ноги. Шаг за шагом, но надо идти.
Фома шёл в связке с Люськой Баламутовой. Людмила Андреевна была заботливым тренером и надёжным партнёром по связке. Впрочем, на леднике уже было некуда падать, связка была теперь чисто формальной предосторожностью, практически ненужной, но в случае с Фомой, балансировавшим на грани полного отключения, абсолютно оправданной.
У Люськи то ли началась горняшка, то ли нервы подкачали. Её тоже изрядно развезло. Каждые пять минут её рвало. Она останавливалась отблеваться, и Фома невольно радовался возможности постоять, подождать её, отдохнуть, сэкономить сил… Отдохнуть и сэкономить сил не удавалось, но энергия ослепляющего солнечного света, даже отражённого от высокогорного снега, как будто слегка заряжала оптимизмом. Но долго стоять было нельзя, надо было идти, и потом снова идти, и потом снова идти, пока были силы.
Шли они медленно и до лагеря к вечеру не добрались. Фома переставлял ноги, одну, другую, одну, другую, погружался в темноту, ждал, пока Люська оправится, и так до самого вечера. Ближе к ночи они вышли к тропе. С ледника спустились, и то хорошо. Тут уже было безопасно, ни льда, ни снега, ни скал, только камни да сыпуха. Когда стало темнеть, стало понятно, что такими темпами идти ещё полдня. Решили ставить палатку.
Тут Фома вдруг обнаружил, что горизонтальное положение для него панически невозможно, катастрофично, смертельно, удушливо. Он лишь попытался прилечь, как в ужасе вскочил, едва не задохнувшись. Что-то было в самом деле не так. Но встать на ночёвку надо было, тут двух мнений быть не могло. Спать стоя, разумеется, люди не умеют. После нескольких неудачных попыток ему удалось найти сидячее положение, в котором тело и мозг не паниковали от мгновенного удушья. Люська обложила его рюкзаками, чтобы он мог опереться спиной и расслабиться, но рюкзаков было мало, построить сидячую кровать не получилось, и она села сама к нему спиной, таким образом не давая ему упасть. Надежда была на то, что так удастся переночевать, отдохнуть и двинуться дальше.
Топтыгин на ночь вскипятил котелок чая, немного перекусили. Фома почти не ел и не пил почти, он понял вдруг, что все его силы и помыслы направлены только на одно: дойти до базового лагеря. И эта вынужденная ночёвка на полпути разве что мешала и никак не приближала его к этой единственной, сиюминутной цели, которая оставалась невообразимо далеко.
Фома осторожно устроился, опираясь на рюкзаки, спиной к спине с Людмилой Андреевной, ощущая всю беспросветность и неудобство ситуации, и попытался расслабиться. Уснуть? Навряд ли. Отдохнуть? Если получится. Солнце зашло, но ночь была ясная, лунная. В горах на четырёх тысячах звёздами всё небо усыпано. Млечный путь похож на разлитые сливки, звёзды все одна к другой, сплошным ковром. Тёплые дневные ветры завершили своё дежурство, и на смену им вышли ночные холодные ледниковые сквозняки, но, надо признаться, с погодой повезло. В палатке было тепло и тихо.
Фома перестал вглядываться в тёмные стенки палатки, слегка поддающиеся ночным движениям холодного горного воздуха, закрыл глаза и попытался заснуть. Сон не шёл. Лечь нельзя, сидеть неудобно, пошевелиться — значит потревожить Людмилу Андреевну, сидящую к нему спиной. Ноги затекали в неудобной сидячей позе.
«Забавно, — подумалось Фоме, — что рюкзак подобрали…» Он мысленно проследил падение рюкзака с того момента, как его подхватила лавина…
— Рюкзаку то хоть бы что… Долетел почти донизу, и нести не пришлось… Теперь бы, добрести бы, добраться бы, до базового лагеря,…
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.