История за полтинник
…эту историю рассказал мне Николай Фёдорович…
1
Как-то поздно вечером в конце февраля возвращался я на электричке из Москвы в Клин. Многие сейчас из Подмосковья работают в столице. И я работаю.
Сел в вагон загодя, минут за двадцать пять до отправления. Хорошо, что так рано состав подали — на улице «за минус двадцать», да и ветер, будь он неладен, усилился. После того, как на верхотуре строящейся библиотеки МГУ намерзся, хочется просто обыкновенного тепла со всех сторон, а не колючего снежного песка, бросаемого ветром со всего размаху в лицо. Так что заскочил я в уже протопленный, ещё пустой вагон, сел на тёплую от электропечки лавку — ох и хорошо стало сразу! Думаю: вот сейчас отогреюсь, вытащу планшетник и почитаю. Или фильм посмотрю.
Вдруг из-за спинки следующей лавки поднимается лохматая такая голова, к голове тянется грязная пятерня в рваной донельзя трикотажной перчатке, чешет шевелюру. Потом голова поворачивается вполоборота ко мне, и рот, почти совсем утонувший в такой же всклоченной, как и шевелюра, бороде, простужено сипит:
— Слыш, браток, не выручишь полтинником, а? Со вчерашнего в брюхе, окромя гнилого апельсина, ничего не было…
Что ни говорите, а бомжей я терпеть ненавижу. Поэтому, вынув из портмоне стольник — пятидесяти рублей там не оказалось — протянул деньги этому типу с мыслью, что выйдет он сейчас, возьмёт где водки, выжрет, и не появится больше в вагоне…
— Спасибо! Щас сдачи верну. Я мигом!.. — и бомж, оказавшийся невысоким худеньким мужичком в драповом дряхлом пальтишке, пулей вылетел в тамбур, а оттуда и на продуваемый всеми зимними ветрами мёрзлый перрон.
Я успокоено вздохнул. Бог с ней, с сотней! Зато буду избавлен от такого соседства до конца дороги…
Вагон постепенно наполнялся людьми, в основном — такими же, как и я, возвращающимися домой после очередного трудового дня. Студенты и пенсионеры отъезжали на более ранних электричках, так что теперь люди в основном заходили работящие, серьёзные и усталые, и оттого — молчаливые, не склонные к просто пустой трепотне.
Рядом со мной сели две женщины, повздыхали, покопались в своих сумочках, а потом завели между собой негромкий разговор о каких-то препаратах, катетерах, ещё о чём-то. Видно было, что работают обе в больнице — больно специфическими были термины.
Я открыл портфель, чтобы вытащить планшетник и наушники. А когда поднял голову, то чуть не обматерился — напротив меня, уже неведомо каким образом, нарисовался недавний бомж. Он расположился у самого окна, и с довольной улыбкой протягивал мне смятый полтинник.
— Во, держи, командир! Как и обещал! — и положил мне прямо на планшетник замусоленную купюру. Другой рукой он прижимал к своему совсем не зимнему пальтишке прозрачный полиэтиленовый пакет, в котором виднелась буханка чёрного, дешевое молоко в полулитровом пластике и жестяная банка килек…
— Как раз уложился! Как и рассчитывал! — улыбнулся он мне щербатым ртом.
Как ни странно, но густым, шибающего в нос, запахом давно не мывшегося человека от него не несло. Равно как и сивухой.
Я обречённо вздохнул.
Рядом сидящие женщины что-то буркнули про себя, встали и перешли к другим лавкам, где ещё были свободные места…
Бомж проводил их понимающим взглядом.
— А я ведь уже почти год как не потребляю. И моюсь постоянно. Вот.
И, заметив мой недоумённый взгляд, прибавил:
— Я ж заметил, как ты носом повёл. Да и эти, — он кивнул в сторону ушедших женщин, — иш как резко снялись. А у меня и вшей даже нету, во как. Раньше были, а теперь — всё, нету. Кажную неделю в санпропускник хожу. В Солнышке (станция «Подсолнечная» — прим. автора) его нет, вот и мотаюсь в Первопрестольную.
Я протянул ему его сдачу:
— Возьмите. Я обойдусь.
Полтинник мгновенно исчез во внутренних дебрях драного пальтеца.
— Спасибо, конечно. Теперь дня три-четыре точно проживу! Вот Лукич, тот на стольник умудрялся две недели жить — не голодать. И меня учил-учил. Да вот — не доучил, видать… Ничего, что я хлебушка немного пожую?
Рассеянно кивнув, я с преувеличенным вниманием уткнулся в экран планшетника…
2
Электричка отошла от платформы.
Народу было много.
Но к нам так никто и не подсел…
— Слышь, командир, — к рукаву моей куртки притронулась, и тут же отдёрнулась рука бомжа, — не пялься ты в эту свою штуку. Тока глаза спортишь. Я тебе лучше заместо этого одну историю расскажу. Лучше всякого твоего кина будет.
— Слушайте, уважаемый, — я впервые за время знакомства с ним повысил голос, — ну, что Вам от меня ещё надо? Дайте хотя бы немного отдохнуть!
— Да ничё-ничё, отдыхайте! Я просто хотел Вам про одного человека рассказать. Вижу, Вы кино про войну смотрите. А ведь он тоже на войне был-то. Не на той, про которую в этом Вашем кине, на настоящей.
— На какой — настоящей, по-вашему?
— На Отечественной, на какой же ещё, где с фашистом воевали. У Лукича и медали были, и орден. Вначале. А потом… Эх!.. Ну, ладно, смотрите дальше свою кинушку!
Бомж отвернулся вбок и с преувеличенным вниманием стал вглядываться в темень за окном.
Настроения смотреть новодел про Бресткую крепость у меня пропало. Я закрыл планшетник и убрал его в сумку.
Так молча мы просидели минут пять.
Я понимал, что чем-то обидел этого незнакомого, не очень-то приятного мне пожилого человека.
А почему, собственно, неприятного-то? Из-за рваного, но, пусть и неумело, но — подлатанного осеннего пальто, которое, видно, пытаются содержать хоть в каком-то порядке? Из-за непричёсанных полуседых колтунов на голове? А каково без шапки в такие холода? Из-за не показного, а самого что ни на есть настоящего, и поэтому — страшного, нищенства? А сам-то я мог на буханке хлеба, пакете молока и банке консервов прожить три-четыре дня?
Мне стало стыдно.
— Простите, не знаю вашего имени-отчества, что вы хотели мне рассказать?
— Да меня все Фёдорычем зовут, — Бомж повернулся ко мне и улыбнулся. — А так я — Николай Фёдорович. Будем знакомы.
— А меня — Сергей.
— А по батюшке как?
— Васильевич.
— Ну, вот и ладно.
Николай Фёдорович поёрзал на сидении.
— Вот ведь, чертяки, печку как включили! Весь зад прожарить можно! — Он снял с рук огрызки перчаток и подсунул их под себя. — Тепло, оно конечно, в такую погоду хорошо. Но так уж — совсем перебор. У нас в коллекторе хоть на изоляции сидели тогда — не так припекало. — Он вздохнул — как-то по собачьи. Помолчал немного.
— Ты не думай, Васильич, в нашем коллекторе завсегда порядок был. Лукичу за то спасибо. Напоминал нам постоянно, раз по сто на дню, что не свиньи мы, а человеки. И выше этих, как их, обстоятельствов, должны быть. Вот так вот…
Фёдорыч задумался.
— Он ведь меня, ну, и таких, как я — нас тогда человек шесть было — нельзя бомжевать поодиночке — и от водки и от курева враз отучил! Не в таком, говорит, мы положении, чтоб на отраву деньги тратить и в свиней превращаться, когда их и на жисть-то еле хватает. И такой закон ввёл в нашем, так сказать, общежитии: кто пьяным придёт, или на курево потратится, тому три дня без еды быть.
И слушались мы ведь как-то его. Сразу чуялось — командиром был. И командовать умел. Именно — умел, а не любил. Эт щас все командывать любют, а никто, почитай, и не умеет. Зато командиров развелось — хоть жопой жуй! Тьфу!
Федорыч в сердцах чуть не сплюнул. Но спохватился. Утёр губы рукавом пальто и виновато посмотрел на меня.
— Извиняюсь… Вот я и хотел про Лукича рассказать.
3
Звали его, как и меня, Николаем. Старый он был совсем. Лет на двадцать с гаком меня старше. А ведь я уже пятый класс заканчивал, когда Сталина-то хоронили… Так вот, старый-то он старый, а прямой был, никогда согнувшись не ходил. И когда разговаривал, всегда в глаза смотрел — как бы оценивал: гнилая у тебя душонка, иль стержень в ней ещё остался, не проржавел совсем в труху.
Ну, в общем, за пару месяцев навёл он у нас в тепловом коллекторе порядок. Пить и курить все перестали — ну, об этом я уж сказал. Приучились из спускника по утрам умываться — а я и Лукич и брились ещё постоянно. Раза три в неделю мылись — Петька Хромой где-то старую ванну надыбал. Чугунную. Тяжеленная, зараза — еле в люк спустили. В той ванне и стирали даже. Во как.
Как-то раз, начало осени уже было, Лукич наш куда-то запропал. День нету. Два нету. На пятый под вечер приходит. Весь в синяках. Нос на бок свёрнут, опух. Вместо старенького, но чистого пиджачка — одни лохмотья на голое тело. И в трусах. Но — такой же прямой — как жердь проглотил.
Мы его аккуратненько в нашу «общагу» спустили. Он на лавку присел — были у нас там три лавки, да ещё пяток топчанов и стол старый, круглый такой, — обвёл нас своим взглядом. И сказал странно:
— Не добил я, видать, ещё фашистов. Рано меня списали. Ладно, повоюем… — и завалился боком на лавку.
Петька Хромой за своей мадамой сбегал — Надюхой. Она подъезды мыла в ближних многоэтажках. И у дворничихи в подвале жила на птичьих правах.
Раньше она на скорой работала — да её выгнали. Повесили на нее хищение дорогущих каких-то лекарств — и пинка под зад. Да ещё чуть не засудили… А потом оказалось — эти лекарства её начальник кому-то за бешенные деньги перепродавал. Но — уже всё. Поезд ушёл. У Надюхи в голове от пережитого чёй-то сдвинулось. И людей в белых халатах она бояться стала, как чёрт ладана…
Надюха Лукича осмотрела всего, потом, пересилив свой страх, сходила в аптеку, на свои снадобий всяческих накупила, бинтов, йоду… Каждый день к нам приходила, всё Лукича выхаживала…
Когда Лукич поправился — уже как раз снег первый выпал — то как-то попросил он меня раздобыть какую-нить железину, арматурину там, или трубы обрезок… Когда я принёс ему, то он мне и рассказал, что с ним было-то. И до нас, и потом.
Федорыч замолчал. Я поднял голову.
На лавке рядом с нами сидели люди. Уставшие, со своими заботами и проблемами, едущие домой после трудового дня, люди. И слушали, что рассказывал мне Николай Федорович.
А он вроде бы и не замечал их.
4
Оторвав от буханки ещё один кусочек, тщательно прожевав его, Фёдорыч вздохнул и посмотрел на меня.
— Ведь Лукич по доброй воле, сам бомжевать ушёл.
Жил он с семьёй — а семья у него большая была — в кирпичном послевоенном бараке. В двух комнатушках. Но что такое две комнаты на девять человек? Да и удобства — на улице. Я сортир имею в виду. А мыться — в баню ходили. Вот так и жили.
А потом это место, где барак стоял, приглянулось кому-то.. Ктой-то землю эту купил, значит, чтоб, это, центр какой-то там построить. Начали барак расселять А вокруг него уж копают вовсю!
Лукичу с семьёй тоже дают новое жильё. В таком же старом бараке, тока на другом конце Солнышка.
Ну, Лукич надевает все свои награды — аж целый иконостас на груди — на свой старенький пиджачок — и в администрацию. Мол, так и так, по закону мне положено то-то и то-то. Сам президент тот закон писал. А ему — на заборе тоже многое чего написано. Бери, что дают — и не рыпайся. Всё одно — помрёшь скоро. А то вишь как зажился — права качать начал. Много, мол, вас тут таких, жалобщиков…
И выкинули из администрации. И охране наказали больше его не пускать.
Но Лукич не сдаётся.
Написал в местную газетёнку. Пригрозился до губернатора дойти…
А через день загорелся барак-то. Ночью загорелся. Всех оттудова уж выселили, тока Лукич с семьёй и остался.
Ну, все повыбегали, кто в чём. Еле успели. Хоть стены и кирпичные, да крыша деревянная. Вот и рухнула внутря. И всё там выгорело. Ниччё не осталось. Ни мебели. Ни одёжи. Тока документы успели взять, да Лукич свой пиджак с медалями и орденом успел выхватить.
Утром подъезжает чиновник какой-то — из прихлебал в администрации. Важный весь такой. Чё, говорит, доупрямился, газетный писака? Некуда из-за своего упрямства, законник хренов, тебе уж идти. Ваше место уже другим отдали. Осталось тока на кладбище, за оградой…
Старшая дочка Лукича — а их у него трое, дочек-то — запричитала, мол куда ж нам теперь деваться-то? С детьми да с внуками?
А тот гад улыбается. Есть, грит, в полуподвале комнатка одна. Пока там поживёте. А потом видно будет. Вот адрес. Ручкой сделал, сел в машину и — фьють! Благодетель, мать его!
Переехали в ту комнатёнку. Соседи и знакомые пособили, кто чем мог — кто табуретку дал, кто кровать железную, кто из одёжки что. Люди хорошие завсегда вокруг есть.
Но Лукич там жить не стал.
— Нет, — говорит, — без меня и так тесно, а со мной ещё теснее будет. Поеду я в Москву. У меня там знакомец один, мичманок, — ещё с сорок четвёртого, когда его по ранению вчистую списали — живёт, бобылюет один. Правда, года три уж не виделись. Но, вспомнит меня, думаю… Да и Правды там добиваться буду — ведь, небось, в столице, к власти достучаться легшее будет. Никак, президент там, и Дума… Да и вам без меня забот меньше…
И уехал в Москву.
А знакомец-то Лукича, оказалось, уж год как помёр. И в квартирке его уже совсем чужие люди живут. И где тут Лукичу приткнуться? Негде…
Фёдорыч закашлялся.
— Чёй-то горло пересохло, — пожаловался он.
— Возьмите, пожалуйста. — Бутылочку с детским соком протянула женщина вначале отсевшая от нас. — У меня ещё есть.
— Благодарствую…
5
— Вот загораю я как-то на лавочке на Чистых прудах. Погодка хорошая. Менты не гоняют. Птички щебечут. За пазухой четвертинка сердце греет. В кармане полкруга колбасы ливерной.
Тут садится рядом старик. Высокий такой, под метр восемдесят, сухой, жилистый весь. На пиджаке награды сияют. А на щеках щетина недельная.
Ну, думаю, щас табличку какую нацепит — и попрошайничать начнёт. Видали мы таких! Знаем…
А старик сидит, ничего не цепляет, ни у кого ничё и не просит. Просто веки прикрыл, видно — отдыхает просто.
Расслабился я — а то хотел было уж уходить. Не люблю, знаешь, конкурентов…
Вот мы сидим, молчим. И вдруг старик поворачивается ко мне, протягивает в руке деньги, и говорит:
— Друг, сходи в аптеку, пожалуйста, нитроглицерину купить. Он-то у меня на исходе. А сердце что-то прижало…
Во, думаю, дурошлёп старый, первому встречному деньги суёт. А купюра-то тысячная. Куплю я тебе, как же! Ты меня здесь до морковкина заговенья ждать будешь…
А старик вдруг глянул мне прямо в глаза. Что он в моих глазах увидал — не знаю. Но вот в его глазах полыхали огоньки — как трассеры от пулемёта…
Вот так мы и познакомились.
Лукич уж дней пять по Москве шарахался. Ну, у нас и притулился. Я ведь тоже с Солнышка. Но бомжевал тогда уж лет семь-восемь. В Москве легче бомжевать…
Пенсию свою он оформил в сбербанке на карточку, да почти все деньги с неё отправлял дочкам и внукам, оставляя себе всего одну тысячу рублей. Из этой тысячи сотку оставлял себе. Остальные сдавал в общий котёл…
Как-то так получилось, что через некоторое время все стали его слушаться. То ли опыта жизненного у него было больше, то ли командирская хватка с фронта осталась. Сам знаю — довелось во Вьетнаме повоевать… А может — и то, и другое…
Раза два-три в неделю Лукич наш ходил выстаивать к Думе. Пару раз у Кремля был. Караулил депутатов, совал в руки им свои бумаги. Его гоняли. Все охранники и менты у Думы знали его в лицо. И оберегали от него покой этих самых народных избранников.
Как-то, после одной такой вылазки, в каком-то из московских проулков, на него налетела стая обкуренных пацанов.
Он отбивался.
Но силы были уже не те.
Выдрав с мясом награды с пиджака, они долго пинали лежащего старика, пока кто-то из проходящих мимо не вызвал милицию.
Лукича, как последнего бродягу, три дня мариновали в обезьяннике — и всё потому, что в той драке он сломал кому-то из гадёнышей руку. А папенька того ублюдка был какой-то шишкой в той самой Думе…
Но всё ж Лукича отпустили. Есть, есть всё ж у некоторых ментов совесть…
6
Николай Фёдорович допил остатки сока и запрятал пустую бутылочку в карман.
— Для того, что бы гадить везде — не обязательно быть человеком. Потому что этот процесс не требует душевных усилий, — ответил он на вопросительный взгляд женщины, которая готова была поставить бутылочку под скамью. Там уже стояла ещё одна такая. — Эт так Лукич любил нам повторять.
Женщина, покраснев, прошептала «извините», и, подняв бутылочку, положила её в сумку.
— Лукич больше не ходил к Думе. И на Красную площадь тоже не ходил.
К зиме раздобыл где-то бушлатик и резиновые сапоги с чулками. Договорился с санпропускником в одной из ночлежек — и наша команда ходила туда раз в неделю мыться — всё лучше, чем в бетонном коллекторе в битой чугунной ванне. Да и стригли там нас ещё. И от живности телесной обрабатывали…
После того случая Лукич, когда мы одни были, попросил меня — если с ним что приключиться — пользоваться его карточкой без всякого стеснения. Мол, её ещё долго менять не надо. Срок года через полтора выйдет. А то, что его не будет — никому и вовсе знать необязательно. Тока его дочкам из тех денег половину отправляй, а остальное, мол, в общий котёл. Дал адрес в Солнышке, код для карточки.
И показам мне затайку, где он хранил её…
7
Как-то раз просыпаемся ночью от шума. Гул какой-то в коллекторе стоит. И темно — ни хрена не видно. Свечка ещё до полуночи погасла.
Все растерялись, метаются в темноте. Орут.
И вдруг — громовой голос Лукича:
— Всем — молчать! Отставить панику на борту! Приставить трап к люку. Начать эвакуацию!
А по ногам уже вода бежит. Горячая. Почти кипяток. Прорвало где-то. И в коллектор хлынуло.
Приладили лестницу. Отодвинули крышку люка. Стали выбираться.
Изя со своей флейтой выбрался почти что — и застрял. Он тучный был, хотя ел очень мало. Болезнь у него такая была. А тут с испугу поверх своей телогрейки ещё и чужую напялил. Вот и застрял.
Лукич пробрался к нему. Выдернул Изю вниз, как пробку, мгновенно стащил с него обе телогрейки, и буквально вышвырнул его наружу. Потом Петька Хромой полез. Да колченогой ногой за лестницу зацепился — она и грохнулась в воду. А той уже почти по пояс!
И тут Лукич присел — и вытянул железную лестницу из воды. Приставил. И таким же макаром, как Изю, вытолкнул и Петьку.
Потом слепого Матвея так же.
А вода уже выше груди — Лукичу. А мне — по ноздри. И горячая, зараза!
Лукич меня к себе на плечо подсадил. Сунул чёй-то мне в карман пальтишки. Кричит: «Давай, тёзка, жми!»
Ну, я и выжал. Тока успел из колодца вылезти, а за мной уже Лукич. Карабкается руками. Вот ещё немного…
И тут в коллекторе что-то гукнуло. Вода, захлестнув Лукича, столбом рванула вместе с паром из люка. И опала, вытекая толстым жирным потоком и растапливая вокруг себя снег…
Из громкоговорителя раздался скрежещущий голос:
— Станция Подсолнечная. Следующая — Сенеж.
Николай Федорович охнул. Подхватил пакет со съестным под мышку и рванул к выходу. Через полтора десятка секунд двери с шипением закрылись, и электричка поехала дальше, разрезая лобовым фонарём совсем уже запуржившую ночь.
Как эсминец прожектором тяжёлый северный шторм…
Ванюшин
Рассказывать эту историю надо, наверное, с конца.
С аккуратненького огородика бабушки Поли на краю давно покинутой деревеньки.
С маленькой четырёхугольной дощатой пирамидки-обелиска на краю того огородика — всего-то высотой по пояс.
С неровно нарисованной красной звёздочки на боку выкрашенной уже многими слоями синей краски этой пирамидки.
И с прибитой аккуратно гвоздиками ниже звёздочки тонкой — сантиметра в полтора шириной — полоске, на которой выдавлено ВАНЮШИН.
***
В этой истории будет четверо рассказчиков: я, как услышавший эту историю, и попытавшийся воссоединить то, что услышал, в единое целое; Ковылкин Иван Павлович, фронтовик, «сын полка», незадолго до смерти передавший тетрадь со своими воспоминаниями в местный краеведческий музей; Олушева Полина Матвеевна — жительница сгоревшего села Вырово, ныне живущая в Вахнове; и тот, кто по многим веским причинам не смог ничего рассказать. И о котором поэтому расскажем мы трое.
А он будет как бы нам подсказывать, что и как было…
1
Иван Павлович Ковылкин. (с 14-ю по 17-ю страницы тетради).
…Я тогда сыном полка стал, в марте 42-го. У меня батьку убило взрывом, а он ветеринаром был в нашем кавкорпусе. Я ему завсегда с ранеными кониками помогал, а иногда, если мелкий какой осколок в крупе засел, то и сам его вытаскивал, а рану обрабатывал.
Меня лошади любили. Я для них специально в карманах таскал кусочки рафинаду и корочки хлебные…
Так вот, меня наши разведчики после того, как батьку схоронили, к себе взяли. Старшина дядя Коля, Николай Вячеславович Сорокин, под свою руку определил. И стал я у него типа вестового…
…Мы тогда в полуокружении были. Фашисты с боков нас жмут, а мы им шороху тоже даём! Леса, перелески, дороги плохие. Нашим верхом сподручно — выскочили внезапно, постреляли, покромсали, и айда в лес.
Но меня в такие рейды не брали. Лишь один раз упросился — взяли с собой проверить деревеньку одну, там накануне партизаны сильно пошумели. Мне даже карабин выдали…
Деревенька вся почти что сожжена. Везде фашисты валяются. Хорошо им партизаны врезали! Я поотстал чуток от своих, они почти к околице уже подошли. Хотел «Вальтер», что завалился за полуразрушенную печку, достать. Я его издали ещё по мутному такому блеску заприметил. Слез со своего Жучка — так моего коника звали — оставил его на дорожке, чтоб о кирпичи бабки не побил, сам аккуратно к печке, и тока руку протянул к пистолету, краем глаза увидал, что крапива вдруг сбоку заколыхалась. Я шею вытянул, смотрю, а там фашист здоровущий на пузе спиной ко мне лежит и выцеливает наших. Как я карабин сдёрнул с плеча — и не заметил, а етот гад вдруг ко мне начал поворачиваться. Ну, я в него и всадил пулю. В шею попал…
Наши сразу прискакали. Дядя Коля фашиста добил, а меня отбранил, что шляюсь, где не попадя…
А только на Жучке своём отъехал от того места — про «Вальтер» и забыл уж — глянь, малиновые кусты, только зелёными листочками покрылись, тоже шевеляться. Я дяде Коле показал на них. Он ППШ в руку, и потихоньку к тем кустам…
2
USCHI
Умирать совсем не хочется.
А дышать — больно.
А лаять — очень больно.
Уже ночь прошла после стрельбы и грохота.
Тогда что-то укусило в бок.
Как плеть инструктора.
Только больнее и сильнее.
И никого.
Ворона утром прилетала. Потом улетела. Теперь копошиться за сараем. Мертвечину клюёт. Я чую. И слышу.
Глаза хотят спать. Во сне не так больно…
Кто-то едет на больших животных.
А, лошади…
Глаза опять закрываются. Сами.
Выстрел — как по голове ударили чем-то большим — даже глаза разом открылись. И голова с лап приподнялась.
Потом — ещё один.
Тихо.
Вздохнул — лапа от боли дёрнулась.
Раздвинул носом колючие стебли.
На меня глядели два человека — большой и маленький.
Глаза снова закрылись.
Ладошка маленького человека коснулась моего носа. Ладошка пахнет порохом и сахаром. И три-четыре крупинки налипли на пальцы.
С закрытыми глазами слизал сахар.
Вздохнул.
Очень больно.
Очень…
3
Иван Павлович Ковылкин. (с 19-й по 24-ю страницы тетради).
Привезли мы фашистскую собаку к нам. Я товарища старшину упросил. Сказал, что вылечу. И перевоспитаю!
Дядя Коля сказал, что, ежели я фашиста перевоспитаю, мне сразу Героя дадут.
И все заржали. Дураки!
Мне батя давно как-то говорил, что всякая животина понимает к себе отношение. Злобишь ты её, потому как сама душа у тебя злая, чёрная, и животное злобиться, и зубами руку оттяпнуть может, и копытом насмерть зашибет. А с доброй душой и ласковым сердцем к ней — так животное это враз чует, и никогда против тебя тогда ничего плохого не выкажет и не сделает…
Так что пускай ржут.
У собаки, что мы нашли в деревне, на ошейнике был медальён. Федька Подкрон перевёл про какие-то уши. Не может такая кличка у собак быть…
Грудь у пса была навылет прострелена, и крови он потерял достаточно.
Навозился я с ним — будь здоров! Ну, и медсестра наша, Марья Ивановна, очень мне пособила в лечении-то.
И через недели три поставили-таки на ноги! И это притом, что мы дислокацию постоянно меняли, воевали, нас и обстреливали, и бомбили. Вот и Федьку Подкрона, ординарца полковника Соколова, командующего нашим кавкорпусом, недавно убило…
А медсестра Марь Иванна, видя, что собака постоянно по пятам за мной ходит, как-то сказала, что это Ванюшин перевоспитанный немец бегает. Вот наши разведчики и стали пса Ванюшиным величать…
А Петя Федосов, кошевар наш, даже из обрезка гильзы табличку для ошейника сделал, а на ней выдавил, как собаку зовут. С чего бы это? А Петька только ухмыляется. Хотя, когда я пса раненого привёз, он первый орал, что пристрелить фашистского зверя надо. А теперь вот…
4
USCHI
Слова незнакомые, чужие.
Мягкие, как руки.
А руки хорошие.
Боль убрали, и дышится легко.
Маленький человек всегда рядом. С ним спокойно и надёжно. Он не бьёт никогда, не кричит.
И кнута у него нет.
Что-то постоянно говорит мне.
Не понимаю.
Большая женщина сегодня про меня сказала что-то другим большим людям.
Они смеются.
А мне почудилось моё имя. И уши сразу торчком.
Только слово-имя у них длинное выходит.
Наверное, первая половина — кличка маленького человека, а вторая половина — моя…
Уже привык.
И лошади меня уже не боятся…
Вчера поймал зайца и принёс большому человеку, который всегда даёт мне и всем другим каши.
Он что-то сказал, потрепал меня по шее — и положил в мою миску лишний черпак еды…
Надо будет ещё кого поймать…
5
Иван Павлович Ковылкин. (с 27-й по 31-ю страницы тетради).
Ванюшин за мной по пятам бегает.
Когда я сплю, сидит рядом, сторожит. Никого не подпускает, кроме дяди Коли и Петьки-кошевара.
В начале июля немец почти оттеснил нас назад, перерезал все наши коммуникации, да ещё и 39-й армии тоже, что нашим соседом была.
Постоянные артобстрелы, самолёты с утра до вечера бомбят. Страшно очень.
Потом пришёл приказ, что наступаем скоро.
Нашим разведчикам дали задание — скрытно пробраться в посёлок Погорелое Городище и по рации координировать огонь батареи.
Меня не взяли. Но, так как погода была плохая — дождь и туманы, я за разведчиками нашими самовольно ушёл. И Ванюшин со мной.
Разведчики устроились в полуобрушенной водонапорной башне. Ночью я к ним заявился.
Дядя Коля даже хотел меня выпороть вначале. Потом передумал. И оставил. Сказал, что утром отправит обратно.
А утром вокруг фрицы засуетились. Пушки возят куда-то, мотоциклетки целый час тарахтели на север — оттуда грохот сильный шёл. Потом колонна танков туда-же прошла. И надо же такому случиться, что одному танку водокачка наша чем-то не понравилась. Он, не останавливаясь, повернул свою пушку и вдарил по нам…
Я почти в самом низу был — меня только оглушило. А шестерых наших — насмерть. Только дядя Коля раненый — ему ноги железной балкой перебило.
А Ванюшин из-под груды досок выполз — ему ничего.
А вот рация — вдребезги…
Мы два дня в развалинах сидели.
Под утро 4 августа наши начали артподготовку. А всё с перелётом — не туда бьют.
Дядя Коля тогда написал на карте, куда надо, карту обмотал куском плаща и мне дал. Приказал, чтоб я срочно нашим доставил. А он здесь ещё побудет, дождётся своих.
Мы обнялись, и я с Ванюшиным побежал к недалёкому перелеску. Уже в самом перелеске меня в ногу дурной пулей ранило. Я Ванюшину свёрнутую трубкой в куске плаща карту в зубы дал, сказал, чтоб Марь Ивану нашёл.
Пёс покрутился около меня, потом убежал.
Больше я его не видел…
А через час меня наши подобрали — они к дяде Коле на подмогу шли и рацию с собой несли…
6
USCHI
Маленькому человеку было больно. У него из нижней лапы кровь текла. Такая же, как у меня тогда. Он что-то мне сказал, погладил между ушами, потом тряпку с бумагами мне прямо в рот сунул.
И я понял — надо сбегать за большой доброй женщиной, что убрала когда-то от меня боль.
И я побежал искать её.
Очень быстро побежал.
Потому что знаю, что такое очень больно…
Большую женщину нашёл в знакомой норе из брёвен. Там и другим было больно.
Я положил ей на колени тряпку с бумагой, посмотрел на неё и побежал к выходу.
Побежал назад, к маленькому человеку, которому больно…
7
Олушева Полина Матвеевна (её рассказ в вагоне поезда «Москва С-Петербург»).
Мы с сестрёнкой Феней совсем ещё маленькими были тогда. Мне семь лет, а ей и пяти нету. Папка наш воевал где-то. Мамка пошла в Вахново продукты поменять в обмен на вещи — и не вернулась.
Потом, через два дня, начался страшный грохот. Мы с сестрёнкой в подпол залезли, сидим, дрожим.
Долго грохот был. Потом потише стало.
Посидели мы чуток.
Надо выбираться из подпола. А крышка не поднимается. Её, наверно, сверху чем-то придавило. Только щёлочка малюсенькая — еле ладошка пролезает.
Я под щёлку деревяшку подложила.
И сидим мы в подполе этом и плачем.
Сидим — и ревём в два горла…
Вдруг слышим — что-то сверху зашебуршилось, кто-то ходит.
Потом как будто поволокли что-то тяжелое. Даже деревяшка под люком сломалась, и он снова захлопнулся.
А потом вдруг открылся полностью…
8
USCHI
Вокруг машины, лошади, люди.
Все бегут, стреляют.
Под лязгающую страшную металлическую ленту чуть не попал.
Надо бежать в стороне.
Еле убежал.
Там, сбоку, всё ещё грохочет и стреляет.
А я по грязной дорожке бегу.
Сзади — треск.
Передо мной Motorred остановился.
Слышу — знакомые родные слова;
— Siehe, Kurt, welcher guter Hund!
— Ist verlorengegangen…
Ко мне подошёл большой человек с автоматом на шее. Погладил меня по голове.
Потом сказал, указав на коляску:
— Platz!
Всё ясно. Запрыгнул в коляску, и лёг.
Тогда другой большой человек, который сидел спереди на Motorred, засмеялся и сказал:
— Siehe, versteht.
Которого назвали Kurt, сел позади Motorred, и мы поехали.
Дорога грязная, вся в кочках.
На дне — трясёт.
Но — терплю.
Потом, сквозь тарахтенье Motorred слышу, кто-то скулит.
Как щенок. Или два щенка.
Выпрыгнул на ходу из коляски.
Побежал в сторону разрушенного дома.
Маленькая длинная щель в земле.
Сверху — бревно.
Вцепился зубами, оттаскиваю.
Тяжело очень.
И ногам больно — порезался об осколки стекла и острые железки.
Вдруг рядом оказался большой человек Kurt.
Он схватил бревно и оттащил в сторону.
Потом потянул за что-то — и открылась нора в земле, где была щель.
А в норе двое маленьких человеков на нас смотрят.
И я вспомнил своего маленького человека.
Он где-то остался.
И ему уже давно больно.
А я ещё не пришёл к нему…
Тот, который Kurt, кричит другому большому человеку:
— Jetzt wird der kleine Zirkus!
Потом взял меня за ошейник, оттащил к Motorred, показал рукой на двух маленьких человеков, и скомандовал:
— Voran! Fass!
Я по привычке оскалил зубы и кинулся вперёд. К норе.
И вспомнил, как мне было больно, а маленький человек прогнал боль.
Я резко развернулся и молча бросился на большого человека Kurt.
И только услышал:
— Vorsichtig, Kurt!
9
Олушева Полина Матвеевна (её рассказ в вагоне поезда «Москва –С-Петербург»).
На нас немец смотрел, и собака немецкая рядом была.
Я видела таких собак. Они с фашистами охраняли наших пленных, которые через нашу деревню весной проходили.
Злющие и страшные собаки!
Потом этот фашист оттащил от нас собаку, заулыбался.
Мы выглянули из подпола.
Фашист с собакой что-то сказал другому фашисту, который сидел на мотоциклетке.
Оба засмеялись.
Потом тот, кто держал свою собаку, показал на нас, и что-то крикнул.
И собака помчалась к нам!
Я от страху заорала и закрыла лицо ладонями.
Вдруг слышу рычание. Потом крики.
Потом два выстрела.
Потом опять страшный крик.
Потом выстрел.
Потом стало тихо.
Я отняла ладони от лица.
Смотрю, Феня вылезла из подпола и к собаке идёт. А собака на фашисте лежит. Я тоже подошла. Посмотрела.
Первый немец лежал около мотоциклетки с разорванным горлом.
Второй завалился на коляску спиной.
В его шею вцепился немецкий пёс.
Собака вся была в крови и ошмётках шерсти.
И часто-часто дышала.
А из боков свистело.
Я погладила её по носу, и она отцепилась от фашиста.
Мы с Феней еле-еле оттащили собаку от мёртвых немцев.
Я нашла у себя к кармашке маленький кусочек рафинада — его мама дала мне перед уходом. И Фене такой же дала, но та его давно зализала.
Этот кусочек я протянула собаке.
Она чуть открыла глаза, лизнула сахар.
Потом глаза её закрылись.
И она умерла…
Мы с Феней на краю огорода выкопали могилку, обложили её изнутри досками, что нашли в нашем разрушенном доме.
Потом я заметила какую-то табличку на ошейнике.
Сняла ошейник и оттёрла табличку от грязи и крови.
На тусклом желтом металле таблички было выдавлено ВАНЮШИН.
Всё.
Примечания
USCHI — распространённая немецкая собачья кличка.
Motorred — мотоцикл.
— Siehe, Kurt, welcher guter Hund! (- Смотри, Курт, какой хороший пёс!
— Ist verlorengegangen… (- Потерялся…)
— Platz! (- Место! — термин немецкой дрессуры.)
— Siehe, versteht! (- Смотри, понимает!)
— Jetzt wird der kleine Zirkus! (- Сейчас будет маленький цирк!)
— Voran! Fass! (- Вперёд! Взять! — термин немецкой дрессуры.)
— Vorsichtig, Kurt! (- Осторожно, Курт!)
Аслан
— Вылет самолёта «Москва-Октябрьский» в связи с неготовностью принимающего аэродрома задерживается. О времени вылета будет сообщено дополнительно. Следите за нашими объявлениями…
И вот так через каждые пятнадцать минут на протяжении уже более двух часов.
Снегопад.
Непреходящее бедствие для всех маленьких провинциальных аэродромов…
Аэропорт «Быково».
Такие объявления в нём идут с интервалом в одну-две минуты.
Кто-то, размахивая руками, ругается у стойки администратора. И его не слышно. Чей-то пацан лет пяти-шести раскапризничался от долгого ожидания и людского гама — и орёт. И его тоже не слышно. Через пяток кресельных рядов неунывающие студенты хором поют под гитару. И их вообще совершенно не слышно.
Слышно только одно:
— Внимание! Вылет самолёта «Москва- Бугульма» задерживается…
В который раз ругал я себя последними словами. Ишь, какой барин выискался — не захотел в поезде одни сутки поскучать — на самолёте ему приспичило! В восемнадцать ноль-ноль «Октябрьский» до утра закроют — и будешь на жесткой лавке под аккомпанемент диспетчерских объявлений до утра бока мять!
С очередным гласом из репродуктора кому-то повезло — две тётки с огромным запечатанным рулоном ковра подхватились и рванули в сторону терминала.
И тут же их места напротив меня заняла пожилая супружеская пара — осунувшаяся от усталости, с заплаканными глазами, женщина, вроде бы — татарка, и прям таки огромный — под два метра — сухощавый мужчина славянской внешности.
Муж гладил жену своей большой ладонью по голове, по плечу, шептал что-то на ухо, заботливо придерживая прядь полуседых волос…
«Тоже, наверно, опаздывают — вот и расстроилась женщина, — подумалось мне. — Да и ладно — у меня своих забот хватает!»
Еще раза три всё тот же противный и назойливый, как осенние мухи, женский голос извещал всех и каждого о невозможность полёта в Октябрьский, и я окончательно смирился с мыслью о неизбежности ночёвки в аэропорту. До Роковых восемнадцати ноль-ноль оставалось всего два с половиной часа…
— Извините за беспокойство, где здесь можно отбить телеграмму?
Я поднял от Агаты Кристи, которую перечитывал от нечегоделанья во второй раз, глаза.
Тот самый мужчина, что утешал сидящую напротив женщину, слегка склонился ко мне и повторил вопрос:
— Где здесь телеграммы дают, случайно не знаете?
Так я познакомился на коротких полтора часа с Дмитрием Васильевичем и Розой Назимовной.
И с её умершим братом Асланом Назимовичем…
В Альметьевске, куда они летели на похороны, их давно уже дожидались. Пожилая директриса седьмой школы, да ещё более пожилой бывший военком горвоенкомата, которому и отослал о задержке телеграмму Дмитрий Васильевич.
Рассказ Дмитрия Васильевича
— А познакомился с Асланом я на рыбалке. Через год после войны, перед самой демобилизацией.
Сам я ростовский. Только после войны мне в наследство одни обгорелые развалины и достались. Ни матери, ни бабки, ни двух сестрёнок — никого не оставил мне немец. Отца в начале августа сорок первого не стало — как ушёл добровольцем в июле, так только одна похоронка от него заместо письма и пришла. Ну, я с дому и сбёг. Мне тогда уже шестнадцать и стукнуло — в августе-то. Через город много в ту пору частей шло. Я поутру сдуру в последний из проезжавшей колонны грузовик с ящиками забрался скрытно — тот грузовик на повороте какой-то военный тормознул, выяснял что-то.
Забился в глубине за этими самыми ящиками. И до самого вечера так и ехал. Даже поспал немного, хоть и трясло. Духотища под тентом брезентовым была — вот и сморило…
Вечером колонну разбомбили. Только «мой» грузовик чудом выкрутился из этой адской передряги. Потом, когда уцелевшие из колонны на борт забрались, тогда меня, перепуганного, но живого, и обнаружили. Брезент весь в клочья, в ящиках — дыры от попадания пуль. А на мне — ни царапины. Только шишка на голове, когда о ящик приложило.
Что со мной делать? Обратно не отправить — отъехали порядком уже. А тут ещё шофёр той полуторки, в которой я схоронился, назвал меня Талисманом. В шутку конечно. Но — нет суеверней солдата, чем солдат на войне. Эт я потом уже понял. А тогда… Тогда взяли меня с собой те солдатики. А потом, где-то через месяца два отправили меня по ходатайству нашего командира капитана Голыбы Тараса Игнатовича в танковое училище под Казань.
И мариновали меня там, скажу я вам, до моего совершненнолетия. Вот так, уже в сорок третьем, после знаменитого курского побоища, я во второй раз попал на войну в качестве механика-водителя «тридцатьчетвёрки»…
Прозвище «Талисман» приварилось ко мне намертво — зубилом не отобьёшь! Но — танк мой не разу не подбили, экипаж в полном здравии до самой Праги долязгал траками… Вот и думай после этого что хошь о суевериях…
Так вот, после войны-то (я домой отпросился на две недели, а через трое суток вернулся) нашу часть под Белой Церковью — эт на Украине город такой — на переформирование поставили. Пригнали новенькие ИСы взамен наших битых «тридцатьчетвёрок», ну и меня сразу командиром экипажа сделали, старлея ради такого случая дали. И я молоденьких пацанов — чуть младше меня самого — гонял до седьмого пота, натаскивал. Они меня уважали — как-никак две «Красной Звезды», и ещё — медаль одна — «За отвагу», на груди носил. Ну, не считая всякие «За освобождение…»
И вот под Белой Церковью и повстречался вновь с Тарасом Игнатовичем. Он с сорок четвёртого подполковником ушёл — миной обе ноги повыдирало. Но таким же весёлым, неунывающим остался. Секретарём Горкома поставили…
Вот он по какой-то нужде к нам в часть и пожаловал. Я его, хоть он и без ног, сразу узнал. А он меня, когда я свой позывной назвал — «Талисман».
— Вишь, — говорит, — и взаправду тогда прозванье тебе дали. Жив, бисов сын, живой! И ни царапины, говоришь? А меня, вишь, как окоротило… Хорошо ещё, что снизу, а не сверху! — И смеётся. Обрадовался встрече.
Через неделю снова приехал.
— Димк, а не хочешь со мной завтра на рыбалку махануть? С твоим начальством уж обговорено всё, дают тебе три дня отдыха. Ну что, рад?
А как тут не обрадоваться?
На следующий день за мной прислали потрёпанный армейский «Виллис». И поехал я на свою первую послевоенную рыбалку…
Заехали сначала к Тарасу Игнатовичу. А он с собою ещё берёт кого-то. Того, другого, подводят к машине под руки, как какого-то генерала важного. Только больно молодой генерал-то. Прям мой ровесник.
И только, присмотревшись, понял я, что это не какая-то там важная птица, а слепой парень с иссеченным шрамами лицом…
Вечером, у костра, Тарас Игнатович и рассказал мне, как в середине апреля сорок четвёртого, за недели две до ранения его самого, в штаб полка привезли с передовой окровавленного лётчика с нашего сбитого «Лавочкина». Тот двух фрицев в землю по самое некуда вогнал, ну и его самого потом… Осколками плексигласа фонаря побило ему всё лицо. Вместе с глазами…
Второй раз уже в госпитале с ним встретился. Познакомились поближе.
Лётчик назвался Асланом.
— Вот ведь как, — помешивая в котелке уху, жаловался на чужую судьбу Тарас Гнатович, — Аслан ведь только из училища был. Этот вылет всего третий у него. Но зато какой! — Он патетически воздел черпак в вызвездившееся уже небо. — И ведь не пал духом, а, Аслан?
— Не пал, — соглашается сидящий рядом и слушающий с улыбкой на изувеченном слепом лице бывший лётчик. — Твоя правда, Тарас.
— И я вот через это самое тоже воспрял после операции-то. Подумаешь — ноги. Руки есть, голова цела — а эт самое главное. Но Аслан меня ещё раз крепко удивил.
Как-то выступали в госпитале артисты. И вот после их концерта Аслан попросил подойти к нему гармониста — тот аккомпанировал всяческим концертным номерам. И спросил, а можно ли ему, слепому, научиться так же хорошо играть на баяне? Музыкант попросил Аслана что-нибудь ему напеть. А потом сказал, что для игры важны слух и душа. А глаза — дело десятое. Потом отошёл, а когда вернулся, то принёс с собой баян. «Забирай, — говорит, — это у меня запасной был. Но инструмент хороший, надёжный. Так что — давай, учись. У тебя получится».
И этот хороший человек вытер глаза украдкой. И ушёл…
Так что играет Аслан теперь как бог! — закончил свой рассказ Тарас Гнатович…
Когда добрая наваристая уха была съедена, а всё, что налито — выпито, Степан — водитель Тарасовского «Виллиса», сходил к машине и принёс аккуратно завёрнутый в плащ-накидку баян.
— Давай, сыграй что-нить для души, Аслан, — попросил он, вкладывая в Аслановы руки инструмент.
Бывший лётчик, сполна навидавшийся войны за три своих вылета, огладил своё лицо рукой, потом запрокинул голову с незрячими глазами прямо в серёдку ночного неба, и, притронувшись к кнопочкам баяна, запел…
Дывлюс я на нибо
Тай думку ходаю:
Чому я ни сокил,
Чому ж нэ лэтаю.
Коли бы мни, Боже,
Ты крыла бы дав —
Я б зэмлю покинув,
Тай в нибо взлетав…
Слепой татарский парень пел украинскую песню, и звуки той песни, сплетаясь с мелодией баяна, далёко растекались над тёмными тихими водами реки, неспешно, как и песня, несущей свои воды в глубины ночи…
За то время, что Аслан находился рядом с Тарасом Игнатовичем, он в совершенстве освоил игру на баяне, а песни, те, которые пелись по вечерам, запоминал с первого раза. И на всю жизнь.
Тарас Игнатович определил Аслана в местный городской клуб заведующим. В помощь выделил трёх пожилых вдовых женщин.
И по выходным, и в праздничные дни Аслан проводил музыкальные вечера. Клуб на эти вечера набивался под самую завязку — вот каким успехом пользовались выступления слепого гармониста…
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.