ПОСВЯЩЕНИЯ И ИЗВИНЕНИЯ
Эту книгу я посвящаю моим дорогим потомкам. Читайте её и, я надеюсь, вы поймёте, что замыслил я эту книгу не только как историю своей жизни, но и как повесть о стране, которой уже нет, о своих любимых родителях и о людях, среди которых я жил.
Дорогие мои ближние и дальние родственники! Если вы в этой книге найдёте строки о себе, и вам сразу захочется сказать: «Нет! Всё было не так!», не спешите! Всё было именно так! Так запомнила описываемые мной события моя память. И если всё, что вызвало ваш протест, произошло не с вами, то оно произошло наверняка с рядом живущими людьми. Перенесение же этих событий на ваши имена — чисто литературный приём для более достоверного вхождения читателя в обстановку тех лет.
Дорогие мои ближние и дальние родственники, дорогие соседи по киевскому дому моего детства, в каждой из сорока четырёх квартир которого жило от пяти до семи семей, дорогие мои школьные товарищи! Если вы в этой книге не найдёте строк о себе, не обижайтесь! Круг персонажей этой книги ограничен только теми людьми и событиями, которые оказали существенное влияние на мой характер и на совершённые мною поступки. Извините меня!
Шимон Гойзман
© 2005. Ш. Р. Гойзман. Курск
1. Память
Сегодня, 19 октября 1997 года, находясь в дурном состоянии духа, решил начать писать. Я не очень владею искусством устной речи. По крайней мере, не настолько хорошо, чтоб выражать точно и правильно свои мысли, не залезая в «Кишинев» за словом, как говорят евреи. Другое дело — речь письменная! В этом случае слово — не воробей: вылетит — поймаешь, отредактируешь.
Давным-давно, ещё будучи учеником 6-го или 7-го класса, я пристрастился к чтению книг. В этом повинна была, очевидно, Людмила Густавовна Снитковская — наша учительница русского языка и литературы, хорошо знавшая и страстно любившая свой предмет. А еще в этом были повинны пятеро моих талантливых соучеников — эрудированных, много читавших, легко и быстро писавших стихи, пьесы и фельетоны. Я по-хорошему завидовал их таланту, изо всех сил тянулся к ним и тайно надеялся войти в их круг. Но для этого у меня не хватало общительности и мешала вечная неуверенность в себе, сомнение в своих возможностях, которые являются, очевидно, еще с детства основной чертой моего характера. Говорят, в детстве каждый пытается писать стихи. Но я в школе никогда даже не пробовал писать стихи. Кто-то из сторонников теории Дарвина в ответ на ее критику сказал, что современные обезьяны смогут стать людьми только тогда, когда все люди покинут планету Земля. Так и я: стал пописывать что-то вроде стихов, только лишившись общества своих даровитых друзей, т. е. после окончания школы.
Другое дело — проза. Чем больше я читал разных прозаиков, тем больше казалось, что писать прозу легко, что и я смогу так же, только вот все недосуг заняться. Гораздо позже встретилось мне чье-то высказывание, которое я твердо запомнил и принял для себя в качестве жизненного правила: «писатель — тот, кто не может не писать». А я? Я мог и не писать.
И вдруг почему-то захотелось. Захотелось выговориться. Может быть, это всего лишь признак приближающейся старости, когда поговорить хочется, а тем для разговоров с окружающими уже нет? И ты давно уж надоел всем своими воспоминаниями, вновь и вновь пересказывая много раз слышанное ими? А может быть, наконец, появилось время проверить: действительно ли писать — это просто? Короче, думаю, просто надо один раз всё записать, чтоб больше к воспоминаниям не возвращаться. Даже если вся моя писанина окажется простой болтовней, то почему бы и не поболтать с теми, с кем мне побеседовать по душам никогда не удастся?
Писание мемуаров принято считать уделом знаменитых людей или людей, встречавшихся со знаменитостями. А я? Мне уже 62, а знаменитым я до сих пор так и не стал, и со знаменитостями встречаться мне тоже не доводилось.
Впрочем, о встречах со знаменитыми.
Примерно в 1946 году на одной из киевских улиц нас с папой встретил какой-то грузный старик. Как он искренне обрадовался, что папа остался жив после этой страшной войны! Затем он настойчиво стал приглашать папу к себе на работу. Папа отказался, и мы распрощались. А потом, когда отошли подальше, папа сказал, что мы встретили знаменитого астронома академика Всехсвятского, которому он еще до войны сделал прибор для суточного наблюдения за звездами, и академик говорил тогда ему, что такого прибора ни у одного из астрономов во всем мире нет.
Да, вот еще… В подвале дома, стоявшего напротив нашего, жил дальний папин родственник Абрам Вайс, к которому из Нежина приехала племянница Элла Быстрицкая, поступившая в Киевский театральный институт. Будучи студенткой, она всегда прибегала к нам с пригласительными билетами на отчетные студенческие спектакли. Запомнился спектакль «Дядя Ваня», где Элла играла одну из главных ролей. Спектакль был дан в рамках предвыборной кампании (в помещении театрального института был избирательный участок) и запомнился он не игрой моей дальней сестры, а курьезом: дядя Ваня стреляет в профессора, а выстрела за сценой почему-то не последовало. Тогда дядя Ваня хватает стул, кричит отсебятину: «Ах, осечка. Но я все равно тебя убью!», размахивается стулом и тут за сценой раздается выстрел. Но Быстрицкая — не в счет: в те годы она еще не была знаменитой, а когда стала таковой, то я с ней больше никогда не встречался.
В феврале 1953 года я впервые приехал в Москву погостить у московских родственников отца. Мой родной дядя Иегуда, которого на русский манер все звали дядей Юрой, жил в большом доме с гастрономом, в начале Тверской (тогда — улица Горького). Во дворе этого дома сестра Софа украдкой показала мне на худого сутулого старика в поношенном пальтишке в крупную клетку, бредущего шаркающей походкой по двору: «Вон пошел с большой авоськой. Видишь? Это — поэт Михаил Светлов, сосед дяди Юры по квартире».
Много позже, в 1970-е годы на встрече филателистов в московском «Доме Работников Искусств» у меня покупал какие-то почтовые марки знаменитый киноартист Михаил Жаров. Торговался он со мной, как последний скряга, придирался к целостности каждого зубчика на марке, а после совершения сделки безапелляционно пригласил меня к буфетной стойке, чтобы «спрыснуть» покупку коньячком. Оплатил коньяк, разумеется, Жаров сам, и обошлось это ему гораздо дороже, чем стоили те жалкие марки.
А еще в те же годы, будучи в командировке на «Мосфильме» и идя вместе с главным энергетиком киностудии, мы встретили тучного старика, который шел, тяжело опираясь на палку и часто останавливаясь из-за одышки. Меня представили: «Вот наш товарищ из Курска». После обмена общими фразами разошлись, а главный энергетик мне торжественно объяснил: «Это был знаменитый кинорежиссер-сказочник Птушко!» Я удивился: «И зачем это нужно было меня с ним знакомить?». «Как же, как же! Он же вот-вот умрет, а ты будешь всем рассказывать, что тебе лично Птушко руку пожимал!..» Вот я и рассказываю.
2. Фамилия
Многие начинают свои мемуары со слов: «Я родился…» или: «Первое, что я помню…». Но я хотел бы «копнуть глубже».
Мои предки, как и все евреи Российской империи, проживавшие в пресловутой «черте оседлости» на Украине и в Белоруссии, появились в восточных воеводствах Польши примерно в 15 веке, эмигрировав из немецких княжеств. В конце 18 в., а точнее — после 1793 года, когда произошёл так называемый «второй раздел» Польши между Россией, Австро-Венгрией и Пруссией, все польские евреи невольно оказались подданными Российской империи. Долгие годы евреи Польши, а затем и России вместо фамилий довольствовались только кличками. Фамилии в России начали присваивать после 1804 года. Для основной массы бесфамильных евреев, дабы не утруждать себя, российские паспортисты придумывали фамилии по названиям маленьких городков (по-белорусски «местечек»), в которых эти евреи проживали. Так все евреи из местечка Броды стали Бродскими, из Чуднова — Чудновскими, из Слуцка — Слуцкими. Вдовьи дети часто получали фамилии по именам своих матерей (отсюда многочисленные Златкины, Фрумкины, Миркины), а религиозные служители и их потомки — по наименованиям древних верховных каст (от Левитов произошли Левины, Левитаны, Левитины; от Кохенов — Коганы, Когановичи; от раввинов — Рабиновичи). Для евреев, имевших постоянную, передававшуюся по наследству «цеховую» специальность, фамилии образовывались по их специальности с русским или древнееврейским корнем (Резники — Шойхеты, Портные — Шнайдеры, Столярские — Тышлеры, Сапожники — Сандлеры).
Не пришлось придумывать фамилии только древним еврейским родам, сохранившим свои фамилии со времён проживания в немецких княжествах. Это были фамилии, образованные по цеховым специальностям или по кличкам: Бирман (пивовар), Шистерман (сапожник), Ройтман (рыжий), Кримерман (кривой)…
Грамматический корень фамилии ГОЙЗМАН (Гойз) в русском переводе может означать либо сено (Heu), либо дом (Hаus — в звучании на верхнебаварском диалекте). Оба слова имеют характерное немецкое происхождение и, очевидно, фамилия ГОЙЗМАН является фамилией-кличкой (дразнилкой), которая, к сожалению, ничего не говорит о цеховой принадлежности моих предков.
Однако, по семейным рассказам мой прапрадед, Лейб Гойзман из местечка Чуднова Волынской губернии (ныне — районный центр Житомирской области на Украине), был известным скрипачом-клезмером и стоял во главе оркестра. А, основываясь на семейных преданиях, на старинных документах и фотографиях, можно утверждать, что, по крайней мере, уже к середине 19 века Гойзманы считались семьей потомственных музыкантов-оркестрантов.
Прадед Иехиль-Алтер Лейбович Гойзман (1849 — 27.III.1913) был известным музыкантом-скрипачом и педагогом, дирижером оркестра и композитором, в том числе и автором многих танцевальных мелодий, считающихся теперь народными. Об исполнительском мастерстве «Алтера из Чуднова», как его часто называли, в народе ходили легенды. Коронным номером каждого его концерта была виртуозная пьеса «Железная дорога», иллюстрировавшая поезд в пути. Эту пьесу Иехиль Гойзман по настойчивым требованиям слушателей исполнял на каждом концерте, приводя их в неимоверный восторг. Надо сказать, что Иехиль Гойзман резко выделялся на фоне других музыкантов того времени тем, что хорошо знал нотную грамоту (учился в Варшаве). Чердак его большого дома, выходившего окнами на базарную площадь местечка Чуднов, был до отказа забит нотными рукописями, которые пролежали невостребованными со дня его смерти до самой Великой Отечественной войны 1941 года. А во время войны все его творческое наследие бесследно исчезло. Очевидно, ноты пошли в печи оставшихся в оккупации жителей. Тогда же был разобран и распилен на дрова и деревянный дом прадеда. Мой дядя Исаак Лейбович Гойзман бережно хранил чудом сохранившийся у него листок с факсимильной нотописью рапсодии прадеда. Как-то он сыграл для меня эту пьесу, и я был поражен причудливым сплавом украинских и еврейских мелодий.
Хотя постоянно семья Гойзманов проживала в Чуднове, Иехиль Гойзман со своим оркестром часто «гастролировал» по свадебным приглашениям, приглашениям русских и польских помещиков и по всему западу Российской империи, а также выступал с концертами в Румынии, Австро-Венгрии и даже выезжал (в 1902 году) в США. Прадеду неоднократно предлагали бросить кочевую жизнь и вступить в оркестр Киевского Оперного театра, но он отвергал все подобные предложения из-за необходимости играть там по субботам. По степени известности в еврейском музыкальном мире у прадеда в те годы был только один конкурент — Авраам-Мойше Холоденко по кличке «Педоцер», живший в соседнем Бердичеве. Оркестры Гойзмана и Педоцера не были оркестрами в современном понимании этого слова. В этих оркестрах зрелые музыканты совмещали выступления на публике с обучением музыке детей, которые, как правило, жили в одной из комнат в доме музыканта-учителя.
Кстати, еще о фамилиях: в еврейских оркестрах все музыканты, как правило, имели кроме официальных фамилий и фамилии-клички по названиям инструментов, на которых они играли. Так, мой прадед Иехиль Гойзман отзывался и на фамилию Фидельман (т. е. скрипач), его зять — на фамилию Флейтман (т. е. флейтист) и т. д.
В оркестре Иехиля Гойзмана обучались и его дети, и дети родственников, и дети из семей иногородних музыкантов. На полном пансионе в доме прадеда под присмотром его жены — моей доброй прабабушки Добии или, как ее ласкательно называли, бабы Добци, жили многие юные скрипачи. В частности, Иехиль Гойзман был первым учителем знаменитого скрипача ХХ века «вундеркинда» Миши Эльмана. Именно прадед снабдил юного Эльмана деньгами на дорогу и рекомендательными письмами к своим петербургским друзьям-музыкантам с просьбой помочь молодому дарованию поступить в Петербургскую консерваторию.
Иехиль Гойзман умер от склероза сердца, как записано в «метрических книгах об умерших евреях по местечку Чуднову», оставив четверых сыновей и двух дочерей. Дочери Эсфирь (в замужестве Радихова) и Хава (в замужестве Флейтман) хорошо играли на фортепиано. Старший сын Исаак — скрипач. Во время гастролей в США он женился и навсегда остался в Америке. Второй сын, Лейб, играл на многих инструментах, но его истинным призванием, ставшим позднее и основным занятием, было изготовление и ремонт скрипок и деревянных духовых инструментов (флейт, кларнетов и т. п.). Третий сын, Лазарь, также был скрипачом, а четвертый — Иосиф-Вольф (мой дед) — играл на корнете, трубе и других «медных» духовых инструментах.
В те давние годы каждый еврейский кагал (община) был строго разделен на «цехи» по потомственным специальностям. При таком укладе жизни в течение столетий дети обучались специальностям у своих родителей, и браки заключались между молодыми людьми из семей, принадлежавших к одному и тому же кругу, т. е. владевших одной и той же специальностью. Наличие у каждой семьи своей наследственной специальности, с одной стороны, предотвращало конкуренцию в пределах одного местечка, а, с другой стороны, в детях генетически «по наследству» отшлифовывался все более и более высокий профессионализм. В семьях музыкантов — это природные музыкальные задатки, музыкальный слух. «Цехи» имели свою «табель о рангах», по которой специальность «музыкант» ценилась довольно низко.
Но вечно так продолжаться не могло, и к началу 20 века, естественно, цеховой уклад еврейского кагала начал быстро разрушаться. Не прошла эта «революция» и мимо нашей семьи: мой дед Иосиф-Вольф влюбился в девушку не своего круга. Шейна (так звали мою будущую бабушку) была дочерью весьма уважаемого винокура Иона Васермана, известного на всей Украине специалиста по строительству спиртовых и сахарных заводов. Богач Васерман с трудом дал согласие на свадьбу дочери с каким-то «музыкантишком». Согласие было обставлено требованием к жениху, чтобы он навсегда отказался от своей профессии. И дед отказался. В качестве приданого невесте дали большой одноэтажный дом и предложили молодым самим зарабатывать себе на жизнь, открыв в этом доме ресторан, благо место выгодное: в самом начале центральной улицы, на въезде в местечко, если ехать от железнодорожного вокзала. Говорят, этот дом в Чуднове цел до сих пор и в нем все также находится то ли ресторан, то ли столовая.
Итак, самая большая комната дома была переоборудована под так называемый ресторанный зал, молодые наняли повара и официантов, бабушка торжественно заняла место за кассой, а дедушка… А дедушка «внезапно» был избран начальником городской пожарной команды! И выбор местечковой общины был не случайным! В те времена традиционно первейшей обязанностью всех пожарных были бесплатные концерты танцевальной музыки для всех желающих в городском саду! Так кому же еще, как не Иосифу Гойзману, быть главным пожарным и капельмейстером духового оркестра? Так дед перешел из музыкантов-профессионалов в музыканты-любители.
Вскоре пошли у них дети. Но за отход от традиций общины почти всех его детей природа наказала отсутствием музыкального слуха. Исключением был только старший сын Иегуда. Рано научившись играть на скрипке в домашнем оркестре своего деда, он еще ребенком играл в ресторане отца, затем кончил консерваторию по классу фортепиано. Позднее играл на аккордеоне в джазовых оркестрах крупных московских ресторанов, во время войны 1941 — 1945 гг. играл во фронтовой концертной бригаде Леонида Утесова, а после войны — в эстрадном оркестре Всесоюзного Радио.
Мой отец, Рувим, в семье деда был четвертым. Он родился в 1909 году. Но из-за тяжелых родов моя бабушка умерла, и дед Иосиф-Вольф вскоре женился вторично. По старинному обычаю и по предсмертному пожеланию Шейны его женой стала незамужняя младшая родная сестра покойной. Звали ее Витой, и был ей в ту пору всего 21 год. Конечно, это был брак без любви, брак, навязанный традициями и приказом отца, который нарушить она не посмела. И свалились на молоденькую Виту нежданно-негаданно четверо детей старшей сестры. Но стать им второй матерью она так и не сумела. Иегуда, старший сын Шейны, из-за небольшой разницы в годах с мачехой до конца жизни звал ее по имени. Впоследствии родила Вита деду Иосифу еще одного сына и дочь — Мейера и Гиту.
Новорожденного Рувима отдали в деревню какой-то мамке-кормилице. В родную семью он, чужой для беременной мачехи и никому не нужный, был возвращен только в трехлетнем возрасте. Благодаря революции 1917 года отец получил уже чисто светское образование, окончив еврейскую семилетнюю школу, был членом детской еврейской политической организации «Спартаковский союз». О своей причастности к этой организации отец сказал мне как-то под большим секретом лишь в начале 1950-х. Под секретом, ибо после создания в СССР пионерской организации, «Спартаковский союз», как и другие детские организации, был закрыт, как контрреволюционный, враждебный советской власти.
В четырнадцатилетнем возрасте, после окончания школы, папу отдали в ученье некоему Левину, владельцу кустарной ремонтной мастерской. Хозяин был мастером на все руки. Он сам и двое его учеников (собственных детей владельца мастерской) успешно чинили все, чем были богаты обитатели местечка и голытьба всех окрестных деревень — и седла, и велосипеды, и примусы, и кастрюли. Для папы и для детей самого Левина это была настоящая школа мастерства!
Но вскоре началось всеобщее насаждение социалистических программ, исчезли кустари-одиночки, закрылись мелкие артельные мастерские, а многочисленные местечковые мастеровые, оставшись без работы, потянулись в поисках счастья в крупные города. Папа поехал в Киев, где в это время уже жила его старшая замужняя сестра — Мариам, моя тетя Маша. Комната, которую получил ее муж, занимавший тогда какой-то видный партийный пост, была на Подоле — в самом старинном районе Киева, густо заселенном евреями. Ушер Анбиндер, так звали мужа тети Маши, прописал отца в своей комнате, устроил его слесарем на завод, а сам с женой вскоре уехал в Москву, получив новое назначение. Квартира была на третьем этаже углового трехэтажного дома и состояла из одной громадной комнаты площадью в 51 квадратный метр, доставшейся отцу, еще одной маленькой комнаты, где жил сосед Гриша Мичник, и общей кухни. Окна комнаты отца выходили с одной стороны на набережную Днепра, а с другой стороны — на тенистую Борисоглебскую улицу. А еще в этой комнате был угловой балкончик.
17 сентября 1933 года в эту комнату отец привел жену, Малку (Машу) Портную из Бердичева, мою маму. Я же родился 31 июля 1935 года, и в честь своей матери папа назвал меня Шимоном.
В этом же году в Киев в поисках счастья приехал из Чуднова и старший брат отца Евсей (дядя Сея). Когда он вскоре решил жениться, папа перегородил нашу комнату фанерной стенкой, выгородив «переднюю» — комнатку, из которой можно было попасть в обе комнаты. Мы остались в большей комнате с видом на набережную, а дядя Сея с молодой женой — за перегородкой в меньшей и без балкончика с видом на Борисоглебскую улицу. Затем в Киеве объявилась младшая сестра папы — Гита, которая с мужем и дочкой Майей стала жить в передней; позже из Чуднова приехала двоюродная сестра мамы, Рая Пастернак, для которой мама поставила кровать рядом со своей. В 1937 году появилась на свет моя двоюродная сестричка Софья (дочь дяди Сеи), а у соседа Гриши — дочь Рита. Жили все вместе, тесно, общими радостями и, как водится, не без мелких обид.
3. И все-таки о себе
Удивительная штука память! Невероятно, но я почему-то помню большое весеннее наводнение в Киеве, когда мы на лодках из окон второго этажа выплывали на первомайскую демонстрацию! Но все почему-то уверяют меня, что это было до моего рождения.
Помню землетрясение 1938 года, когда вдруг среди ночи моя кроватка сама по себе выехала на середину комнаты.
Помню дядю Мишу Пастернака, двоюродного брата мамы, который чуть ли не каждый день приходил в гости (то ли к нам, то ли к своей родной сестре Рае, жившей с нами, то ли к тете Гите, в которую он был влюблен) и обязательно дарил мне шоколадные конфеты и игрушечные автомобили. Автомобили я не ломал, и у меня их вскоре накопилось много — хватило на целое игрушечное автохозяйство. Помню детский сад и свою воспитательницу; помню громадный обеденный стол, на котором мама тушью на кальке чертила что-то очень сложное с беспорядочно пересекающимися линиями (мама работала на заводе и почему-то брала чертежную работу на дом); большую политическую карту СССР, которой, как обоями, от пола до потолка была заклеена свободная часть фанерной перегородки. А еще — большой блестящий кассовый аппарат NATIONAL в каком-то крупном гастрономе. Кассирша крутила сбоку ручку и аппарат, перекрывая монотонный гул толпы покупателей, каждый раз скрежетал, вроде бы выговаривая человеческим голосом слово «Девяносто». По словам мамы, я в 5 лет научился читать: читал все вывески на улицах, названия городов на той карте, но, к своему удивлению, никак не мог прочесть надпись на том кассовом аппарате.
Почему-то запомнилась встреча Нового 1941 года! И я, и Майка, и Софа, и соседская девочка Рита Мичник поочередно читали перед взрослыми какие-то стихи, пели самую популярную тогда песню «Если завтра война, если завтра в поход…», и я получил приз — шоколадную конфету «Игрушка» в ярко-красной обертке. Затем нас уложили спать, а на утро я проснулся раньше всех и увидел, что елка с игрушками повалилась и лежит на полу. Все взрослые очень заволновались и говорили, что это не к добру, и война, наверное, все-таки будет.
Летом того года, как и каждое лето, наш детский сад перешел на положение пансионата и переехал на дачу в сосновый лес, что на левом берегу Днепра. 22 июня ровно в 4 утра бомбили Киев. Я тут же проснулся и спросил перепуганных нянечек: «Что? Снова землетрясение?». А днем прибежали мама с папой и немедленно забрали меня домой. Когда папа через несколько дней пришел домой в военной форме, я его не признал и очень испугался. Оказывается, его мобилизовали на следующий день после начала войны, дали обмундирование, ружье и послали охранять воинские склады «Арсенала-2» на Печерске. Добровольцем ушла на тот же «Арсенал» Рая Пастернак. Вскоре исчезли из нашей квартиры все мужчины: дядя Евсей, дядя Миша Пастернак, весельчак Гриша Мичник, и все ушли, как оказалось, навсегда.
Уехала в эвакуацию и тетя Гита с Майей. Ее русский муж — Александр Яковлевич Пиллер (коммунист, выдвиженец из сапожников в партийные функционеры, репрессированный в 1937, но почему-то быстро реабилитированный и выпущенный на волю незадолго перед войной) получил важное назначение на должность начальника тылового ОРСа в далекий город Кыштым Челябинской области.
Помню приехавших в Киев на попутных подводах из Чуднова прабабушку Добию, дедушку Иосифа-Вольфа с женой, бабушкой Витой и еще каких-то родственников, которые, как мне запомнилось, сидели неподвижно целыми днями вдоль фанерной стеночки, пока не уехали. Куда они собирались ехать, я до сих пор не знаю. Но, как я узнал гораздо позже, оказались в Астрахани.
Стало очень скучно. Тревожно. Начались ежедневные бомбежки под завывание сирен. На оконные стекла приказали наклеить крест-накрест бумажные полоски, а окна на ночь завешивать плотными одеялами, чтобы с улицы не был виден свет, на улицах не стало трамваев и троллейбусов, прекратило регулярное вещание радио, а радиоприемники приказали сдать (под квитанцию, по которой их, якобы, вернут по окончании войны). Маму заставили сдать даже папин самодельный радиоприемник. Новости черпали только из слухов. А слухи были тревожные: вроде бы нашу армию, защищающую город от немцев, уже окружили и взяли в плен, а завтра взорвут все мосты, Киев сдадут и никто из Киева не выберется и т. д. Ну, а в том, что в первую очередь немцы, захватив Киев, будут убивать евреев и коммунистов, почему-то не сомневался никто. В разговорах взрослых все чаще мелькало новое незнакомое слово «эвакуация». В эвакуации они видели единственный выход, в эвакуацию надо уезжать и немедленно! Ехать, пока не взорвали мосты! Не на чем ехать — уходить пешком! Хотя бы на тот берег Днепра, а там — будет видно! Я сначала даже думал, что это название какой-то другой страны, и искал Эвакуацию на громадной от пола до потолка карте СССР, что висела на стене.
Война шла уже целый месяц. От папы и Раи весточки приходили редко, хотя они и были рядом, в Киеве. От дяди Сеи и других мобилизованных вообще вестей не было. Папа неуверенно успокаивал и говорил, что вот-вот их войсковую часть будут эвакуировать и, наверняка, вместе с семьями. Но куда сбежать от страхов и бесконечных разговоров об эвакуации? Мама и тетя Клара (жена дяди Сеи) каждый новый день встречали один на один со своими сомнениями и тревогами за «детей на руках». А дети — это я и Софа, сидим на полу и играем в войну: я кидаю в нее подушки, изображая бомбежку, а Софка-дура ревет.
В один из жарких июльских дней в квартиру вдруг врывается Эйведи Ременюк, родной брат тети Клары, и кричит прямо с порога:
— Машина уже стоит под окнами, и если ты, Клара, сейчас же не выбегаешь, то мы уезжаем без тебя!
— Сумасшедший! Как я могу ехать одна? Я же не могу оставить Машу с ребенком!
— Хватайте вещи, но не много, тогда хватит места и Маше. Война продлится недолго: месяц-другой поживете в Ахтырке, а к зиме все будете дома!
Мама после недолгих колебаний набивает два чемодана всякой ерундой, которая ей под горячую руку показалась наиболее ценной, хватает сумку с документами, со сменой одежды и кое-какой едой, прикалывает на дверь записку для папы и Раи, чтобы знали, где нас после войны искать, и вот мы уже бежим к машине. В открытом кузове на соломе уже сидит большое семейство Ременюков и еще какие-то люди. Взревел мотор машины и наша долгая дорога в эвакуацию началась.
4. Ура! Мы едем в эвакуацию!
Много ли нужно 6-летнему мальчику для счастья? Грузовик. Солома в кузове. Дорога. Солнечный июльский день. Свежий ветер в лицо. И все! Через ноги сидящих пробираюсь к кабине, чтоб смотреть вперед и становлюсь в позу какого-то виденного, очевидно, в кино мужественного героя. Прощай, Киев! Сворачиваем на цепной мост, переезжаем Днепр, а дальше — в густой сосновый лес. Машина была необычная, с двумя большими круглыми баками по обеим сторонам кабины. Никогда больше таких машин я не видел! Время от времени в эти баки надо было подкидывать дрова, чтоб машина ехала дальше. И мы останавливались, все бежали в лес заготавливать сучья, хворост, — и снова в путь. Взрослые все время говорят про благословенную Ахтырку, такую глухомань, где нет и никогда не будет войны.
Внезапно услышали рев самолетов и пулеметную стрельбу, а я увидел сначала четкую тень самолета, плывущую навстречу нам по дороге, а потом и сам низко летящий белый самолет с большими черными крестами! Всем стало ясно, что это немцы, и что охотятся они явно за нами. Кто-то, навалившись на меня, лихорадочно застучал по крыше кабины, чтоб шофер остановился. Все кинулись врассыпную в лес, а мама затолкала меня под машину и сама залезла туда же. Но вот немцы пролетели. Все быстро заняли свои места, и мы снова поехали. Пассажиры галдят, запыхавшаяся тетя Клара ругает маму за недомыслие (нельзя прятаться под машину, которую немцы могут взорвать!). И все-таки мы на полной скорости едем дальше! Но не тут-то было: немцы, оказывается, никуда не улетели, а только лишь развернулись для новой атаки. И вновь машина резко тормозит, вновь старики и молодые прыгают из кузова на землю и бегут, что есть силы в спасительный лес. Я уж сейчас не помню, сколько времени длилась эта смертельная игра немецких самолетов с одиноко едущей по лесной дороге машиной, переполненной мирными людьми. Скорее бы добраться до таинственной Ахтырки, где нет войны!
Как добрались до Ахтырки не помню — наверно, заснул. А утром мы с Софкой проснулись в незнакомой комнате. Сияет солнце в незанавешенные окна, на которых нет наклеенных крест-накрест полосок; тишина и спокойствие, а наших мам нет. Мы — в рев! На наш крик прибежали тетки-Ременючки: «Ша! Успокойтесь, ваши мамы ушли на базар, купят что-нибудь поесть и быстро придут!» Но мы услышали только слово «Ушли», что еще больше нас испугало, и рев возобновился с пущей силой. Наконец, пришли наши мамы, накормили всех, не только нас с Софой. За ужином мамы решили, что надо налаживать здесь свое житье, устраиваться на работу, и на следующий день мы с сестричкой были оформлены в детский сад, а мамы ушли. Наверно, на работу.
31 июля отметили мой день рождения торжественным чаепитием и гулянием по «центральной» улице Ахтырки, на которой, к моему удивлению, и асфальта даже не было. Неожиданно получили телеграмму от папы. Папа и Рая поздравили меня с днем рождения и сообщили, что их воинская часть переезжает в тыл, в город Балашов.
А на следующий день по городу поползли слухи о каком-то немецком десанте, и взрослые решили, что надо срочно ехать дальше, на встречу с папой и Раей в Балашов, который находится где-то недалеко за Воронежем. Вдобавок ко всему снова появился страх остаться в окружении: ведь Ахтырка — это тупиковая станция, связанная тонкой железнодорожной веточкой с железной дорогой, ведущей в большой город Харьков. В местном военкомате мама получила официальную бумагу, где говорилось о том, что «семья военнослужащего в составе 4 человек (это я с мамой и тетя Клара Ременюк с Софой) следует в город Балашов по месту дислокации воинской части». Вскоре мы садимся в полупустые вагоны пригородного пассажирского поезда и с комфортом прибываем в Харьков.
На этом комфорт и закончился. В помещении харьковского вокзала людей было столько, что вещи поставить было негде. Выходим на привокзальную площадь. Но и там люди: кто на скамейках, кто прямо на земле. С трудом нашли клочок зеленого газона на привокзальном сквере. Громадная площадь перед серым мрачным вокзалом, вокруг такие же серые высокие дома, и ни одного деревца, нещадно печет августовское солнце.
Не знаю, сколько дней мы провели на этой площади. Переправив в справке число членов семьи военнослужащего с 4 на 9, мама и тетя Клара каждый день с утра, как на работу, уходили в очередь за билетами до Балашова. А я с Софой целыми днями сидели и скучали под присмотром теток-Ременючек. Однажды, оставив на попечение мамы своих двоюродных сестер, ушла и не вернулась тетя Клара с Софой. Маме она сказала, что в Харькове у нее есть родной брат Абрам и, если она его найдет, то он нам всем поможет. Но тетя Клара ночевать на привокзальную площадь не вернулась. Обеспокоенная ее отсутствием мама позвонила Абраму, и тот сказал маме, чтобы за Клару она не беспокоилась, он ее не оставит в беде. «Понятно, — сказала мама. — До других своих сестер, тем более до какой-то невестки, ему дела нет. Будем биться тут сами».
Помню страшную грозу и себя, лежащего на чемодане, и маму, которая сидела рядом и держала надо мной дырявый зонтик. А дыра в зонтике была такая большая, что через нее были хорошо видны причудливо изломанные линии молний. Помню и ночные бомбежки вокзала и нас, безучастно сидящих на асфальте громадной привокзальной площади. Прятаться от бомб было некуда и взрослые, очевидно, надеялись, что если бомба и упадет на площадь, то убьет не всех.
Но вот в один солнечный день прибежала радостно возбужденная мама с билетами в руках. Красивое, синее в мелкие белые цветочки, платье на спине у нее было сильно разорвано, но все это мелочи! Главное — едем дальше! Вот только не известно точно когда.
Ночью — снова налет немцев на вокзал и страшная бомбежка. И тут, не обращая внимания на бомбы, выезжают на площадь военные грузовики, солдаты, не говоря ни слова, грубо заталкивают туда людей и вслед им легко забрасывают их вещи. Но далеко нас не повезли, а вывезли на какой-то дальний перрон и перегрузили в вагоны товарного эшелона, наверно, для того, чтобы скорее вывезти людей из-под непрекращающейся бомбежки. О, это были очень интересные деревянные вагоны: стенки — дощатые, выкрашенные красно-коричневой краской, двери были посередине и, самое удивительное — они ездили на колесиках вдоль стен! С двух сторон от дверей — просторные нары.
Я, конечно, поскорее вскарабкался на нары и занял самое лучшее место возле маленького окошечка. Жизнь прекрасна, когда рядом на нарах есть мама, есть маленькое окошко и встречный ветер. Едем! Прощай, прощай неприветливый серый Харьков!
И вот наш эшелон уже много дней ползет и ползет по заброшенной окольной железной дороге на восток. Поезд движется с частыми остановками на незнакомых никому станциях, на которых нас загоняют в тупики или на дальние запасные пути. Во время остановок беженцы добывают еду, запасаются кипятком, справляют нужду. В вагоне наладился свой быт, все давно перезнакомились. Вот под нашими нарами едут буржуи. Их все так с неприязнью называют из-за множества, стоявших один на другом, принадлежавших им кованых сундуков с вещами. Такой кучи тюков и сундуков ни у кого не было. Зачем? Ведь война вот-вот кончится, и мы вернемся домой! А еще у них был примус! На этом примусе буржуи, на зависть всем, готовили себе горячую еду и кипятили чай. Если кто просит одолжить примус — не отказывают, но спрашивают: «а керосин у вас есть?» А керосина, конечно, ни у кого не было. А у них керосин был.
Остановки были многочасовыми: то не было паровоза, то был паровоз, но не было угля или воды для него, то нас не впускали на станцию, через которую, говорят, именно сейчас вне очереди пропускают срочные воинские эшелоны.
Наконец-то, прибыли в Балашов. Но в железнодорожной военной комендатуре маме сказали, что папина воинская часть сейчас временно находится в Саранске, и нам надлежит ехать туда. Оставили в Балашове теток Ременюк, которым предложили жилье и работу в колхозе, дали телеграмму папе в Саранск, и — скорее в свой вагон. Поехали дальше.
Эшелон, составленный из старых товарных вагонов, конечно, никаких тормозов не имел, и мне, сидя на нарах, было очень смешно смотреть, как все падают с ног при каждой резкой остановке поезда или при трогании с места. Помню Пензу. Пообедали, стоим уже не первый час. Обитатели вагона дремлют, я выглядываю в оконце и изучаю соседние эшелоны. Мама сидит на нарах, свесив ноги, и спокойно что-то вышивает. Вдруг удар — это прицепили паровоз — и мама от неожиданности падает вниз и ударяется лицом прямо о те самые ненавистные кованые сундуки. Все засуетились, заохали, прибежали санитары с носилками и унесли маму в станционный медпункт. Я остался один и, помню, все боялся, что поезд вот-вот уедет без мамы. Мама, прихрамывая, пришла сама лишь к вечеру. Лицо у нее было страшное, без передних зубов.
Толчок ночью. Просыпаюсь и выглядываю в окошко. Вдоль железной дороги стоят низкие белые амбары с дверями в торце. Над дверями горит электрическая лампа с абажуром в виде тарелки. Неправдоподобная тишина. Слышен лишь только скрип раскачиваемой ветром лампы над дверями амбара и чей-то громкий женский голос выкрикивает: «Ртищево-о-Ртищево-о…».
И все же одним теплым осенним вечером мы добрались-таки до Саранска. К нашей радости нас встречали папа и Рая. Смутно помню сквер в центре города, школу с мордовской надписью русскими буквами «Школась», семейное общежитие, где кровать от кровати были отгорожены темно-зелеными солдатскими одеялами, и ярко-зеленый ящик из-под артиллерийских снарядов с висячими железными ручками по бокам. Зеленый ящик стоял рядом с кроватью мамы и папы, и папа сказал, что спать я теперь буду на нем. А Раина кровать была в «соседней комнате» за стенкой из колючего одеяла.
5. Мы уже на месте
Была уже зима, когда папина войсковая часть, которая по сути дела была известным киевским заводом «Арсенал-2» по ремонту вооружения, наконец, вернулась в Балашов, на место своей постоянной прописки. Войсковую часть разместили в центре города на территории обозного завода. А нас на время поселили в комнате заводского медпункта, в которой было интересное квадратное окошко с деревянной дверцей в приемный покой. Дверца запиралась крючком. Откинешь крючок, и можно открыть дверцу и смотреть, как карлица тетя Маруся по утрам растапливает в медпункте печь, которая второй стенкой выходила в нашу комнату. Часто тетя Маруся, сильно раскачиваясь из стороны в сторону на коротких ножках, заходила к нам, чтобы поговорить со мной и подарить мне разноцветные листики бумаги для рецептов, которые ей давали для растопки. А я рисовал на них, что в голову придет.
Потом папа получил на заводе направление на постой к неким Селивановым. Освободили нам темную комнату, в углу которой висел портрет страшного человека с выпученными глазами, а под портретом на трех проволочках висела плошка с огонечком. Мама шепотом поправила меня, сказав, что это не портрет, а икона, и нарисован на ней бог. Старая страшная бабка как-то вечером подошла ко мне и стала щупать голову. На мамин вопрос, что она ищет, бабка ответила, что впервые видит живых евреев и ищет на моей голове рожки, так как ей сказали, что все евреи — антихристы. Вскоре хозяева отказали нам в жилье: немцы де близко, возьмут Балашов и расстреляют всех, кто давал приют евреям — так было написано в листовках, которые разбрасывали немцы над городом с самолета. Именно тогда я впервые спросил маму: «А кто это евреи?» Я ненадолго успокоился, получив ответ, что евреи — это и мама, и папа, и Рая. Вот только не ясно было: если рогов у нас нет, то, как хозяева узнали, что мы евреи?
А папа нашел вскоре другую комнату в избушке какой-то Ольги Ивановны. Работала она на железной дороге проводником и поэтому никогда не бывала дома. В памяти от этой квартиры остался только холод, хотя печку-буржуйку, сделанную из чугунка, топили непрерывно. Но тепла она не давала, и стены нашей комнаты все время были покрыты ледяной коркой.
Впрочем, вскоре и Ольга Ивановна узнала, что мы евреи. И снова папа ставит на самодельные санки деревянный снарядный ящик, меня заматывают в какие-то тряпки и сажают на ящик верхом, и мы снова едем. Теперь на квартиру к какой-то Нюрке, у которой отец был на фронте, а мать умерла. Нюрке было лет тринадцать, и она, как сказал папа, наверно, еще не знала, кто такие евреи.
Нюркина квартира была далеко от центра города — на станции Хопер, которая являлась пригородным поселком Балашова. Сам Балашов расположен на плоском взгорье, а поселок станции Хопер, где мы теперь обосновались, — на пологом склоне поймы реки Хопер. Город со станцией был связан единственной дорогой, проходившей по самой кромке глубокого обрывистого оврага, по дну которого веснами бушевал бешеный ручей. Наша Мало-Коммунистическая улица лежала под горой и поэтому имела верхний порядок домов, стоявших на пригорке, и нижний порядок домов, окна которых выходили прямо на проезжую часть. Вся улица, разумеется, была застроена одноэтажными домишками, но из-за склона получалось так, что со стороны улицы был один этаж, а со двора — полтора. Вход в наше жилье был со двора. Это был полуподвал с подоконниками на одном уровне с землей. И это мне очень нравилось. Маленькие сени и одна комната, в которой господствовала большая «русская» печь. Эта печь разделяла комнату на три жилые части: с одного бока печи жили мы, с другого бока печи — шорник с нашего же завода по фамилии Сапрыкин с женой. А перед фасадом печки был «зал» с обеденным столом, придвинутым вплотную к простенку между входной дверью и окном. За этим столом по очереди обедала наша семья, затем Сапрыкины. А Нюрка жила на печке, а обедала с нами.
Папа вскоре сбил из толстых досок крепкую скамейку и две кровати под странным названием «топчан». На одном топчане спал он с мамой, а на другом — Рая. А я же спал на родном зеленом снарядном ящике с двумя висячими железными ручками по бокам. Этот же ящик служил нам и сундуком для хранения всяких пожитков и скудных запасов еды. А еще папа сделал из патронной гильзы керосиновый светильник под названием «коптилка», т. к. у Нюрки керосиновая лампа не работала — стеклянный пузырь давно уже лопнул.
Зима 1941 — 1942 года выдалась снежной и лютой, а мы, надеявшиеся на скорый конец войны, не имели ни зимней одежды, ни подходящей обуви. Всю эту зиму я просидел дома, не выходя на улицу. Нюрке от матери в наследство осталась старинная швейная машина фирмы «Зингер», черная, расписанная затейливым золотым узором в виде завитушек, и мама на этой машине сшила мне матерчатые бурки с ватной прокладкой, чтоб я хотя бы не мерз на холодном полу. А чтоб не одурел от безделья, мама записала меня в библиотеку и приносила мне домой тоненькие, зачитанные, в самодельных твердых переплетах книжечки из серии «Книга за книгой». В каждой книжке был один маленький рассказ или, как я позже узнал, отрывок из романа. Так я еще до школы познакомился с рассказами Гаршина, Григоровича, Куприна, Льва Толстого, Гюго, Н. Островского. Первой моей книжкой был рассказ Гаршина «Сигнал», в котором путевой обходчик ценой своей жизни предотвращает аварию пассажирского поезда. Он снял с себя белую рубаху, перерезал вены, и окрасил рубаху собственной кровью, в цвет красного сигнального флага, и, истекая кровью, умер на рельсах только тогда, когда убедился, что поезд успел остановиться, и аварии уже не будет. А как я рыдал, читая «Гуттаперчевого мальчика» и «Аленький цветочек»!?
Папа и Рая работали на заводе без выходных, а подчас и ночуя там: папа на ящике возле своего токарного станка, а Рая в кузне, привалившись к ковочному прессу. Такая работа называлась Сталинской вахтой.
На заводе раз в месяц выдавали карточки каждому из рабочих и членам его семьи. На карточке была указана фамилия владельца, а ниже карточка была разграфлена на клеточки по числу дней в месяце. Карточки были разные — на хлеб, на обеды в столовую, продовольственные и промтоварные карточки (сейчас такие слова, наверное, не каждый и поймет: продовольствие — это все, что едят, а промтовары — одежда, обувь и все другие предметы, которые не едят). В магазине, например в хлебном, ножницами отрезали один квадратик и продавали столько хлеба, сколько в квадратике было напечатано. А все граждане были разбиты на группы (рабочие, служащие, иждивенцы, дети здоровые и дети ослабленные), и каждой группе населения была положена своя норма хлеба и других продуктов. Нормы были скудные и мама, в беретке и в потертом сусликовом полушубке, каждый день бегала в город на базар в надежде продать или обменять какие-нибудь вещи на еду. А папа тоже придумывал все время: как бы что-нибудь заработать на еду. Придумал как-то и собрал дома маленький ручной прессик. На нем он по вечерам делал расчески из алюминиевых полосок, которые приносил с завода. Мама их сбывала на базаре. Есть хотелось каждый день. Мама с папой все время удивлялись: до войны я был очень болезненным мальчиком, болел чуть ли не всеми болезнями, которые были на свете (даже уезжал в эвакуацию с температурой), а заставить меня есть — было очень тяжелой задачей; и вдруг — волчий аппетит, когда есть нечего. И никаких болезней. Папа, как-то в сердцах, ткнул мне мою хлебную карточку «СП-35» (Специальное Питание для ослабленных детей) и отрезал маленький кусочек тяжелого желтого кукурузного хлеба: «вот твои положенные 350 грамм на весь день. А ты сколько съедаешь? Все 700!» Есть хотелось непрерывно.
Как-то, уже к весне, папа получил несколько дней отгулов и решил отправиться на заработки по деревням, вспомнив старые свои ремесла — паять, лудить и чинить кастрюли, ведра, чайники. И снова, как осенью, папа с мамой впряглись в саночки, меня — наверх, и пошли мы пешком от села к селу. Работы было много, но денег у людей не было. Платили, кто чем мог, а больше картошкой. Уже на обратном пути попали в пургу, сбились с дороги и долго шли по бездорожью, ориентируясь на собачий лай, пока не вышли на какую-то глухую деревушку. Остановились в первой попавшейся избе. Папа и там кое-что отремонтировал из посуды. Заработал на еду. Поужинали при свете керосиновой лампы. Старик-хозяин, «закинув» меня спать на русскую печь, спрашивает папу:
— А часы починить смогешь?
Папа посмотрел на старинные дешевенькие часы «ходики» с гирями на цепочке, которые безжизненно висели на стене, и отказался:
— Нет. Часов я ни разу не чинил. Не умею.
— Как так не смогешь? — не унимался старик. — Он! Самовар дажа починил, а такое плевое дело не смогешь? Ну, хошь я полмешка картошки те отвалю? Без часов какая жисть?
За такую плату папа все же решился посмотреть часы. Снял их со стены и вытащил из кармана отверточку, с которой никогда не расставался. И долго еще в тот вечер на столе горела керосиновая лампа. Утром, когда я проснулся, часы-ходики уже бодро тикали на освещенной солнцем стенке. Мы позавтракали, уложили еще полмешка картошки и поехали. А мама спрашивает папу: «может быть, ты теперь и маленькие часы сможешь ремонтировать?»
К полдню резко потеплело. Папе и маме стало трудно тащить сани с мешками, да еще и меня наверху. Переходя в одном месте по льду через Хопер, мы чуть не провалились. Вернулись на берег, в лесочке папа выломал большую толстую палку, и мы снова пошли через реку. Мама везла по гладкому блестящему льду сани, а папа шел впереди и что есть силы стучал по прозрачному льду палкой. Если трещин не было, то шли дальше. Лишь только к вечеру были дома. Рая сильно переволновалась за всех нас и за папу, которому утром надо было обязательно идти на работу. Опоздание или неявка на работу — дезертирство! Законы военного времени были суровыми.
Однажды вечером мама пришла с базара и принесла маленькие ручные часики — первый заказ на ремонт. Это были импортные часики со странным названием «Цилиндрик». Папа разбирал и собирал их много вечеров подряд, делая перерывы на изготовление специального инструмента для этого. Как назло, часы оказались дешевой моделью, которая не подлежала ремонту, но папа об этом узнал позже! Он долго пытался отремонтировать их, но кончилось тем, что пришлось покупать для заказчицы такие же новые исправные часы. Что же, за учебу тоже надо платить! На втором заказе папа уже заработал, но мало. Чтобы выполнить этот заказ папе пришлось сделать маленький токарный станочек с ножным приводом, научиться самому делать часовые пружины и «спиральные волоски». Лишь много месяцев спустя ремонт часов стал некоторой подработкой.
Первая примета прихода весны — это появление толстых сосулек на крышах и узких полосок оттаявшей земли вдоль стен домов и сараев. В Киеве до войны я таких сосулек не видал или не обращал на них внимание. За нашим домом у хозяев были огороды, а вплотную к дому вдоль межи с соседским участком стояли в ряд сараи. Когда вдоль стен дома и сараев просохла полоска земли, мне впервые за зиму разрешили выйти во двор, чтоб подышать свежим воздухом. Был солнечный безветренный день. Надел я свои тряпичные бурки, вышел, прокрался по пристенной полоске земли, неуверенно держась за завалинку, до ближнего сарая и присел на корточки, привалившись спиной к теплой серой стенке, лицом к солнышку. Прищурил глаза на ослепительный белый снег, затем зажмурил веки и долго сидел неподвижно, ни о чем не думая, как в полудреме, просто греясь на первых теплых солнечных лучах. Весна.
6. Как твоя фамилия?
Вот и пришло лето. От него у меня в памяти осталось только одно воспоминание — постоянное желание найти что-нибудь поесть.
Однажды в знойный полдень я, как часто бывало, играл сам с собой на проезжей части нашей Мало-Коммунистической улицы. Проезжая часть, зажатая между крутым зеленым пригорком с верхним порядком домов и рядом узких палисадников с высокими мальвами у домов нижнего порядка, была постоянным местом для игр всей детворы, так как автомобили по нашей улице никогда не ездили, а конные повозки и подводы сворачивали на Мало-Коммунистическую улицу не более двух — трех раз в день. На каждую из этих подвод выбегали смотреть и дети и старики: интересно, к кому это едут? Или: к кому это везут дрова?
Вот и сейчас я увидел еще издали подводу, которая медленно ехала по нашей пустынной улице, скрипя колесами. На передке сидел круглолицый солдат в линялой гимнастерке. Он курил самокрутку и изредка левой рукой подхлестывал лошадь кнутом. Правая рука у него была на черной перевязи — значит раненый, из выздоравливающих. В городе было много госпиталей, и выздоравливающих солдат часто посылали по каким-нибудь хозяйственным делам. Я посторонился, чтоб пропустить телегу. Но солдат вдруг остановил лошадь, внимательно посмотрел на меня и спрашивает:
— Мальчик, как твоя фамилия?
— Гойзман. — отвечаю. Фамилию свою я выучил твердо еще до войны, в Киеве. Мама и папа очень заботились об этом, чтобы я мог назвать ее любому милиционеру, если отстану от родителей и заблужусь.
— А маму твою не Машей зовут? — спросил он удивленно.
— Машей!
— А ну, садись скорее рядом и показывай, где ваш дом!
Долго меня упрашивать не надо было. Я быстро взгромоздился на скамеечку рядом с ездовым и сожалел лишь о том, что улица пуста, и никто из соседских меня сейчас не видит. Заехали мы прямо во двор и я показал на наши двери. Солдат живо спрыгнул с подводы и без стука решительно зашел в наши двери, а я с вожжами в руках остался. Вскоре я услышал мамины крики. Испугался, бросил вожжи, тоже вбежал в дом и увидел, что мама с этим солдатом целуется и плачет.
— Сёмочка, ты что? Не помнишь этого дядю? Не узнал нашего Исаака Израилевича?
— Ша-ша. Я уже не Исаак Израилевич. Я теперь Иван Иванович! — прервал маму солдат. И он с удовольствием стал рассказывать то по-русски, то по-еврейски: — Это же смешно сказать! Мы шли в разведку, как положено, без документов. И там меня ранило, и я даже не знаю, как очутился в госпитале. А единственный документ — надпись на воротничке гимнастерки: «Ткач И. И.». Врачи решили, что я Иван Иванович, и так меня и зарегистрировали. А когда очнулся, так возражать не стал. Так вот я стал русский! Теперь у меня уже и документы новые!
— Семочка, ты еще фотографировался вместе с его дочкой Жанночкой? Кудрявая такая? Не помнишь? — теребила меня мама.
Я почему-то не помнил ни его самого, ни его дочки. А «Иван Иванович» начал расспрашивать маму, не знает ли она, случайно, где его жена и дочь? Оказывается, что его жена — это еще одна двоюродная сестра тети Клары Ременюк!
Однако ничего обнадеживающего Ивану Ивановичу мама сказать не смогла, — на машине было много сестер Ременюк, но именно этой сестры и его дочери с нами на машине не было. Лишь после войны мы узнали, что его жена и дочь из Киева уехать не смогли, и были расстреляны в Бабьем Яру вместе со всеми киевскими евреями. А любительская фотография, на которой я и трехлетняя Жанна стоим, обнявшись, позднее нашлась.
— Ой, так что же я стою и сам себе думаю? — спохватился вдруг Иван Иванович.
И он выбежал во двор, отдернул зеленую брезентовую накидку, которая накрывала груз на подводе, и потащил в дом один из наполовину наполненных белых мешков, которые лежали в телеге под брезентом.
— На, бери, пригодится, а я поеду, опаздываю уже! Короче, меня скоро выписывают на фронт, и заскочить к вам я, наверно, уже не смогу! А так хотелось бы повидать и Рувимчика, и Раечку!
И он, хлестнув лошадь кнутом, поехал со двора. А мама, заглянув в мешок, прямо обмерла от счастья: в мешке был белый говяжий нутряной жир! Первый жир, который она увидела после начала войны! Мама тут же растопила печь и начала переплавлять этот жир, затем разливать его в глубокие фаянсовые тарелки. То ли жир был от очень старой скотины, то ли просто несвежий, но вонь от него при переплавке стояла ужасная. Через некоторое время жир застывал в тарелке, мама аккуратно вынимала из нее красивые, повторявшие форму тарелки куски и ставила их один на один в погреб. А потом начала печь на этом перетопленном жиру картофельные блинчики под названием «деруны». О, какая это была божественная еда! Я носился по двору, изображая из себя и резвого скакуна, и телегу, и седока одновременно, и время от времени подбегал к раскрытому настежь окну, получал очередной блин и снова убегал играть. Это обжорство кончилось для меня очень плачевно — страшная рвота и на всю жизнь отвращение к блинам из сырой картошки, именуемым дерунами.
А Иван Иванович остался жив, и снова встретили мы его лишь после войны. И снова они обнялись, и снова мама плакала — на сей раз, наверно, от воспоминаний обо всех погибших, о пережитом за эти годы и, конечно, о говяжьем жире, который так здорово тогда нас выручил!
7. Лето 42-го
Над нами жила Лиля Бойченко — молоденькая девушка из Киева, лет шестнадцати. Она любила ходить в лес, прихватывала с собой соседских девчушек. Стал с ней хаживать в лес и я. Дорога к лесу шла через переезд железной дороги, через мостик над Хопром, а затем через большой заливной луг. В лесу, худощавая, одетая в белую кофточку с украинской вышивкой цветочками на широких рукавах, Лиля перебегала с места на место и подзывала нас полюбоваться на растущие грибы, на гнездышки птичек в кустарнике, в которых лежали маленькие яички, брошенные вспугнутой мамой-наседкой. Красивым певучим голосом Лиля рассказывала о каждом дереве и о птицах. От нее я узнавал каждый день много нового: названия трав, ягод, и, самое главное, какие грибы, травы и ягоды можно есть, а какими — отравиться. На лугу и в лесу мы ели дикий щавель, цветы кашки (клевера), ежевику, грибы-сыроежки. А на лесном Монашкином пруду, таинственном, тихом, с чистым песочным дном и прозрачной водой, был дальний угол, заросший рогозом, и мы, стоя по колено в воде и разрезая себе в кровь руки, с большим трудом выдергивали из воды толстые стволы рогоза с белыми сладкими концами. И тут же их обгрызали! А уж сколько восторга вызвало открытие, что можно есть черные ягодки паслена — сорной травы, росшей прямо на хозяйском огороде и во дворе!
Походы в лес выдавались редко (Лиля, наверно, работала) и каждый из них был для меня праздником. А будни я проводил во дворе, развлекая себя сам. Выхожу как-то ярким солнечным утром на улицу. На утрамбованной проезжей части дороги соседские ребята, как всегда, играют в «коца». Это игра, при которой каждый играющий ставил на кон свою, например, пятикопеечную монету. На кону все монеты собирались «решкой» вверх в аккуратный столбик и каждый играющий от черты, проведенной на расстоянии 10 шагов от столбика, по очереди метал в нее «биту» — тяжелую монету. Первый, кому удавалось попасть в столбик, забирал себе в карман все монеты, которые от удара случайно переворачивались и лежали вверх «орлом»; а затем получал еще дополнительное право бить по монетам, лежащим решкой вверх, пытаясь перевернуть их на орла и тоже забрать себе, если переворот удастся. Если же первый промахивался, то право метать биту переходило к следующему игроку.
Я долго стоял в сторонке и заинтересованно наблюдал за игрой, пока один из мальчиков, которого все называли Коляном, не обратил на меня внимания и спросил:
— Тебя как звать?
— Сема.
— Сема? А из какого двора? Почему не знаю?
— Из того, — показал я, повернувшись, на свой дом.
— А! Так ты из приезжих евреев будешь? — Тут я сразу сник, т. к. почувствовал, что меня сейчас неминуемо прогонят, как зимой прогоняли нас с квартиры. — Вот спроси меня, спроси: «сколько время?»
— Сколько время, — тихо неуверенным голосом повторил я за ним.
— Сколько время? Два еврея, третий жид, на веревочке висит! — И он начал прыгать вокруг меня, повторяя свою дразнилку и строя дурашливые рожи, чтоб рассмешить своих товарищей.
Все тотчас стали глумливо хихикать, а я, еле сдерживая слезы, помчался что есть силы домой, к маме.
Мама посоветовала не обращать на дураков внимания и не играться с ними. Тем более, что игры в деньги — это вообще плохие игры, в которые играют только хулиганы. Ей легко советовать. Она уже большая.
— И как это они узнали, что я еврей?
— А у тебя это на лице написано, — с усмешкой ответила мама.
Поставил я поудобнее на подоконник обломок вогнутого зеркала от прожектора, который папа принес с завода для бритья, и стал внимательно изучать свое лицо. Из вогнутого увеличительного зеркала на меня смотрел смешной толстомордый мальчик. Я заулыбался своему искаженному изображению. Впрочем, лицо, как лицо, и ничего на нем не написано. И вдруг меня осенило: улыбка выдает меня! Понял! Все русские ходят со злыми лицами! А мама, папа и Рая все время улыбаются. Я состроил свирепую рожицу, еще раз посмотрел на себя в зеркало и удовлетворенно решил, что теперь на улице всегда буду ходить с таким выражением лица.
А через несколько дней я снова стоял рядом с играющими и с завистью смотрел, как ловко они кидают тяжелую серебряную биту в столбик с монетами.
— Эй, еврей, что стоишь? Ставь на кон монету, если есть! — крикнул Колян.
— Нету, — пробормотал я, превозмогая новую обиду от клички и желание убежать скорее к маме.
— На, играй! — кинул мне Колян несколько пятаков, — Отдашь потом.
И я обрадовался — меня взяли в игру! Но кидал биту я очень неумело и быстро проиграл 20 копеек. Больше никто в долг не дал, а Колян велел мне бежать домой и не приходить, пока не «притащу» должок. Поплелся домой, мучительно думая: «где бы раздобыть 20 копеек?» «Ведь 20 копеек это всего лишь одна такая беленькая монетка. Монеты часто теряют, и я не раз уже находил их. Может быть и сейчас валяется где-нибудь в траве или в пыли 20 копеек?» — Так утешал себя я, сосредоточенно глядя себе под ноги. Но монеты под ногами, к сожалению, не валялись. «А может быть попросить у мамы? Я видел, как много монеток лежит в ее маленькой сумочке вместе с какими-то ключиками, пуговичками и бумажками… Нет. Просить нельзя. Ведь мама как-то предупреждала меня, что играть в деньги — это плохо… А если взять одну монетку, мама, может быть, и не заметит?»
На другой день я дождался, когда мама пошла к колодцу по воду, и раскрыл мамину сумочку. Монет было много. Конечно, если взять одну монетку — мама и не заметит. Взял я одну 20-копеечную монету и еще один пятачок. Сейчас пойду, поставлю этот пятачок на кон, отыграюсь и верну деньги маме в сумочку, — она даже и не узнает, что я брал их без спросу.
Но отыграться не удалось. Видя мою «кредитоспособность», мне разрешили играть в долг и отправили за деньгами только тогда, когда мой долг Коляну дошел до 25 копеек.
— Ну, дай в долг еще. Подумаешь, всего 25 копеек проиграл, — с напускной небрежностью сопротивлялся я. — Всего лишь одну монету. Правда, Колян, бывают 25-копеечные монеты?
— Может, и бывают, — неуверенно сказал Колян. — Ты — неси, найдешь одной монетой — приноси одной.
Я понуро шел домой, пытаясь утешить себя мыслью о том, что проиграна всего лишь одна монета, и ничего еще страшного в этом нет. Я мысленно даже видел, как выглядит 25-копеечная монета. В отсутствие мамы перерыл ее сумочку. Такой монеты не было. Спросил у мамы:
— Такая монета бывает?
— Нет. А зачем это тебе?
— Да так. Поспорили с мальчиками, а я сказал, что 25 копеек бывает, — соврал я, густо покраснев.
И вот я уже несколько дней не выхожу из дома, чтоб не встречаться с Коляном. Сижу, не решаясь на второе воровство.
Однажды мама сказала, чтобы я собирался, что она возьмет меня с собой на базар. Не успели мы отойти от дома, как на встречу идет Колян:
— Ну что? Когда отдашь должок?
— Какой должок? — спросила мама.
Пришлось в присутствии Коляна, сгорая от стыда, позорно во всем сознаться. А Колян в это время стоял и безучастно ковырял большим пальцем босой ноги слежавшийся песок на дороге и делал вид, что не слушает наш с мамой разговор. Мама сильно расстроилась и отдала ему мой должок. Вечером был еще тяжелый разговор с папой. Больше никогда в жизни я не играл в «деньги». Да и в другие игры на денежный интерес.
Обеспокоенная тем, что я попал в дурную компанию, мама попросила общительную Лилю Бойченко познакомить меня с более приличными детьми. Так я оказался в чистой и просторной соседской избе с добела выскобленными некрашеными полами, где жила многодетная семья. Я уж сейчас не помню, но, кажется, все дети были девочками, а старшей, Вере, было лет четырнадцать. Она была заводилой всех игр, утирала младшим носы и следила, чтоб никто никого не обижал. Больше всего мне нравилось играть в «крысу». Крысе белым платком завязывали глаза, и она должна была поймать или коснуться кого-нибудь из играющих, который тогда становился крысой. И мы бегали по горнице, хлопали в ладоши, подсказывая крысе, куда и за кем бежать. Всем было очень весело.
А в красном углу горницы висел портрет скорбной женщины в красивой шляпе и с голым мальчиком на руках. Я уже знал, что такие портреты называются иконами. Но на них обычно изображается Иисус Христос? На мой недоуменный вопрос Вера пояснила, что на этой иконе изображена мама того Иисуса и зовут ее «Богомать», а Иисус лежит у нее на руках. Он здесь еще пока маленький и пока еще не бог. По секрету Вера сказала мне, что она часто видит Богомать на небе, когда на дворе хорошая погода и нет ни единого облачка. Для этого надо рано утром стать спиной к солнцу, смотреть в небо и долго не двигаться, и, самое главное, не моргать, и чудесное видение появится. Стоит только раз моргнуть или пошевелиться — ничего не получится.
Дождавшись ясного безоблачного утра, я стал столбом посреди улицы, уставился в небо и постарался не моргать. Мне тоже очень захотелось увидеть видение, но не Богоматери, а дорогого товарища Сталина в своем кабинете, как на цветной фотографии из виденного мною журнала. Я долго стоял, не двигаясь, в надежде, что вот-вот на небе торжественно раскроются голубые шторы, и я увижу яркую цветную картину на полнеба. Но вскоре из того места, куда я смотрел, послышался страшный и знакомый еще по Харькову гул самолетов, потом появились и они, и совсем рядом с нашим домом на железнодорожную станцию Хопер посыпались бомбы. Из дома выскочила мама и силой утащила меня в дом, не дав досмотреть, куда упадут бомбы. Когда бомбежка кончилась, во дворе и на улице я нашел несколько осколков от бомб. Бережно поднял я их и унес домой, как большую драгоценность. Эти серые железки с рваными краями вскоре действительно стали среди ребятни меновым товаром. Особенно ценились те осколки, на которых были выбиты какие-то надписи немецкими буквами.
Фронт медленно приближался к тихому Балашову. Участились налеты, ежедневно в одной и той же стороне слышались далекие взрывы. Взрослые говорили, что это идут бои за Поворино. Вскоре мы, мальчишки, уже легко по виду и по звуку различали наши «Ястребки» и немецкие самолеты. И, более того, щеголяли знанием их имен — Юнкерсы, Мессершмидты, Фокке-Вульфы с хвостом в виде перевернутой скамеечки, а по изломанному профилю узнавали самолеты-разведчики Дорнье. Было все интересно и не страшно. Папа и Рая говорили, что наша воинская часть эвакуироваться не собирается, и это вселяло уверенность в том, что немцев вот-вот остановят и прогонят. А раз мы никуда больше не поедем, то меня лучше всего определить в школу.
И вот повела меня мама в школу.
Дорога в школу шла в гору по кромке длинного глубокого оврага. А школа стояла на самой вершине горы перед началом оврага и видна была со всех сторон: и даже с нашей улицы, и даже со станции. Директор школы, седой дородный старик, решительно отказал маме, пояснив, что в школу берут детей с восьми лет, тем более, что вид у меня уж очень неказистый — мал ростом и щуплый. В общем, приходите на следующий год. Но мама не сдавалась, пожаловалась на дурную компанию, которая меня вот-вот засосет, если я буду и дальше бездельничать. Она долго-долго говорила еще что-то, пока не уговорила директора направить меня к учительнице на испытательный срок.
Анна Логвиновна (так очень труднопроизносимо звали учительницу) узнав, что я умею читать, спросила, читал ли я букварь. Услышав мое «нет» предложила мне почитать. Я небрежно прочитал в один присест чуть ли не весь букварь, поразив ее до глубины души, просчитал до сорока и готов был считать и дальше, если бы учительница меня не остановила, и был принят в первый класс условно. Сердце мое было переполнено радостью и я нетерпеливо начал считать денёчки, оставшиеся до школы.
8. Школа
В ночь на 1 сентября 1942 года нас разбудили взрывы и завывания самолетов. Мы выскочили во двор и заворожено смотрели в небо в сторону центра города, где шел большой воздушный бой, натужно ревели моторы, небо красиво прочерчивали белые, зеленые и красные следы трассирующих пуль, неистово носились по небу палки прожекторных лучей, пытаясь на ощупь в темноте поймать какой-нибудь немецкий самолет. И вдруг я явно увидел взрыв на вершине горы, и сразу же после взрыва начался сильный пожар, на фоне которого отчетливо был виден черный контур школы. Я был убежден, что бомба упала прямо на мою школу, и расплакался от страха за неё и от досады (как же я теперь пойду в первый класс?), а мама меня убеждала и утешала, что бомба упала где-то далеко в центре города, и это только так кажется, что школа горит, а на самом деле — она цела. Утром с ночной смены пришел папа. Он успокоил маму и меня, заверив, что на завод бомбы не попали и что школа моя, слава богу, цела и невредима.
И вот на следующий день я с мамой за руку, сверкая новыми ботинками, которые сшил мне наш сосед-шорник Сапрыкин, пошел в первый класс. Мама сдала меня учительнице и ушла, а я остался совсем один среди всех орущих, бегающих и прыгающих детей. В классе учительница отделила мальчиков от девочек, построила всех по росту в два ряда в проходах между черными партами, а потом рассадила всех так, чтобы за каждой партой сидели мальчик с девочкой и чтоб на передних партах оказались самые низенькие. Я, конечно, оказался на первой парте, а рядом со мной — такого же роста девочка. В первый же день Анна Логвиновна рассказала нам, как надо вести себя в школе (слушать ее надо, сложа руки на парте, и не крутить головой по сторонам), и мы долго репетировали, как приветствовать ее и других входящих в класс преподавателей: молча встать, не хлопая откидными крышками парт, затем по команде молча сесть и тоже не хлопать крышками. В первые дни я так четко выполнял все эти инструкции, что учительница высказала маме опасения, что я все-таки до школы не дорос — слишком тихий.
Вскоре учительница раздала каждому ученику по две тетрадки: одну «в три косые линейки», другую в клеточку, а также по резинке и по одному простому карандашу. Раздала она и буквари, предупредив, что из-за нехватки учебников — один букварь на двоих. С Шурой, соседкой по парте, у меня сразу же наладились дружеские отношения. Несмотря на то, что в классе был еще один еврейский мальчик и одна еврейская девочка (тоже из эвакуированных), я дружил именно с Шурой. Может быть, из-за того, что и Саша Шистер и Ида Кацефман, так звали моих земляков, были рослыми детьми и сидели на последних партах далеко от меня? Но скорей всего наша дружба с Шурой была скреплена общей партой и общим букварем. Домашние задания мы выполняли, оставаясь после уроков, но чаще ходили друг к другу в гости: благо, жила Шура от нас недалеко, на нижней параллельной улице, что была еще ближе к реке и к станции, и я ходил к ней задами через огороды. По утрам Шура заходила за мной и мы вместе шли в школу — она со старым портфельчиком в руках, а я — с матерчатой черной противогазной сумкой на матерчатом же ремне наискось через плечо. Дорога в гору была длинной, поэтому мы дожидались попутной лошади, впряженной в сани-розвальни, уступали дорогу, а потом догоняли ее и на ходу прыгали — она на один толстый и широкий полоз, а я — на другой. Хозяин саней обычно делал вид, что не замечает непрошенных попутчиков, и так, стоя на полозьях и держась руками за задок саней, мы весело ехали в школу. Когда Шура приходила к нам делать уроки, то мама усаживала ее лицом к окну за маленький папин столик, за которым он обычно ремонтировал часы, а меня — отдельно, спиной к Шуре и боком к окну, — за обеденный стол. Это для того, чтоб мы не подглядывали в тетради друг друга и поменьше баловались.
Так интересно и весело проходили наши учебные будни, пока папа однажды вечером вдруг не обнаружил пропажу ручных часов, взятых им в ремонт. На стене, рядом со своим столиком, папа прибил несколько гвоздиков, на которые он вешал разные, уже отремонтированные часы. Готовые часы он заводил, и они пару дней тикали на гвоздиках, а папа проверял их ход и точность перед тем, как отдать заказчику.
— Сема, ты не видел женские часики с позолоченным браслетом? Что висели вот на этом месте? — строго спросил папа.
— Видел…
— А где же они?
— Не знаю.
— Как не знаешь? А сколько они стоят, ты знаешь? Может, ты своей Шуре подарил их? — еще строже спросил папа.
— Не брал я никаких часов и не дарил никому ничего, — канючил я свое. — Может, они сорвались с гвоздика и на полу где валяются?
Отодвинули столик, осмотрели все щели в полу, обыскали все. Ничего нет. После долгого допроса, на котором я упорно отрицал свою причастность к этой пропаже, папа и мама решили, что часы все-таки надо искать у Шуры.
— Одевайся, и пойдем. Показывай, где живет твоя Шура! — решительно и зло приказал папа.
— Папочка! Не надо, не надо идти к Шуре! Я сам спрошу, завтра! — От одной мысли, что Шура заподозрена в нехорошем деле, у меня отнялись ноги. Я не мог себе представить, как это мы вдруг придем с папой к ней домой и будем требовать часы, которые она, конечно, не брала. И я сам приведу к ней в дом своего разозленного папу, который на нее также будет кричать и топать ногами, как на меня!? Как же мы будем дружить после этого?
— Нет уж! Идем немедленно!
— Не пойду, — со всей решительностью, на какую был способен, отказался я.
— Нет, пойдешь?! — окончательно рассвирепел папа и схватился за висевший на стене ремень, как за последний и самый веский довод.
Кончилось тем, что я, как самый презренный предатель, повел папу (или он силой волок меня за руку) к Шуриному дому. Дверь открыл нам отец Шуры, болезненного вида, худой, со впалыми щеками и отвислыми усами. Папа начал объяснять ему цель нашего столь позднего визита, на удивление мне, как-то заискивающе и нерешительно:
— Видите ли, вот, у нас пропали часики, такие, женские. Может быть, случайно…
Но шурин отец решительно сдернул с кровати уже спавшую дочь, и тут же из ее школьной сумки были извлечены злополучные часики с позолоченным браслетом.
На следующий день Шура не пришла в школу. Позднее выяснилось, что после нашего ухода отец избил ее, да так сильно, что Шура не смогла даже сидеть, и запретил ей ходить в дом к «приличным людям». Об этом скорбно рассказала шурина мама, занося к нам домой общий букварь — основу нашей дружбы. В школе учительница почему-то посадила Шуру за другую парту, а на ее место подсадила ко мне другую девочку, совершенно невзрачную, белобрысую, с серенькими глазками и с вечными соплями под носом. Букварь я отдал своей новой соседке насовсем. Отдал за ненадобностью, ибо я и так его прочел уже несколько раз. А Шура с тех пор сторонилась меня, и я все время чувствовал какую-то свою вину перед ней и стыд за своих родителей, которые так грубо вмешались в нашу дружбу. Учиться я стал хуже; к тому же запахло летом, когда, как мне сказали, будут каникулы и учиться вообще не надо будет!
9. Эх! Наши едут!
Оглядываясь из нынешнего времени в военное прошлое, поражаюсь четкости в организационной работе государственной машины. Несмотря на казавшуюся неразбериху первых дней войны, у папы, мобилизованного высококлассного профессионала, отняли ружье и приказали стать к станку; дядю Юру вытащили из окопов, вручили трофейный аккордеон и направили во фронтовую концертную бригаду; младшего маминого брата, дядю Мишу, прямо с передовой вызвали и направили на работу в Ставку Главнокомандующего переводчиком. Папа после войны часто сердился на всех, кто, говоря о вкладе тыла в победу, утверждал, что в тылу все делали только старики, женщины и дети: чтобы они сделали без специалистов?
Не забывались и дети. Чтобы балашовские дети не болтались в летние каникулы без дела на улице и были худо-бедно накормлены, — организовали городской детский лагерь. Записали туда и меня.
Лагерь находился в центральном городском парке, в большом одноэтажном доме, где были два зала: один был оборудован под спальню, а другой — под столовую. В спальне, где были расставлены деревянные раскладушки, мы проводили «мертвый час» — послеобеденный сон. Рядом с этим домом была «эстрада» — открытая сцена-подиум и ряд вкопанных в землю деревянных скамеек перед ней. За эстрадой поодаль стояла длинная деревянная уборная с двумя отделениями и буквами «М» и «Ж» на концах.
В лагере было интересно и весело. На эстраде выступали старшие дети или хорошо известный всем местным детям кукольник дядя Коля со своими куклами-марионетками. Кукольный театр я видел впервые и он меня поразил на всю жизнь. В столовой показывали кино. До сих пор помню советский кинофильм «Сын Таджикистана» и цветной американский кинофильм «Багдадский вор». Но посещал этот лагерь я недолго, до одного случая. Все началось с того, что в уборной, куда я беззаботно пошел справить малую нужду, стоявший рядом мальчик обратил внимание на мою обрезанную писульку. Он удивленно вытаращил глаза, а потом вдруг помчался куда-то. Но вскоре этот мальчик, в сопровождении еще нескольких, подошел ко мне, когда я игрался в траве возле столовой, и, криво ухмыляясь, предложил снять трусы и показать всем то, что удивило так его. Я отказался, тогда все накинулись на меня, повалили и, держа за руки и за ноги, насильно сняли с меня трусики. Насмотревшись вдоволь, оплевали меня и ушли, наверно, удовлетворенные.
Весь зареванный, сбежал я из лагеря домой и сказал маме, что туда я больше не пойду. От объяснений — отказался, все равно мама не поймет. Не пойду и все! Во-первых, это деликатное и неженское дело, а, во-вторых, у меня уже был опыт разговоров с мамой на еврейские темы, которые всегда кончались предложением: «не обращай на дураков внимание!» Ей легко говорить, но дураков-то много и все они мои товарищи… Как мне мучительно хотелось быть таким, как все, но я все больше осознавал, что я, к сожалению, не такой. И из-за этого на всю жизнь у меня остались нелюбовь к общим банным залам и общественным туалетам и дискомфорт при вынужденном их посещении.
На следующий день, слоняясь без дела возле своего дома, встретил ребят с нашей улицы во главе с вездесущим Коляном. Они вприпрыжку торопились на станцию: «Эшелон с беженцами пришел! Продавать табак будем!»
Прибежали на станцию. У первого перрона действительно стоял длинный эшелон, составленный, как обычно в те годы, из деревянных красно-коричневых товарных вагонов с дверями на колесиках посередине. Однако этот эшелон был необычным, так как двери всех вагонов были задраены и около каждой из них стояли солдаты с автоматами. Мужчины, женщины и дети выглядывали только из приоткрытых верхних окошек, зарешеченных колючей проволокой, и кричали что-то на неправильном русском языке. От всех вагонов шел дурной запах застоявшейся мочи и пота.
На перроне, на маленькой домашней скамеечке восседала толстая тетка-торговка. В ногах было расставлено несколько раскрытых мешочков с табаком разных сортов, а на табачной горке в каждом мешке стояли по два граненных стакана — большой и маленький. Тетка была мне знакома — она была хозяйкой одного из соседних домов с большим фруктовым садом за дощатым забором, а сын ее, одноногий Костя, был непререкаемым авторитетом нашей улицы. Мы подскочили к тетке, запыхавшись. Колян и другие ребята, очевидно, не первый раз уже помогали ей продавать табак, так как она, много слов не тратя, дала каждому из нас по полному стакану табака и мы, накрывая его сверху ладонью, чтоб не просыпался, побежали вдоль эшелона, выкрикивая:
— Кому табак турецкий? Кому табак болгарский? Три червонца за стакан! Три червонца!
Из зарешеченных вагонных люков люди выбрасывали нам красные тридцатирублевые бумажки, скомканные в комочек или свернутые в четвертушки, чтоб ветром не унесло, и выбрасывали конец веревки с петлей на конце. К этой петле мы прикрепляли стакан с табаком, и покупатель тянул его вверх в люк. Затем бежали отдавать деньги тетке, и снова скорей к вагонам с новой порцией табака. А тетка аккуратно расправляла деньги и складывала их за пазуху. Одну из тридцатирублевок, принесенных именно мною, она расправила и тихо ахнула, всплеснув руками, — обратная сторона купюры была чисто белой. Я сначала испугался и хотел тут же бежать, чтоб потребовать замены. Но тетка только засмеялась и махнула рукой: «Ишь, фармазоны! Здесь — говорит — ручной работы боле, чем на три червонца будет! Дома всем показывать буду». После отхода эшелона тетка разрешила нам взять табаку из мешка столько, «сколько поместится в ладошке».
Получил свой первый заработок и я, зажав в одном кулачке табак турецкий, а в другом — табак болгарский. Куда его девать? А куда все — туда и я! И мы побежали на свою улицу к одноногому Косте. Костя важно сидел на пеньке у порога своего сарая, держась рукой за единственный костыль, заменявший ему вторую ногу. Лет ему было 14 — не более. Увидев нас, Костя запрыгал на своем костыле в сторону своего сарая и вышел оттуда с большим кисетом. Все по-деловому начали ссыпать туда свою табачную добычу. Ничего еще не понимая, ссыпал свой табак туда и я. Затем он большим ножом сделал на косяке сарая какие-то зарубки. Как мне объяснили, по этим зарубкам Костя осенью за полученный табак будет рассчитываться с нами яблоками из своего сада, а яблоки у них, как мне сказали, необыкновенные, самые лучшие в Балашове. Потом Костя запрыгал в дом, пояснив:
— Газету сейчас принесу.
Я спросил у Коляна:
— А газета зачем?
— Как «зачем»? Курить будем.
Костя принес газету и запер сарай изнутри, чтоб мать случаем не застукала, если со станции придет раньше времени, и начал не спеша разрывать газету на маленькие квадратики. По очереди каждый подставлял свой квадратик под Костин же кисет и сворачивал себе по сигаретке под названьем «козья ножка», заклеивая ее язычком. Только я никак не мог правильно завернуть табак и все мне по-дружески несколько раз показывали, и даже сделали сигаретку для меня.
На зависть нам Костя достал настоящее огниво (в те военные годы спичек не было и большинство простого люда пользовалось именно таким способом добывания огня), уверенными движениями стукнул несколько раз кресалом по кремню и трут (это такой фитиль из хлопчатых ниток) задымился. Костя начал усердно на него дуть, пока он не загорелся, и все по очереди прикурили. Я делал вид, что тоже курю: набирал дым в рот и важно выпускал его, как из паровозной трубы. Но от меня потребовали, чтобы я курил по-настоящему, затягиваясь, а когда у меня никак не получилось, Костя продемонстрировал:
— Это же просто. Потяни дым и удивись: «Эх (и он вдохнул дым)! Наши едут (и выдохнул сразу через рот и нос, очаровав меня окончательно)!»
«Эх!» — вдохнул я в себя дым…, но выдохнуть уже не смог. Меня начал душить кашель и потекли слезы. Под дружный смех братвы я катался по грязной соломе сарая, пуская слюни. Отдышавшись, я сел и привалился к поленнице: кружилась голова.
— Ну, как? Попробуешь еще? — ухмыляясь, спросил Костя, протягивая мне общественный кисет.
— Да, — упрямо сказал я.
Мне очень хотелось быть таким, как все. Тем более что на сей раз смеялись надо мной без издевки, участливо. И я попробовал еще раз.
— Эх! Наши едут! — И у меня получилось! Я закурил, и до сих пор курю, иногда, хотя еще в 45-летнем возрасте дал себе зарок.
10. Хорошо, когда тебя уважают
В начале нового учебного года мама подарила мне около тридцати разных почтовых марок. Оказывается мама начала собирать их еще до войны, а теперь, как она мне сказала, ей, очевидно, уже некогда будет этим заниматься. При этом мама высказала пожелание, чтобы я продолжил ее собрание, объяснила основы коллекционирования, рассказала, что такое марки и что такое серии марок. Я долго рассматривал и перебирал их, и чем больше рассматривал яркие красивые марки, тем больше передо мною открывался особый мир познания. Как много нового, оказывается, можно узнать, если читать на марках не только слова «Почта СССР», но и то, что написано совсем меленькими буковками?! Вот портрет дяденьки с усиками в красивом мундире, а ниже надпись — М. Ю. Лермонтов. Неужели это тот Лермонтов, чьи стихи я уже читал? А этот старик с большой бородой, очень похожий на моего прадеда Иона Васермана, оказывается «Отец русской авиации проф. Н. Е. Жуковский», как написано на марке. «Мама, а кто такой Суриков?» А вот колонна физкультурников. Это из другой жизни, из мирной, довоенной.
Чтобы поддержать мой интерес к коллекционированию, мама изредка приносила мне слюдяные пакетики с новыми марками, которые она покупала в центре города в книжном магазине. Новые марки были уже не такими яркими, как довоенные, но все равно вызывали мое восхищение. Они были одноцветными и тусклыми, как и вся наша военная жизнь, но на них были изображены взорванные немецкие танки, наши солдаты, идущие в бой, и другие военные картинки. Изредка приносила мне новые марки Рая. Она была членом партии большевиков и имела партийное задание: распространять среди рабочих газеты и журналы. Журналы приходили в толстых пакетах, с которых она срывала для меня марки. А писем Рая никогда не получала — ни от своих братьев, ни от ушедшего на фронт жениха. Впрочем, и конвертов-то в те годы не было. Письма писали только на одной стороне листа, чтобы можно было свернуть этот лист треугольничком и оставить недописанную часть листа для написания адреса. А марку сгибали пополам и наклеивали одной половиной на лицевую, а другой — на обратную сторону треугольничка. Чтобы потом раскрыть такое письмо для прочтения, приходилось обязательно разрывать марку пополам. Даже если марку наклеивали и в положенном месте, то все равно никто ее мне не отдавал, так как марка оказывалась наклеенной непосредственно на текст письма.
А параллельно с моей маленькой жизнью, замыкавшейся на школе, чтении книг из библиотеки и на изучении марок, была и другая, большая жизнь. Шла война и во втором классе ввели специальный предмет «Военное дело». Учитель военного дела, стройный, подтянутый и с большой вмятиной во лбу, с самого начала поразил меня тем, что он ко всем мальчикам и девочкам обращался на «Вы». Как нас учили, мы все встали за своими партами, когда он впервые зашел в наш класс. Целую минуту мы рассматривали молча друг друга — он нас, а мы — его. Потом он вдруг обращается ко мне: «А вы почему сидите, когда все стоят?» От удивления, что ко мне обращаются на «Вы», я не успел ничего ответить, как весь класс дружно расхохотался: «А он стоит, это у него рост такой!» Товарищ военрук (так почему-то учитель велел себя именовать) построил нас в один ряд по росту и сказал, что такой ряд называется шеренгой. Потом он учил нас выполнять команды «смирно», «вольно», «равняйсь», ходить на месте, ходить строем в ногу и надевать противогаз. О! Это были самые веселые уроки в школе.
На Октябрьские праздники нас на три дня распустили по домам. Я сидел на лавке и читал библиотечную книжку, когда в дверь кто-то сильно постучал. Мама послала меня открыть дверь, и в комнату вихрем ворвалась полуодетая, несмотря на сильный мороз, соседка (тоже киевлянка), жившая за три дома от нас. Она схватила маму в объятия, плакала, и сквозь слезы я сумел расслышать только:
— Машенька! Ии… или! — И они начали обе радостно обниматься и подпрыгивать.
— Семочка! Киев освободили! — Пояснила мне мама.
Но я к этому известию с фронта отнесся почему-то безразлично, — у взрослых свои заботы и свои причуды. А мама быстро собрала корзинку с обедом, и мы побежали на завод кормить папу и Раю. Папа и Рая неделями не выходили с завода и даже спали там же на зеленых ящиках из-под снарядов рядом со станками, ели в заводской столовой скудные супы. Поэтому мама каждый день бегала на завод подкармливать их. Вход на завод преграждал контрольно-пропускной пункт, именуемый «проходной будкой». В проходной будке сидели строгие охранники, а по обе стороны от нее тянулся забор из двух рядов колючей проволоки. Мама деловито прошагала мимо будки, и мы пошли вдоль этого забора. Забор, как оказалось, скоро кончился, и мы свободно прошли на завод. Мама показала мне цех, где работает у станка папа, и кузню, где работает молотобойцем Рая. Я впервые увидел цеха и станки. Выслушав мамины новости, папа тоже обрадовался и сказал, что раз Киев освободили, то скоро, наверно, поедем домой, а там и войне будет конец. Это было 7 ноября 1943 года.
С тех пор мама стала часто посылать меня одного на завод с обедами для папы и Раи. Уходить с завода я никогда не торопился, ходил по цехам, где многие рабочие меня хорошо знали, подолгу стоял и внимательно смотрел, как они собирают винтовки, автоматы, пушки. Но больше всего я любил ходить на свалку и бродить там между кучами выбракованных деталей. Роясь в этих, засыпанных снегом кучах, я находил уже знакомые мне металлические детали ружей, автоматов и пистолетов. Все они были грязными, испачканными в машинном масле, а поэтому — без ржавчины. Почему бы не собрать для себя ружье дома? И я начал уносить детали со свалки домой, и прятать в Нюркин сарай. В сарае я отмывал, комплектовал их, после чего по подсмотренным на заводе правилам начал сборку. Тяжелее всего было найти деревянные детали — приклады и ложи почему-то не выбрасывали просто так, а чаще всего ломали и сжигали. Но вскоре нашлись и они. Сборку я, конечно, вел тайно, чтоб не увидели родители, которые всего боялись. Когда папа увидел у меня некоторые детали, то сразу начал расспрашивать «где взял?» да «зачем?» и стал пугать арестами и расстрелами. А чего он боится? Ведь взял детали я на свалке, куда может пойти кто угодно, нет там ни охранников, ни милиционеров. Но уговорить папу не удалось и пришлось пообещать ему, что я все выкину назад на свалку, где взял. Конечно, никуда и ничего я не выкинул. Но то, что можно скрыть от собственных родителей, никогда нельзя скрыть от соседа. А соседом моим был Лешка по кличке «Сопливец», всегда угодливый, заискивающий перед Коляном и вечный ябеда-доносчик. Задняя стенка Нюркиного сарая выходила в их огород. А в той стенке были щели, через которые он, оказывается, и подсматривал за мной.
— Грят, у тебя ружжо есть? — спросил как-то Колян небрежно, когда мы строили снежную крепость.
— Да ты что? Откуда? — соврал я со страха и, поскользнувшись, упал и покатился с крепостной стенки вниз.
— Да ты не боись. Я — могила, никому, — сказал Колян и бережно помог мне подняться. — Сопливец видал. Но я, вот-те крест, и яму руки-ноги повырву, если он кому сболтнет!
Что поделаешь? Пришлось через несколько дней, уличив удобный момент, повести Коляна с Сопливцем в сарай, чтобы показать свое богатство, спрятанное между бревен. Оставив Сопливца «на шухере», мы с Коляном зашли в сарай. Колян внимательно осматривал и нежно поглаживал уже собранное ружье, трогал острие привинченного штыка. Он был просто раздавлен увиденным. А я, видя произведенный эффект, расхвастался и угодливо показал ему даже заготовки будущего автомата и кое-какие детали от пистолета. На волне счастья я не выдержал и предложил Коляну готовое ружье:
— Возьми себе! А я себе еще сделаю.
— Нет, Сема, — он именно так уважительно и назвал меня Семой, а не каким-нибудь там Семкой, — Не возьму. Вот покажь лучше, где берешь и как их собирашь. А я сам хочу себе ружжо собрать. И автомат. И пистолет.
И теперь мы начали ходить на свалку вдвоем и собирать ружье Коляна в его сарае. Вся уличная братва, видя, что мы с Коляном теперь неразлучны, быстро изменила отношение ко мне. И Сопливец теперь мерз на улице, преданно поджидая меня, чтобы вместе идти в школу. А учеба моя пошла плохо. Отличные оценки я получал только на уроках военного дела, так как на радость товарищу военруку назубок знал названия всех деталей винтовки и лучше всех собирал-разбирал ее.
Бывая часто на заводе, я видел, что папу все любят и уважают, и был чрезвычайно горд этим. А когда папа принес домой картонный ящик — первую американскую продуктовую посылку — и сказал, что хватило, к сожалению, не всем, я не удержался от любопытства и спросил:
— Тебе посылку дали, потому, что тебя все любят?
— Не-е, — в растяжку ответил папа. — Любят только друзья, а начальство уважает, и то не всегда. А только до тех пор, пока ты ему нужен. Понял, шмындрик?
И он в шутку щелкнул меня слегка по носу.
11. Прощай, оружие!
Ранней весной мама получила печальное письмо из далекого казахстанского города Смирнова от своей родной сестры Фани, с которой она все военные годы переписывалась регулярно. Тетя Фаня писала, что тяжело заболела и наверняка умрет. Просила приехать и забрать дочку Аллочку.
Но сначала надо сказать несколько слов о маминой родне. Как я уже говорил, девичья фамилия мамы — Портная. Все Портные происходили из Бердичева Житомирской области, что примерно в сорока километрах от Чуднова. Однако, несмотря на такой однозначный корень в фамилии, никто из Портных почему-то не портняжил — все были кузнецами и точильщиками. Знаю, что мой дед Эвель Портной имел одну сестру и четырех родных братьев, младший из которых, Матвей (Мотл), давно жил в США. Семья Портных до революции считалась зажиточной. Исключением являлся мой дед, очевидно, из-за того, что был слаб здоровьем. Братья были не очень дружными, может быть, из нежелания помогать друг другу, тем более болезненному Эвелю. Мне, правда, известно, что старший брат Борис (Берл) купил Эвелю на обзаведение ножной точильный станок, дал приют его семье в полуподвале собственного дома, расположенного на главной базарной площади Бердичева, но запретил своим детям водиться с детьми своего чахоточного брата. А мне, подавно, еще меньше пришлось общаться со своими троюродными, братьями и сестрами Портными.
Семья бабушки Этери (Этл) Темногород — естественно, тоже точильщики, но из города Староконстантинова — была полной противоположностью Портным. Подумать только: кроме родственников моей двоюродной бабушки Сарры Темногород, уехавшей еще до революции в США, даже я знался почти со всеми двоюродными дядьками и тетками и дружил со всеми своими многочисленными двоюродными и даже троюродными братьями и сестрами из этой семьи! У моей бабушки Этл и дедушки Эвеля Портного было две дочери и два сына. Старшая дочь Фаина, вторая дочь Малка — это моя мама, за ними следовал Мойсей (мой дядя Миша), и самый младший — Герш, или просто Гришка, которому к началу войны не было и восемнадцати лет.
В 1940 году Эвель Портной был арестован по доносу за хранение золота и драгоценностей. И чекисты при обыске действительно кое-что в его доме нашли: несколько золотых монет в составе большой нумизматической коллекции. После двухмесячного пребывания под стражей деда освободили, а коллекцию, конечно, не отдали. Вскоре, в том же году, он и умер. От чахотки, как гласил официальный диагноз.
Бабушку Этл и дядю Гришку помню смутно. Помню только темный глиняный молочный горшок, который в первый день нашего приезда в гости из Киева бабушка сняла с тына и, с удовольствием пришлепнув его по теплому выпуклому боку, поставила передо мной. Помню ее добрые смеющиеся глаза: «ничего кошерному горшку не станется: от детского говна молоко не испортится!» Горшок поразил меня своей необычной высотой — когда я на него сел, то мои ножки до земли не доставали. Возможно, если б не этот поразивший меня горшок, я бы и бабушку не запомнил. Другое дело — дядя Гришка! Он так лихо катался на большом двухколесном велосипеде и мог ехать, даже не держась за руль, демонстративно широко раскинув по сторонам руки. А потом Гришка катал и меня по всему Бердичеву, а я, сидя перед ним на велосипедной раме, рассматривал его значок с золотыми буквами БГТО с подвеской на цепочке, укрепленный на пиджаке.
Во время войны о судьбе моей бабушки и дяди Гришки мама расспрашивала в письмах всех, кто мог хоть что-нибудь знать. Но никто ничего утешительного ей сказать не мог, и лишь после войны мы узнали, что и бабушка, и Гришка не смогли выбраться из Бердичева, а всех оставшихся в городе евреев немцы расстреляли.
Тетя Фаня и дядя Миша окончили киевский политехнический институт. Только тетя Фаня училась на строительном факультете, а дядя Миша — на химическом. Тетя Фаня вышла замуж за своего сокурсника Якова Чапко, который всю войну прошел сапером. А дядя Миша женился на девушке из Чуднова Рае Муравиной. Судьбе было угодно, чтобы дядя Миша, инженер-химик, всю войну провоевал в должности военного переводчика и, как я уже упоминал, работал даже в Ставке Сталина во время Тегеранской дипломатической конференции в 1943 году. А тетя Фаня с дочерью Аллой и тетя Рая с сыном Леней во время войны оказались в Смирнове, захолустном городишке Северного Казахстана.
И вот теперь это страшное письмо от тети Фани. Не знаю: долго ли, коротко ли обсуждали мама, папа и Рая что делать, но вскоре мама начала хлопотать о получении «Литера» — документа того времени, который давал разрешение на поездку и в котором указывалась фамилия гражданина, маршрут следования, цель и срок поездки. Этот «Литер» мама смогла получить не скоро — только после вызова, который прислал с фронта дядя Яша Чапко. Ввиду многих неизвестных мне обстоятельств мама получила долгожданный «Литер» на маршрут: Балашов — Смирнов — Киев. Почему конечный пункт Киев? Быть может, папа знал о скором возврате завода?
Командовать в доме стала Рая, а ведение хозяйства взяла на себя Нюрка. Я же, действительно, вскоре стал нетерпеливо ожидать формирования первого эшелона на Киев. Почему именно я? Да потому, что, как выяснилось, только я один поеду с этим эшелоном в Киев, к маме! А папа и Рая еще останутся грузить свои станки и приедут следом за мной, вторым эшелоном! Так уж они решили.
Ждать мне пришлось аж до августа. И здесь нам повезло — эшелон теплушек подали под посадку не на центральный вокзал Балашова, а именно на товарную станцию Хопер, и мы, живущие близ станции, быстрее всех заняли самые удобные места на нарах возле люков. Посадка началась с раннего утра. А весь вечер перед этим папа и Рая укладывали мои тряпки в брезентовый зеленый вещевой мешок, по нескольку раз надевали его на меня, чтобы посмотреть, смогу ли я его нести один, если мама меня вдруг не встретит. А я никак не мог придумать повод, чтобы сбегать в сарай, где в тайнике лежали две винтовки и почти готовый пистолет. Утром мы втроем пошли на станцию. Я тяжело вздыхал, мысленно прощаясь со своим оружием. Приходится прощаться. Что тут поделаешь?
Мой вещевой мешок папа закинул на нары, чтоб никому не мешал, попросил одну из работниц приглядывать за мной в дороге, надавал мне кучу наставлений (слушаться тетю Шуру, не выбегать из вагона и еще всякого-всякого, что могут наговорить взрослые на прощанье) и поспешил на работу. А мы стали ждать, когда к эшелону подцепят паровоз. Вскоре вдоль состава прошел слух, что паровоз дадут не ранее трех часов дня. Тогда я не выдержал и отпросился у тети Шуры сбегать домой «кое-зачем». Отпустила. Возвращался я в сопровождении Коляна и Леньки-Сопливца, которые помогали мне нести довольно тяжелые винтовки. В вагон я зашел, конечно, без них. Увидев меня, тетя Шура облегченно вздохнула. А я, взобравшись на нары, через верхнее окошко принял от Коляна свое оружие, оглянулся (не видит ли кто?!) и втиснул их в щель под чьим-то ящиком. Теперь на душе у меня было спокойно и даже радостно оттого, что во всем составе оружие есть только у меня.
Но вот прошло уже и три часа дня, и четыре, и пять часов, а паровоза все не было. На жарком августовском солнце вагоны раскалились. Кто спал, кто щелкал подсолнухи со скуки. К вечеру жара немного спала. А когда совсем стемнело, и в вагонах зажгли фонари со свечкой, на перроне вдруг появился папа. Это он пришел уже после смены, чтобы еще раз попрощаться со мной. Кроме того, он был очень озабочен и сказал тете Шуре, что паровоз не дают, потому что ожидают наряд милиции, который будет производить обыск всего эшелона — будут искать какое-то оружие. Когда я это услышал, то заволновался, заерзал и начал проверять, надежно ли я спрятал свои винтовки. А моя соседка по нарам тут же и говорит отцу:
— Рувим Иосыповыч! Ты уж отыми у своего сына ружья-то, пока те не нашли их сами.
— Какие еще ружья? — испуганно спросил папа и полез ко мне на нары.
Ох, и влепил же он мне в сердцах затрещину, когда вытащил из-под ящика все мое богатство! Видя его испуг, инстинктивно испугался и я, хотя искренне не осознавал возможные последствия своего поступка. Тут уж я со страха добровольно отдал отцу и предмет моей особой гордости — пистолет ТТ. Даже не спросив меня, где я все это взял, закинув пистолет себе в карман, схватив в обе руки по винтовке, папа спрыгнул с вагона и исчез в ночной темноте. Я был весь в слезах — ужасно жалко мне было расставаться со своим оружием. Через некоторое время папа вернулся снова.
— Ты их спрятал? — спросил я с надеждой (а вдруг хотя бы кто из ребят найдет?).
— Да, — ответил папа спокойно. — Утопил вон в той уборной. Что? Может пойдешь нырять?
Я живо представил себе наполненную до краев нечистотами яму станционной уборной, на которую вдоволь нагляделся за целый день сегодняшнего томления на станции, и слезы вновь покатились из моих глаз. Прощай, оружие.
Но вот поезд со страшным металлическим лязгом дернулся, папа на ходу выпрыгнул на перрон и мы, так и не дождавшись милиции с обыском, медленно поехали в темноту ночи, домой в Киев!
12. Снова в Киеве
Я плохо помню дорогу домой. В памяти остались малолюдные разбитые бомбежками вокзальчики и долгие остановки «в чистом поле» перед семафорами. Хорошо запомнился только семафор, очевидно, перед Белгородом: эшелон остановился на кривом участке рельсового пути совсем рядом с подножием больших меловых гор. И тут раздался радостный, предвкушавший близость дома призыв: «Девочки! Набирайте скорее мелу! Квартиры в Киеве белить будем!». И все «девочки» кинулись с маленькими кастрюльками и мисками набирать мел.
Дорога домой была относительно быстрой, наверно, всего дня три. Ярким солнечным утром наш эшелон медленно вкатился на станцию Киев и остановился на запасных путях, далеко-далеко от разбитого бомбами вокзала. Нас встретила мама, одетая в военную гимнастерку навыпуск и подпоясанная самодельным черным ремешком.
— Принимайте вашего наследничка в целости и сохранности, — с облегчением сказала тетя Шура, сдавая меня с вещами маме. — Ой, Машенька! А ты никак рожать собралась?
Тут и я обратил внимание на мамин живот, выпячивавшийся из-под ремешка. Но вокруг было столько гораздо более интересного, что я вскоре забыл и думать о маминой беременности, и быстро привык к ее новому виду. Пройдя через все железнодорожные пути (в Балашове я никогда не видел так много станционных путей!), мы вышли на привокзальную площадь и я впервые в жизни увидел трамвай. Трамвай красиво, со звоном, подъезжал к вокзалу из города, забирал пассажиров, разворачивался на кольце и шел назад. А в центре кольца была громадная дыра-провал и через нее было видно, что там внизу под трамваем ходят паровозы с вагонами. Вот здорово! Но мама пояснила, что ничего удивительного здесь нет, что вся привокзальная площадь — это вроде бы большой широкий мост, а дыру проделала немецкая бомба и со временем все восстановят и отремонтируют.
Судя по большой толпе людей, остервенело штурмующих двери вагона, трамваи ходили редко. Но нас с мамой впустили через переднюю дверь и мы втиснулись в переполненный вагон, а я даже сел у открытого окна. Как здорово кататься на трамвае! Жаль, что меня не видит теперь вся балашовская братва! Мама сказала, что мы временно будем жить на улице Чкалова и, проехав всего две остановки, мы уже слезли. Жалко! Остановка называлась «Евбаз» и мама пояснила, что это сокращенное слово, и означает оно «Еврейский базар», и что многие, даже коренные киевляне настолько привыкли к этому названию, что настоящий смысл слова «Евбаз» забыли.
Базар, как мне тогда показалось, был многолюден, не чета балашовскому. Уже прямо у трамвайной остановки толпились люди, предлагавшие свой товар: развешанные на руках платья, брюки и другую одежду. Но мы вышли из сутолоки базара и пешком пошли вверх по улице Чкалова. Позднее я узнал, что весь Киев расположен на холмах (по-украински: на кручах), и это, пожалуй, один из немногих городов, где почти про все улицы говорят, что они идут вверх или вниз по нумерации домов. Тихая улица Чкалова, как и многие другие киевские улицы, поразила меня большими тенистыми деревьями, чистотой и обжитой уютностью. Я снова увидел асфальт, забытый мною за годы эвакуации.
Мама привела меня в сапожную мастерскую, располагавшуюся в подвале одного из многоэтажных домов по улице Чкалова. Несколько сапожников, отвлекшись от своей работы, дружелюбно поздравили маму с моим прибытием. Мы прошли через «цех» в подсобное помещение — маленькую темную комнатку с одним окном и одной кроватью. Я мигом залез на широченный белый подоконник, но в окно ничего не было видно — только ноги людей, идущих по тротуару.
Еще в трамвае мама начала рассказывать мне о своей длинной поездке в Казахстан; как там отвезла она свою сестру в больницу; как врачи уверенно сказали ей, что на выздоровление надежд нет, все запущено, туберкулез легких в последней стадии, и ребенка, то есть Аллочку, надо изолировать от матери немедленно. С тетей Раей мама разминулась — та накануне уехала из Смирнова в другой город, где в госпитале лежал раненный дядя Миша, а за тетей Фаней осталась ухаживать ее младшая сестра Анюта Муравина со своим женихом Колей, евреем-беженцем из Польши. Рассказала мама, как она, не дождавшись выздоровления тети Фани, вскоре была вынуждена уехать с Аллочкой в Киев, так как кончался срок ее литера. В Киев мама ехала через Балашов и она очень хотела повидать и меня, и папу и Раю, но на вокзал никто из нас не пришел. Потом поезд долго стоял на станции Хопер и мама даже рискнула сбегать домой, но на дверях висел замок. Наверно, не доставили вовремя телеграмму. Известие о смерти тети Фани мама получила от Анюты и Коли уже в Киеве. По приезде в Киев мама обратилась на завод и сам начальник КЭЧа — всесильный майор Кац, вручил ей ключ от комнаты, что была на самом верхнем этаже семиэтажного дома номер 12 на Саксаганской улице, и сказал: «Поживите пока там до приезда Рувима, а потом дадим вам двухкомнатную квартиру». По настояниям дяди Яши, которые он регулярно высказывал в письмах с фронта, его дочь Аллу мама временно оформила в детский дом. («Тоже мне… Щепетильный какой! Наверно, боится быть мне чем-то обязанным?» — недоумевала мама). Но это только на рабочие дни, а по воскресеньям она забирала ее домой. Сама же мама работала швеей в индпошиве, а по вечерам до недавнего времени ходила, как и все киевляне, еще и на трудповинность. И вот, придя однажды с трудповинности, она обнаружила комнату абсолютно пустой: воры спустились по веревке с крыши в открытое окно и унесли все, даже железную кровать. Осталась у мамы только одна книжка, которую Алла случайно взяла с собой почитать в детский дом. И мама показала мне на лежавший на подоконнике зачитанный, старинный, отпечатанный по дореволюционной орфографии, толстенький красный томик, на обложке которого среди обильной золотой вязи узоров с трудом можно было прочитать название: «Луиза Олькот. Маленькие мужчины». Потом, идя по улице в полном отчаянии, она вдруг случайно встретила довоенного знакомого, которого перед самой войной посадили в тюрьму по уголовному делу, эвакуировали вместе с тюрьмой и лишь теперь выпустили на свободу. Сейчас он, живой и здоровый, организовал инвалидную сапожную артель. Узнав о маминой беде, он великодушно пустил маму пожить в свою подсобку. «Так что все хорошо устроилось и в ближайшую субботу вечером пойдем на Печерск в детский дом, чтоб забрать на воскресенье Аллочку домой, вот и познакомишься с ней», — закончила мама свой горестный рассказ.
На следующий день мама приготовила на артельном примусе завтрак и ушла на работу, пообещав, что придет в обед покормить меня. А я отправился один бродить по незнакомому Киеву, познавать окрестные улицы и переулки, лазить по разрушенным домам и погорелкам.
И так было изо дня в день, пока через полмесяца со вторым эшелоном не приехали папа и Рая. И новая жизнь сразу стала быстро налаживаться. Майор Кац сдержал свое слово и нас поселили в центре города возле Бессарабского рынка (из-за чего весь центральный район Киева, оказывается, называют «Бессарабкой»). Улицы на Бессарабке еще в 19 веке были застроены семиэтажными кирпичными «доходными» домами, в каждом из которых первый этаж был полуподвальным и предназначался для проживания дворников, кочегаров, лифтеров и прочего обслуживающего персонала. Широкие мраморные парадные лестницы вели на бельэтаж, который по сути дела являлся уже вторым этажом такого дома, а последний этаж представлял собой деревянную чердачную мансарду, наружные стены которой были обиты такой же жестью, что и крыши. При этом каждый дом имел, по крайней мере, еще один флигель с точно такими же мансардами. В лестничную клетку парадных лестниц этих домов были вмонтированы лифты. До революции квартиры в этих домах, очевидно, предназначались для богатых господ (кроме квартир в мансардах — те были для более бедных господ). Именно в мансардах таких домов и расселили семьи тех прибывших рабочих «Арсенала», которые до войны имели квартиры в Киеве, но по разным причинам не смогли получить их. Так, наша квартира на Подоле была занята бухгалтерией электростанции и нам быстро дали понять, что попытка вернуться в свою прежнюю квартиру — бесполезная затея. Поиски своей мебели и оставленных вещей также оказались неудачными — все было разграблено мародерами из числа остававшихся при немцах жителей Киева. Только у дворничихи, которой мы при отъезде доверили ключ от квартиры, мама нашла мою детскую подушечку. Эту подушечку мама опознала по оригинальному рисунку, который мама вышивала сама машинной гладью. На рисунке был деревенский домик, мама-свинка поливала цветочки, папа-кабанчик играл на скрипке, а мальчик-поросенок танцевал в обществе птичек. Подушечку дворничиха вернула, но доказать, что стоявшая у нее стандартная мебель (стулья и буфет) тоже наша, было невозможно.
Дом номер 33 по Мало-Васильковской улице, куда нас поселили, состоял из трех корпусов (основного и двух флигелей). Первый (основной корпус) и второй дом (первый флигель) образовывали узкий дворик, похожий на щель, а третий дом был в виде буквы «Г» и образовывал со вторым домом двор несколько шире. На каждом этаже двух первых домов было всего по две квартиры, а каждая квартира имела большую прихожую с множеством дверей: в пять отдельных жилых комнат, в комнату для лакея с отдельным выходом на парадную лестницу с лифтом, в ванную комнату и в просторный чулан. В дополнение ко всему из прихожей уходил вглубь квартиры узкий длинный коридор, ведший в туалет и на кухню, где был отдельный выход на «черный ход» (вторая лестница без лифта, с крутыми ступенями, предназначенная в прошлом для кухонной и прочей прислуги, заносившей на кухню дрова, базарные покупки, выносившей мусор, белье на сушку и так далее).
Нам досталась квартира в мансарде первого дома, стоявшего лицом на улицу. Как и обещали, нам дали две комнаты. Одна комната была большим пятиугольным залом с широким тройчатым окном в косой стене, а вторая, поменьше и квадратная — спальней. Еще две комнаты — бывшие до войны кухней и туалетом — дали заводскому бухгалтеру тете Соне Вайнер с матерью. Для приготовления пищи нам предложили использовать две комнаты без окон: чулан и ванную.
Во всей квартире, когда мы первыми вселились в нее, не было дверей и оконных рам, в нашей большой комнате была сквозная дыра в потолке и крыше, в туалете не было унитаза. И папа все начал делать сам, даже из жестяного ведра сделал унитаз — точную копию фарфорового. Установил двери, рамы, залатал крышу тряпками и закрасил все суриком и даже заделал потолок. А когда папа прикинул, какая жизнь нас ожидает, когда вместе будут жить шесть соседей, то он, пока никто еще не въехал, установил в прихожей деревянную перегородку с отдельной дверью, в результате чего образовались две изолированные части: в одной части квартиры окна всех комнат смотрели на улицу, а в комнатах другой части, в том числе и наши, — смотрели во двор, на окна квартир второго дома, что стоял флигелем.
Первыми в комнаты по ту сторону фанерной перегородки въехали Кузнецовы: рослая, толстощекая, пышущая здоровьем Нинка, дряхлая бабка (ее мать), щупленький семилетний мальчик Валерка (ее племянник) и беспородная, рыжая, трехцветная кошка Маргарита. Папа был удивлен вселению в нашу квартиру такого семейства, так как они были выходцами из Балашова, а все некиевляне получали квартиры в семейных общежитиях на Саперном Поле. А меня это семейство поразило тем, что никто из них не выговаривал букву «К». Я уже встречал картавых, или не выговаривающих букву «Л», искажавших шипящие звуки, но таких людей я встретил впервые и до сих пор с таким дефектом речи я не встречал больше никого.
Нинка на крикливых тонах пояснила папе, что, она — лучшая элеътросварщица завода, и ее еле уговорили ехать в Ъиев (это — раз!), что ей обещали отдельную ъвартиру, а не это засратое общежитие (это — два!), что она большевичъа и сеъретарь цехового партъома (это — три!) и, вообще, в их роду ниъто «ъ» не выговаривает, и всяъому, ъто посмеет над этим смеяться, она… (далее следовала отборная матерщина) яйца резаъом отрежет. Ясно? Потом в разговор вмешалась бабка и, поглаживая сидевшую на руках Маргариту, сказала, хихикая:
— И-и! Нас завсегда всяъий дражнил: «Сидит ъошъа на оъошъе, ъушит ъашъу с молочъом».
Позже вселилось семейство Дашевских (полоумная старуха с дочерью и внуком-очкариком со странным именем «Люсик») и тихие молодожены Эйдельманы, а в лакейскую комнату вселилась тетя Перл Купер с трехлетним сыном Шуриком. У всех было по одной комнате на семью. Две комнаты были только у нас и у Вайнеров. Правда, как выяснилось несколько позднее, еще раньше нас в этой квартире поселились клопы. Это неистребимое племя, поседевшее за годы войны без общения с людьми, обладало жадным любопытством и хорошим аппетитом. Клопы немедленно кинулись знакомиться с нами и им была объявлена настоящая война, которая переросла в многолетнюю и изнурительную кампанию.
Если мы с тетей Соней и ее матерью жили относительно дружно, то за фанерной перегородкой, как и предчувствовал папа, ругань стала привычной формой общения: с раннего утра Нинка, как правило, начинала допытываться, кто плохо слил за собой говно в туалете, и всегда упрекала в этом смертном грехе бабку Дашевскую. Бабка Дашевская писклявым голосом оправдывалась на дикой смеси еврейских и украинских слов: «Чы я совсем дура, шоб майн тынэф оставляты ин дым тэпл?» Далее в защиту маменьки врезалась дочь с хорошо поставленным голосом, а затем из своей комнатушки вылетала тетя Перл и истерично требовала тишины, так как она, видите ли, пришла с ночной смены и хочет еще немного поспать!
И только лишь война с общим врагом — клопами, объединяла всех соседей. Они трогательно делились друг с другом самыми сокровенными секретами: «Вы знаете? Лучше всего выжигать клопов паяльной лампой. Но можно, конечно, травить их новейшим препаратом под названием „ДДТ“, а еще лучше — раствором ДУСТа в керосине. Не пробовали?».
Зато Валерка Кузнецов, который был младше меня на два года, надолго стал моим первым и верным товарищем, а также неизменным спутником по обследованию всех чердаков соседних домов, многочисленных «развалок» и «погорелок» Киева.
13. Мужская школа
На нечетной стороне Мало-Васильковской улицы наш дом стоял, как скала, так как он был последним высоким домом. Дальше, вплоть до конца улицы, где она упиралась в забор недостроенного стадиона, шли только одно- и двухэтажные домишки. Исключение составляла моя новая школа номер 131, которая была недалеко — стоило спуститься до первого перекрестка и перейти Саксаганскую улицу, а там — второй дом от угла! Зачислили меня в третий класс, а Валерку — в первый. Новая школа меня ошеломила: во-первых, я столкнулся с только что введенным раздельным обучением — школа была чисто мужская, во-вторых, в каждом классе около доски стояла железная печка-буржуйка с трубой, выведенной в форточку (в печку надо было постоянно подбрасывать торфяные кизяки, что делали по очереди дежурные по классу), в-третьих, большая часть моих соучеников были переростками, пропустившими из-за войны по два-три учебных года, у многих не было отцов, а в-четвертых, что было самое удивительное, почти все мои соученики — евреи.
В третьем «Г» -классе сразу установилась своеобразная силовая иерархия. Несомненно, главной фигурой был всегда мрачный Герш Файер. Он был, очевидно, самым старшим по возрасту и, хотя имел довольно болезненный вид, красиво плевал по-блатному, сквозь зубы, позволял себе курить в присутствии учителей, а те почему-то побаивались его и не делали ему никаких замечаний. И еще он очень профессионально матерился. Возле него всегда крутились Яшка Закс и Бенька Рожановский, готовые всегда совершить любую пакость по заданию Герша, и еще несколько ребят. Второй величиной был Иоська Наумчик — плотный и самый сильный в классе, озорник с веселыми глазами, который презирал блатную шпану Файера и вел себя очень независимо. Иоська и Герш не дружили между собой, но и не враждовали — так, терпели друг друга. Темной фигурой был Лейб Городецкий, на редкость необщительный и молчаливый, дисциплинированный, но источавший на всех окружающих какую-то подавляющую силу. Помню, как все облегченно вздохнули, когда зимой прямо во время урока в класс неожиданно вошли два милиционера, подозвали Лейба Городецкого к учительскому столу, обыскали, вытрясли из него пистолет и немецкую финку, грубо схватили за руки и увели. «Допрыгался, фрайер», — презрительно хмыкнул Файер ему вслед. Больше этого Городецкого я в жизни не встречал. А Файера и Закса также, помню, арестовывали в школе во время урока, но уже год спустя. Тихо исчезли из моей жизни и они.
На фоне таких сильных личностей, как Файер и Наумчик, бесплотная и тихая классная учительница Анна Ивановна явно не смотрелась.
Меня, как и следовало ожидать, Анна Ивановна посадила на самую первую парту, а моим сопартником и другом на многие школьные годы оказался Юрка Кочубей по кличке «Кочубья». Дружба наша началась, естественно, с общих учебников, которые все из-за той же нехватки выдавали один на двоих, а в некоторых случаях и на троих учеников. Кочубеи жили напротив школы в угловом доме на втором этаже. Квартира принадлежала деду — импозантному седому старику, подстриженному «под горшок» и с длинными усами — ну, точь-в-точь, как запорожский казака с картинки! Старик целыми днями сидел в старинном кресле: дремал или читал толстенный дореволюционного издания «Кобзарь» украинского поэта Тараса Шевченко, или курил большую черную трубку. От постоянного курения его седые усы отдавали желтизной. Говорил он редко и на его лице было написано глубокое презренье ко всему тому, что творится вокруг него. Таким же был и отец Юрки — высокомерный украинский интеллигент, молча терпевший все окружающее и, как я остро чувствовал, меня в том числе.
Домашние задания мы выполняли вместе и чаще всего дома у Юрки сразу же после уроков, когда никого, кроме деда, не было. Юрка оказался закоренелым двоечником и я, как мог, растолковывал ему все то, что он не понял на уроках. Может быть поэтому, только его мама, тетя Геля, в этой семье была искренне рада нашей дружбе (я это тоже чувствовал). Если по арифметике в его голову хоть что-нибудь мне удавалось втолковать, то с русским языком все было гораздо сложнее. Безграмотен он был хронически. Кстати, его странная школьная кличка «Кочубья» тоже связана с этим — учительница Анна Ивановна как-то прочитала вслух подпись на обложке его тетради: «Тетрадь по русскому языку Юрия Кочубья». Все рассмеялись, а она, сделав паузу, своим тихим голосом и с наигранной серьезностью прокомментировала: «Ну, вобщем-то, правильно: воробей — воробья, Кочубей — Кочубья». После этого уже раздался не смех, а хохот, и это слово стало кличкой, прилипшей к нему намертво. Работы по русскому языку Юрка постоянно старательно списывал у меня как на уроках, так и дома, хотя знал лучше меня все правила грамматики, которые он тщательно вызубривал. Дома он терпеливо ждал, когда я выполню домашнее задание по русскому языку себе, затем все переписывал начисто в свою тетрадь. А чтобы я не скучал, пока он будет переписывать, Юрка доставал для меня папиросы «Казбек» из большой коробки (на 100 штук), которые его папа хранил высоко на шифоньере. И я курил, наслаждаясь самым лучшим по тем временам табаком — совсем не то, что махорка, выпотрошенная из окурков, которые мы, пацаны, подбирали под заборами госпиталей. Потом я научил курить и Юрку, после чего папиросы у отца или табак-самосад у деда он стал таскать постоянно и себе, и на мою долю. Больше всего Юрка любил рисовать. Мне нравилось, как он рисовал людей и зверей. Особенно хорошо ему удавалось передавать на бумаге движение, бег и я старательно учился у него этому. А еще он регулярно носил на базар картофельные очистки, которые тетя Геля собирала в отдельное ведро, чтобы отдавать бабкам-молочницам на корм скоту. И я всегда сопровождал его в этих коммерческих походах. Он предлагал очистки бабкам: за деньги или за молоко (рубль за ведро или стакан молока за ведро очисток). Молоко мы выпивали, конечно, стакан на двоих, и не отходя от бабки-молочницы.
14. Сестричку встретил
24 октября 1944 года мама родила мне сестричку Фанечку. Не знаю уж почему, но в роддоме маму с Фаней держали долго, все не решались выписывать. И вот 6 ноября, в канун Октябрьских праздников и первой годовщины освобождения Киева, должны были совершиться, наконец, два знаменательных события: долгожданная выписка из роддома мамы с новой сестричкой и выход на Красноармейскую улицу первых послевоенных троллейбусов!
Троллейбусы должны были с сегодняшнего дня ходить от площади Толстого до Сталинки. В этот день рано утром я, как обычно, взяв с собой наши и тети Сони хлебные карточки, отправился в магазин. Отоваривание хлебных карточек, наших и Вайнеров — было моей постоянной привычной обязанностью. Очередь, как я и ожидал, к этому часу была уже очень длинной — люди занимают ее еще с вечера, параллельно с «живой» очередью ведут запись очередников в тетрадке с последующими перекличками в определенный час.
Я записался в тетрадку, мой номер, четыреста тридцатый, «химическим» карандашом написали мне на ладошке, узнал, когда будет перекличка, и побежал что, есть духу, на Красноармейскую улицу, чтобы не пропустить появление первого троллейбуса. Я еще в жизни ни разу не видел эту дивную машину с двумя дугами, а еще, говорят, в первой машине будет кататься приемочная комиссия и главные люди из ЦК КП (б) У и правительства. Вдоль всей улицы, разукрашенной флагами, несмотря на хмурую и неприветливую погоду, уже собралось много любопытствующих и нетерпеливых киевлян. Милиционеры, в темно-синих грубых шинелях, со свистками в зубах и с черно-белыми палками в руках, не спеша ходили по проезжей части улицы, наблюдая, чтобы никто из нас не переступал бордюр.
Я выбрал себе самое удобное место — на углу Саксаганской и Красноармейской и вскоре через туманную дымку увидел, как с площади Толстого на Красноармейскую спускается он — первый голубой троллейбус с тремя маленькими красными флажками на крыше. Троллейбус важно проплыл, не останавливаясь, мимо нас, и я не успел даже рассмотреть сидящих в нем больших людей, среди которых должен был быть сам Хрущев. Пощупал карман своего пиджачка — хлебные карточки на месте — и стал ждать появления следующих троллейбусов. Пропустив несколько машин, переполненных первыми пассажирами, я вскочил в троллейбус с большой красивой цифрой «9» между фарами: тоже решил прокатиться до Сталинки и назад, благо сегодня — проезд бесплатный, катают всех желающих, а моя очередь за хлебом подойдет еще не скоро.
Уселся на первое сиденье сразу за шофером, чтобы можно было смотреть вперед через лобовое стекло, на которое оседали капельки дождя или тумана. Вновь пощупал карман, все в порядке, хлебные карточки на месте! Какое это блаженство кататься на троллейбусе! Мы неожиданно очень быстро доехали до Сталинки, развернулись и уже поехали назад. Как быстро! Доехал я до своей Саксаганской улицы и подумал: «Если сойду здесь, то надо будет еще улицу переходить, а если прокатиться всего одну остановку до площади Толстого, то можно будет вернуться назад. Тогда и переходить улицу не надо будет! Прокачусь-ка еще чуть-чуть». Когда я, удовлетворенный, сошел с троллейбуса и подошел к своей очереди, то машинально полез в карман, чтобы убедиться: карточки на месте. Увы! Хлебных карточек в кармане не было. Меня объял ужас: только начало месяца, следующие карточки выдадут не скоро. Как же мы будем жить без хлеба? А как тетя Соня со своей старухой? Я даже при всем воображении не мог себе представить, что с нами теперь будет. Мы все будем голодать и медленно умирать, и моя сестричка Фаня тоже. А что ждет меня? Как я смогу выговорить слова: «папа, я потерял карточки»? Я про себя несколько раз повторял на разные лады эту фразу. Нет, не смогу я это произнести вслух! Пошел назад к троллейбусной остановке, внимательно осматривая тротуар: а вдруг я их выронил случайно и они где-нибудь валяются. Нет, не нашел. Дождался троллейбуса с красивой цифрой «9» между фарами, вошел, осмотрел весь салон, заглядывал под сиденья, на конечной остановке спросил с надеждой у шофера. Но карточек нигде не было и шоферу никто ничего не передавал. Я снова проделал весь свой маршрут, безрадостный на этот раз, и сошел на Саксаганской. Долго бесцельно бродил по улицам и у меня даже мелькали мысли о смерти. И я представил себе, как повешусь, а мама, папа и Рая будут плакать и говорить: «Зачем ты это над собой сделал? Черт с ними, с теми карточками, лучше бы ты остался жить, наш любимый сыночек!» Подобные слова я уже как-то слышал, когда хоронили повесившегося соседа-инвалида из нашего дома. И мне стало жалко и маму с папой, и себя. Долго я еще бродил по улицам. Начало темнеть. И тогда я все же решился идти домой.
Дома, на счастье, никого не было. Я от отчаяния полез под мамин с папой деревянный топчан, служивший им двуспальной кроватью. Надо сказать, что ноги этой «кровати» со всех сторон папа обшил досками, и в получившийся таким образом короб засыпал на зиму несколько мешков картошки. Картошка лежала сплошной горной грядой, а вдоль стены, к которой была придвинута кровать, образовалась ложбина, куда я забрался и залег, рассуждая о своей безвременно загубленной жизни. Незаметно для себя я заснул мертвым сном.
Проснулся от крика младенца; слышу, как папа с мамой что-то с беспокойством говорят обо мне; тетя Соня тоже беспокоится, что уже вечер, а хлеба до сих пор нет. Рая порывается искать меня по улицам, идти в милицию, и вообще: «Надо же что-то делать». Но мама, слышу, успокаивает ее, мол, загулялся где-нибудь и сейчас придет. Тут я неожиданно для самого себя всхлипнул и выдал свое местонахождение. Папа сразу полез под кровать и начал меня расспрашивать, чего я туда забрался. После долгих расспрашиваний, уговоров и, наконец, общих требований, чтоб вылезал оттуда немедленно, я сквозь слезы признался о происшедшем со мной несчастии.
— Эх ты, шлемазл, — только и выговорил папа сокрушенно. — Ну, вылезай уж, чай пить будем, на сестричку посмотришь.
Я был поражен. Прекрасно осознавая, какое горе я всем принес, я ожидал получить большую порку широким кожаным ремнем, на котором папа правил свою бритву, что уже неоднократно случалось. Ну, на крайний случай, ожидал массу упреков на свою голову, но не таких слов. А папа пояснил:
— Ты у меня ремня получаешь только за вранье! Понял? А тут — что поделаешь? В следующий раз зевать меньше будешь.
Под общий невеселый смех — вид наверно у меня был чудной — я вылез из своего убежища. Подошел к стиральному жестяному корыту, в которое положили мою новую сестричку, и посмотрел на нее. Сестричка мне сразу понравилась. Рыженькая и улыбается смешно.
15. Урок правосудия
Теперь, после появления сестрички, я стал регулярно ходить на базар за свежим молоком и, к сожалению, за круглым крестьянским хлебом, который стоил очень дорого. Как и всякий, кто постоянно вращается в очередях и толкается на базаре, я стал досконально знать все новости. Так вскоре после нового года по Киеву пронесся слух, что на Крещатике будут немцев вешать. Папа подтвердил, что в газете об этом тоже писали, но усомнился: «Вряд ли это будет принародно. Скорее всего, повесят где-нибудь на заднем тюремном дворике, чтоб никто не знал и не видел». Но когда на Крещатике, на большом пустыре, образовавшемся после вывоза развалин здания Городской думы, построили длинную деревянную виселицу — сомнений ни у кого уж не было.
Морозным зимним утром, в объявленный по радио день, сотни киевлян начали заранее со всех сторон стекаться к месту казни. Я и Валерка, конечно, побежали тоже. Как же без нас?! Чтобы всех обогнать, мы пошли не по расчищенной части Крещатика, а побежали рядом — по гребню сплошных холмов из битых кирпичей, — всего того, что осталось от многоэтажных домов левой, нечетной стороны центральной улицы. Однако вся гора против места, где стояла городской дума, и на которую мы так рассчитывали попасть, уже была забита людьми, пришедшими раньше нас. Люди стояли плотно и наш рост не позволял нам что-либо увидеть. Оглянувшись с тоской вокруг, я вдруг увидел шикарный кожаный диван на третьем этаже знаменитого «Дома Гинзбурга». Собственно, дома как такового, уже не было — была только задняя стенка и часть пола. Но я-то знал, что сзади были остатки парадной мраморной лестницы!
— Валерка, давай с того дивана смотреть будем! Не побоишься залезть? — спросил я своего товарища.
Валерка молча кивнул и мы помчались — вдруг кто-нибудь захватит заветный диван раньше нас. Вот и лестница. Она была целой, только в одном месте на втором этаже не хватало половинок у ступеней и не было перил. Вошли в полуоткрытую дверь нужной квартиры на третьем этаже, пройдя через пустую прихожую, рванули дверь в зал и замерли от страха и неожиданности: внизу, сразу же у наших ног открылся желанный вид на Крещатик и на виселицу, на перекладине которой раскачались на ветру четыре, приготовленные заранее, веревки с петлями.
После некоторых колебаний мы, переборов страх, все-таки решились и, держась за стены с красивыми обоями, добрались по узкой полоске уцелевшего пола до заветного дивана. Смахнувши в него снежный иней, мы с комфортом уселись. Хоть теперь было и не так близко к виселице, но зато было все хорошо видно — это раз, там ветра не было и можно было ждать сидя сколько душе угодно — это два, и никто из взрослых на тебя не шипел и не цыкал, мол, под ногами тут путаетесь — это три!
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.