18+
Воскресенье, понедельник, вторник…

Бесплатный фрагмент - Воскресенье, понедельник, вторник…

Объем: 208 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Воскресенье

Пролог

Хорошо просыпаться в воскресенье. Самому, раненько. И лежать, где-то между явью и сном, вернее — между сном и явью. Валяться пока не надоест, вволю, до ломоты, потягиваясь и предвкушая, какой сегодня будет день.

Яша возьмет меня с собой, на прогулку!

Я помню этот путь и сейчас. По Жилянской в «Живую рыбу», и на стадион, маршировать. И в «Сказку» — игрушечный магазин — смотреть настоящую железную дорогу, и к дяде Лёве в «Пищевые концентраты» за конфетами. И может быть еще в парикмахерскую к дяде Коле, и в кукольный театр. И в парк на пони кататься.

Яша наденет ордена. И я буду идти, как взрослый, не за руку.

И явь — та явь — побеждает, мне уже слышатся шепоты: и за маминой-с-папиной ширмой, и за дядиной-с-тетиной, и в кухне уже, кажется, что-то шипит и грюкает — воскресенье! — вспоминаю я и, путаясь в ночной рубашке, бегу собирать деньги, пока никто не ушел.

Мечта

Я уже собрал пятьдесят рублей, а надо 12 рублей 50 копеек, это на старые деньги — 125 рублей, вот сколько еще осталось. Но каждое воскресенье мне дают по рублю, то есть теперь по десять копеек, и я кладу в копилку. «Ко дню рождения как раз насобираешь, — сказал тогда Яша и первый дал два рубля. И он следит, чтобы мне давали все. «Потому что ребенок собирает не на фигли–мигли, а на вещь, немцы делают качество, это у них не отнимешь.»

Немецкая железная электрическая дорога! Это мечта. Повернул рычажок — туда, повернул сюда — едет обратно. А красивое же всё! Можно сколько хочешь переключать. И стоять, расставив ноги, как Гулливер, а она ездит! Это мечта. Дедушка знает. Он все знает. И про паровозы, и про бронепоезда. И даже имеет орден, как герой. Орден «Знак Почета», который он надевает в воскресенье, когда мы идем гулять, чтобы люди оказывали ему эти знаки.

— «Сегодня воскресенье!» — вспоминаю я и, собравши семьдесят копеек, со всей семьи, — мама, папа, тетя, дядя, Соня, а дедушка дает 20 копеек, наверное, за себя и за кошку Пупку, — «Воскресенье!» — вспоминаю и бегу к бабушке одеваться.

Сборы

Если была зима, дедушка надевал серое двубортное пальто с каракулевым воротником на двойном ватине, а под него теплые брюки из темно-синей шерстяной ткани и жилетку на меху, а под них рубашку или шерстяной свитер, закрывающий шею, а под это — теплые баевые кальсоны и такую же фуфайку, а под них уже только майку и трусы, и всё. (Ой, я забыл носки на резинках… Нет, резинки к чулкам были у меня, а у дедушки к носкам вели маленькие подтяжки или еще были носкодержатели — такие круглые пружинки, от которых оставался ребристый след, пережимающий ногу). Так вот, кальсоны заправлялись в носки, а брюки заправлялись в валенки, а на валенки надевались галоши. Плюс шарф, плюс смушковая папаха, плюс рукавицы на меху.

— Пар костей не ломит! — любил повторять Яша, а Соня хмыкала, но молчала, потому что ту же пословицу повторяла и мне, а сама ходила, как дедушка говорил — голая, всегда нараспашку, расхристанная, весь год в тоненьких прозрачных чулочках, в туфельках. И дедушка кричал на нее, заставляя надеть теплые трико, но, во–первых, на бабушку сильно крикнешь. А во–вторых, — смотри, что «во-первых». Когда же наступала весна, он надевал американское кожаное пальто, самое настоящее, оставшееся с войны, точь-в-точь как у майора Жеглова, и высокие желтые ботинки на двойной кожаной подошве, тоже американские. А вот остальное, за исключением может быть смушковой папахи, менять не спешил. Все знали: на «кучки», на еврейскую пасху жди похолодания, а то и снега.

Но вот наступал май и Яша, наконец, мог надеть коричневый двубортный габардиновый костюм и чешские туфли на микропорке, мог надеть белую нарядную рубашку с запонками, вязаный галстук с золотой булавкой, и даже если забывал не надеть кальсоны, то, во-первых, они уже были обычные, а не баевые, а во-вторых и в мае можно еще ожидать чего угодно, даже заморозков.

Теперь я знаю, что к теплу, к лишней одежке, приучил его туберкулез, удачно залеченный по комсомольской путевке в Ялте, залеченный, а не вылеченный, о чем Яша помнил всегда, а также приравненный к нему Чкаловский патронный: в цехах не топили, холод был собачий и работницы то и дело бегали к жаровням, к раскаленным докрасна бочкам. А в кабинете хотя и стояла у Яши буржуйка, но, во–первых, в кабинете плана не высидишь, а во-вторых, никакого «во-первых» просто быть не могло, могли и на фронт, и нарисовать «десятку» за саботаж, а то и поставить к стенке, как врага народа. Но, в-третьих, дедушка в отстающих никогда не ходил, в хвостистах не значился, а, напротив, был ударником, победителем соцсоревнования, выдвиженцем.

Из цеха на поле, с поля — на участок свинооткорма, оттуда — на станцию получать американскую помощь, со станции — на элеватор, с элеватора — на бурты за картошкой, оттуда — в рабочую столовую, а был еще и пошив кисетов для фронта, и рукавиц, и одеял, и пруды, и ясли, и чего только Яша не затеял и не довел до ума, то есть до реальной отдачи, ну и, конечно, до грамоты, записи в характеристике, медали, ордена. — Жаркие были деньки! — говорил Яша. И под гимнастерку поддевал и майку и баевую фуфайку. А поверх френча сталинского фасона — так на фото — кожаное пальто нараспашку. Потому что нараспашку на френче видны орденские планки, видны отчетливо даже на фото. В начале мая для разнообразия надевал он габардиновый плащ, и тоже нараспашку. Но и под плащ и под пальто орден не надевался, не полагалось, и можно было, не дай бог, зацепить, сорвать, утерять. Утерянные ордена замене не подлежали. Вот почему он так ждал лета или конца мая, торжественного дня, и так тщательно подбирал одежду, обувь, головной убор.

К Яшиному прекрасному росту и точеному (совсем не еврейскому) носику гармонировало, как говорил дядя Лёва, исключительно всё. И мягкая фетровая шляпа, и клетчатая тиролька с пером, привезенная из Венгерской Народной Республики, и кожаное шоферское кепи, которыми во время войны комплектовались «студебеккеры», и берет, и даже носовой платок, завязанный на четыре угла.

Но, во-вторых, это не имело никакого особого значения, потому что сейчас не надевалось.

А во-первых, и можно сказать — в единственных, все это лишнее — и плащ, и пальто — не надевалось ради одного — ради того, что бабушка называла непонятным словом «кувыт», ради того, чтобы дать приличный фон для орденских планок и самого ордена «Знак Почёта».

Высокий не закрытый ничем лоб, лоб вдохновителя и организатора, открытая двубортная грудь в подтверждающих этот лоб медалях и орденах, и рядом внук, от которого, как говорил дядя Лёва, глаз не оторвать. Разве можно что-то добавить к такому счастью?

Золотая рыбонька

Оказывается, можно. Теперь я знаю точно и могу вам сказать не по секрету. Давным-давно, еще до войны, Яша поймал Золотую Рыбку и попросил у нее, чтобы она стала бабушкой, то есть чтобы превратилась в красавицу Соню и стала его женой. А та сказала «Хорошо. Но теперь ты будешь исполнять мои желания. И не три — а все!» А Яше только этого и надо. Потому что родиться волшебницей — это одно, а стать им — совсем другое. Совсем другое дело. И устроить пусть не сказочную, но вполне приличную жизнь, что всегда было не просто, ой, не просто…

«Золотце», «рыбка»… Теперь все становится понятным. Артель инвалидов имени 34-ой годовщины Красной армии, полуподвал, серый халат, измазанный краской, цех наката рисунков на кульки, где Яша работал техноруком, когда его ушли из министерства.

И Соня — Золотая Рыбка.

Вы можете представить ее на производстве? И все же Соня потребовала и Яша трудоустроил ее к себе, на фабрику кожгалантереи. Почему к себе? А характер? Кто бы её держал, кроме Яши? Но и он очень скоро понял и перевел владычицу морскую в надомницы, для пенсии и вообще, якобы плести сетки, которые обычно вязал сам, вечером после работы.

Настоящая жизнь начиналась вечером, когда Яша, поужинав и попив чайку, прилаживал начатую сеть на батарею.

— Ну? — Соня садилась напротив, и дедушка нехотя начинал, и море уже волновалось, из пучины всплывали какие-то Галины, Полины, Сегуты… И только Ирэна, председатель месткома…

— А Таранова? — перебивала Соня.

— Сидела, ниже травы, как воды в рот набрала. А Ирэна одна…

— Таранова… — Соня, кажется понимала, кто за этим стоит.

— Таранова ничего. — (наивный Яша, ой, наивный!) — А Ирэна встала за меня грудью. Напомнила им…

— И ты ей веришь?! «Таранова ни при чём». Это она настроила, уверяю тебя, она Шкловеру диктовала… Голову даю на отсечение, она!

Придворные волны интриг накатывали — и докатывались до кухни и, — какой там затушить! — только разжигали вулканы коварства и мстительности. Какие планы, маневры, дезы и коалиции! Как горели щечки, ноздри раздувались, и груди вздымались от возмущения! Как хороша она была в гневе, безусловно, праведном. И Яша, забывая плести, смотрел на Сурочку влюбленными глазами.

Дядя Лёва

Изо всех дедушкиных друзей дядя Лёва любит меня больше всех. Потому что: «Этого ребенка нельзя не любить. Вы не поверите, я в жизни не встречал…» — заводит он свою восточную песню каждый раз, когда мы с бабушкой заходим в магазин.

— Спасибо, Лёва, — сдержанно, с чувством достоинства, отвечает Соня.

— Эти кудри, эти ресницы…

— Спасибо, Лёва.

— А этот носик! Вы посмотрите только на этот кончик! Вылитый Яков Исакович!

— Ой, Лёва, ну что вы, мальчик как мальчик, — отвечалось обычно.

— Я уже не говорю вам, с каким вкусом вы его одеваете…

— Это не мальчик, а марципан, зэфир, — вмешивается в разговор Аза, Лёвина сестра, продавщица, — зэфир в шоколаде. Честное слово, так бы и съела всего.

Губы ее при этом вытягиваются, глазки источают мед, и она нависает надо мной из-за прилавка всей массой, всей копной надушенных волос. — На конфетку! — говорило ее большое лицо, протягивая, однако, «Дюшес» или «Кис-кис», леденец или тянучку, которые я брал с неохотой.

И все же мне нравится, как меня принимают в «Пищевых концентратах». Если закрыть один глаз, то в зеркалах видно, какие действительно длинные у меня ресницы. Я решил сниматься на фото только с закрытыми глазами. Так лучше получаются мои ресницы. Один раз я успел прикрыть глаза и так получилось. Мне нравится эта фотография. Дядя Лёва фотографировал нас магазине. И нас с дедушкой всегда угощает. Тетя Аза тоже не такая уж липкая, как говорит бабушка. А какая огромная у нее голова!

План

Воскресный завтрак я даже описывать не хочу. Все знали — главное сегодня — обед. И к нему готовились загодя. Яша закупался на неделе. А женщины с утра уже копошились на кухне, и нам, уходящим, перепадал какой-нибудь вчерашний блинчик, или яйцо вкрутую, оказавшееся лишним для оливье, или что-то такое же неинтересное, типа ножки из супа, или бутерброда с наскоро поджаренной докторской, или хуже всего — манная каша, о чем вообще лучше не вспоминать. За завтраком и говорилось о том, что надо докупить к обеду, но ни в коем случае не перебить аппетит, не обожраться конфет у Лёвки, а выполнить все, что намечено.

— Постричься — раз, сандалики — два, сахар — три, посмотреть, есть ли рыба… — называл по пунктам Яша и Соня кивала: — Нет, к Лёве можете не заходить. И в «рыбный» — ни в коем случае — микропорка впитывает запах! Я потом не домоюсь! Ты слышишь?

И Яша кивал, соглашался.

Яша считал, что главный добытчик — он, а бабушке — следить за домом, добром и «кошечкой», т.е. за мной. Но, как говориться, человек предполагает, а у Сони — свое мнение, слава богу, своя голова на плечах, и когда речь заходит о детях, ничего не хочу сказать, дети как дети, всем бы таких детей, но и у них, — что они знают? — один ветер в голове, или о Яшиных врагах на работе — наивный, ты что, знаешь, кто тебе враг, а кто друг, а кто предатель, не говоря уже о внуке, таком больном ребенке, не приведи господи, у других и десятой доли того нет, что у него, и пусть им будет на их головы, а мы с тобой знаем ради кого мы живем.

И Яша снова кивал, соглашался.

Дядя Коля

У дяди Коли тоже большая семья. — Орава, — говорит бабушка. (Она тоже ходит к дяде Коле, только не в парикмахерскую, а домой.) — Банда! Шутка ли семь душ на иждивении — это ж какой-то цыганский табор — и собака, и белая мышь, а теперь еще и попугайчики — нет, это какой-то бродячий цирк, слушайте, и все на его шее сидят и погоняют! От мала до велика.

А я вижу: тянутся деточки к нему, раскрыв рты, словно птенчики из гнезда, вытягивая шеи

— Что я купила — сушки — он выдал им по одной, а остальное спрятал. И никто не просил еще. Ты слышишь, — даже самый маленький. Взяли и пошли. Спрашивается, надо было столько рожать? Хотели мальчика. И что в результате? Господи… Коля и сам не Аполлон. А тут выбежало такое лупатое, кривоногое, нос картошкой, лысое, — бабушка смотрит на меня с умилением, — схватило эту сушку… По-моему, она опять беременна, ты слышишь? Яша!

В ответ — веселое жужжание электробритвы…

У дяди Коли

Парикмахерская у нас через дорогу.

Раньше на кресло клали доску. А теперь я сам сажусь в кресло, и дядя Коля его поднимает, нажимая раз за разом на педаль. Идти к парикмахеру я давно не боюсь. А подстригаться не хочу из–за кудрей — они у меня вьются сами собой. Это красиво. Это всем нравится. И дедушка обещал не трогать, а только подровнять.

— Как обычно? — спрашивает дядя Коля. — Нивроко, отрастают.

— Нет, — говорит Яша — только подровнять.

— А пробор? Здесь? Тут? — мастер проводит расческой снизу вверх и разводит пробор в стороны. — Здесь?

Яша смотрит, потом достает свою расческу, — не ту капроновую, вечную, с гибкими усиками, как у улитки, в три ряда, — а короткую, красиво-прозрачную с неострыми зубцами и точно так же, как мастер, снизу вверх, и разводит пробор в стороны:

— Здесь!

И мастер кивает, принимаясь за дело.

Дядя Коля — мастер. Признанный, — как говорит дедушка, — лучший на всем Балтийском флоте. Крахмальный халат его без единой морщинки. Лицо и вся голова выбриты до синевы. А серебряная серьга в ухе? А мысок тельняшки? Ножницы его шелестят мягко, металлическая расческа не царапает, а наоборот, отделяет волоски друг от друга, точно ветерок, и все это вдвойне приятно и радостно, когда уже не боишься, ничего, даже бритвы, и все об этом знают.

Ножнички и расческа его летают и щебечут, машинка жужжит и, кажется, достаточно двух касаний, чтобы височки встали на место. Осталось чуть-чуть подровнять челку, пшикнуть шипром из пульверизатора и… И тут я замечаю, что меня не подравнивают, а стригут! И уже ничего не осталось завитого ни тут, ни там… Дедушка сидит далеко. Меня обмахивают мягенькой кисточкой и я понимаю, меня обманули, обещали — и обману… Жаловаться некому. Дядя Коля как фокусник встряхивает простынкой… Дедушка одобрительно кивает… А я не знаю, плакать мне или нет.

— Ну, вот, теперь на человека похож, — говорит Яша.

— Теперь видно, что папа — офицер, — говорит дядя Коля. — Теперь можно и на парад.

А я ничего не вижу. Сейчас они закапают. И будет стыдно-стыдно…

— В «Живую рыбу» Золотую Рыбку завезли, — говорит дядя Коля. — Зайдите обязательно.

— Зайдем, — говорит дедушка, — зайдем. И я вижу, как они улыбаются.

— Зарастайте! — говорит дядя Коля вместо «до свидания».

Чудо шоколадное

— На, высикай нос. — Яша протягивает носовой платок, чистый и выглаженный, сложенный многократно. И я беру, и делаю. Если я вдруг заупрямлюсь, мотая головой, Яша одним движением встряхнет, раскрывая его, уловит меня за нос, как маленького, заставит дуть сначала одной, потом другой и, проверив качество работы, скомкает и сунет в брюки. Но это стыдно, унизительно. И вообще не сделать того, что говорил Яша — мысли как-то не возникало, дело делалось само, хотя голоса Яша не повышал, конфетку не сулил.

Правда, насчет конфетки я знал, будет мне и конфетка, даже две — «Мишка» и «Белочка» — именно те, что любил и Яша — и знал, когда и где он их купит — на обратном пути в «Пищевых концентратах». Но связи между тем, как я буду себя вести на прогулке, и конфетами не было никакой, они покупались всегда, самые вкусные и дорогие. Уступавшие, может быть, только тому шоколадному дому с медведями, о котором я уже рассказывал, а мне рассказывала мама: о размерах, и о том, какой вкусный, и как все объелись, и Соня, и Яша, и опухли, особенно дети.

— Его привез директор кондитерской фабрики, — каждый раз отвечала мама. И я представлял, как он входит, с мешком, точно как Дедушка Мороз, и достает оттуда вот такую коробку шоколадного цвета и ставит на стол…

Нет, такой легендарный торт не мог быть обычным подарком, — это как медаль, как орден. Сам директор кондитерской фабрики!

— А еще привезет? — каждый раз хотелось спросить мне, но я знал — «утерянные ордена замене не подлежат». А скушанные — тем паче.

Из послесловия

О том, как было на самом деле, — об эвакуации, о подвигах и наградах, — я узнал совсем недавно, сводя воедино, сшивая, как лоскутки, документы и фотографии, мемуары, обнаруженные в интернете, и то отрывочное, что слышал от Сони, от мамы. И то, что, казалось, забыл, и вдруг вспомнил дядя Саша. А вот Яша об эвакуации не рассказывал. Не хотел, или я не просил…

«Антрацит. Саратов. Наконец, Чкалов. Я приехала в гипсе, со сломанной рукой, — вспоминала мама, — выскочила из вагона во время бомбежки. Рука под гипсом чесалась. Все говорили: хорошо, заживает. А в Саратове сняли — вши, сплошь. И срослось не так, пришлось ломать…»

«Яша ехать с нами не мог — эвакуировал военные заводы — и мы друг друга потеряли. — вспоминала Соня. — Я работала на мельнице, грузила мешки с мукой. Мы уже и не ждали, не чаяли. И вот он нас нашел. И жизнь сразу пошла по-другому».

«Живая рыба»

Не зайти в «Живую рыбу», проходя мимо? Не постоять у темного бокового стекла большой кафельной ванны, дожидаясь, когда из глубины тебе навстречу выплывет может быть даже акула? Без этого и прогулка — не прогулка. И Яша обещал.

В этот раз дедушка останется у входа. «Микропорка впитывает запах». А я зайду. Я войду, осторожно ступая по вечно мокрому с прилипшей чешуей полу, отдающему сыростью, и, не взирая на очередь, протиснусь к бассейну. Детям — можно. Ведь я не стоять, я только посмотреть. «Дайте ребенку посмотреть, — говорит Соня, когда мы заходим вместе. И очередь, недоверчиво осматривая даму, пускает меня к стеклу. Я прилипаю, а бабушка, не приближаясь, следит, чтобы Рая меня не забрызгала. И Рая понимает. Ляпает меньше. А может, между прочим, и — больше, и с головы до ног. И кинуть на весы рыбу так, чтобы рыба, очнувшись, сама ляпала. И не давалась этой нахалке, этой «не хочу при детях». «Она хочет выбрать! Она, видите ли, потому и выстояла за живой!» Как вам это нравится? Я, кажется, продавец, а не рыбак!.. Нет! — это ей большая, а эта ей маленькая, и то — не то, и это ей не подходит. — На! Рыбалка! — Лови сама! — швыряет ей сачок Райка. И хочет повернуться и уйти в подсобку, бросив всё, всю очередь на произвол судьбы. Очередь, конечно, на стороне оскорбленной. «Из чего выбирать? Из моей? Из вашей? А что нам? Останки? — Иди, не задерживай!»

Тетя Рая — великан. Когда она сидит, кажется, что стоит. А когда стоит — очередь кажется маленькой, как дети. И она может съесть целую миску окрошки, ту здоровую миску, что Соня моет ноги. И за словом в карман не полезет. Соне она нравится. «Боевая! — говорит бабушка. — И такое несчастье». Мне трудно понять, это — рост, или ее мерзавец–жених, или разговоры о том, что магазин скоро закроют, рыбы нет, и ей с ребенком придется возвращаться к мачехе в Мариуполь. — Всё плохо, — говорит она бабушке, — когда мы заходим забрать уже почищенную рыбу.

— Но рыба же есть? — пытается утешить Соня. Понимая, что если это — рыба, то и Сенька Патарашный — кавалер.

— Возьмите, София Михайловна, — шумно вздыхает Рая. И передавая сверток, отворачивается со стыдом.

Я рыбу не очень люблю. Кушать её долго. И можно, не дай бог, подавиться костью. А вот смотреть можно без конца. Как блестит золотым бочком, как выплывает, как, испугавшись, вильнёт и скроется в глубине. Как стоит у стекла и смотрит на тебя широко открытым глазом, будто спрашивает: «Чего тебе надобно…»

— Деда! А почему рыбы не говорят? — спросил я однажды. — Они глупые, или у них языка нет?

— Язык тебе покажет Соня, когда будет готовить рыбу. А не говорят… Я бы на их месте тоже молчал.

— А при чём здесь я? — не расслышав, о чём речь, спрашивает Соня из кухни.

— Я говорю, что за них все скажет Рая.

— А я при чём?

— Ты покажешь ребенку язык.

— Я, кажется, покажу тебе что-то другое, лахминзон. — Бабушка заходит к нам, руки в боки — и пристально смотрит то на Яшу, то на меня. — Что вы здесь хихикаете? А? Что он наговорил тебе? А? Что ты делаешь круглые глаза? Я вас выведу на чистую воду! Я всё понимаю…

— А по-рыбьи? — спрашивает Яша, хихикая. (И я уже не могу держаться.) Что я сейчас скажу? — Яша раскрывает рот три раза с булькающим звуком, точно рыба. — Что я сказал?

Соня, чувствуя подвох, еще внимательнее глядит на нас, переводя взгляд. И тут я не выдерживаю и начинаю хохотать, как резаный. Яша улыбается. И Соня, фыркнув: — Цвай–пара! — идёт на кухню.

— Ты — моя — рыбка! — кричит ей вдогонку Яша. — Буль-буль-буль!

Сегодня в «рыбном» сухо. Бассейн пуст. Ни воды, ни рыбы. Ни людей. «Завоза не было, — говорит тетя Рая кому-то. — Может быть в среду. Зайдите завтра, я буду знать». Бассейн стоит пустой, стекло и кафель в грязных разводах, и на дне его вообще нехорошо. Тетя Рая сидит, подперев щеки толстыми кулаками, и смотрит на улицу. Глаза её пусты, как бассейн. Нет ничего пустее.

Я выхожу из «Живой рыбы» и, что вы думаете, — Яша дает мне конфету, «Мишку», а будет ещё и «Белочка», на потом — мои любимые! Яша купил их только что, в ларьке. Ведь нам предстоит ещё какая дорога. И столько дел впереди, пока не придем к дяде Лёве в «Пищевые концентраты». Тем более Соня запретила обжираться у него конфетами. Мы и не будем. Яша взял немножко, по сто грамм того и того. Что такое сто грамм — капля в море.

Яша умеет всё

— Я не знаю, — говорит Соня, — этот твой Лёва — одно и то же, одно и то же. Конечно, денег не стоит. — А муку мне дала с жучками! Что теперь с ней делать? Ну и что, что высший сорт? Теперь морока просеивать! Нет, что б что-то приличное — «Кис-кис». Бэбке этой проститутке «Столичные» небось. А ребенку — я тебя уверяю, — пососала, выплюнула и ребенку дала. Не знаю, они, по-моему, и 50–процентной не заслуживают. И он еще просит сестре?!

Ну, что на это ответить. Яша и не отвечал, изображая на лице что-то неопределенное, что Соня принимала, как одобрение, и успокаивалась. Требовать же большего, то есть активного участия в разговоре, Соня не стремилась. Яша всегда чем-нибудь занят: кушает, а с набитым ртом не поговоришь, или что-нибудь мастерит или налаживает. Дедушка умеет всё: и набойки подбить, и калошки на брюках подрубить, и сплести авоську, и сделать накат на стене, и почистить хрусталь, и «наполеон», и банки, и клизму…

А ещё он умел делать путёвки. Не доставать, а именно — делать. И бабушка ему говорила:

— Коле ты должен сделать в первую очередь, — в Трускавец, куда ж еще — чтобы хорошо оздоровиться. Нет, как хочешь, вплоть до того, что за счет Лёвки — пусть сидит здесь, и жрёт свои марципаны с жучками. Азочка обойдется! А Коле сам бог велел, ты просто обязан, он же делает головку — загляденье! — люби меня! Я даже слушать ничего не хочу!

И дедушка уходил за путёвками, вернее уезжал, на неделю или на две, в Крым или Карпаты, Бердянск или Миргород. Его, работника совсем другого отдела, бросили на восстановление санаториев и домов отдыха — «Людей надо оздоровить». И Яша снова развернулся. Денег на ремонты не было ни у кого, но Яша — где солдат, где стройучастки железной дороги, где стройгруппы заводов — приезжал, убеждал, «вы строите — и вам путевки, вашим коллективам, льготные — 50-ти, 30-ти, 10-ти процентные!» И все были довольны. И, в общем, обязаны Якову Исаковичу Бедерову, руководящему работнику родного министерства. Шутка ли — за четыре года — 85 объектов. Что говорить — умел!

Из послесловия

«Яша приехал только к зиме, — вспоминала Соня. — Мы жили в бараке, я работала на мельнице. Давали немного муки и жмыха. И вот он нас нашел. И жизнь сразу пошла по–другому».

«Когда папа нашел нас, — вспомнила мама, — нам сразу дали комнату. Но папу мы видели редко. Он часто ночевал на заводе, в кабинете стояла кушетка».

И всё. Что могло выйти из этих обрезков? Какой там рассказ. Так — штришок, лоскуток… И всё же я понес его дяде Саше.

— Да, — сказал он, поглаживая, пробуя фактуру. — Жмых, я помню…

Кто у нас главный

Если по росту — конечно, дедушка. И дядя Лёва говорит: «Большой человек!» И Надькина мама, дворничиха тетя Дуся дедушке кланяется, и сам Маркос отдает честь. Яша храбрый, он никого не боится, он кого хочешь на место поставит и выведет на чистую воду, потому что видит насквозь, шутка ли, с детских лет на руководящей работе, и не таких, слава богу… Так везде — и на работе, и во дворе, и на войне. И дома, по всем вопросам к нему — и мама, и папа, и дядя, и тетя — все идут к Яше. И он дает совет, или деньги. И что-то решает, звонит, достает или делает. Дома он тоже главный. Если, конечно, бабушка спит, или пошла к дяде Коле, или вышла вешать белье или вынести ведро и задержалась ненадолго с Цаповецкой, поделиться последними новостями и заодно позвать меня кушать… Но, честно говоря, я не помню, чтобы бабушка куда-то надолго уходила.

Во дворе

— Я задеваю? Новое дело! Кому она нужна, эта неряха с её детьми по колено в грязи. Посмотрите на эти простыни. Вот куда надо пришить метку — ей на язык. Я бы такие трико постеснялась бы, честное слово. А платочки? Что они там ими вытирают, не знаете? Я думаю — всё! И язык её черноротый — как пить дать! И она ещё смеет, живет не расписанная…

Слово вбрасывалось, как шайба, и тут же стороны бросались в бой, ломались копья, то есть, говоря хоккейным языком, «летели» клюшки. А бабушка, как рефери, стояла в сторонке, скрестив руки на груди. Нет, ей уже не доставляло удовольствия лично кричать, размахивая руками, где-нибудь у белья или сараев, и даже лично наблюдать, как Таранова бегает по квартирам, показывая паспорт, то есть наблюдать со стороны, как режиссер-постановщик. Вбросить шайбу, а затем узнать о последствиях было много интереснее от соседки по льду: Цаповецкой или дворнички Дуси, от Раи из рыбного, от шляпочницы Бэбы — да мало ли, в конце концов — от Яши, если речь шла о его работе. От меня, наконец.

— И что же у нее теперь за такой вентилятор, ты видел? — начинала Соня. И я принимался описывать, какой он большой, и как он выбивает из рук карандаш, и сдувает кораблики в мыске и ванной, и можно сушить голову и промокшие ботиночки.

— Зачем, спрашивается, человеку две скороварки, или две вафельницы, или две печи «Чудо»? Или два мусорных ведра..? Незачем, — говорит бабушка. — Это, извините, жадность. Но одно-то необходимо, — заявляет она убежденно. И Яша согласно кивает, одобряя эту мудрость. И наш вентилятор будет не хуже, а лучше, на ножке, чтобы можно было ставить, где хочешь, на две или даже три скорости, чтобы гудел громко, как реактивка, соковыжималка или «Ракета», ценимая Соней за возможность пылесосить на весь дом.

Соня любила напомнить о себе. Показать, так сказать, кто есть кто. «Но говорить, что я кого-то задеваю?!»

Действительно, кого?

Из послесловия

…Копаюсь, сшиваю обрезки, наметываю, перекраиваю, — пусть старое, пусть лоскутное — это моё одеяло. Правду надо знать. И кое-что нашел, разбирая архив: грамоты, приказы, командировочные удостоверения… Яша хранил их. Для чего? Грамоты и характеристики — понятно. И правительственная телеграмма, не откуда-нибудь, а из Москвы с требованием «срочно направить тов. Бедерова Я. И. в распоряжение Наркомата торговли». И резолюция парторга ЦК на 404-м И. Штейна: «Выезд, как работнику Наркомнефти, не имеющему отношения к Наркомторгу, запретить. Предложить продолжать работать». И телеграмма, и резолюция подчеркивали его незаменимость, как ценного кадра его вклад в победу над фашизмом. А остальные бумаги зачем? На случай проверки? Через тридцать лет после назначений и переводов? Или просто — дороги, как память? А может быть, он берег их для меня? Может быть и его, как и меня, завораживал красный карандаш вместо чернил и подпись И. Штейна, так похожая на сталинскую?

Ежедневные дела Яша вписывает в книжечку остро отточенным твердым карандашом. Красный карандаш для этого не годится, требует много места. У Яши — простой, чертёжный. Буковки убористые, ровные, как солдаты в строю. Одно задание — одна строчка. Выполнено — зачеркнуто. На обороте — пометки. Новый лист — новые дела. И строки, одна под другой, зачеркнуты, ровно, как под линейку. Можно подумать, что это — черновик поэта. Настоящего, чрезвычайно требовательного к себе и слову. Но у Яши — это не слова, а выполненные дела. Незачёркнутых нет.

Свой мастер

— Нет, ты можешь представить: она мне заявляет, что этот кокошник форменный, то что она стоит в магазине за прилавком, ей делала Бэба на заказ! Моя Бэба. Ну? Как тебе это нравится? Врет, и глазом не моргнет. Как будто у Бэбы больше дела нет, как якшаться с какими–то торгашами. Я у нее записана на сентябрь. А эта торговка: — Азочка! Как вам идет! — Ну! Будет с ней Бэбка так цацкаться? Так лебезить, перед кем, спрашивается… — продолжала Соня, но уже как-то не слишком уверенно, прищуривая то один глаз, то другой, задумываясь о чем–то. И дедушка понимал: с этой шляпочницей дела не будет. Соня вскоре узнает, что она портачит, или стала брать безумные деньги, и вообще слышала, что Галина Порфирьевна (жена нашего министра), тоже от нее ушла.

Значит, придется подыскивать новую свою, как раньше говорили, модистку, интересоваться, сколько берет, и кто у нее пошивается, потому что это дома Соня верховодила, а за пределами — терялась, контакты налаживал Яша, чтобы уже потом бабушка говорила «моя косметичка» или «моя шляпочница», или же «мой мастер», причем всегда было ясно, о каком из мастеров — о дяде Коле, парикмахере, о сапожнике-армянине, о цековской меховщице Гале или о Проце идет речь.

И все же сказать о Проце — «мой мастер»… Нет, ни Соня, и никто так не говорил. Проц! — к которому — «легче в рай попасть, чем к нему» — так говорили — Проц располагался уже в ином мире, мире богемы, где даже слово «министр» пишется с маленькой буквы.

На примерки к Процу — а мог ли быть кто-то другой? — они ходили вместе. И ожидали, когда мастер освободится, и выйдет из-за кулис точно Наполеон в исполнении Ефима Березина–Штепселя, небрежно, но бережно неся на левой руке что-то маленькое, переброшенное, которое только еще думает стать демисезонным пальто. И помогал надеть, а Яша внимательно присматривался, оглядывая, как сидит, но Процу замечаний не делал, тот всё обнаруживал сам, разрывая намётанное и тут же вынутыми изо рта булавками прихватывая заново. Это Соня, крутясь между тремя зеркалами и двумя мужчинами, говорила, что ей кажется, и здесь что–то, кажется, узко, а здесь тянет, и тут морщит, и мужчины реагировали молча, пока, наконец, Проц не прекращал это уверенным: — Хорошо. — И осторожно принимая, снимая намётанное, первым выходил из примерочной. То есть было о чем поговорить, и выслушать Яше на обратном пути. Но он, сын и внук портного, отвечал со знанием дела, где уйдет, где уберется и разгладится, потому что при её фигуре, нивроко, ни скрадывать, ни подчеркивать нужды нет, слава богу. И Соня, успокаиваясь, уже шла рядом довольная, и видела себя в обновке на Крещатике.

Возвращаясь домой от Проца, принимавшего на Ленина, можно было не выходить на Крещатик. Но не выйти на Крещатик в новом, только что сшитом, элегантно облегающем демисезонном пальто, когда встречные дамы, заглядываясь на видного Яшу издалека, переводили затем взор на неё, и прищуривались, понимая, откуда и шляпка, и пальто, и туфельки, и видели, как все это добротно и как сидит, не говоря уже о личике без единой морщинки, — ради этого стоило и терпеть Проца, и переплачивать за крэм, и менять шляпочниц вслед за Галиной Порфирьевной.

Что же касается встречных мужчин, то, что я могу вам сказать?

Соня была красавица. Белоснежное точно фарфоровое личико, носик, губки бантиком. А ресницы — длинные-предлинные завивающиеся свои, а глаза — не глазки — очи цыганские с карими в золотых блестках зрачками: когда бабушка засыпала над сказкой, я приподнимал веко — и он золотился. А ножка — маленькая, японская, чуть ли не тридцатого размера, как у Золушки в исполнении киноактрисы Янины Жеймо. А фигурка! На групповых фото её всегда ставили вперед и в центр. Так было, судя по надписям на обороте, и в Полтаве, и в Чкалове, и в Саратове, и в Кисловодске.

И вся она была такая — Ах!

Даже когда молоденькая Сонечка превратилась в Софочку, Сонюру, а затем и в Софию Михайловну, «пани министершу», Яша звал ее по-прежнему: «мамочкой», «солнышком», «золотцем», «рыбкой». Несмотря на частое употребление, эти слова у него каждый раз загорались заново, играли, вспыхивали; казалось бы — пустой звук, дешевые бирюльки местечкового угодника, стертые, ничтожные, словесная пыль — а в любовном прищуре Яшуниного любования теплели они и оживали и, воскреснув в ласковых оборотах и интонациях, имели, как не раз подчеркивал дядя Лёва, категорический успех. Может быть, потому что все объекты его любви соединились в одном предмете, говоря философским языком? Но скажите, зачем и для чего об этом думать? Просто ему хотелось холить, хотелось радовать и угождать, и одевать в самое лучшее, чтобы не стыдно было выйти, наряжать, привозить, доставать, будь то газовое полупрозрачное с буфами, или с глубоким вырезом, открытое, или греческие с длинными ремешочками, подчеркивающие завязочками мягкость ножки, босоножки, или такую итальянскую ночную рубашку, что Соне было неловко надеть, и она отдала её маме, но и мама такое похабство не надевала.

Когда они выходили вдвоем, Яша надевал только колодки, орден не надевал. Всё равно на орден уже никто не смотрел.

У окна

Да, такие дела… Такая натура… И была ей мала и кухня, и двор с соседями, и цех наката, и даже примерочная у самого Проца… Мала и тесна… И жизнь, временами казалось, была не в радость, и не то чтобы кто-то утеснял, и вроде бы грех жаловаться, дом — полная чаша, и дети, и Яша, и я, и все же почему-то хотелось жалеть и себя, и всех, и печалиться, тосковать… Но слезы приходили не сразу.

Следовало сесть с кошкою у окна и, приладив сеть на батарею, напевать о чём-нибудь невеселом. И смотреть туда, куда смотрит Пупка, смотрит, не улыбаясь, будто знает что-то такое о жизни, но молчит, не хочет расстраивать, даже не мяучит…

Бабуля садилась у окна что-нибудь подшивать, или перебирать гречку, или протирать хрусталь, и вскоре, глядя вдаль, забывалась и тоненько, жалобно, точно нищенка-безноженька, выводила «Марусю», которая отравилась, в больницу её увезли, а оттуда дорога одна, на кладбище, в сырую тесную могилку под тяжелую плиту…

И потом другую песню — про ту самую Безноженьку, которая ползет и валяется у марусиной оградки, — еще более жалисную, и голос Сонин подрагивал, позванивал и утеснялся, и казалось, выводит не она, а Маруся, из глубины и печали.

И так они пели втроем, в унисон, и слезы катились и капали на бандуры, хрусталь или на гречку, в которую — как говорят у нас в Полтаве, — скочила Вера, старшая Сонина сестра, красавица, и там — в этой гречке — ее обманул польский офицер… Оставалось только отравиться в страшных муках, броситься с ногами под поезд, повеситься на собственной косе, или же ею зарезаться в чистом поле у березки… А что делать? Песни-то были о любви. А из песни слово не выкинешь.

Бабушка умолкает. Кошка вздыхает.

Но сделать из этого вывод, что был будто бы какой-то якобы капитан дальнего плавания, которого Яша «спустил с лестницы»? — Я бы не стал. Где мы, а где море. И лестницы у нас не было. Две ступеньки крыльца — это что, лестница?

Что в карманах у Яши

— Если вы надеваете огдена, — грассируя а-ля Вертинский, пояснял Проц, — мэдали и другие награды, — ни о каком платочке, торчащем из нагрудного кармана, речи быть не может. Его место — во внутреннем кармане пиджака. Там он не помнется и в случае необходимости — скажем, вынуть соринку из глаза ребенку или даме — всегда чист и авантажен. Второй платок — рабочий — пусть будет в заднем кармане брюк. В другом внутреннем — бумажник, в боковых, — я не зашиваю, — футляр для очков, — пояснял Проц. И дедушка слушал внимательно, уточнял. Находя место и для документов, и маленькой записной книжки с таким же укрепленным на ней карандашиком, и для безмен-рулетки, для авоськи или кулька, и ключей в чехле, и фонарика, и перочинного ножа, и двух расчесок, одна из которых — плоская — пряталась в нагрудном кармане.

Лазить у Яши по карманам я, конечно, не лазил, но когда костюм собирались сдать в чистку, все это выкладывалось на стол, причем я не помню, чтобы там не завалялась конфетка, или орешек, и чтобы не приходилось перебивать аппетит или колоть дверью. И такого перламутрового ножика не было ни у кого, и фонарика, «жучка», который работал без батареек. Яша не разрешал брать все сразу. Но с удовольствием раскрывал все лезвия, и даже пинцет и зубочистку, и подстригал для примера один ноготь и тут же затачивал пилочкой. Взвешивал Пупку в коробке для обуви своим безменом, заодно и мерил длину — до кончика хвоста. Демонстрировал, какой маленький у него серебристый карандашик в записной с золотым обрезом. И первыми со стола убирал ножик и фонарик, — то есть нож и фонарь, без которых ни один разведчик на задание не выходит.

Большой Человек

Раньше я говорил, что дедушка у меня — главный, даже очень. А Вовка говорил, что у него папа — Солдат. И я не знал, что сказать. А теперь знаю — дедушка Герой. У дедушки — орден, «Знак Почёта», все пишется с большой — с заглавной буквы. И дядя Лёва говорит про него — большой человек, говорит, подымая палец, так, что оба слова надо писать с большой буквы — Большой Человек, как на ордене и в орденской книжке. А теперь и я знаю — почему.

— Деда, а за что у тебя орден?

Яша задумывается, но ненадолго:

— За войну.

— А ты кто был? Летчик, как папа? Танкист? Конник? Генерал? — спрашиваю я со знанием дела.

— Наш завод давал фронту патроны.

— Пули? Да?.. — это немного разочаровывает. Я уже стал представлять бой, взрывы, дедушку с гранатой…

— Миллионы патронов.

— Миллионы… — повторяю я, и дедушка поясняет:

— По сто пуль в каждого фашиста.

— Сто! — это много. И я начинаю считать, — Один, два, три… — я уже умею, — десять, одиннадцать, двенадцать — под каждый шаг, — сорок пять, сорок шесть, сорок семь, — марширую, весело, правильно. И дедушка строчит из пулемета.

Из послесловия

Рядом с орденом «Знак Почёта» Яша привинчивает значок «Отличник нефтяной и газовой промышленности». И ценит его не меньше, снимает, когда костюм отдается в чистку, хранит в отдельной коробочке. Но какое отношение имел патронный завод к наркомату нефтяной и газовой промышленности? И почему Яшу наградили — так в документе — «за досрочное проведение весеннего сева»? — эти вопросы я не задавал.

Ноябрь 1941. Яша направлен на работу в Чкалов, в отдел снабжения химзавода. Вот он слева на групповом фото, не в центре, он еще не начальник. 404–й поставляет фронту солидол, смазку для орудий и танков. Производство вредное. Пары кислот вызывают кашель, о чем Яше забывать нельзя. И глаза слезятся, краснеют и чешутся, будто запорошенные песком. Тогда–то и появилась у Сони привычка давать ему с собой два носовых платочка: для глаз и от кашля. И на заводе он старался не сидеть отчасти и по этой причине. Но главное было в том, что сиднем людей не накормишь.

Штейн (парторг ЦК) ставит задачу просто: «План — есть закон. За срыв месячного задания — вплоть до высшей меры». Директор, парторг ЦК, секретарь парткома — должности расстрельные. И потому гайки закручены до предела, но угрозы уже не срабатывают. Впроголодь норму не дашь. Что такое 600 граммов хлеба?! «Не хлебом единым жив человек. — говорит Дворников (директор). — А мясом, салом, крупой, селедкой, всем, что достанешь. Фонды довели, а отоварить нечем. Ты понял, Яков?»

«Людей надо подкормить», — этой задачи нет в его записной книжке. Но весной 1942 рабочие химзавода стали получать доппаёк.

А придумал он вот что: поехал по колхозам. И увидел — есть и овцы, и свиньи. Поголовье может расти, были бы корма. «Всё дадим — только сеять не на чем. Трактора, комбайны не на ходу, требуют ремонта, а слесарей нет — ушли на фронт. Дайте слесарей!»

Слесарей Яша нашел на 545-м, патронном.

— Слесарей дать не могу, — отрезал Фролагин, директор. — План, сам знаешь. Сорвём — расстрел.

— А если я сюда пригоню — дадите людей?

— В рабочее время не дам. Сам знаешь.

— А после смены, сверхурочно?

— Да ты сначала пригони. Как ты пригонишь? Тягачей нет, а грузовики не вытянут. Пригонишь — поговорим.

В танковом училище было три танка, старого образца, но на ходу.

— Не дам! — сказал начальник. — Не положено.

— А учения у вас проводятся?

— Не понял.

— Проведите учения в Акбулаке. А на обратном пути прицепим по 1–2 трактора. Ночью. Кто увидит? Назавтра — другой район. А я дам баранину.

— Я дам баранину, — обещал он и слесарям на 545-м. Чтобы остались после смены, после 12 часов тяжелой работы. И ему верили.

Дом шоколадный

Я помню ее, хотя никогда и не видел — большую, квадратную, как КВН–49, и того же практически цвета. И на ней, перевязанной широкой красной лентой, ничего, кроме шоколадного цвета не нарисовано, так интереснее, когда не знаешь, что там, шоколадный Кремль, шоколадный заяц, или избушка с медведями. Цвет говорит сам за себя. И уже мама тянет за ленточку, бант уменьшается, сейчас спадёт, сейчас… Я знал, что было в той коробке, представлял и избушку, и большую семью медведей с маленьким медвежонком, и колодец. Но и в моих мечтах крышка коробки ни разу не поднималась. И я не спрашивал: «А еще привезет? И можно ли ему написать письмо, попросить еще, — не спрашивал, — потому что, понимал, или скорее чувствовал — такое чудо лишь бы кому не бывает, лишь бы за что не дается.

Он снился не раз, и когда я уже стал школьником, и потом, заставляя думать не о подарке, — за что, спрашивается, и не о покупке — где ж его купишь, даже из Москвы Яша не привозил, — а об обмене, в котором с моей стороны мелькали и марки, и монеты, и книжки, и даже папин кортик… Однажды я отдал железную дорогу, которой у меня не было, а утром, проснувшись, и не обнаружив ни того, ни другого, испугался и жалел и еще проверял под подушкой…

Я бы за такой дом — не знаю что бы отдал. Если бы круглую резинку для рогаток — у меня её вон сколько — целых два мотка. Думаю — и пять бы кусков. И десять. И целый бы даже моток.

Вот дурак… Если бы знал я тогда его историю, разве строил бы воздушно-шоколадные замки? Но мне пришлось дожидаться чуть не полвека. И вам придется немного потерпеть. Ведь самое лучшее место для рассказа — в «Пищевых концентратах», в кондитерском отделе. Там и запахи шоколадные. И если есть Дядя Лёва, директор, тоже дедушкин друг, то он нас орешками угостит в шоколадной глазури, или суфле, или чем-то новым, ещё более шоколадным.

Из послесловия

За восемь месяцев работы на химзаводе Яша прошел путь от снабженца до замдиректора, от рядового партийца — до секретаря парткома. Но в этом был и свой минус — расстрельная должность. Гезима, новый, вместо Дворникова, директор 404–го, отпускать не хотел. Думаю, по этой причине он и делает попытку перебраться в Москву, организует через своих друзей в столице ту самую телеграмму Наркомторга. Когда же получает отказ — «предложить продолжать работать» — добивается перевода на главный завод Чкалова, на патронный.

Капельмейстер Маркос

Яша спорт не понимал, никогда ничем не занимался, и мне поначалу было непонятно, зачем мы ходим на стадион. То есть до стадиона мы не доходили, шли через площадь, мимо духового оркестра и сворачивали налево, где цыганки продают петушки. Теперь я знаю, что духовой оркестр так называется — духовым, поскольку играет для поднятия боевого духа: всем нравится, все начинают маршировать, а дети — обязательно. Со стороны это и выглядело красиво: оркестр играет, Маркос, капель–мейстер (какое красивое слово — побольше бы таких!) — дирижирует. И дедушка отпускает мою руку, чтобы я мог маршировать правильно, обеими руками и ногами, правая нога вместе с левой рукой, а левая нога вместе с правой, попеременно, я умею, и марширую, и Маркос отдает нам честь. И держит руку долго и ведет за нами голову, пока мы маршируем, а дедушка тоже кивает ему один раз.

Когда мы вернемся домой и сядем обедать, Яша будет рассказывать, где были, и как нас встречали, с каким уважением, и особенно про Маркоса — сам Маркос! Ты слышишь! — Под козырек, как на параде… И Соня, явно не выдерживая, спокойно заметит:

— Ой, я тебя прошу. Маркос, шмаркос. Сделай ему две путевки, он две тебе подымет, сделай три — он танцем пойдет! Что ты строишь из себя? Вэлыке цэбэ! Кому ты нужен со своими бирюльками. (Бирюльками? Что она имеет ввиду?)

Яша нахмурился.

— А за четыре… Он тебя оближет всего — от гребешка до палочки. А ты будешь кукарекать от счастья и звенеть ими, как цыганка.

Яша недовольно пыхтит. Он уже приготовил указательный палец, чтобы осторожно постучать по кромке стола, сказать строго: — Софа! Софа! — Но не успел: бабушку кто-то зовет из кухни, и она с высоко поднятой головой уходит на зов.

Яша провожает ее взглядом, и приготовленным для выговора пальцем делает легкое музыкальное движение.

— Женщины… — говорит его улыбка, — что они понимают в парадах?

— Действительно… — усмехаюсь и я, — что?

Из послесловия

В ноябре 1941 эвакуированные цеха 545-го дали фронту первые 300 тысяч патронов. А через год месячный план был уже 30 миллионов патронов — в сто раз больше!

«План — есть закон, Яков, — повторял Расстегаев, новый директор 545-го, через год сменивший Фролагина. — Повторять бессмысленно. Людей надо подкормить».

В воспоминаниях ветеранов патронзавода фамилию «Бедеров» я не нашел. Но уже весной 1943 доппаёк получают и ударники производства, и матери с малолетними детьми. 545-й стал поставлять фронту не только патроны. В рапорте ЦК ВКП (б) сказано: «…в посылку завода вложено 150 кг свинины и сала, 50 кг печенья и сухарей, 40 кг копченой рыбы, 200 кг консервов, 75 литров вина, 5 кг табаку, 48 портсигаров, 800 кисетов, 10 свитеров, 20 бумажников, 880 носовых платков, 200 расчесок, предметы туалета».

Я понял — его работа. Значит, кроме весеннего сева, были и огороды, и пруды, и была запущена пекарня, консервный, коптилка и винокурня, выделка кожи, косторезный и пошивочная, не говоря уже о столовой, складах, элеваторе, гараже, стройгруппе.

Вот он на групповом фото заводоуправления, в центре (рядом с Расстегаевым, орденоносцем). Высокий, в кожаном американском пальто нараспашку. Фуражка на затылке, будто ветер в лицо. И улыбка, сдержанная, солидная, почти незаметная. Но я знаю — работа, дел громадьё — ему и по душе и по плечу: увлекает, дразнит масштабом, радует, дает энергию.

На 545–м Яша встретил победу, был награжден медалями и орденом «Знак Почёта».

«В Саратов, на новое место работы, мы ехали поездом, — вспоминал дядя Саша. — А папа — в грузовике, который вез нашу новую, отличную мебель — производство организовали в тарном цехе вместо патронных ящиков».

Вот и квитанции об оплате за мебель. Я храню их. Там же, с грамотами и орденской книжкой.

Как воруют детей

Яша снова берёт меня за руку. Потому что мы приближаемся к цыганкам. Если вы думаете, что цыганки не воруют детей, то вы глубоко ошибаетесь. Воруют и еще как! А вот так: одной рукой протягивают петушок на палочке, — «на здорове, на счасте» — а другой — цоп! И потащила–потянула за собой, понесла по дворам, проходным и чужим. А ты даже пикнуть не можешь, не то, что закричать, позвать на помощь. Во рту — петушок, который надо обязательно дососать до дома. Успеть. Потому что всем известно, что они воруют детей и облизывают петушки, которые продают. Чтобы блестели. Один раз Яша купил мне такой, облизанный грязным языком — так бабушка ему дала! А петушок был вкусный, зеленый, блестящий. Я и палочку погрыз, пахнущую сосной.

Яша держит крепко. И я тоже. И если они схватят меня, то дедушка не отпустит. И если они все станут меня тянуть, как репку, в свою сторону, то Яша позовет на помощь Маркоса и весь его оркестр. И мы победим.

— Деда, деда, купи петушок! — прошу я.

Но Яша смотрит строго, всем видом показывая, что ему никаких денег для меня не жалко, но могут увидеть, как тот раз, когда Цаповецкая рассказала бабушке про нас в лицах, и добавила от себя, что своему Алику она категорически покупает только черный горький шоколад, не считаясь, исключительно полезный для мозгов.

Теперь, когда тетя Аза, черная как шоколад, дает мне леденец, Соня всегда злится и ругает меня, зачем я взял, и что я — с голодного края? или меня не кормят?! или Яша не купит тебе в сто раз лучше… Чтобы отвлечь бабушку от внешней политики, лучше всего о чем-нибудь спросить.

— А почему на кондитерской фабрике можно кушать конфет сколько хочешь, а в магазине нельзя? — спрашиваю я. И бабушка, тоже уверенная насчет фабрики, — только выносить нельзя, — и здесь, — радостно говорит Соня, — кушать нельзя, но я думаю… — замедляя слова, прищуривает сначала один, а по мере возрастания уверенности — и другой, и я вижу: по ее лукавым глазкам уже побежала кинолента, как тетя Аза, спустившись в магазинный подвал, вскрывает короб, разворачивает большую конфету, облизывает и заворачивает снова. И я учусь аккуратно разворачивать и заворачивать, не забывая о фольге, выглаженной ноготком, и о концах обертки, которые нельзя сжимать сильно — потому что видно, опытный глаз сразу заметит.

У тёти Вали

В магазин к тёте Вале мы сегодня идем по делу — покупать сандалики. Да-да, в воскресенье.

— Они работают. Для плана, — говорит Яша. — Полпроцента недобрали. А завтра уже первое число. Ты ж понимаешь, Софа, — премия, переходящее знамя под угрозой!

— И как они на этом ге его делают, ума не приложу? Кто придет, кто купит?

— Им дали немного рижской. Для плана. Валя сказала, буквально пару пар. А не хватит — что делать — сами продавцы и докупят, а завтра — сдадут обратно. Завтра уже первое число, новый месяц. Ну?!

— Кукольная комедия! Честное слово!

И мы идем. Сандалики мне нужны, как воздух. Летом мы снова поедем в Пуховку, а там без сандалий ребенку шагу ступить нельзя, песок так и печет, так и печет, как раскаленный. Я знаю, какие надо, такие как у Алика, с тремя перепонками, а не с одной. С одной — это у девчонок, это — девчачии, а у мальчиков посередине должна быть такая средняя, в которую девчачья вставляется. Я уже сто раз бабушке говорил, как правильно, а какие девчачии. Дедушка тоже знает, но он мне купит на вырост, а они будут болтаться, и придется засовывать вату, как в галоши на валенки, чтобы не спадали. И в них хуже бегать, потому что спадают, очень стыдно, когда спадают и вата вываливается.

— Вот, — говорит тихонько тётя, — я для вас оставила. Это рижские.

И дедушка, — благо, что в магазине никого, кроме нас, нет, и можно смело не бояться, что кто-то увидит, и начнет спрашивать такие же, а если ей скажут — «это последняя пара» — стоять над душой, говорить «если вам не подойдет, мы заберём», намекая тёте Вале, «что мне ваши штучки известны, что у нее самой брат в ОБэХаэСэС, что она и не таких выводила на чистую воду» — то есть стоять над душой, нагло, упорно — и придется брать, платить, нести домой, выслушивать от бабушки и назавтра иметь мороку идти и менять, — Яша правый дает мне, а второй — левый — начинает мять, царапать ногтем по шву. — Прошитые? — Рижские, — повторяет тётя Валя одобряюще, и дедушка сдержанно кивает, мол, рижские, ясно, не Одесса, не Ереван.

Сандалик мне велик. Я нажимаю сверху, там, где должен быть большой палец, и кажется его нет вообще, кажется, он ампутирован, такая большая яма, стыдная, потому что вата тоже проваливается, и видно. Такие носят малые. А я уже большой. Мне пять — шестой. Лет. Это значит — если лет — уже большой. Пять лет, шесть лет. А если года — два года, три года, четыре года — это малые.

— А «Скорохода» нет? — спрашиваю я тихонько у Яши, но тётя все слышит.

— Какой умный мальчик! — удивляется она, и тут же, спохватившись, добавляет, мол, что же тут удивляться, и смотрит на дедушку, — не велики? Есть на размер меньше.

Дедушка мнет левый, смотрит на меня, снова мнет.

— За лето сносит… Принесите, Валечка, двадцать восьмой.

И гладит меня по головке.

Из послесловия

В характеристиках, выданных Яше и на 404-м, и на 545-м нет ни слова о беспощадности к врагам, о железной руке. Не был он ни лектором, ни пропагандистом. «Политически грамотен. Делу Ленина–Сталина предан. Принципиальный, ответственный…» Приевшиеся, ничего не значащие слова. И только в характеристике парторга ЦК на 614-м (патронзавод в Саратове) над красной размашистой подписью читаю — «дельный руководитель».

— Я не помню, — говорил дядя Саша, — чтобы папа кому-то угрожал или агитировал. Он сразу приступал к делу, то есть выяснял, сначала в общих чертах, потом детально, что необходимо, какие утыкания, и чем он может помочь конкретно. И помогал, и дотошно разбирался, что помешало, отделяя при этом болтунов и бездарей, решительно заменяя на дельных, толковых. «Дельный». Это слово папа любил. Этим всё сказано.

А я думаю — не всё.

«Людей надо подкормить». Из этих трёх слов Яша выделял глагол. Ни «людей», заметьте, ни абстрактный призыв к гуманизму. И даже не план–закон, вшитый в его сознание наречием «надо» и расстрельной должностью. А — «кормить» — первое дело семейного человека, добытчика. Не бить, не любить — а кормить, вкладывая, как бабушки и прабабушки, как кормящая мама, — то есть — природно, но и качественно, со знанием дела, мастерски, так в идеале, как, допустим, организовано в Раю. Потому что — «не хлебом единым жив человек», а рабочий воензавода — тем более. Не говоря уже о семье, не говоря уже о внуке.

Кукольная комедия

Мы идем мимо кукольного театра. В одной руке у меня коробка с новыми сандаликами, в другой — петушок. Можно не спешить, а Яша ускоряет шаги… Раз в месяц Яша приходит домой поздно.

— Ну что, — спрашивает Соня, — как прошло?

— А–а… — говорит Яша, — кукольная комедия. Не о чем говорить. Болтуны…

Слова эти ронялись без особых эмоций, и я не задумывался о том, почему Яша каждый месяц ходит в кукольный театр на одно и то же представление, ходит без удовольствия и рассказывать не любит. И меня мама водила, и мне эти волки–зайцы не понравились. Но я бы назвал спектакль иначе — не «Болтуны», а «Пискуны», — потому что и зайцы и волки пищали истеричными женскими голосами, как тот несчастный кот-в-сапогах, которого играла толстая тетка с усами, и всем было видно, что кот — тетка, толстая, немолодая, писклявая.

Яше рассказывать не хотелось, но Соня требовала. И он говорил, говорил, Соня подливала, возмущение росло, мелькали какие–то «Галины, Полины, Сегуты». Волки, зайцы. И выскочка Шкловер сверкал кощеевым глазом — вузовским значком. (А Яша такого значка не имел.) И дикт вибрировал, бубнил, навевая сон…

Повзрослев, я узнал, что речь шла совсем не о кукольном театре, а о заседании парткома. Яков Исакович Бедеров и в партийных рядах ниже члена бюро не опускался и в министерстве, и в артели инвалидов, а в Чкалове дошел до зам. парторга ЦК ВКП (б) и этого было вполне достаточно, чтобы объяснить, почему места отправления религиозных культов он обходил десятой дорогой, и мимо здания бывшей синагоги, а тогда — Центрального театра кукол им. В. И. Ленина (что на углу Рогнединской и Шота Руставели) дедушка проходил, отворачиваясь и ускоряя шаги…

Дуся, дворничиха, ходила в церковь. Каждое воскресенье, с утра, надевала белый платочек и уходила.

— Молиться ходит, — сказала Надька, — Знаешь кому?

Я не знал. И не знал, что значит «молиться».

— Бога просит, — сказала Соня. — Сама споила, а теперь бегает.

Не думаю, чтобы я что-нибудь понял. Бог..? Кто его знает… Где-то в глубине мелькала золотая рыбка. А Надька говорила — на небе живет… Но бегать куда-то, просить кого-то… Во-первых, можно самому накопить, или выстрогать. А во-вторых, что я, попрошайка что ли какой-то?!

У бабушки к нему — свое отношение. «Хорошо… — говорит она, — Покажите мне его! Не можете? — Соня знала, что говорит. — Не можете… Прячется от людей… Конечно, такое допустить! Я понимаю, война. А Володю за что? Конь убивает человека. Не волк, не лев, а лошадь. Нет, хуже — лошенок-жеребёнок убивает ребёнка. Где такое видано? За какие грехи? Что он видел в 12 лет?»!

Нет, ни в какую церковь Соня никогда не ходила. И детей воспитала так. И хотя мне, уходящему на экзамен, вдогонку шептала «Шма Исроэл…» — на моё любопытство отмахивалась: «А-а, это по цыгански.» И продолжать не хотела. Вот и Яша никогда Его не упоминал, не божился, а вместо молитвы лизнет большой палец у запястья (то самое место, куда Соне торговки капают сметану на пробу) — лизнет и другой ладонью сотрет, и так трижды, объясняя, «что так бабушка делала на здоровье, на счастье». И я не задумывался, зачем, и какой в этом смысл, и о какой бабушке идет речь — впрочем, не о моей Соне точно. Нет, и Яша — ответработник и партиец — к небесному ведомству касательства не имел, в субботу работал, кушал все без постов и кошерных запретов. И никаких церквей вместе со мной не посещал, более того — обходил. И какая, в сущности, религия, если за это грозило — «минимум „строгач“ по партийной линии, это минимум, а, не взирая на ордена, — положишь билет и под зад коленом».

Тем более, — «Бога нет — раз ракета полетела».

Но два раза в год…

— Что ты творишь?! — шептала Соня за перегородкой — Ты думаешь, поднял воротник и тебя не узнают?! Ты думаешь, бирюльки тебя спасут… Ты забыл, кто ты такой! Куда! За одно это слово они тебя сразу ненавидят больше. «Он должен…» А дети? Какое продвижение? Какая будущность — сын сиониста, не дай бог. Посмотри на ребенка — такой больной. И ты хочешь оставить его без куска хлеба?

Но Яша, опуская пониже поля шляпы, говорил:

— Ты ж понимаешь — я должен. Хотя бы два раза в год. Ты ж понимаешь.

Разговор на этом заканчивался. Яша поднимал воротник и уходил, как выяснилось теперь, в синагогу, но не в ту, где был кукольный, а на Подол. Два раза в год. И бабушка ждала его, выглядывая в окно. И не ругалась, и не спрашивала ни о чем, когда он возвращался. Я не помню, садились ли старики пить чай, говорили или молчали, ложились ли спать раньше. Помню тишину.

Из послесловия

«Да, — сказал дядя Саша, поглаживая, пробуя фактуру ткани, — жмых, барак… Чкалов, я помню…

Папа нашел нас, и мы переехали в общежитие сельхозтехникума, на первый этаж, в маленькую восьмиметровую комнатушку. Две кровати, шифоньер. А главное — печка. Это было счастье, люди жили в бараках, в холоде, а у нас была печка.

И вот однажды вечером — стук в дверь. На пороге — Маруся (Сонина сестра), с двумя малыми детьми. Стоят, замерзшие, плачут. Что такое? Получили ордер на вселение, как эвакуированные, на уплотнение, в один дом. Пришли, а хозяин на порог не пустил. — А, жиды, — говорит, — пошли вон! И выгнал. Он здесь начальник, работает в милиции…

— А ордер показывали?

— Я не успела. Он стал кричать…

— Хорошо, — сказал Яша, — разберемся.

И назавтра пошел к нему, с ордером, поговорить, объяснить. А тот снова, с порога — «уплотнению не подлежу, жиды, сволочи…»

— Хорошо, — сказал Яша. И в горкоме объяснил, что «эвакуация, как часть сталинского мобилизационного плана, есть закон военного времени, за невыполнение которого…»

На второй день милиционера отправили на фронт. И Марусю с детьми вселили на освободившееся место.

И папа снова хлопотал, устраивал».

Злата

1

Обычно бабушка поправляет мне шарфик, если это зима, и говорит, чтобы идти не по лужам, если весна или осень, но сейчас май, почти лето, и мы с Яшей одеты, надели костюм и костюмчик, очень похожие, коричневые, только у Яши двубортный, зато у меня из чертовой кожи, и туфли в тон, только у Яши чешские, а у меня зато «Скороход», и всё похожее остальное, и галстук и галстучек, только у Яши с булавкой, а у меня — так. И два носовых платка — выстиранных и выглаженных, вручаемых Яше.

— Цвай-пара! — говорит Соня одобрительно, переводя взгляд то на меня, то на Яшу, — и вдруг спохватывается, бежит на кухню и выносит нам по чашке компота на дорожку. И хотя мы уже одеты, но садимся и пьём. На третий день компот из сухофруктов — это что-то с чем-то, даже без златыных коржиков, которые тут же и появляются. И мы оба пьём, пьём молча, сосредоточенно, чтобы не залиться.

Компот, между прочим, Соня тоже делает по златыному рецепту, где главное правильно выбрать груши-сушку обязательно цельные и чернослив, и большой сахарный изюм, и яблоки не замученные, лучше всего антоновку, и добавить лимонную цедру или сок, и настоящий мёд.

Да разве только компот? А холодное из петуха, а коржи с маком, а снежки? — Кто научил? — Злата. А подсинивать белые рубашки Яше, а вывешивать подушки на балконе в мороз? А утку в утятнице, а бурлящее жаркое в горшочках, а варенец, а блины со сметаной, а сливочное масло на носик клизмы для ребенка…

Я прислушивался к кухонному хору, к голосам, перемежаемым лязгом, шипеньем и бульканьем, и мне казалось к бабушкиному и маминому прибавляется не только пупкино мяуканье, но и еще чей-то голосок, бабушкиной мамы или маминой бабушки, а возможно, и Яшиной тоже «мамы» — так он её называл.

Для меня же голосок этот более полувека оставался безымянным. Косвенно различимым в рецептах, способах выглаживания платочков, и словечках стандартного евронабора — «цимес, тухес, шлымазл», — нет-нет, а вылетающих и порхающих по дому.

Своего отца Соня вспоминала охотно. Огромный, во всю дверь. Красавец. Управляющий имением. Выкрест. А вот о маме говорить не хотела, вопросов даже не любила. Не рассказывала. По имени не называла. Ну что ж, думал я, нет, так нет. Вернее — и не думал, и не спрашивал. Злату я не застал. Хотя, утверждать, что мы разминулись, я тоже не могу. Её не стало в мае, а я родился в октябре того же, 1955. Мне кажется, я чувствовал, как она заносила котлетки, свеженькие, Неличке. Поджаренные только что, свеженькие, с лучком и белой на молочке булкой. Заносила, кормила маму, осторожно трогала живот. Тоже ждала, тоже беспокоилась и переживала.

2

Скандал был страшный. С криками на весь дом, на всю улицу, когда Соня забывалась, и стекла, и диктовая перегородка, отделявшая кухню от спальни, дрожала и вибрировала и вдруг, опомнившись, переходила она на шепот, волнами, будто кто-то вращал ручку «громкости» резко — то вправо, то влево, — и казалось, все, откричала, а старческий голосок снова — Что я такого сказала? — плачущий голосок — Что я такого? — И Соня — Что??? (ручку вправо) Она еще спрашивает!! — снова задыхаясь от возмущения — Ты ж меня в гроб! В могилу! — Ты всех нас (ручку влево) — И в доме прислушивались, ожидая новой волны криков и проклятий.

Мама была беременна мной. И сейчас мне кажется, что и я слышал эти крики и дрожь. Мы лежали, прислушиваясь за диктом, валы валили, Соня металась — и вдруг там что-то упало, звякнуло тупо — и я, зная финал, задохнулся от страха, но там зарыдали в голос, заплакали, а мама даже слезы не проронила, ей на сохранении волноваться нельзя.

Нет, это, слава богу, была не линза от телевизора, его купят только через три года, это была бутыль с наливкой, которую жалко, конечно и сейчас, а еще год назад жалко не было, ведь я ничего не знал ни об этом скандале, ни о моей прабабке Злате, бабушкиной маме и маминой бабушке. Сейчас же я не только слышу, но и вижу съежившуюся в углу старуху, которую хлещут криками и шепотом. А вмешаться, увы, не могу.

Через месяц после скандала 13 мая 1955 года Златы Яковлевны Гринберг не стало. Ее хоронили отсюда, из дома на Жилянской и положили, наверное, как положено, с табличкой от безутешных детей и внуков, но ни мама, ее внучка, ни мамин брат — в похоронах участия не принимали и не знали, ни где лежит, ничего, и ни разу не ходили туда, потому что Соня запретила, запретила категорически, и все подчинились.

3

О том, что у бабушки была мама, я как-то не думал. Даже, когда стало ясно, — что настоящая Сонина фамилия — не Алексеева, а Гринберг, и отчество не Михайловна, а Моисеевна, я все равно называл бабушку Соня, а не Сура, потому что это ее раздражало до самых последних дней.

Я припомнил, что в середине 60-ых, когда старики взяли меня с собой в Кисловодск, бабушку у входа в бювет узнал какой-то дядька, воскликнув:

— Софа! Гринберг!

А бабушка вспыхнула, закричала, что «знать его не знает, и нечего приставать к незнакомым людям.» Он смешался, принялся доказывать: — Как же… мы же… я сын Белецкого, вы у нас пошивали пальто, и костюмчик, помните, электрик? Я помню…

Но тут, видя бабушкино состояние, вмешался Яша, и прогнал его, полного недоумения и, как выяснилось теперь, незаслуженно обиженного.

И был 1957-ой, когда из академии, где учился мой отец, вычистили всех на «-цкий». Он и сейчас помнит их фамилии: Ветвицкий, Семидоцкий, Шехоцкий, Хруцкий… Вычистили за «подозрение в скрытом еврействе». Тогда и ходил за ним особист Максимов, и все приставал:

— Признайся, Черепанов, ведь ты женат на еврейке!

— Нет. — отвечал отец. И твердо повторял: — Нет, на русской.

И боялся, что тот потребует документ, свидетельство о рождении. В котором, хотя и было уже записано, что мать — Софья Михайловна Алексеева — русская, но папа-то, Яков Исакович Бедеров, еврей. А отец в анкете писал — Исаевич, а не Исакович, и тоже — русский. Это был прямой подлог, подтасовка, за которое отчислением бы не обошлись, дело вырисовывалось даже не уголовное, а политическое.

Что уже говорить о 1955, о ранней весне с неизвестной еще никому оттепелью, когда Злата вышла во двор и, разговорившись с Бабой Хаей, видимо безо всякой задней мысли, сказала:

— Ой, кого вы слушаете, какая она Алексеева, она — Гринберг, как и я.

И Соня это услышала. На второй же день, от Цаповецкой, в лицах. И о том, как Баба Хая тут же донесла до Тарановой. И та прищурилась. И даже если учесть, что Тарановы временно не «стучали», — был в доме такой слух, — где гарантия, что завтра она или он не напишут? И не начнут копать, и не достанут, не приведи господи, из полтавского или чкаловского архивов документы на Гринберг, по отцу — Моисеевну, и по имени — Сура?

И дальше что? Кисловодск? А там уже другие паспорта, непохожие, те, что выправил бабушке и детям Вася Орлов, дедушкин друг, начальник милиции. Выправил еще в 1946-ом, когда о «деле врачей» и мысли ни у кого не было. Выправил — как чувствовал. И дальше?.. Что?

4

— Сегодня — тринадцатое. — говорит Яша, и бабушка кивает.

— Сегодня — тринадцатое. — говорит Яша, и бабушка кивает.

Бабушка не отвечает. Будто не слышит.

— Ты представляешь, — она мне кричала — «Не надо было задевать.» Нет, ты слышишь? — «Не надо было задевать.» Я задеваю. Кого? Эту торговку? Я?! Как будто здесь не знают, кто она и что она?!

И что я сказала? «Кот в сапогах.» Большое дело. Я же не сказала торговка или сука паршивая, или полицайская сука? — «Котигорошко!» — что ж тут такого? Что я сказала? Если у нее каблуки длиннее, чем ноги. И все, что она не наденет — как на покойнике. Что я — кому-то открыла Америку? Или я должна была унижаться, лебезить? Перед кем? Кто она такая?! Жена управдома. Агицим паровоз! Я наживаю врагов! Такое сказать! — продолжает Соня возмущаться, но уже по инерции, не распаляя и не накручивая себя, и Яша молча кивает, соглашается.

— После обеда поеду. — говорит бабушка. — «Я задеваю!..»

5

Теперь я знаю точно: те, кого уже нет с нами, продолжают своё пребывание здесь, в доме, потому что скучают, и им хочется посмотреть на детей, и внуков, и правнуков. Вот и Злата, наверное, гладила невидимым утюжком призрачные платочки, и, сложив в стопочку, прятала в шкаф. Или разобрав дунайку (Яша достал), выбирала для меня кусочки без костей, и украшала ими масло на бутерброде и подкладывала тихонько на тарелку рядом с бабушкиным, реальным. Или бежала на кухню, чтобы первая вынести нам компоту, две чашки, нехолодного, перехватить на дорожку. Все знали: златын компот из сухофруктов — это «что-то с чем–то!» Да разве ж только это?! А гоголь-моголь с какао?! А яблочко натереть на мелкой тёрке и для нежности посыпать корицей? А кочерыжку, капустную, мне, грызть…

Ну что ж, что не поминали. Такая была жизнь. В конце концов, кто Соню всему научил, как не она.

6

Златыну могилку я все-таки нашел. Искал и на Байковом, и на Берковцах, а оказалось — положили ее на Куреневском, закрытом с 1957-го. Родство-то я подтвердить не мог, но люди помогли, почувствовали, наверное, что я должен, обязан найти.

Все вокруг заросло. Плита покосилась, корни каких-то незаметных деревьев выжали, приподняли ее, и накладная мраморная табличка в центре плиты дала трещину, угол откололся как раз там, где была надпись «от безутешных детей и (трещина) внуков».

Понятно, что участок мы облагородили, плиту поправили. И табличку склеили так, что трещина практически исчезла.

— А твоя мечта исполнилась? — спросил голосок.

— Какая?

— Ты что?! — немецкая импортная электрическая дорога! Кто деньги собирал по утрам? И я давала. То есть наказала Яше, как все, чтобы помнил.

— Так это твои десять копеек? А я думал…

— Что? Какие десять копеек! Я сказала — рубель, рубель давать. А они и здесь?!…

— Да — нет! Деноминация была. Это государство меняло. Яша…

— Что Яшка? Как был тютей… Суркины козни. И не говорите мне! Родная дочь… Боже, она задевает, а всё на мою голову, — запричитал старческий голосок.

— Кто задевает? Нет, она опять? Яша, ты слышишь?! Яша!

Яша кивает.

Тайна Дома

— Ничего, — говорит Яша, когда мы, насмотревшись, выходим из «Сказки», — будет тебе и железная дорога — собирай, ко дню рожденья как раз насобираешь — будет и это, и кое-что еще… — загадочно говорит Яша, — И протягивает «Белочку».

Неужели он имеет в виду Дом, тот, шоколадный!

1941. Немцы подходят к Полтаве. Яшу, к тому времени — начальника городского отдела торговли, — бросают на эвакуацию, назначают начальником эвакопункта «Полтава-Южная». Нужно было вывозить станки, а вагонов не хватало. Для нужд эвакуации реквизировали все автомобили, мотоциклы, гужевой транспорт. И люди бежали, как могли. В городе знали: фашисты в первый же день расстреливают тяжелораненых, душевнобольных, коммунистов, цыган. И, конечно, евреев, всех — и детей.

Назавтра отправляли литерный. И он шепнул двум своим друзьям, директорам магазинов: — Завтра к шести утра приходите на вокзал, но только с маленьким чемоданчиком, только с одним чемоданчиком, предупредил еще раз. Две семьи я посажу.

Этим составом отправляли начальство. Хорошие вагоны. Охрана. Литерный. А главное, ждать было нельзя.

Наутро он вышел на перрон — и ему стало плохо. Нет, каждая семья пришла только с одним маленьким чемоданчиком, но семей было двадцать, сработало то самое радио, без которого и народ не народ. И Яша не стал разбираться, причитать, хвататься за голову, а посадил всех — к проводникам, на третьи полки и в тамбуры, в четвертый вагон, где ехала уже шоферня и всякие прихвостни, «и только одна мерзавка посмела возмущаться, но я сказал, что сейчас проверим ее эваколист, и она заткнулась, — посадил всех».

Торт привёз один из тех, кому Яша шепнул насчет литерного. В Сибири он стал директором кондитерской фабрики. Долго не мог нас найти. А тут случайно узнал, что мы в Киеве и через «стол справок» разыскал… Яша об этом не рассказывал. И я ничего не знал. Услышал от дяди. Совсем недавно.

И вспомнил другой разговор, тогда непонятный.

Мы сидели на кухне. Яша подшивал бабушке юбку. Соня расстелила по столу гречку. И они вспоминали Чкаловский патронный, 545-й и Саратовский, 614-й и нефтезавод, тоже номерной, военный…

— А-а… — между делом замечает Яша, рассматривая шов, — патроны, что патроны… Если я что-то сделал в жизни — то эти двадцать семей.

— Хорошо, хоть один нашелся благодарный. — Соня рассматривает подозрительное зерно и отводит его в сторону.

— Почему один, а Лёва?

— Лёва? По-моему, ты ему больше делаешь, чем он тебе. Где бы он был со своей Азочкой, если бы не ты? Ты же побывал в Полтаве. И что? Есть там евреи?

— Они армяне. — говорит дедушка, — дошивая Соне юбку и откусывая нитку.

— Армяне, евреи, — какая разница. Что они — в паспорт заглядывали? Азку бы вообще сразу, как цыганку. А ты… Дали конфетку, налили сорок бочек арестантов — и он рад. Радуйся — денег не стоит.

— Ладно. — говорит Яша. — Намеряй.

К дяде Лёве

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.