I. Маша
За окном в очередной раз серел день, потихоньку прибавлявшийся, веявший запоздалой весной, голубыми проталинами, птичьей робкой трелью. Будущее было для всех, и для этого малыша, которого на руках держала солидная кормилица, его припасено на славу. Мать ребенка, княгиня Мария Волконская, казавшаяся нынче, после болезни, с обрезанными до плеч темными волосами и исхудалым лицом, на котором провалами выделялись темно-карие, почти черные глаза, скорее старшей сестрой младенца, этого будущего не видела — ни для себя, ни для сына, появившегося на свет тремя месяцами раньше. Время оборвалось, свернулось в клубок, и его больше не было. Оно исчезло той ночью, когда родился Николино, этот мальчик, ставший единым целым с этой молчаливой бабой, кормилицей, и до сих пор не проявилось.
Сначала во всем была виновата болезнь, причины которой были многообразны и неточны. То ли во время потуг ударила кровь в голову, вызвав лихорадочное состояние, то ли во всем виновата простуда, которую девушка подцепила, оказавшись разгоряченной и весьма вспотевшей в холодной постели, то ли предпосылки и склонности замечались ранее. Как бы то ни было, единственное, что девушка могла помнить — это чернота, неясные голоса, доносившиеся до нее словно из-под толщи воды. Их интонации и тембры были ей знакомы, но она не могла разобрать, о чем они говорили. И нынче с трудом силилась понять, был ли слышен среди них голос мужа, его чуть надорванный баритон, но вспомнить не получалось. Может, и был, а может, и нет, он так и не приехал к ней, оставив ее за три недели до рождения наследника посреди комнаты, у камина, в котором горели какие-то документы и письма — и она смотрела, не отрываясь, как желтоватая бумага постепенно чернела, сворачиваясь вниз, как в последний миг проступали обрывки рукописных фраз или отдельных слов, из которых девушка ничего не могла понять.
Ее вопросы тогда остались неотвеченными. «Пестель арестован», — бросил муж, упоминая своего приятеля и сослуживца, и Мари так не поняла, за что, и какое отношение этот арест имеет к необходимости жечь все бумаги, которые находились в ящиках стола.
Помешав кочергой в камине и рассеянно попрощавшись с ней, даже не подумав приобнять и поцеловать, супруг вышел за дверь и исчез надолго, и кто знает — может быть, и навсегда. Мари не удивилась и не встревожилась — на обе эмоции у нее уже не хватало сил. Ее беременность подходила к концу, — нечаянная беременность, напугавшая ее так, словно она никогда не полагала, что от странного союза с князем Волконским может получиться ребенок, наследник, нечто жизнеспособное и весьма ощутимое. Ни один месяц из девяти не давался ей легко. Сначала — нескончаемая тошнота и слабость, сонливость и бессилие, потом — постоянное ощущение несоразмерности собственного тела, его тяжести и неловкости. Ребенок бился у нее в животе, весьма ощутимо, нетерпеливо желая выйти на волю, она часто вздрагивала в самую неподходящую минуту, и дамы, в присутствии которых это случалось, смотрели на нее сочувственно и словно кстати вспоминали собственные беременности и роды, о которых Мари не то чтобы очень хотела слышать, потому что всякий раз случалась драма, тазы крови, мучения послеродовых горячек, болезненные разрывы, растрескавшиеся соски и воспаленные железы под мышками. Ее собственная мать, прежде помалкивающая об этой стороне природы естества, была в этом смысле хуже остальных, ибо не стеснена рамками деликатности, — каждый из ее шестерых детей, не исключая и саму Мари, был рожден в неимоверных муках, и девушка уже начала чувствовать вину за собственное появление на свет, которое она нынче отчасти искупала собственным состоянием, собственной бледностью и тяжестью, готовившими ее к многочисленным часам боли и крови.
Ребенок, вопреки всему, что рассказывала мать — что дети появляются, когда им хочется, а не строго через девять месяцев после зачатия, повинуясь собственным желаниям и неясным схемам, и часто куда раньше, чем нужно, — не спешил с рождением. Мари сидела тогда у камина, где горели документы ее мужа — как сейчас догадывалась, компрометирующие его и арестованного, которые могли найти преследователи, — и, сложив руки на животе, прислушивалась к себе. Ничего, кроме сосущей тревоги. Ничего, кроме тупого покорства собственной судьбе.
Нынче, освободившись от ноши, выдержав пятнадцать часов мучений и еще много недель непонятной болезни, которая, как считали, расстроила ей нервы, затмила ей способность рассуждать и ясно видеть мир, Мари больше не могла быть покорной.
…Ребенок закряхтел, завозился, и, повинуясь общему инстинкту, княгиня поднялась с кресла, направившись к кроватке, но кормилица уже его перехватила, и ловкими движениями больших огрубелых рук начала распутывать пеленки, одеяльца, приговаривая под нос нечто ласковое. Мари отвернулась, не сказав ни слова. Ее избавили и от хлопот с Николино, которые помогли бы ей забыться и не думать. Все для ее блага — так говорили братья и отец, так говорила grande-mere Катрин, так говорила даже maman, и только Хэлен молчала, как всегда, не осмеливаясь ничего вставить в бурные речи домашних. Кормить Мари все равно не могла– если у нее и приходило молоко, то все пересохло за недели болезни, и что толку было ей возиться с таким малышом, все потребности которого пока сводились к еде и сну? Лучше поручить это крестьянке, которая справляется с таким делом лучше. Которая больше и здоровее. Которая уже родила пятерых своих детей — наверняка без адских мучений, которые положены титулованным дамам, которая и слыхом не слыхивала про родовые горячки и воспаления мозга, которая способна выкормить аристократов, потому что их собственные матери, такие, как Мари, такие как Софья Алексеевна, ее матушка, такие, как ее бабушка Екатерина Васильевна, для того не предназначены, они слишком слабы, хрупки, и молоко их иссякает быстрее, чем потребности новорожденных в пище. Посему эта Гапа или Галя — Мари все время забывала, как звать кормилицу, — отняла у своей барыни все то, чем та могла бы занять себя в ожидании мужа.
— Он в Молдавии, Маша, — ответил papa на тщательно игнорируемый другими вопрос княгини, который она задала, еще лежа в постели, выздоравливая от горячки и чувствуя пустоту внутри себя, странную легкость, как будто из ее тела вынули большую часть ее внутренностей — вместе с ребенком.
— Когда же он приедет? — спросила она, уже готовясь к тому, что на вопрос ответа не последует.
Отец посмотрел на нее сочувственно и тепло.
— Это займет некоторое время, — проговорил он. — Не волнуйся, пожалуйста.
Мари ощущала себя слишком слабой для того, чтобы волноваться. Пропала даже привычная досада, так знакомая ей по первым месяцам замужества, когда Серж уезжал в расположение своей бригады надолго, отсутствуя бесконечными неделями, за время которых она успевала исходить целые мили по дому и саду, отдать кучу распоряжений по хозяйству и сразу же их отменить, извести кучу чернил на письма сестрам и родителям, а также мужу. «Мой кумир Серж», — так неизменно начинались они, и нынче, когда княгиня поправилась и смогла сесть к столу, обременив свою внезапно ставшую слишком тонкой, как будто высохшей, руку остро отточенным пером, обращение оставалось прежним.
Она усмехнулась про себя. «Не сотвори себя кумира», — гласит заповедь Божья. Заповеди ее любимых книг, — некогда любимых, потому что нынче девушка не знала, какой она стала сейчас, и сохранились ли у нее все те же предпочтения, что и раньше, — гласили, что любовь, пусть даже супружеская, пусть даже к человеку другого поколения, других вкусов и привычек, обязана быть страстной. Одно из многих противоречий в той странной и смутной жизни, которую Мари вела последние два года, начиная с того серого и морозного январского дня, когда покорно сказала «да» перед алтарем — ведь все же от нее этого хотели.
Письма оставались без ответа, уходя в пустоту. Адреса она не знала, отдавала их брату Александру, который обещал уехать к Сержу в ближайшие дни, но все время задерживался. «Почему я не могу ему писать напрямую?» — спрашивала Мари, и Александр вдавался в длинные рассказы, из которых ей было мало что понятно, но, как в детстве, когда тот же брат пугал их жуткими тварями, живущими в темноте и тишине притихшего леса, у нее замирало сердце от этих историй и намеков. Постепенно — как когда-то в отрочестве — Мари начала видеть в этих поразительных историях, рассказанных Александром, несостыковки и преувеличения. И однажды задала вопрос отцу, минуя старшего брата, вечно стоявшего перед ней заслоном, отгораживающего ее от собственных родителей, от Катрин, взволнованной, но от этого как будто еще более собранной и решительной, чем обыкновенно. Прямо после семейного обеда, прошедшего в полном молчании — только maman, как прежде, упрекала ее за то, что она ест мало и без хлеба, и эдак никогда не восстановит свои силы, — она пошла за papa в его кабинет, куда он нынче удалялся куда как чаще прежнего, — и спросила:
— Papa, скажите мне, пожалуйста, правду, раз уж Саша не может этого. Серж умер?
Отец побледнел — нехороший знак, с ним не так давно это было, когда рано утром, на заре, приехала Катрин, отчего-то заплаканная, одетая с несвойственной ей небрежностью, и принесла новость — ее муж арестован по смутному делу, какие-то тайные общества, заговоры и военные перевороты, которые тот якобы готовил. Она объяснила все это отцу сдавленным голосом, до конца не изменяя себе — сильной и решительной, знающей, что она хочет от себя и от других, истинной grande-mere, старшей сестрой и правой рукой обоих родителей. И потом, когда она сказала: «И князь, он же тоже…» — maman зашикала на нее, указывая глазами на Мари, а отец был вынужден привалиться к стене, и лицо его было столь же мертвенно-бледным, как и сейчас. Признак того, что ответ на нынешний вопрос Мари окажется утвердительным. Она глубоко вздохнула, готовая принимать судьбу. О чем-то таком она могла догадаться. Значит, Александр был не столь уж неправ в своих фантастических историях. Муж действительно собирал отряд для начала войны за освобождение Греции от турецкого ига, вместе со всеми прочими. И его разоблачили, выдали, тайно казнили, что-то сделали с телом…
— Его убили в Молдавии? — более тихо произнесла княгиня, догадываясь, что вопрос в этот раз риторический.
— Не надо, — выдавил из себя отец. — Тебе не стоит знать о том… Кто тебе такое сказал?
Гнев поднялся в душе у девушки. Жаркий и всепоглощающий. Почему ей ничего не сказали своевременно? Что за заговор молчания? А она-то молилась за Сержа как за живого… И писала ему, как живому, надеясь на ответы. Что сталось все-таки с этими письмами — лучше не думать… Но все молчали — боясь, что она снова заболеет, боясь, что их жизнь, налаженная и уравновешенная, снова изменится на долгие недели, что она, Мари, снова создаст им всем неудобства некстати, как уже создала три месяца тому назад, вздумав рожать ребенка именно тогда, когда доктор застрял в дороге, когда кругом, в этой деревне, нет никого, кто бы смог помочь принять младенца, когда мороз залепил окна, а дома толком не топлено. Ее закрывают, зажимают, боясь срыва, боясь ее саму, и умалчивают правду.
— Папа, я сильная, — проговорила Мари, стараясь голосом не выдавать своего возмущения — но это у нее получалось из рук вон скверно. — Самое страшное уже случилось — к чему молчать?
— Ты не понимаешь, — генерал Раевский, совладав с собственной давящей болью в груди и головокружением, последнее время уже не пугавшими его, взглянул в глаза дочери, две черных провала, и заметил, что слишком она похожа на свою мать — как и большинство его детей, в которых его черты словно растворялись без остатка, никак себя не проявляя. — С твоим мужем случилось то же самое, что и с Катиным Михаилом. Его арестовали и доставили в Петербург.
Мари посмотрела на отца недоверчиво. Внутри нее еще держалось недоверие к его словам. Арест… «Пестель арестован» — и жар камина, и бумаги, превращающиеся в пепел, и отъезд. Раз Пестель — друг и сослуживец мужа, то это значит, что и муж причастен, да и Михаил — тоже друг, мало того, что родня. Словно молния, зажегшая сухой ствол дерева, заставила пылать весь лес…
— За что? — только и проронила Маша.
— Мне и самому хочется это знать, — Раевский намеренно умолчал, что ему всегда было известно, за что осуждены его зятья. — Происшествие в Петербурге при переприсяге, раскрыли некий заговор, стоявший за этим происшествием, туда втянут был, помимо всех прочих, твой муж.
Так значит вот что стояло за его продолжительными отлучками. За его рассеянностью и невниманием. За его внезапными вспышками и попытками уклониться от откровенных разговоров. Заговор.
— Что нам делать? — Мари снова пыталась осознать слова отца, привыкнуть к той правде, которая свалилась на нее как снег на голову. Нет, право, известие о смерти Сержа она бы перенесла куда легче. Смерть ожидаема. В жизни офицера она неминуема– Мари убедилась в этом еще в раннем детстве, когда отец уехал на поля сражений, когда его привезли опасно раненного, без сознания, в жару и бреду, и мать в какой-то момент уже не скрывалась, не боялась произносить страшное слово. И Серж, как боевой офицер, также получавший ранения на полях сражения — она помнит эти шрамы, и под ребрами справа, и на ноге пониже колена, — за них зацепляется рука во время ночных объятий, за них случайно зацепляется взор при переодевании — мог встретить смерть и уйти с ней. В жизни Мари наступил бы траур, но возникла бы определенность. А нынче все еще более запутанно.
— Просить, хлопотать, добиваться, — отвечал отец устало. Он уже повторял эту фразу своей самой старшей дочери, и надеялся, что Мари окажется не такой настойчивой, удовлетворившись объяснениями Саши.
— Тогда я поеду в Петербург… — проронила Мари растерянно.
— Вторая такая нашлась, — со внезапной жесткостью ответил отец, отворачиваясь от нее в профиль. — Оставь это мне. Я хоть чего-то для них стою покамест… Послушают. Да, и кстати, у твоего супруга родни полон дом, важняк на важняке едет и важняком погоняет. Пусть уж хлопочут за сынка, как только могут. Не твое дело, поняла?
Мари опустила голову, пораженная язвительностью слов ее обыкновенно доброго — по крайней мере, к ней — отца. Сейчас интонацией и словами он слишком напоминал своего старшего сына и ее брата, того самого, кто говорил про Молдавию и секретнейшие поручения, выполняемые там Сержем.
Генерал, смягчившись, с сожалением поглядел на сгорбленный, излишне тонкий силуэт дочери, той самой, по поводу которой он питал столько надежд, которой всегда желал беспечной, беззаботной участи, — настолько, насколько могла позволить жизнь, всегда безжалостная к юным и наивным, к открытым и доверчивым. Но нет — семейное проклятье, прошедшее через его собственную жизнь, передалось и детям, и им придется нести крест. Пусть же Машин крест, раз уж он ей отпущен на долю, окажется полегче.
— Пойми, — проговорил он уже тише, без жестокости. — Тут одна ты ничего не сделаешь. Ты же даже не понимаешь, в чем дело, за что Сержа там держат… Здесь нужна определенная ловкость. Горячность только испортит все, еще больше запутает. Так что, Маша, побудь пока здесь.
— Четыре месяца… Я не видела его четыре месяца, — прошептала Мари. — И Бог весть, увижу ли его сейчас. Как я могу оставаться здесь дольше?
Раевский не знал, что еще сказать. Эта женская настойчивость была ему слишком знакома, — преодолевающая разум, сметающая все на своем пути, чтобы привести к торжеству или краху. И бороться с ней он не в силах, особенно нынче. Остается только выжидать. Даст Бог, Маша всего лишь соскучилась, сидючи в деревне, она молода, стремительно восстанавливает силы после родов и болезни, ей нужны, как прежде, люди, восхищение, музыка, некая беззаботность и радость… Надо подумать, как это устроить. Вот если бы отправить ее к тетке. «Или к Давыдовым, в Каменку», — автоматически подумал генерал, но сразу же спохватился — у тех своя скорбь, у тех свои подследственные, свои разговоры вполголоса, свои лихорадочные размышления, нет там прежних лукулловых обедов, веселых разговоров, шарад и анекдотов, и кто знает, когда все пойдет по-прежнему. И пойдет ли.
— Твой сын нынче важнее мужа, — сказал он вслух. — Подумай о нем. Ты все-таки мать, пора привыкать к этому.
— Отец прав, — дверь распахнулась, и вошел Александр Раевский, одетый, как водится, небрежно, держащийся свободно. Мари побледнела и отпрянула от него, отец досадливо поморщился — у дверей, что ли, подслушивал, раз так в курсе хода разговора?
— Что-то случилось, Саша? — спросил он.
— Не случилось, но может случиться, — молодой человек выразительно поглядел на сестру. — И, вижу, предупредить происшествие нынче не удастся.
— Что ты имеешь в виду, mon frere? — Мари нынче чувствовала себя смелее, разговаривая с братом в кабинете отца.
— Спроси саму себя. Собственно, пришел я по делу, — Александр, не глядя, подошел к отцу вплотную, заслоняя своей долговязой фигурой его от Мари. — Но обсудить это нам нужно наедине, ведь…
— Это касается Сержа? — только сейчас девушка заметила папку с бумагами, которую держал под мышкой брат. Бумаги значили одно — это письма, может быть, не обязательно от мужа, может быть, от его родни, от Михаила Орлова, да хоть даже от Катерины, которая решила ее приободрить и настроить на решительность — и ей не нужно их видеть именно потому, что они имеют отношение к ее мужу и ей самой.
Александр, полуобернувшись и лениво оглядев сестру непристальным взглядом изжелта-карих глаз, хотел было что-то сказать — верно, как всегда отмахнуться от сестры снисходительными словами, но генерал властно оборвал его на полуслове:
— Пусть Маша останется. А то, право слово, ты перегибаешь палку.
— Всего лишь выполняю отцовское поручение, — преувеличенно скромным тоном откликнулся молодой человек.
— Довольно, — Раевский выпрямился, не в силах уже сдерживать собственную злость. Он был из тех людей, которым не так-то просто выражать собственные чувства, но нынче они его давили, обездвиживали, а все виной — вот эти его дети, сестра и брат, такие разные, но схожие в одном — упорством в достижении своего. Право, даже когда оба, каждый в свое время, упрямились и капризничали по мере роста, они не выводили его из себя настолько сильно, как делали нынче. Но теперь-то уже ничего не поделаешь, остается только жить с теми, кто вырос, и пытаться угадать, какие ошибки были совершены при их воспитании. Поэтому вместо того, чтобы к одному слову прибавить еще целую тираду, генерал просмотрел письмо, написанное изысканным, хоть и несколько размашистым женским почерком.
— Подумать только, требует она… — пробормотал он, проглядывая листы. — Давит на жалость, умоляет приехать, потому что нашей Маше, мол, необходимо кое-что знать, а мы заперли, видите ли, бедняжку, и держим в неведении касательно того, что Серж не успел ей сказать.
Мари внутренне напряглась, услыхав, что речь идет про нее.
— Ага, и при этом я у нее «исчадие ада», — мимоходом заметил Александр Раевский. — На себя бы лучше посмотрела.
— Удивительно, что пишет это не мать, а кто бы подумал — сестра. Причем, насколько я помню, разница в возрасте у них невелика. А ты же знаешь, кто у нее муж? — подхватил отец, всегда охотно поддерживающий разговоры о человеческих страстях и слабостях.
— Как же не знать. Волконский-баба, который был начальник Штаба, — беззаботно проронил Саша, совершенно не стесняясь присутствия сестры. Он лично знал того, кто написал эту похабную частушку, в которой критиковались двор, вельможи, фрунтовые упражнения, внешняя политика, и, — как венец всеобщей злости — сам государь. Автор этого творения, право, отнюдь не лучшего у него, вышел на Петровскую площадь в тот злополучный понедельник 14 декабря, вывел свой Московский полк и еще Гвардейский экипаж, в котором служил его старший брат, вытерпел огонь картечи, а об участи его покамест был ничего не известно — как и об участи многих, слишком многих, повязанных одной тайной, одной целью и одним знанием.
— И вот такая-то важная дама не может ничем помочь своему брату? Не верю, и дело здесь нечисто, — проигнорировал Раевский замечания сына.
— Я могу прочесть это письмо? — тихо, но твердо вмешалась Мари, которой весь этот разговор был явно неприятен, что читалось по ее лицу, помрачневшему и принявшему решительное выражение.
Отец и сын замолчали. Последний продолжал рассматривать сестру внимательным и тяжелым взглядом, даже тихонько присвистнул, расслышав в ее голосе сталь. Раевский-старший же только вздохнул глубоко.
— Оно, кажется, адресовано мне, ведь так? — продолжила она, не обращая внимания ни на кого. Она подошла ближе к столу и протянула руку, чтобы взять бумагу. Брат молча и деловито отодвинул Мари, не дав ей этого сделать. Этот простой, лишенный всякой агрессии жест, подействовал на нее как пощечина.
— Это переходит уже всякие границы! — воскликнула она. — Что вы все себе позволяете?! Вы… тюремщики, вот кто!
Она резко отвернулась и вышла за дверь. Слезы подкатывали к глазам, но Мари запретила себе их проливать. Никто не должен видеть ее такой. Никто. И она своего добьется.
— Вы меня убиваете, — сказал Раевский еле слышным голосом, когда они с сыном остались одни. — Я эдак в гроб лягу раньше срока.
— Неужто мы все до единого? — переспросил Александр испытующе.
— Я же сказал, — генерал обессиленно откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. — Вы все, особенно ты. Мало тебе того, что было раньше, так ты никаких выводов не сделал, только хуже стало… И зачем ты такой взялся, право слово.
Раевский поймал себя на слове — он не должен был этого говорить. Поклялся же в свое время, тридцать лет с лишним тому назад, держа новорожденного сына на руках, что никогда не скажет ему то, что сказал только что, не упрекнет в том, что тот появился на свет — ни при каких обстоятельствах. И что жену, тогда лежавшую в зыбком забытьи после восемнадцати часов мучений, тоже не попрекнет в том, что она сделала для того, чтобы этот малыш появился на свет. Но каждая клятва имеет свой срок давности…
— Я же не просил меня рожать, — Александр повторил ту фразу, которую отец уже слышал и не единожды от него в отроческом возрасте.
— Лучше скажи это своей матери, — генерал уже неважно контролировал себя, желая, чтобы сын уже, наконец, ушел с глаз долой, оставив его в покое, иначе будет плохо всем им, а он, Раевский-старший, все-таки послабее его.
На лице Александра отразилась некая улыбка знающего. Неужто уже догадался? Мог бы, сопоставив дату свадьбы родителей и день своего рождения. Выпросил подробностей у своей матери или еще у кого? Маловероятно, но все же возможно, Софья — человек настроения. Софья… Имя столь же банальное, сколько многозначительное, вот и эту светскую даму, сестру Сергея, тоже так зовут. Означает «мудрость». Но на деле эта мудрость оборачивается коварством.
— Знаешь, papa, я думаю, наша Маша права — некоторые вещи ей было лучше знать сразу, — аккуратно сменил тему Александр.
— Да? Для этого ты кормил ее бреднями о том, что ее муж убит? — Раевский еще был в силах язвить.
— Если она пришла к этим выводам, не моя вина. Право, она еще слаба и, похоже, болезнь затронула ей мозг, как того и опасался доктор, — Александр вздохнул преувеличенно и потянулся к трубке во внутреннем кармане сюртука.
— Не думаю, не глупее, чем была, но глупее… Чем вот эта. Исчадие ада — это она про себя, — усмехнулся Раевский. — Сам представь, что будет, если она окажется среди этих баб. Старуха там такая же… Еще хлеще. Да и прочие не отстают. Понимаю, почему Сергей сбежал от них на край света. Расскажут еще всякую невидаль.
— Поэтому, папа, лучше, если сестра узнает это от нас, чем от них. И, если она такова, как я о ней всегда думал, то сама решит остаться. Ради своей же безопасности. И безопасности Николино.
Александр взял со стола письмо и направился было к двери, но отец тихо проговорил:
— А не думаешь ли ты, что это откровение окажет на нее обратное действие? Потом, письма от этой бабы…
Молодой человек лишь досадливо поморщился. С годами отец все меньше напоминал прогремевший на всю Империю образ решительного генерала, спасающего самые отчаянные положения на поле боя, превращающего поражение в победу, не знающего страха. Того отца, которым Александр всегда гордился, с удовольствием произнося свое имя, добавляя «да-да, тот самый Раевский, генерал-лейтенант, герой Бородина и Смоленска», цитируя ладно сложенные столичными пиитами верши. Неужто старость несет на себе свой отпечаток, превращая неутомимых и бесстрашных в болезненных и трусливых? А ведь это только начало, далее будет хуже, отец может впасть в слабоумие, превратится в большого ребенка, особенно в свете нынешних событий… Нет, такого отца Александр любить не мог и не хотел.
— Я объясню Маше, как его нужно понимать, письмо это, — не скрывая брезгливости к тому потерянному, пускающему слюни и бессмысленно глядящему вокруг себя старику, в которого непременно превратится его мужественный и сильный отец, пока еще напоминающий королей легендарного прошлого осанкой и взором, проронил Александр.
— Но поверит ли она тебе? Ты сам видел, как она ведет себя нынче, — попытался возражать Николай Раевский, уже почувствовав, что должен отступить перед старшим сыном в этом деле.
— А куда ей деваться? — пожал плечами его визави. — По крайней мере, надо проверить. Лучше, если объясним мы это сами, чем вот эта княгиня Софи или, тем паче, старуха.
— Старуха — рабыня приличий, и скорее заживо себя похоронит, чем назовет блудницей… — вслух подумал Раевский.
Александр внутренне посмеялся над такой наивностью. Конечно, отец, самовольно устранившийся от двора и света, отказавшийся даже от титула графа, ибо он, этот титул, заставит его селиться в Петербурге, постоянно бывать при дворе и окунаться с головой в море интриг и сплетен, бушующее там, совершенно не понимает ничего в мышлении светских дам. Пусть эти дамы и кажутся самой недоступностью и воплощением супружеской добродетели, как, например, та же Элиза Воронцова… Иногда вовремя изобразить из себя кающуюся грешницу, сбросить бронь приличий и целомудренности крайне полезно для них. Вот и здесь так же.
— Может быть, и так, а может быть, и не удержится от откровенности. Особенно когда увидит невестку и внука, а согласись, Николино — вылитый его отец…
— Так, стоп, что значит «увидит»? — прервал его Раевский. — Никуда Маша не поедет, это я сказал, и тем более, с сыном. Сама же старуха вряд ли решится приехать.
Александр тонко улыбнулся.
— Поживем-увидим. В любом случае, сестре полезно знать, за кого она вышла замуж.
— Делай, как хочешь, — сказал Раевский и махнул рукой. — Но Маша и Николино должны оставаться здесь, в Болтышке. Для этого, я, собственно, и поручил тебе все дело.
— И я его окончу наилучшим способом, — Александр кратко поклонился отцу и вышел за дверь.
…Оставшись один, Раевский горько вздохнул и погасил трубку — курить не хотелось, табак не приносил облегчения и расслабленности, как раньше, а лишь действовал на нервы, затуманивал сердце и разум. От генерала не укрылось, с каким презрением его старший сын смотрит на него. Не укрылся и страх в глазах третьей дочери, милой Маши, которая всегда его обожала. Во что он превращается? Кем он становится для своих детей, прежде обожающих его, каждый по-своему, исходя из собственного нрава? В чудовище, тирана, — он-то, не тронувший ни одного из них пальцем, даже не грозивший розгами? В развалину, в беззубого дряхлеющего льва, обузу для собственных наследников? Может быть, и впрямь — время его подходит в пятьдесят четыре года, нынче, когда он опозорил себя и детей, предал свою плоть и кровь — из пустого тщеславия, которое называл разумным расчетом? И ведь ни Саше, ни Никки, ни остальным ничего не достанется, все погрязло в паутине долгов, и потомки его проклянут… Но лучше о том пока не думать, иначе захочется лезть на стену. Но как о том забыть? Генерал обмакнул перо в чернильницу, взял из стопки желтоватый лист бумаги и начал письмо к старшей дочери, в котором уведомлял о своем намерении поехать в Петербург, «просить, умолять и требовать».
***
Мари сидела в саду, глядя на закат, неспешно гаснущий вдали, над крышами домов, под завесью печных труб. Тепло мартовского дня уходило вслед за солнцем, становилось зябко, и она чувствовала, что было опрометчиво накидывать на себя один салоп, без шали — так и простыть немудрено, и опять заболеть, и опять начать все сначала. Хотя, к слову, она не продвинулась ни на йоту. Теперь княгине было ясно, что брат задерживал письма, уничтожал их с согласия отца. Возможно, Серж ей тоже писал и переживал из-за отсутствия ответа, что в его положении должно ощущаться особенно тяжело… «Я разделяю заключение мужа», — подумала девушка и невесело усмехнулась. — «Он сидит в крепости, я сижу в деревне. Может быть, мне более комфортно, но свободы у меня ничуть не больше, чем у него. И потом… Он все-таки виноват. А я виновата лишь в том, что подчинилась родительской воле. А ведь если бы я тогда сказала «нет», то ничего бы этого не было. А еще лучше — если бы я умерла…». Мари зацепилась за эту мысль. В отрочестве, обижаясь на выговоры матери или гувернантки, отправляемая в чулан «подумать над своим поведением», Мари представляла себя лежащей в гробу, со скрещенными руками, венчиком на лбу, и непременно белом подвенечном платье — так хоронили юных девушек, не познавших счастья супружества, и так могли похоронить ее сестру Хэлен, если бы она не оправлялась от своих бесчисленных простуд и обострений чахотки раз за разом. Ну а если судьба переменится, и она внезапно умрет? Как же все будут плакать… Но нет. Мари не умерла даже в этих ужасных родах. Даже после этой горячки. И очень жаль, потому что это бы для всех все упростило. Прежде всего, для нее самой… Сын? У него есть родня, они вырастят его, ведь он родился не для нее, а для них, назван не так, как она того хотела, а как решила maman («Конечно, он будет Николаем, ведь это твой отец помог ему появиться на свет», «Это родовое имя Репниных и Волконских, твоя свекровь будет довольна»). Поэтому нынче Мари стоически терпела холод, чувствовала, как сырость подтаявшего за день, раскисшего под ногами снега проникает сквозь тонкие подошвы ее ботинок. Ничего страшного, так будет лучше для всех.
— Маша, шла бы ты домой, — услышала она голос брата и притворилась, будто ничего не расслышала. После случившегося в кабинете отца княгиня меньше всего хотела видеть Александра и говорить с ним.
Он подошел поближе — девушка отчетливо услышала хруст сапог по снежной корке.
— Возьми, я принес тебе шаль. Зачем сидеть так долго в столь сырую погоду? Ненавижу март месяц, с ним никогда не угадаешь… — брат говорил как ни в чем не бывало, и протягивал ей ту самую шаль, ажурную с кистями, которую ей подарила княгиня Варвара Репнина, единственная из родственниц мужа, с которыми Мари была покамест знакома. Та, в свою очередь, получила ее от покойного свекра, в бытность его губернатором Оренбурга — тамошние умелицы славятся изящными и легкими, но крайне теплыми платками.
— Я могу остаться одна хотя бы на час? — Мари бросила на него тяжелый взгляд. — Ведь вы даже не извинились передо мной.
— Именно это я хотел сделать, ma petite soeur, — голос Александра сделался тихим и даже нежным. Он подсел к ней, но девушка резко отодвинулась на другой конец скамьи. — Я действительно допустил много лишнего, но пойми, — мной лишь двигало беспокойство…
— Беспокойство? И поэтому ты перехватывал письма, предназначенные мне? Письма моей belle-soeur, письма его матери, письма… Сергея? — имя мужа она проговорила тихо, боясь упоминать его лишний раз при брате.
Александр протянул ей лист бумаги, исписанный почерком Софи Волконской.
— Прочитай сама, и поймешь, почему мы с papa сочли нужным не беспокоить тебя лишний раз.
Мари проглядела бегло строки, написанные этой изысканной рукой, без малейших ошибок во французском, безукоризненным стилем салонной завсегдатайки. Однако ровный слог не скрывал всего трагизма положения. «Ваше молчание, любезная сестра, заставляет меня предполагать худшее… Матушка крайне беспокоится, и я вынуждена прибегать к обману для ее же блага и душевного благополучия. Мне не хотелось бы думать, что вы предали моего несчастного брата, павшего жертвой заблуждений и влияния дурных людей, сущих исчадий ада. Они и привели его к незавидной участи. Нам остается надеяться и молиться. Умоляю, сестра, дайте мне знать, что вы верите, надеетесь и любите вместе с нами».
Княгиня закрыла глаза. Письмо от belle-soeur несправедливо упрекало ее в том, чего она не совершала. Не ее вина, что письма не доходили. Не ее вина, что ее теперь считают предательницей те люди, о которых она всегда думала только хорошее. Когда она болела в первые месяцы брака, Серж, проявив неожиданную для нее заботливость, в том числе, рассказал кое-что о себе, о своем детстве, которое Мари нашла безрадостным — и в самом деле, что же привлекательного жить в отрыве от родителей, от братьев и сестры, постоянно под надзором чужих людей? Сама она тогда подумала, что ей во многом повезло — родители даже и не мыслили отдавать кого-либо из них в казенные учебные заведения, и она могла наслаждаться определенной вольницей — занятия с учителями и гувернанткой не были сильно обременительными, вокруг все свои. Серж тогда сказал весьма пространно: «Ты удивишься, но с братьями мы не были близки — все же они сильно старше. Вот с Софи — напротив». И принялся рассказывать, какая у него сестра — красавица и умница, но совершенно не зазнайка, не кичится своим положением в свете, к тому же, знает медицину, которую изучила каким-то образом сама, способна говорить с самим государем на равных. Даже портрет ее показал, встроенный в медальон. С него вполоборота смотрела дама в голубом платье, подвязанном под небольшой грудью белым атласным поясом, с темно-каштановыми высоко уложенными волосами, в которые были вплетены колосья и лиловые анемоны. Лицо ее было на редкость правильным, черты лица — по-античному совершенными, но лишенным той томности, которая и составляет женскую прелесть. Возможно, поэтому Мари, прекрасно осведомленная о недочетах своей наружности с отроческих лет, не испытала зависти к даме с портрета. Но и доброту, о которой так много рассказывал Серж, в глазах Софи было сложно разглядеть. Взгляд ее был холодным, отстраненным и строгим. Хотя, возможно, дело тут — в недостаточном мастерстве живописца. Мари вспоминала, что именно сестра мужа прислала ей венчальный наряд тонкого серебристо-пепельного кружева, и поразительно угадала с размером — ничего переделывать не пришлось. Как жаль, что платье и фата вспыхнули тогда от свечи, и безнадежно испортились так, что их даже не перешить во что-то полезное…
Теперь эта дама с портрета в своем письме выносит свой суд, справедливый и беспощадный, делая выводы, что брата ее Мари совсем не любит. А все виной — те письма, которые Мари прилежно пыталась писать и которые никогда не доходили до адресатов. Она писала и о рождении Николино, о его младенческих успехах и радостях, и о своей длительной болезни, и даже о положении пленницы в собственном дому, но все это перехватывалось Александром и papa. Как теперь оправдаться перед этой строгой судьей? Что ей сказать? А мать Сержа… Она же совсем старенькая, и Софи недвусмысленно давала понять, что жить той осталось недолго.
— Это все из-за тебя! — воскликнула Мари, свернув письмо. — Я же им всем писала, но вы все устроили невесть что… Главное, я так и не поняла, зачем вы все это сделали? Неужто и ты, и папа забыли, что я жена своего мужа, что у меня есть свои обязанности…
— Мы не забыли, но твоя корреспонденка, похоже, это запамятовала, — невозмутимо проговорил Александр Раевский. — Ты недавно родила и много болела, это раз. Тебя никто не посвящал в заговор, это два. У нее гораздо больше возможностей повлиять на участь своего братика, которого она якобы так сильно любит, это три.
— У нее не больше возможностей, чем у меня, — уверенно отвечала Мари.
Саша посмотрел на нее как на умалишенную.
— Я не пойму, почему Волконский тебе ничего не рассказывал. Совсем заигрался в тайную дипломатию, надеюсь, что крепость его хоть чуть исправит, — последнюю фразу Раевский-младший произнес себе под нос, и Мари ее не совсем поняла. — Твоя belle-soeur вообще-то жена третьего человека империи. Ее муж открывал ногой двери в покои государя. Да и она сама, если честно…
Здесь Александр тонко улыбнулся про себя, словно вспомнив нечто весьма пикантное. Мари поморщилась и тихо проговорила:
— Саша, я многое тебе прощала, но никогда не понимала этого твоего желания чернить всех людей подряд, особенно незнакомых. Что тебе сделала княгиня Софи?
— Покамест ничего, — рассеянно отвечал брат. — Благодарение Богу, еще ничего. Но может, о, эта может… L’emanacion infernelle, надо же, что пишет.
— В этом письме ничего такого нет про тебя, — Мари снова мало что поняла из его реплик. — Там указано про злых людей, которые увлекли Сержа и из-за которых он нынче страдает.
— Слушай, тут действительно становится холодно. Даже у меня зубы стучат, — сменил тон Александр Раевский. — Пошли отсюда.
Не дождавшись ответа сестры, он с силой взял ее за руку и потянул к себе. Мари пыталась вырываться, но хватка у брата была стальная. Пришлось покориться и последовать за ним по аллее, ведущей к дому.
— Ты не имеешь права так со мной поступать! — запротестовала Мари, когда они подошли к крыльцу.
— Нет, почему же, имею, — Александр обернулся к ней, и торжествующе улыбнулся. — А вообще, вопрос неплохо бы задать твоему мужу. А также его милой сестричке… Как там было: «Дурные люди, исчадия ада привели его к незавидной участи»? Ну да, тут-то сия ведьма и проболталась. Но ничего он не докажет. Да он даже не осмелится доказывать, этот храбрец и Боливар-неудачник. Впрочем, дон Симон тоже кончил так себе… Не понимаю, что они все им так восхищаются. Скажи мне, кто твой кумир, и я скажу тебе, каково твое будущее, а они уже выбрали себе будущее, восхищаясь то повешенным, то сгнившим от желтой лихорадки… И чего теперь ноют и страдают?
Мари показалось, что брат болен. Только этим она и могла объяснить его несвязную речь, его постоянные взгляды в сторону, словно рядом с ними присутствовал кто-то незримый. В Саше было много странностей, но на буйнопомешанного или на горячечного больного он походил впервые на памяти княгини.
— Саша, — сказала она твердо. — Я вижу, что ты нездоров, и, возможно, уже давно. Позволь мне теперь позаботиться о тебе. Пошли, я провожу тебя, а поговорим утром…
— Какая заботливая у меня сестричка, надо же, — брат словно опомнился от ее слов и взглянул на нее повнимательнее. — Право, материнство всегда меняет женщин в лучшую сторону, вот еще одно доказательство. Спасибо за участие, конечно, но я вполне себе здоров, а при горячках я никогда не брежу, да будет тебе известно. И готов продолжить разговор.
— Если разговор продолжится в таком же духе, в каком он начат, то я лучше к себе пойду, — твердо проговорила Мари.
Александр вздохнул тяжко.
— Право слово, тебе действительно нужно знать больше. Раз уж тебе не озаботились сказать ранее.
Сбросив верхнюю одежду, сестра и брат прошли в гостиную и уселись на оттоманках перед догорающим камином.
— Я уже знаю про заговор. Катя рассказала, — произнесла Мари. — Честно говоря, я не знаю цели заговора.
— Лучше и не знать, ибо там не одна цель была, а много, — произнес Саша. — Скажу тебе, что в нем состояли и я, и Никки наш. Не дошло до того, чтобы действительно вступать в их глупое общество, но о том, что там творилось, я наслышан весьма хорошо. Никто из них не умел держать рта на замке, когда дело касалось важного…
— То есть, их предали? — Мари отстраненно посмотрела на него.
— Можно сказать и так… Только предали их обстоятельства, — вздохнул ее брат.
— Одно мне непонятно. Зачем в заговор нужно было вступать Сержу… Или Мишелю Орлову, например? Если, насколько я поняла, они пошли против государя из-за недовольства и обид, причиненных им. Но не вижу, чтобы мой муж пострадал бы как-то в карьере для того, чтобы идти против государя… — последнюю фразу Мари произнесла весьма неуверенно, так как периодически слышала разговоры, что «при таких заслугах и знатности просиживать в сей дыре бригадным генералом — здесь дело нечисто», и не знала, что на такие речи ответить. Рассказывали, что на маневрах, состоявшихся двумя годами ранее, похвалив выучку Днепровского полка, входящего в дивизию князя Волконского, государь добавил: «Пусть князь и впредь занимается своими непосредственными обязанностями, а не политикой, в которой, если честно, он ничего не смыслит». Тогда Мари хотелось спросить, какое касательство ее муж имеет к политике, и почему он не должен ею заниматься, но у Сержа уточнить не было возможности, да и стеснительно. Но она поняла, что эта сентенция имеет какое-то отношение к его так и не сложившейся карьере.
— Как раз в карьерных обидах и неудачных амбициях следствие и будет искать причину действий заговорщиков, — снисходительно пояснил Александр. — Но реальность, как водится, куда сложнее… Возможно, кто-то из низов и хотел эдак поплатиться за несправедливости. Но обычно в произволе винят конкретного начальника. Государь же безгрешен. Тогда как твой муж и все остальные, арестованные по тому же поводу, замахнулись на его статус-кво…
Сказано это было таким тоном, что у Мари упало сердце. Она поняла, что любые хлопоты, о которых давеча говорил отец, будут безнадежны. Такая вина — это же измена государю, а измена известно как карается… Девушке было невдомек, что смертная казнь в России отменена. Для нее поступок мужа, та вина, за которую его судят, казалась невероятно огромной, заслуживающей эшафота. А как иначе? Ежели еще окажется, что он собирался убить государя… А ведь это наверняка так. Так недаром Серж был столь скрытен, столь редко бывал дома, отказался быть с ней в тот момент ее жизни, который вызвал вполне обоснованные страхи и опасения. Так вот почему нужно было избавляться от всех бумаг. Но о чем думало ее семейство, отдавая ее замуж за цареубийцу? Не может быть, чтобы papa ничего не знал и даже не догадывался. Если он отвадил графа Олизара только за то, что тот «поляк, католик, а, следовательно, изменник», то почему он согласился на предложение Сержа, которое тот даже не решился сделать лично, прислав для этого графа Мишеля Орлова? Неужто титул, знатная родословная, положение семьи при дворе и некое богатство, к которому Мари, если честно, пока не успела прикоснуться, затмили отцу всяческое соображение? Именно это она и вывалила нынче на брата, не выбирая слов и не стремясь сделать свои сентенции хоть сколько-нибудь логичными.
— Ты зря винишь papa в неведении, — сказал Саша. — Как раз тогда он старался быть крайне предусмотрительным. Загадывал на несколько шагов вперед. Но никто не знал, что все сложится так, как оно сложится. Что государь решит умереть именно тогда, когда умер. Право, я бы подозревал убийство. Или еще какую скверную и неясную историю. Так вот, скажу сразу — у общества были все шансы победить. И тогда судили бы они — тех, кто судит их нынче.
— Победить? –темные глаза Мари широко распахнулись. — Они бы пошли против государя? Заставили бы его отречься?
— Или отречься, или подписать конституцию, что для него было практически тем же самым, — пожал плечами Александр, весьма утомленный объяснением политических раскладов младшей сестре. И это он еще не вдавался в тонкости… Конечно, он готов верить, что есть дамы, которым политика интересна не на уровне светских сплетен о том, кто с кем из власть имущих спит, но те, скорее, исключение из общего правила. Его сестра, получившая, вместе с прочими, светское воспитание, позволяющее ей украшать собой гостиные и бальные залы, таковым исключением не является.
— Тогда их не простят, — прошептала Мари, которая нашла пояснения, почему Софи, написавшая ей гневное послание, не хлопочет о брате, — она видит, что пользы ее хлопоты не принесут, а вреда могут наделать немалого. — Но… ведь ты, Саша, был среди них? Можешь ли ответить, почему они были так уверены в успехе? И почему наш папа…
— Когда у тебя за спиной сорок тысяч штыков и ты не последний человек во Второй армии, то, конечно, таковая уверенность будет, — улыбнулся Саша. — А папа наш всего лишь оценил риски и нашел тебе того, кто победит. Вместо вот этого польского неудачника.
Мари почувствовала, как ее душу охватывает смятение. Она могла догадываться, что во всем был простой расчет. Но упоминание о заговоре выводило этот расчет на принципиально иной уровень. Допустим, заговор бы победил. Государь был бы свергнут, отправлен в изгнание или же иным образом устранен от власти. Вместо него должен кто-то править. Пусть даже республика — но даже и во Франции недавних времен находились те, кто возглавлял хаос «народного самоуправления». Княгиня прилежно учила историю и могла бы перечислить примеры всех тех, кто надел на себя корону сам. Бонапарт завершал этот список, открываемый Гаем Юлием Цезарем. И, кто знает, кем бы в победившей республике стал бы Серж… И кем бы могла стать она на правах его супруги. Нет, право, план дерзкий и амбициозный, и не Саша ли уговорил отца на его воплощение? Она снова уставилась на брата, изучая его суховатое насмешливое лицо, казавшееся пародией на ее собственное, но он, как всегда, ничем себя не выдавал. Но предполагать высокие амбиции в отце, отказавшемся в свое время от графского титула, к немалой досаде maman, с прошлого века не бывавшего при дворе? Кто-то из них двоих заблуждается, и Мари догадывалась, что это не она.
На озвученные ею сомнения в правоте брата тот отвечал насмешливо:
— О, ты просто не знаешь нашего отца. Он мыслит и поступает не так, как все. К чему погремушки вроде титула? К чему придворная жизнь, ввергающая лишь в траты, когда можно найти другой способ утвердить свою власть?
— Но ведь он хотел этой жизни для Катрин и для меня, — нахмурилась Мари. — И не его вина, что ничего из сей затеи не вышло.
Александр потемнел лицом. Признаться честно, ему не нравилось, что разговор вышел на обсуждение мотивов отца, которые он и сам не до конца разгадал.
— Повторяюсь, никто не мог предусмотреть того, что случилось тремя месяцами ранее, — повторил он методично, со скучающим видом, как когда-то разъяснял сестре, как решать кубическое уравнение, — гувернантка была не сильна в математике и не могла ничем помочь воспитаннице. — Остается только уповать на будущее.
— Однако, ma frere, ты мне так и не объяснил, почему я должна находиться вдали от мужа, тогда как мой долг — быть с ним рядом? — в который раз задала вопрос Мари. — Если дело в Николино, то я могу поехать с ним…
— Только не это! — вскричал Александр так сильно, что на лестнице послышались шаги встревоженной горничной. — Право, поезжай сама, но сын… Твой сын должен оставаться в безопасности. Неужели ты так и не поняла, что он твое единственное достояние?
Мари резко отвернулась от него. Да, конечно, Николино. Как же забыть, что для них всех она прежде всего мать, не представляющая никакой личной ценности? Странно, однако, что та же Софи не интересуется своим племянником в письме. Ее можно понять. Ход всей прежней жизни нарушен, и тут уже не до обмена светскими любезностями и милыми разговорами о детях.
— Вы все твердите мне о сыне изо дня в день. А я даже не могу его сама кормить, ухаживать за ним… И вообще — Николино прежде всего сын своего отца. Он Волконский… — скороговоркой проговорила Мари, но Саша ее прервал.
— В том и дело, что он сын своего отца! Ты — да прости меня, сестра, великодушно, — не представляешь сама по себе никакого интереса. О тебе забудут. Ты даже не принималась в расчет с самого начала… Но Николенька — другое дело…
— Не понимаю, — выдавила Мари. — Неужто моему ребенку грозит опасность? И почему это я не принимаюсь в расчет?
— Очень долго объяснять, ты не поверишь, — Александр чувствовал, что ему безмерно хочется курить. Разговор получался запутанный и эмоциональный. Наивность и неведение сестры сводили его с ума, путая всяческую логику. Ну как она может не знать, даже не догадываться? Неужто у нее язык отсох вовремя расспросить мужа про самого себя? Пусть даже и в постели, эдак проще всего, под конец, когда любовники расслабляются, отдыхая от натиска страсти, когда на языке то же самое, что и на уме… Необходим недюжинный самоконтроль, чтобы не выдать тайн после испытанного блаженства… Тут Раевский-младший одернул себя и неопределенно улыбнулся. Во-первых, кто сказал, что князь Серж, с его-то послужным списком и опытом в «тайной дипломатии», захочет идти на откровенность, пусть даже с собственной женой? Во-вторых, откуда такая уверенность, будто его юная сестричка, ходячая квинтессенция девичьей восторженности и непробужденности, способна доставить блаженство своему многоопытному супругу?
— Пусть лучше не поверю, чем останусь в неведении, — твердо проговорила Мари. — Особенно если речь зашла уже не только обо мне, но и об Николино. Все-таки ты прав, я прежде всего мать.
Александр обреченно вздохнул и вдался в объяснение тех фактов, которые ему недавно открылись. Мари слушала его с предсказуемо широко раскрытыми глазами. Но, спасибо, хоть не демонстрировала всем своим видом недоверие, как раньше. На бледно-оливковых щеках ее, весьма осунувшихся за последнее время, заиграл румянец, весьма украсивший ее. Молодой человек снова усмехнулся про себя — романтичная незамутненность сестренки весьма упрощает дело. Старшая Катрин, прозванная в семье grande-maman за не по годам здравый и серьезный ум, деловитость и властность, редко встречающиеся в дамах ее круга и положения, давно бы уже задала массу наводящих вопросов и нашла бы немало способов продемонстрировать свой извечный скептицизм. Даже тихоня Хэлен, навечно погрязшая в книгах и в немом отчаянии перед лицом все никак не отступавшей болезни и все никак не наступавшей смерти, не демонстрировала бы столь восторженное изумление. Нет, право, Мари — благодатный слушатель. Такой можно внушить все, что хочешь — конечно, до поры до времени. В этом, однако, кроется и опасность. Ведь «Волконские-бабы» — это воинство лишь шапочно знакомых Александру Раевскому дам, в частности, та самая сестра, княгиня Софья Григорьевна, которую он видел в Одессе у Воронцова, не преминет воспользоваться внушаемостью Мари в своих целях. И действовать они будут тонко, как опытные интриганки двора Его Величества, — с тем, чтобы уговорить сестру «разделить участь мужа», что бы это ни значило, с тем, чтобы его, Александра, крошечный племянник остался с ними, а они, Раевские, будут разгромлены подчистую. И более всех пострадает отец, впервые в жизни пошедший ва-банк и оставшийся ни с чем. Но нынче у него есть хотя бы внук, в жилах которого течет и кровь Grand Conde, знаменитого заговорщика двухсотлетней давности, а также кровь непреклонного монархиста, одного из военачальников сопротивления общей республиканской заразе. Внук, который имеет права на престол — неважно, какой державы, да хоть бы и российский — куда больше, чем нынешний император, подвизавшийся, по слухам, в незавидной роли палача и судии. Происхождением Сержа — от того самого принца Конде, поднявшего знамя монархического сопротивления республикам — и объяснялась его нынешняя участь, которая, как чувствовал Раевский, будет незавидной. «Нет, право, де Витт отработал каждую копейку, которую я заплатил ему», — удовлетворенно думал молодой человек. — «А я еще сомневался, мол, пройдоха и враль». Сведения о происхождении Сержа он уже доложил отцу ранее, еще в прошлом году, когда стало известно о беременности Мари, и тот вовсе не удивился, как будто бы знал о том заранее. «Что, собственно, это меняет?» — тогда спросил он. «О, это меняет все», — и тогда Александр вдался ровно в такие же объяснения, какие нынче выкладывал перед сестрой. Отец, однако, отреагировал куда менее восторженно, чем она нынче, не видя никаких преимуществ, которые давало столь странное происхождение его зятю и еще не родившемуся внуку. «В случае провала его уничтожат», — сказал тогда Раевский-старший. — «Жалеть не будут, и свои прежде всего». Александр употребил все свое красноречие на то, чтобы убедить отца — провала не будет, ведь заговорщики очень тщательно обдумывают свои планы, постоянно приспосабливая их к меняющимся обстоятельствам. И ему не забыть, как посмотрел на него отец, когда дошли новости о петербургском происшествии во время переприсяги. Однако унывал Александр недолго. Он, в отличие от отца, видел еще немало скрытых возможностей хотя бы в том, что его сестра осталась в живых после тяжелых родов и последующей за ними горячке, равно как и ее ребенок… И нынче ее вполне удалось убедить сыграть по его собственным правилам.
Мари слушала брата со странной смесью растерянности и восторга. Сбылись ее смутные предчувствия — что судьба ее будет блестящей и необыкновенной, что в спутники жизни ей будет дан великий человек, настоящий принц — ровно в том смысле, в каком это значит в тех книгах, которыми она в свое время зачитывалась, в романсах, которые так любила исполнять. Не просто «князь» — весьма сбавивший в цене аристократический титул, которым, кстати, ее муж не особо любил пользоваться, а именно что наследник престола, настоящий властелин страны, способный казнить и миловать подданных, увенчанный золотой короной. Пусть девушка и не помнила в подробностях историю Фронды, но имя принцев Конде было на слуху. Изначальное смущение — как брат смеет так вольно говорить об адюльтере ее свекрови, о незаконнорожденности ее мужа, ведь тот сам молчал об этом? — сменилось горячим восторгом, вызванным открытой ей тайной. Образ мужа постепенно начал приобретать иные черты, — такой и впрямь достоин быть ее кумиром. Такому надо посвятить свою жизнь. До такого нужно дорасти самой… И чего она добьется, сидя взаперти? Княгиня Софи недаром высказывает свое негодование.
— Враги всегда отыгрываются на слабых, ma petite soeur, — завершал рассказ Александр Раевский. — На то они и враги. Если нельзя уничтожить самого врага — так, чтобы стереть его из памяти на веки вечные — добираются до женщин и детей. Поэтому все то, что мы с отцом предпринимаем, направлено на одну только цель — защитить тебя и ребенка. Чтобы Серж нашел вас живыми и невредимыми. Поверь, в этом нет никакой задней мысли, никаких коварных планов. Если ты с сыном приедешь в Петербург, то подвергнешься множеству нападок, от которых тебя некому будет защитить.
— И кто же… осмелится? — спросила сестра у него тихо. В глазах ее сиял некий восторг, заставивший Александра ухмыльнуться. Нет, в самом деле, кто бы мог поверить, что малышка Мари, наивная и яркая птичка, абсолютно светлое и бесхитростное существо, выросшее в семействе, где у каждого было двойное дно, любимица и муза различных стихоплетов — от откровенного дилетанта графа Олизара до безмерно талантливого Пушкина — окажется столь амбициозной? «Пожалуй, надо было сказать ей об этом куда раньше. До замужества», — подумал он. — «Глядишь, и ничего этого не было бы…»
— Тот, кто посадил твоего мужа в тюрьму, — твердо произнес он вслух.
— Государь? — голос Мари предсказуемо задрожал, сама она почувствовала холод внутри. Ей было сложно сопоставить царя, о котором она если и думала, то как о Боге, с вражеской силой, намеренной расстроить ее жизнь, уничтожив ее супруга.
Брат покачал головой, опровергая ее столь очевидное и понятное предположение.
— «Враги человеку домашние его», — проговорил он как бы между прочим. — Подумай над этими евангельскими словами, сестренка.
В лице Мари, еще мгновение назад отражавшем восторженность и вдохновенность, появилось нечто, заставившее Александра податься чуть назад. Иногда это je ne sais pas quoi он видел в лице отца, и ничего хорошего его внезапное появление не предвещало.
— Спасибо, что напомнил, Саша, — холодным и отстраненным тоном произнесла Мари. — Я думала как раз об этом немало эти дни. И так не поняла — ты мне враг или друг?
— Неужели же у тебя есть основания предположить первое? — в голосе Александра впервые послышалась неуверенность. Он опустил глаза, предчувствуя — что бы сейчас сестра не сказала, она будет права.
— А кто тебе мешает осуществить все замыслы, которые ты так любишь приписывать остальным? — Мари бросила на него тяжелый взгляд, камнем повисший у него на сердце. — Мы с Николино в твоей полной власти. И, не отрицай, амбиции в тебе сильны…
Александр не сразу нашелся, что ответить. Его лоб покрылся испариной, стало внезапно жарко от некоего потаенного, давно убитого и похороненного стыда. Почему он воспринимал ее как пешку, которую легче легкого впечатлить, испугать, заставить поступать по его указке? Верно, и впрямь, замужество и материнство делают женщин умнее, осторожнее, лишают остатков былой наивности. Нежная девочка, какой была Мари, потихоньку превратилась в сильную и жесткую молодую даму, способную постоять за себя. Может, и впрямь, есть смысл ее отпустить в Петербург? Да и опасность лично для нее самой преувеличена. В этой игре Мари никому не нужна в качестве трофея. Куда ценнее ее сын. А его очень просто оставить здесь. Николино все равно при кормилице, родная мать ему не нужна. Раз у них останется главный наследник князя, то, по большему счету, Александру было все равно, поедет ли Мари в Петербург или продолжит жить здесь, в Болтышке.
— Амбиции — наша фамильная болезнь, увы, неизлечимая, — рассеянно ответил Александр. — Итак, после того, что ты узнала, решать тебе, ехать ли в Петербург или нет. Только учти — там за тебя никто заступаться не собирается.
— Неправда, ma belle soeur весьма участлива и, я уверена, поможет мне поддержать Сержа, добиться его свободы…
Раевскому-младшему оставалось только горько улыбнуться. Нет, Мари неисправима. Неужто она не понимает, что при всех прочих равных сия Софи, авторша медоточивых посланий и пламенных эпистолярных воззваний, менее всего заинтересована в том, чтобы охранять невестку и племянника от разнообразных злоключений, которые могли готовить недруги? И что эта дама имела все причины самостоятельно чинить неприятности своей невестке? Ведь никаких поводов любить Мари у этой княгини Софьи не было. А нынче ей предоставляется отличный шанс получить наследство, причитающееся младшему брату. Раевский видел ее в Одессе, знал ее шапочно, но Элиза характеризовала сию княгиню, как «совершенно безнравственную и алчную женщину». Здесь говорила не женская зависть, а весьма трезвая оценка этой дамы. Такая пойдет до последнего, сметая все препятствия на своем пути. Александру Раевскому достаточно было лишь взглянуть в эти холодные темно-серые глаза, чтобы понять про нее все.
— Ты с такой смелостью судишь о человеке, которого никогда не знала, — заметил Александр. — Это, Мари, конечно, делает честь твоему сердцу, но я бы поостерегся…
— Как же ужасно быть таким, как ты, — отвечала сестра с мягким упреком. — Вечно кого-то подозреваешь, видишь за своей спиной заговоры, злодеев, черноту… Я бы не смогла так жить.
Она встала с места и направилась к выходу из комнаты, не желая слушать, что же ей ответит брат. А он и не собирался ничего ей говорить, кроме уже сказанного. «Пусть поезжает», — повторил Александр Раевский про себя.
…Как водится, его план прежде всего не одобрила Катрин — это было предсказуемо. Всю жизнь, если он называл что-то белым, она из упрямства и желания ему досадить называла это черным.
— Ты все запутал и свел Машу с ума, — заявила она. — И не дай Боже, papa узнает твое мнение…
— Что в этом такого? Ты же знаешь, что… — тут он осекся, неуверенный в том, знала ли Катрин обо всем, что было уже сказано, посвящена ли она в секрет. — Ребенок мал, и столь дальняя дорога будет для него лишней. Маша же может ехать дальше, если считает, что ее место с мужем, или, хотя бы, с мужней родней.
— Она тоже слаба! — возразила Катрин. — Как это ты до сих пор не заметил?
— Слаба, но, очевидно, не настолько, чтобы не иметь собственной воли.
— Никто из нас никогда не ослабевает столь сильно, — усмехнулась Катрин.
Она сама была охвачена неким нетерпением, уступившим место былой растерянности после ареста мужа. Графиня Орлова знала, что дело Михаила, отошедшего от общества уже давно и наверняка не знавшего ни о каких убийственных планах, окажется проще, чем можно было предположить во время его ареста, обставленного мрачно и зловеще — приехали ранним утром, взяли его чуть ли не с постели, создав дикую неразбериху дома. Она никогда не думала, что такое может случиться именно с ними. Но ведь случилось. Арест Волконского был ожидаем, и Катерина, со свойственной ей откровенностью не исключала, что наказание для него будет жестоким, а отпустят его целым и невредимым лишь чудом. Что ж, он сам выбрал свою участь, но Мари-то ее не выбирала. И какое тогда право они, эти Волконские, имеют что-то еще с нее требовать? В частности, этого приезда? Или того хочет заключенный? Равновероятно.
— Мы дети своего отца, за которого я не перестаю беспокоиться, — кивнул сестре Александр. — Тебе, Катя, не кажется, что он… несколько сдал за последнее время?
Молодая женщина кинула на него тяжелый взгляд, — что за участь у него такая, право, сегодня, — получать такие вот удары от родных сестер. Сколько бы он не хотел казаться бесчувственным, но их взгляды действительно ранят — и сильно.
— Ты сам себя спроси, почему, — кратко ответила она. — И не смей ему говорить то же самое, что ты мне только что сказал.
— Что он выглядит плохо и постарел? — уточнил нарочито легкомысленным тоном Раевский-младшей.
— Нет же. Что ты отпускаешь Машу в Петербург.
— Но ведь она…
— Он ее любит! Неужто сложно понять это? Ах да, тебе сложно. — вздохнула Катерина и встала с дивана в библиотеке, где они четвертью часа ранее нашли друг друга.
…Генерал Раевский, о котором косвенно и упоминалось в разговоре брата с сестрой, чуть позже выслушал все их доводы касательно Маши и необходимости отправить ее в Петербург. Странное равнодушие поселилось в его душе. Нынче оно тоже нисколько не поколебалось. Это, впрочем, была его черта, скорее всего, врожденная, а не приобретенная — испытывать ледяное спокойствие в критические моменты. Во время боев, когда его мундир забрызгивали пятна чужой крови, когда черный дым застилал небо, а неприятель подходил слишком близко, когда под ним убивали лошадей одну за другим, даже когда его собственная грудь ловила пули, Николай Раевский не ощущал озноба паники, тошнотворного страха, заставляющего даже признанных смельчаков бледнеть и отступать в попытке спасти собственную жизнь. Впрочем, и обратного чувства, рожденного все тем же первобытным возбуждением и заставляющего совершать чудеса храбрости, генерал тоже не ощущал в такие мгновения. «Старайся испытать, не трус ли ты», — как-то написал в наставительном письме ему, еще совсем юноше, впервые вступавшему на действительную службу, прославленный двоюродный дед, князь Потемкин-Таврический. Николай испытал себя, но так и не понял, трус ли он или храбрец. Для первого ему не хватало страха, для второго — вдохновенности. А позже, много позже его наивных шестнадцати лет, когда он столь же наивно кинулся искать счастья близ очага семейного, генерал Раевский понял, что битвы в мирной жизни ранят не меньше и требуют такого же спокойствия. Вот и нынче, услышав то, что не хотел бы слышать никогда, он лишь сложил руки на груди и глубоко вздохнул — боль в груди опять напомнила о себе.
— Что же, если она поедет, то кто-то должен отправиться с ней… И да, нельзя допустить, чтобы она повезла туда ребенка… Я подумаю, как все устроить, — проговорил он наконец, преодолев неприятные ощущения.
— Все просто. Она в любом случае проедет Белую Церковь, — сказал Александр Раевский, подметив состояние отца. — И остановится она непременно у тетушки Александрины…
«А там еще и нынче гостит Элиза», — эту мысль он разумно решил не высказывать вслух. — «Прекрасно». Белой Церковью владела графиня Александра Николаевна Браницкая, родная тетка генерала, а Элиза, та самая графиня Воронцова, давняя любовница Александра, приходилась той младшей и любимой дочерью, и всегда была готова провести у матери как можно больше времени, когда ей надоедала суетливая жизнь главной одесской grande-dame. Та была дружна с Мари, равно как и с другими Раевскими, и вполне разделяла взгляды своего возлюбленного на его новоиспеченных родственников Волконских. И она могла переубедить Мари остаться с родителями или хотя бы оставить ребенка. «Впрочем, если та останется у тетки или уедет с Лизой в Одессу на зиму, то это тоже неплохо», — рассеянно подумал Александр Раевский.
Отец, по-видимому, понял все, что он умолчал, поэтому сказал:
— Да, пусть останется там подольше, глядишь, и не придется ей больше ехать…
Александру очень хотелось бы, чтобы его родитель продолжил эту фразу, иначе он добавит к ней свое окончание. В самом деле, все они выпускают из виду один момент, неотвратимый и роковой, который, конечно, спутает их дочери и сестре все планы, но зато заставит ее семейство вздохнуть с облегчением. В тюрьме бывает всякое. Условия содержания там далеки от шикарных — сам Александр там просидел, а точнее, пролежал с лихорадкой, три недели, не дав особо внятных показаний, и мог их вполне оценить. Если уж ему, относительно молодому и относительно здоровому, заключенному на краткий срок, было тяжко, то что же говорить о Серже? Тот был неоднократно ранен, да и вообще вроде как склонен к чахотке — кто-то ему это говорил из общества… И возраст тоже не мальчишеский, стоило и это учитывать. Так что вероятность трагичного исхода велика.
— Вы думаете, его могут освободить? — проговорил он вслух, стараясь не выдать своих циничных мыслей относительно ближайшего будущего, ожидавшего его зятя.
— Ты сам видишь. Но время работает на нас. Как бы еще объяснить это Маше? — вздохнул Николай Раевский.
— Не думаю, что ей стоит объяснять, — сказал Саша.
…Вечером, за ужином, княгиня Мари Волконская получила известие, которое заставило ее растеряться и обрадоваться одновременно.
— Ты все-таки должна поехать в Петербург, — проговорил Николай Раевский после трапезы.
Его супруга сразу же поспешила вставить:
— Но как же так, ты же видишь…
— Софи, пора уже признать, что наша дочь нам уже не вполне принадлежит, — откликнулся глава семейства.
— Она не может принадлежать этим… — София Раевская вспыхнула и резко встала из-за стола так, что опрокинула бокал с недопитым вином.
— Она замужем, maman, — добавила Катрин Орлова. — У нее ребенок, который не только твой с papa внук, но и сын Сержа…
— Почему вы говорите обо мне как об отсутствующей? — Мари, увидев, что старшая сестра, ее вечная опекунша и заступница, «grande-maman» Катрин, осмелела и без страха посмотрела в лицо родителям. — Отличная новость. Я и так потеряла уже немало времени.
— Не думаешь ли ты, что одно твое присутствие заставит государя освободить твоего ненаглядного? — с ехидством, ему обычно не свойственным, добавил Николай Раевский-младший, ее второй брат, прежде всегда ее поддерживающий, но после ее замужества внезапно замкнувшийся в себе, а после своего кратковременного ареста и допроса, в результате которых не было найдено хоть сколько-нибудь весомых доказательств его причастия к чему-либо серьезному, и вовсе избегавший некогда любимую сестру.
Слова его вывели Мари из равновесия, но она уже научилась сдерживаться и не показывать свои чувства даже в кругу семьи, где прежде ее не ограничивали в проявлении даже тех чувств, которых нельзя было показывать. Она понимала, что этот вновь приобретенный навык немало ей пригодится в самом ближайшем будущем. Но обида никуда не девалась, поэтому ответ вышел довольно горький:
— Но позволить себе здесь сидеть я тоже не могу, и один ты этого не понимаешь.
— Отнюдь. Я тоже этого не понимаю, — сухо произнесла Софья Раевская.
— И это говорит та, которая в свое время следовала за мужем повсюду по месту его службы? — Катрин могла себе позволить так говорить с матерью, и пользовалась этим правом с отрочества. — По чьей милости я появилась посреди чиста поля где-то под Дербентом, накануне генерального сражения? Сама же говорила…
— Наш отец всегда был честный человек, служивший государыне, а не, прости Господи…
— Довольно! — генерал резко двинул кулаком по столу, отчего стоявшие на столе приборы и фарфоровые тарелки задрожали и зазвенели. — Я не могу это больше слушать! Мари поедет в Петербург через Белую Церковь. До этого заедет к Репниным, князь Николай мне уже писал… Вот неугомонные, но тот хотя бы не мерзавец, в отличие от… — последнюю фразу он произнес тихо, но сидящий рядом и все время помалкивающий старший сын смог ее уловить и намотать себе на ус.
— Но как же ребенок? Она его, надеюсь, оставит? — опять спросила мать семейства. — Подумать только, с таким малышом соваться в дальний путь, в самую распутицу… А если заболеет? У него как раз зубы режутся, вчера уже не спал, мне кормилица докладывалась.
— Ребенка я возьму с собой. Он его сын, — сказала твердо Мари. — И Серж покамест его не видел.
— Видел. Приезжал, когда ты в горячке лежала, а Николино было от роду два дня, посмотрел на него и уехал сдаваться властям, — возразил отец.
— Все равно. Сын едет со мной, и это не обсуждается. Я не могу его бросить… — Мари опустила глаза и глубоко вздохнула.
— Так вот, я не договорил. Мы поедем в Петербург позже. И по очереди, как нам будут позволять дела. Катерина и без того собиралась…
Мари подумала с досадой, что так и не рассмотрела эту возможность — кто-то из семьи непременно увяжется в провожатые, а потом уже разозлилась на саму себя, что не предложила этого с самого начала. Им ведь нужно было только знать, что с ней все в порядке.
— Я могу хоть завтра, — опять вступила maman. — Вместе с Катей, так будет лучше…
— Посмотрим. Признаться, мне не менее тяжело отпускать дочь, как и тебе, но придется, — вздохнул Николай Раевский. — Но пусть она помнит — мы ей любим и доверяем. Не подведи нас, Маша.
…Позже, уже сидя в возке, который был должен доставить ее сперва в Белую Церковь, под крыло двоюродной бабки, где она думала на время оставить Николино, а потом и в Петербург, княгиня думала, что же значат эти слова отца. Как она могла подвести кровную семью? Позже она поймет, что имелось в виду. Но будет уже очень поздно.
II. Алина
В Петербурге тянулся длинный промозглый март. Великий Пост все не кончался, усугубленный нескончаемым трауром по почившим императору и императрице, и княжна Александра Волконская, которую, чтобы отличать от бабушки и кузины, называли исключительно Алиной, в первый раз в жизни радовалась столь ненавистному ей времени года, поскольку оно как нельзя лучше отражало состояние ее души. Темнота и смутность поселились в доме ее бабушки, где она выросла, куда любила возвращаться после поездок, в которые периодически брала ее мать, после светских раутов и балов, концертов и театральных представлений. Но нужно было приглядываться, чтобы разглядеть эту тьму, ведь все шло как обычно — бабушка вставала рано, завтракала, одевалась, ехала по гостям или во дворец, там же и обедала, и княжна Алина сопровождала ее, насколько могла. Родители покамест не были в Петербурге — отец до сих пор занимался организацией похорон государя, мать, однако же, грозилась прибыть как можно скорее, и Алине, равно как и ее младшему брату Григорию, видеть ее не хотелось. Но так как они не разговаривали из-за очередной ссоры, из тех, что вечно вспыхивали между ними по разным пустякам, обсудить им происшедшее было невозможно. А произошло слишком многое. Помимо неожиданной смерти государя, которая произошла фактически на Алининых глазах — мать взяла ее тогда в Таганрог, как часто брала ее в самые разные поездки, от Одессы до Лондона, — случился и иной удар, уже касавшийся непосредственно их семьи. Младший сын княгини Александры Николаевны арестован по обвинению в государственной измене, соучастии в попытке убийства государя и организации революции в империи. В тот час, когда стало известно об аресте Serge’а, они все как раз ужинали.
— Быть того не может, он ни в чем не виноват, — сразу же сказал Гриша, тот самый младший Алинин брат, который ее вечно раздражал — хотя бы тем, что ему всегда нужно было непременно что-то сказать.
— Здесь черным по белому написано, — тут же вспыхнула она. — Я не вру.
Они оба оборотили взгляды на бабушку. Княгиня, выглядевшая даже в такую минуту величественно и невозмутимо, только промолвила:
— Ну как всегда, вмешался в какую-то историю. Я так и знала. Nicolas мне писал уже нечто такое с полгода назад. Ну, надеюсь, ему вставят там на место мозги, которые и так уж поехали набекрень.
Nicolas, то есть, князь Николай Репнин-Волконский, был благоразумный и удачливый старший сын княгини Александры Николаевны, столь непохожий на ее младшего «сорвиголову». Он занимал пост «вице-короля» Малороссии, виделся последние годы с Сержем куда чаще их всех, и поэтому мог судить о умонастроениях младшего брата более авторитетно, чем все они, общавшиеся с Сержем исключительно по переписке.
Беззаботность бабушки удивила Алину тогда. Она не знала, что именно написал князь Репнин, что именно указано в письме от матери, принесшей плохие вести, но чувствовала, что все дело куда серьезнее. Она в очередной раз подосадовала, что отец до сих пор в отъезде и Бог знает когда вернется. Тому должно быть виднее, что случилось, стоит ли волноваться или необходимо помолчать. Другой ее брат, Дмитрий, тоже был в отъезде, но ожидалось, что прибудет к своему дню рождения в конце апреля. С ним Алина хотела обсудить другое — все то, что она наблюдала в Таганроге, все то, что ей показалось подозрительным.
— Но государственная измена, бабушка… За это же вешают, — сказала она тихо и сразу же отвела взгляд.
— Ma soeur, разве же твой Раупах не учил тебя, что смертную казнь в России отменили восемьдесят лет тому назад? — немедленно вставил Гриша. Он упомянул имя университетского профессора истории, который одно время читал им всем лекции. Братья учились в гимназии сначала в Одессе, потом в Париже, Алину же отказались отдавать в какие-либо учебные заведения, будь то казенные институты благородных девиц или частные пансионы, но домашнее образование ее было ничуть не хуже, чем гимназическое — у братьев. Отец нисколько не жалел на него средств, а история и литература крайне легко давались Алине, отчасти благодаря дару рассказчика, которым обладал ее гувернер.
— Гриша прав, — тут же сказала бабушка. — Ничего с твоим дядей не сделается. И нечего волноваться. Так… тут и другое письмо есть, от него самого. Поздравляю, у вас нынче есть кузен.
Письмо оказалось писанным несколько недель тому назад, и в нем Серж сообщал, что стал, наконец, отцом. Его молодая супруга одарила Сержа сыном, которого крестили Николаем — в честь тестя, не в честь его деда и брата. «Ужасное имя», — вдруг подумала Алина. Впрочем, выбирать было не из чего. Имена в роду Волконских всегда повторялись через поколение. Она сама названа в честь бабки по матери, ее братья названы в честь дяди отца и родного деда, соответственно. Против традиций никуда не пойдешь.
Сестра и брат отреагировали на это известие с известной долей равнодушия. Дети рано и поздно появляются у всех. Вот в крепость сажают далеко не каждого и не всегда.
— Его арест ведь должен быть как-то связан с происшествием на Петровской? — Алина решила не оставлять бабушку в покое до тех пор, пока она не скажет все, что написала мать, или, по крайней мере, не даст ей прочесть это письмо.
— Мне сие неизвестно, — отпечатала пожилая княгиня. — И вообще, пошла бы ты, лучше подобрала вышивку, будем делать одеяло для младенца Николая. Надо написать Мари, чтобы она не думала, а к нам приезжала.
— Ну, если она приедет, то я уступлю ей комнату на это время, — проговорил князь Григорий. — Младенцы мне совершенно ни к чему, когда я занимаюсь.
Брат занимался тем, что пытался написать «первую романтическую оперу» по либретто одного из своих приятелей по французскому пансиону. Алина всегда издевалась над его попытками, но вынуждена признать, что таланта к музыке и пению у него куда больше, чем у нее, не ушедшей дальше исполнения простых гамм и полудетских пьес на фортепиано, а к пению и вовсе не способной.
— Надо же! А сам-то был каков… Вот как сейчас помню, — начала бабушка и продолжила было, к вящему негодованию Гриши, если бы ее не перебила Алина:
— Надо узнать точно, что происходит с дядей Сержем. Он же, верно, не написал в своем послании о том, что его готовятся арестовывать?
— Нет, да с чего ему узнать о том было? — княгиня отвела руку, держащую исписанный неровным и не слишком разборчивым почерком Сержа листок — несмотря на старческую дальнозоркость, очков для чтения она не признавала принципиально. — О Боже, ну когда же Сережа уже научится писать по-человечески… И пусть бы левой рукой тогда писал, лишь бы не такими вот каракулями, ничего же разберешь.
— Дайте мне, я помогу, — Алина приблизилась к пожилой даме и пробежала глазами письмо. Никаких сведений о грозящей Сержу опасности в нем не содержалось, но девушка отчего-то была уверена в том, что дядя многого не договорил. В постскриптуме обратили внимание на себя такие слова: «Прошу вас, матушка, не беспокоиться, если от меня какое-то время не будет писем. Возможно, некоторые мои служебные обстоятельства переменятся, о чем я напишу в следующем послании». Стало быть, он отлично знал, что его арестуют, но, конечно, не осмелился написать о том в письме матери. Княжна поколебалась, прежде чем прочесть их вслух, но, в конце концов, решилась — какая нынче разница, когда уже известно, о какой «перемене служебных обстоятельств» здесь идет речь?
— Вот как? Значит, он свою вину прекрасно знал? — бабушка подумала то же самое, что Алина.
— Возможно, что и нет. Он полагал, что его переведут в другое место службы, но это событие совпало с арестом, — поспешно проговорила Алина, не желая, чтобы княгиня Александра убедилась в виновности своего сына, которому вменяют чуть ли не желание убить всех членов царственной фамилии и занять престол.
— Да-да, и при этом ему не разрешат писать, — ехидно и совершенно некстати заметил Гриша. — Ты сама-то понимаешь, что читаешь?
Девушка презрительно посмотрела на младшего брата и мысленно пообещала себе серьезно с ним поговорить. Он не понимает положение, в котором они оказались, и даже не знает, что вменяют их близкому родственнику. И ах, да, про то, что было в Таганроге, он тоже ничего не ведает… Алина не хотела делиться своими домыслами и предположениями с Григорием, потому что не была уверена в том, что юноша ее правильно поймет. Но, очевидно, пришлось…
— Хватит уже пререкаться! Голова от вас болит, мочи нет, — вздохнула бабушка. — Так я и догадывалась, что его взяли за дело. И что нам теперь делать? Просить тут не поможет — нужно его полное раскаяние, а ежели он будет отпираться, как нынче делает, то ничего не поможет.
Потом, словно спохватившись, она сказала другим, куда более твердым голосом:
— Ну, что вы тут уши развесили? Ступайте к себе. Алина, ты вышивку давай нынче начни, потому как если Мари приедет, то на все про все у тебя недели три, не более…
Бабушка считала внуков еще маленькими — и, как княжна успела уже убедиться, не только внуков, но и детей. Она не замечала, что ее исподволь все щадят, не договаривая всю правду, как это делают с малыми детьми. Алина и сама бы оставалась в неведении, но из неведения ее давным-давно выдернула собственная мать… С тех пор она узнала многое из того, что не ведают девушки ее возраста, выросшие в куда более благополучных и мирных семьях, где все жили дружно и совместно, любили друг друга безоговорочно и выражали свою любовь понятными способами. А научилась еще большему. Произошедшее несколько месяцев тому назад в запыленном южном городе на берегу мелкого серого моря ее нисколько не испугало — собственно, она понимала, что все к тому и идет. Арест дяди ее не удивил и не расстроил. Куда больше ее расстроила невозможность с ним увидеться. Но она найдет способ. Особенно если приедет его жена… Сперва, однако, нужно было узнать, что именно там за жена, ибо письма и рассказы давали о сей Мари Раевской куда как смутные представления. Об отце ее новой родственницы было известно куда более, чем, собственно, о ней самой.
Из раздумий ее вывел брат — ну, как всегда, все портит.
— Ты-то хоть знаешь, в чем его обвиняют? — Гриша стоял с самой самоуверенной позой, на какую был только способен, напротив двери в ее комнаты. — Ежели узнаешь, то не будешь его эдак жалеть…
— Знаю, и это не меняет мое к нему отношение. В отличие от твоего, надо сказать… — твердо произнесла Алина. — А теперь дай мне пройти.
— Вот не верю, что ты сейчас займешься вышиванием, — усмехнулся Гриша. — Как хочешь, не верю.
— Правильно. Потому как мне сейчас не до этого. Ты либо заходи сюда, либо иди к себе уже, — раздраженно посмотрела на него Алина.
Брат предпочел выбрать первый вариант. Ну конечно, он же любопытный и довольно хорошо понял, что сестра нечто скрывает. После ее возвращения Гриша то и дело допытывался, что она видела в Таганроге, как именно умер государь, и как решится вопрос с наследством престола. Вопрос решался запутанно и неловко, как убедили их последующие события, но Алина до сей поры отделывалась лишь общими фразами и вынуждала брата писать отцу, который «знает куда более, чем я». На деле ей было, что рассказать. И она даже воображала, что эти сведения смогут как-то помочь арестованному дяде. Только поведать их нужно было правильным людям. Но как?
— Ты, верно, не знаешь, что государь не умер в Таганроге, — начала она с места в карьер, не давая брату времени на подготовку.
— Так, это что-то новенькое… А кого тогда хоронят?
— Фельдъегеря, солдата, забитого насмерть, — словом, неважно. Я видела тело… Лучше тебе его не видеть, — усмехнулась Алина.
Она действительно видела тело, некую черную массу в парадном мундире, возлежащем на гробе, от которого распространялся удушливый смрад, не скрываемый благовониями, щедро курящимися в зале. Ей стало дурно, она побледнела и вынуждена была мигом вылететь из комнаты, где ее вывернуло наизнанку. Даже подосадовала на такое — Алина никогда не боялась вида собственной крови, дохлых крыс и прочих неизбежных мерзостей бытия, которые заставляли ее товарок падать в обморок. Здесь реакция была, скорее, вызвана телом, чем духом.
— Ерунда, — отмел Гриша. — Там море людей, думаешь, было бы незаметно, если бы тело подменили? А как же болезнь, от которой он умер? Papa же сам писал…
— Это тебе он писал, а я все видела своими глазами. То была пустячная простуда, несварение желудка, от которого бы не умер такой физически крепкий человек, как Его Величество.
Алина знала, что ей придется приводить все эти постулаты в разговоре с другими людьми — вполне возможно, что с кем-то из членов Следственного комитета, например, с генералом Бенкендорфом, который по некоторым обстоятельствам мог считаться ей кем-то вроде родственника, — или даже с самим государем или императрицей. Ее слово, может быть, не столь весомо, как слово кого-то из ее родителей, но она имеет преимущество свидетельницы событий, достаточно непредвзятой, чтобы ей можно было верить.
— И что же стало с государем, по-твоему? — брат смотрел на нее скептически. — Болезни бывают всякие, тем более, в той глуши ему некому было помочь.
— Как что? Он ушел… — тихо произнесла она. — Исчез. То был план, и знаешь ли, что наш papa мог его реализовать?
— Что за ерунда? — возмутился Гриша. — Я догадывался, что ты куда глупее, чем про тебя все говорят, но чтобы верить в эдакую фанаберию в твои-то годы…
— Это ты глупец, что не видишь очевидного. Ежели бы ты был рядом со мной тогда, то сам убедился бы в том, что все, сказанное мною, — правда, — Алинка посмотрела на висящий в дальнем углу образ Богоматери. Можно было бы побожиться на образе, но она не стала. Не на таком, по крайней мере…
— Положим, это так, государь ушел куда-то, а наутро объявлено, что умер. Хм, право, роман, — продолжил Гриша. — Но причина сего случая? Ничего не бывает без причины…
— Достаточно того, что он прекрасно знал о намерениях его свергнуть и убить, — продолжила Алина. — Думаешь, о тайных обществах стало известно только в декабре? Да ты, небось, сам слышал, только тебя по малолетству и природной твоей болтливости никто не принимал туда…
— Как я мог о них слышать в Париже? — проворчал Гриша, недавно только приехавший в Петербург начинать службу и пока весьма недовольный тем, что нашел на родине. Его амбиции простирались на то, чтобы уехать куда подальше, получив назначение в одну из европейских столиц, где он бы мог жить спокойно, сочинять музыку, а не скучные доклады по Азиатскому департаменту. Но события смешали все карты, и он уже не знал, каково станет его будущее. Возможно, на карьере придется поставить крест навсегда. Эта мысль не вызывала в нем никаких сожалений, ведь тогда можно будет предаться своему увлечению со всей полнотой. Только если вдруг не случится еще чего непредвиденного…
— Так вот, — продолжала Алина. — Государь знал, что заговорщики уже вынесли ему приговор. И он выбрал тайный уход с престола, инсценировал свою смерть, чтобы избежать мученической гибели.
— Прекрасно. И при этом он оставил престол незанятым, — брат, как видно, не поверил ее словам. — Началась вся эта история… Но какое это нынче имеет значение — допустим, ушел и ушел, и даже пусть наш отец ему помог. Не предлагаешь ли ты его найти и вернуть? Или объявить во всеуслышание, что в гробу лежит самозванец — если его так можно назвать?
— Тело, что лежит в гробу, опознать невозможно. На все вопросы отец, Дибич и медики отвечают, что произошла ошибка при бальзамировании, тем более, покойного подбирали по внешнему сходству, — Алина вновь ощутила подбирающуюся к горлу тошноту, когда представила во всех красках нечто, уже мало похожее на человека, упокоенное в пышном гробу. — Им верят и не задают лишних вопросов. Но вернуть государя…
Она опустила голову, отчаянно звеневшую в висках.
— Даже если его вернут, это ничего не поменяет. Только принесет дополнительную смуту и недовольство, — продолжил за нее брат. — Более того, не кажется ли тебе, что аресты так называемых участников тайного общества — это тоже его план? Для того и нужно было уйти, спровоцировать их на выступление, чтобы всех взять и схватить?
— Схватили не только тех, кто выступал, и ты это знаешь, — тихо проговорила княжна. — А так ты прав.
— И, если честно, мне все равно на всех арестованных и приговоренных, кроме одного. Его мы и должны вытащить… Но твои сведения ничем не могут помочь, кроме того, что подтвердят вину Сержа.
Он всегда называл дядю просто по имени, равно как и она. Ведь тот казался им вечно молодым, вроде их общего старшего брата, с которым так славно проводить время. И больно было знать, что он мог просто так исчезнуть из их жизни, оставив пустоту, которую не заполнит никто. Алина не могла ручаться за Гришу, но сама она пролила немало слез в подушку, осознавая собственное бессилие в подобной ситуации. Если есть хоть малая надежда его спасти, то стоит ей воспользоваться. Но Гриша был прав — ее догадки, которые так легко опровергнуть, создадут еще больше вопросов. И она была не совсем уверена в том, что ее отец поможет, одобрит ее действия. Алина писала ему длинные, полные полувопросов-полуутверждений письма, описывала все происходящее в Петербурге, включая поступавшие сведения о Серже, но ответов не получала. Казалось, отец растворился в той же бездне, что и его государь, которому он всегда служил верой и правдой, готовый отдать за него жизнь. Что касается матери, то Алина менее всего хотела бы, чтобы она присутствовала здесь, поэтому новости о ее приезде огорчили девушку более, чем обрадовали.
— Его надо попросить, чтобы он сказал правду, — княжна Алина впервые решилась выговорить вслух то, что вертелось у нее в голове, рожденное часами бессонницы, догадок и сопоставлений, обрывками фраз из подсмотренных на столе отца бумаг, попытками чтения писем дяди между строк, краткими вспышками воспоминаний. — Он был в обществе цареубийц исключительно для того, чтобы их разоблачить и остановить.
Брат поднял на нее глаза, такого же зеленовато-серого, неопределенного цвета, как у матери. Взгляд сделался таким же тяжелым, как бывал у той, когда она слышала или узнавала то, что не хотела. Когда она не просто смотрела на свою дочь, а видела ее такой, какая она есть, и увиденное не нравилось княгине Софье. Алина помнила этот взгляд с младенчества, он слился в череду пугающих воспоминаний, наряду с черными тенями во вьюжную полночь, наряду с мертвым смердящим телом самодержца, наряду с жуткими снами во время болезней с сильным жаром. Действий после него не следовало — Алина просто съеживалась внутри, ощущая себя маленькой и бессильной. Но Гриша-то зачем на нее эдак смотрит? Что он сделает? Что он скажет?
— Он не доказал ничего сам, — проговорил он после паузы, и в голосе его чувствовалась сокрушенность. — Молчит и запирается — бабушка же сама так говорила. Ежели он хотел бы кого выдать, то сразу же бы сказал имена и все подробности. Но Серж молчит. Или врет. И вообще говорит, что сам во всем виноват.
— Он чего-то боится, — отвечала она очень тихо. В голове у нее гулко звенело, будто бы бил огромный колокол.
— Серж? Боится? Ты сошла с ума, право слово. Что maman, что ты… Зачем я с тобой разговариваю? Сперва приди в себя, — Гриша решительно встал и направился к двери. Алина его не останавливала, только рассеянно глянула ему вслед.
— И еще, — добавил брат. — Не вздумай со всем этим являться к следователю или на аудиенцию к государю. Да и бабушке не говори. Слышала? Узнаю, что ты вываливала этот бред кому-то, кроме меня…. — он выразительно показал кулак.
Алина пробормотала ему вслед довольно грубое проклятье, которое от нее, благовоспитанной великосветской барышни, услышать было неожиданно. Но Гриша уже хлопнул дверью и ушел к себе.
«Бред», — хмыкнула она, усаживаясь за секретер и открывая большую, in folio, тетрадь в черном с золотом переплете. — «Сейчас увидим, какой это бред».
В дневнике она описала весь день, не забыв и про разговор с младшим братом, свои додумки и догадки. «Хоть бы maman не приезжала подольше. Хоть бы ее что-то содержало у дяди Николя, где она нынче находится. Или в дороге что сломалось. Она же тоже мне не поверит, если не более…».
Захлопнув тетрадь и отложив в сторону перо, девушка посмотрела в дальний угол, где лампада горела над образом Богородицы. Глаза ее привычно остановились на святом лике, различив такие знакомые черты лица. Потом Алина глянула на младенца, светловолосого, кудрявого и синеглазого. Писано в далеком 1806-м, автор — некий крепостной умелец, из прилично обученных сему ремеслу в Италии, поэтому изображение на иконе подражает Рафаэлю в прозрачности фона и в тонкости линий. Даже одеяние такое же — синее с багрянцем. И это странно, «она ненавидит все красное. Наверное, тогда любила, или позднее раскрасили», — подумала Алина. Ибо на иконе Богоматерь изображала ее собственная родительница, 20-летняя тогда княгиня Софья Волконская, а Божественным Младенцем, по утверждению отца, подарившего княжне этот образ, выступала сама она — или, как надеялась девушка, все-таки ее брат Дмитрий. Что-то безмерно кощунственное было в самом факте этого подарка, да и в самой идее позирования для иконы — как будто мать хотела, чтобы на нее молились. «Да не как будто», — оборвала себя Алина. Она поэтому никогда не молилась на этот образ, предпочитая обращаться к своей святой тезке, преподобной царице Александре. Сегодня ей было невыносимо видеть этот взгляд тяжелых глаз, по воле художника сделавшихся темно-карими, и она, подойдя к красному углу, совершила акт, который придется упомянуть на исповеди — отвернула икону к стене. Так-то лучше, и девушка вздохнула с облегчением. А потом, вспомнив об обещанном, опять села за стол, достала лист бумаги, и начала поспешно писать. «Его Превосходительству Генерал-адъютанту Бенкендорфу лично в руки…», — начиналось обращение. Доставить его нужно было завтра с утра и получить аудиенцию как можно скорее. Алина еще пока не знала, что будет говорить этому следователю. Выбрала она его просто потому что считала его своим человеком. «Если он, почитайте, брат графу Ливену…. Как жаль, право, что тот никогда не уедет из Лондона, и что процесс начался прямо сейчас, а не после коронации, когда должны присутствовать все подданные. Он бы смог что-то сделать. А остальные — вряд ли. Не в этом ли суть?» — подумала она. Идти к Чернышеву, Левашову, а тем более, к Дибичу, который соперничал с ее отцом, княжна не могла. Да, первые из двух — сослуживцы ее дяди, но служил он в Кавалергардском полку очень давно. Бенкендорф с ним вместе воевал. Да и не только… «Его дочь — крестная графа», — думала Алина. — «Он поймет». С этими словами она легла в постель, но сон к ней так и не шел. Засыпать последнее время стало необычайно сложно. Она представляла себя в клетке, в зловонной тюрьме, обнесенной могучими стенами, и почему-то заполненной трупами в разной стадии разложения, а потом видела Сержа — ей было сложно вообразить его там, в этой клоаке, потому как он врезался в ее память таким, каким она его запомнила и полюбила, еще совсем девчонкой, еще до всех французских романов и чувствительных стихов — высокий и стройный молодой человек, волнистые темно-русые волосы, ресницы, отбрасывающие тень на лицо, скулы, настолько острые, что ими можно резать бумагу, ясные серо-голубые глаза, длинные пальцы, ладно сидящая на нем парадная темно-синего сукна униформа, увешанная многочисленными орденами, какой-то дух свободы и радости, который появлялся всякий раз, когда он приезжал, и его голос, его манера говорить — столь же весело и непринужденно, заставляя ее хохотать от сказанного. Как такой человек может жить в заключении? Как он может болеть… и умереть? Что бы с ним не сделали, нужно было это предупредить… Она будет убедительной, она сделает все, чтобы вытащить его оттуда, пусть даже обменяется с ним одеждой и сама подвергнется заключению, пыткам и казням, как в одном историческом романе описано…
Алина вздрогнула и открыла глаза. Легкую дремоту, надвигающуюся на ее в преддверии глубокого сна, как рукой сняло. «Мне же придется разоблачать papa. Его тоже будут допрашивать», — подумала она. — «И, собственно, какие у меня есть доказательства?» Алина пожалела, что нельзя никак взять следователей за руку и провести в ту комнату в Таганроге, где лежал этот ужасный гроб с неким трупом в короне и горностаевой мантии… Да даже если бы и можно было, они бы не поверили. Потом, генерал Дибич же был в Таганроге наряду с отцом, и он засвидетельствовал смерть императора вместе с ними. Ее показания спишут на экзальтированность двадцатилетней барышни, перенесшей первое в жизни потрясение чужой смерти, над ней станут насмехаться, да и дяде тут ничем не поможешь — если государь ушел, то значит, ему было чего бояться, и Серж во всем признается. Интересно, в чем он признается? Неужто в намерении убить государя?
Девушка рухнула в подушку и застонала от бессилия. «Вот я и в тупике. Даже не знаю, что делать», — проговорила она сама себе. — «В любом случае, я должна увидеть его… Должна. Пока это не сделала мать. Или вот эта… Мари, его жена, со своим мелким. Впрочем, она не шевелится, да и скорее всего, возьмет с ним и разведется. Дура и сука».
Последние слова она произнесла чуть ли не вслух, прекрасно сознавая, что не имеет никакого права их произносить. Она даже не знала эту девушку и не видела ее портретов. Из писем следовало, что она красавица (о, всенепременно!), хоть и весьма смугла (тут Алина с удовольствием разглядывала собственное молочно-белое запястье с извитым рисунком синеватых вен — та самая голубая кровь, коей гордились знатные испанские грандессы и которой могла возгордиться и она, столь же знатная княжна Волконская), третья дочь генерала Раевского, того самого, воспетого Жуковским, певица и танцорка (замечательное сопрано, якобы, исполняет партии самой большой сложности), не слишком богата (у отца много крепостных душ, но еще больше долгов). Серж, как водится, моментально влюбился в сию пери и мигом посватался («всегда таков, сначала делает, потом думает!» — проворчала бабушка), получив вполне ожидаемое «да». Maman Алины, находившаяся тогда в странствиях по Франции и в очередной раз отправленная в отставку своим сиятельным любовником, вершившим русско-английские отношения, выслала Мари тончайший туалет из серебристо-белого кружева — Алине же никогда такое не дарили. Алине от maman доставались лишь горячие просьбы помочь в неких грязноватых делах, о которых она лишний раз предпочитала не вспоминать — как не будет вспоминать и о теле фельдъегеря или солдата в императорском гробу, разлагающимся на плесень и слизь. Но это все пустое — качества сей барышни Раевской, подарки от Алининой матери, милые бабушкины письма. Главное — сия Мария вышла замуж за Сержа. Сказала это «да» после формального предложения и перед алтарем. Более того, родила ему сына. По расчетам, забеременела всего лишь через два месяца супружеской жизни. А это значит… Да, все то и значит. Простые факты повергали Алину в отчаяние. «Он не захочет меня видеть», — говорила она нынче себе, не в силах справиться со злыми и отчаянными слезами. — «Он разочаруется в том, что я пришла вместо Мари. Конечно же…» Но именно потому что княжна была уверена в том, что Сержу не захочется видеть ее, она решила не отступать от своего плана увидеться с дядей. Иначе… Алине даже не хотелось предполагать, что будет, если она отступит. Если она дождется этой Мари, кем бы она ни была.
Она заснула под утро, неожиданно для себя, в одежде, не видев никаких сновидений, и проснулась слишком рано — наверное, часа через три после того, как безмерная и неотвратимая усталость заполнила все ее тело. Проснулась от того, что на нее пристально смотрели — и видели. Алина с трудом оторвала голову от подушки, и увидела, как за столом, на котором осталось незапечатанное письмо, сидит ее maman, во плоти и крови. В том, что это не видение, рожденное прерывистым сном, княжна была полностью уверена — даже духи матери, смесь туберозы и жасмина, плотным удушливым покровом стояли в темноте. Алина окликнула ее, но высокая сухая фигура в черном платье не откликнулась. И лишь ровно в тот момент, когда девушка уже решила, что ей померещилось, княгиня Софья Волконская заговорила:
— Я понимаю, что Сержа так естественно любить, но подумай, что это тебе дает, кроме страданий?
Сейчас она не смотрела на дочь, перечитывая письмо, написанное по всем правилам светской переписки.
— Бенкендорф, конечно, немало удивится и еще больше вообразит всякого, но свидание тебе даст, — продолжила княгиня Софья мерным голосом. — Не думаю, однако, что тебе удастся остаться с дядей наедине. Их там никого наедине не оставляют.
— Когда вы успели приехать? — Алина с трудом села на кровати, по-прежнему ощущая тяжесть во всем теле. — Сейчас же…
— Восемь утра. Я решила не оттягивать, у нас же рано встают, только вот ты… — и дама оборотила взгляд своих светлых, опушенных длинными стрельчатыми ресницами глаз, на дочь, растрепанную, с лицом, покрытым неровным румянцем и несущим на себе вмятины от подушек. Та поморщилась, осознав, насколько же плохо выглядит по сравнению с матерью, остававшейся бледной и собранной даже после дальней дороги и переживаний.
— Можешь продолжать дальше спать, только лучше тебе позвать Настю, чтобы она тебя переодела в неглиже, — усмешливо продолжила княгиня. — А письмо твое будет доставлено, не сомневайся.
Тут Алина осознала, насколько же опрометчиво она поступила, оставив послание на видном месте. Вопреки советам матери, она встала, резко одернула на себе измятое платье, подошла и отрывисто проговорила:
— Все же я предпочту сама передать письмо с лакеем. Отдайте мне его.
Княгиня Софья покачала головой, продолжая тонко улыбаться.
— Уж не хотите ли вы сами пойти в крепость? — продолжила Алина. Нынче, во всей своей несколько тяжеловесной настойчивости, она особенно поразительно напоминала собственного отца, прославленного князя Петра Волконского.
— Мой черед наступит еще не скоро, — туманно произнесла ее матушка. — А тебя пустят.
Она протянула руку, тонкую и остропалую, передавая послание Алине.
— Да, все же я настаиваю на том, чтобы ты выспалась. Черные круги под твоими прекрасными глазами не оценят ни следователь, ни узник, — и Софья Григорьевна встала из-за стола и легонько прошла к двери, снова обдавая дочь несносным для той ароматом духов.
— Постойте, — окликнула мать Алина за секунду до того, как дверь захлопнулась за ее прямой спиной. Та послушно остановилась и оглянулась на княжну.
— Вы понимаете, что для освобождения Сержа мне придется… — она не знала, как наилучшим образом описать свои недавние намерения. — Придется рассказать все?
— Что «все»? — бросила княгиня Софья.
— То, что я видела в Таганроге, — прошептала Алина.
— Ты ничего не видела, — резко, с нажимом отвечала ей мать. — Вообще ничего.
— Но вы же сами мне открыли… Когда я его видела таким… — Алина была готова к тому, что мать поддержит ее версию событий, ведь она сама говорила про уход государя шепотом и под большим секретом.
— Я немного изучала анатомию, как ты знаешь, — Софья скрестила руки на груди. — И мне известно, что передозировка формальдегидов вызывает потемнение кожных покровов и изменение свойств тканей. А такая передозировка вполне вероятно, что случилась, ибо медикам важно было сохранить тело для официального погребения за тысячу верст от Таганрога.
— Я не столь сведуща в сей науке, — не отставала Алина. — Но я могу отличить начало разложения, коего никак не могло наступить на второй день после смерти, в достаточно прохладную погоду. Я верю в уход государя. В его нежелание править. Лучше быть живым, чем…
Она оглянулась в поисках иконы, на которую можно было перекреститься, но вспомнила, что икона здесь только одна, и та отвернута к стене. Княжна невольно глянула в красный угол, и увидела, что лик принял прежнее положение. Конечно, «оригинал» изображения не потерпела столь явного богохульства и неуважения к собственной персоне.
— Замечательно, что ты в это веришь, — задумчиво произнесла княгиня Волконская. — Значит, поверят и все остальные. Главное, не забывай упоминать эту версию при каждом удобном случае.
Мать говорила без тени иронии, и Алина сразу это поняла.
— Можешь поведать Бенкендорфу, можешь — самому государю, ежели вдруг у тебя случится аудиенция. Но я бы на твоем месте начала с собственной бабушки. Что знает она, то знает и вдовствующая императрица, а та в таких делах авторитет — она же все-таки мать, — продолжала Софья. — Главное, не делись этим с Сержем. Довольно с него и заключения, и воспаления легких, и всей этой казуистики…
— Он был болен? Почему мы об этом ничего не знали? — Алина уже и забыла странности с тайной о мнимой смерти государя и странной реакции матери на намек о том, что тайна будет раскрыта.
— Потому что ты читаешь только те письма, которые приходят к бабушке. А они, как бы тебе сказать, подверглись определенной цензуре для ее же блага. Каково читать ей, что Серж сильно болеет, а она ничем не может помочь?
— А чем бы могли помочь вы? — немедленно спросила девушка, и этот ее вопрос так и остался неотвеченным.
— Главное, ты сама не волнуйся. Раз уж так хочешь заполучить желаемое, — вместо этого произнесла ее мать. — Тебе нужно иметь холодную голову и спокойно бьющееся сердце. А спросонья этого не добьешься.
И княгиня Софья вышла из комнаты, тихонько закрыв за собой дверь.
III. Серж
Мир для Сержа сузился до размера опросных листов, требующих выплескивать все, как на духу. Он старался думать об этих листах, наполовину заполненных четким писарским почерком, а не о том, что его окружало. Последние дни — или, скорее, недели, ведь Серж не подсчитывал дни и даже не спрашивал караульных о том, какое нынче число, день или ночь на дворе — да те бы и не ответили, им запрещено отвечать — камера успела стать в его воображении, снах и бреду всем, чем угодно — от непроходимого густого леса до роскошно обставленной комнате в парижском особняке, на rue de Saint Florentin, от сырого корабельного трюма до роскошного салона госпожи русской посланницы в Лондоне. И люди являлись к нему, все больше мертвые. Потому как живые о нем забыли, а эти опросные пункты только и соединяли его с «верхним» миром тех, кто судит и выносит приговор, неизменно смертный.
…Славное время — весна 1813 года, Париж в цвету и в ликовании, «корсиканское чудище» повержено, война закончена. Молодой офицер, его, Сержа, тезка, и такой же баловень судьбы, смеха ради решает допросить известную местную Пифию, по слухам, предсказавшую Бонапарту корону и разгром в северных снегах, по поводу собственного грядущего. Та, косматая усатая брюнетка, ловко тасует раскладывает карты — обычные игральные, только дополненные неуклюже нарисованными символами, — еще более мрачнеет, жует толстыми губами. Майор в нетерпении смотрит на картинки, — вот серп, вот крест, вот какой-то восьмиугольник вытянутый — но мадемуазель Ленорман бесцеремонно закрывает карты от любопытных взоров своего клиента. «Вы погибнете в весьма раннем возрасте, до тридцати лет, и крайне скверно. Вас казнят через повешение». Молодой человек сначала оторопело смотрит впереди себя, словно пытаясь вообразить собственную участь, а потом смеется — его смешит мрачность обстановки, необычайная серьезность, с которой гадалка произнесла свой приговор, эти нелепые засаленные карты в ее грубых руках, ну право, зачем столько тратился, можно было съездить в ресторан или к мадам Лорелль и ее девочкам. «Ничего смешного. На вашем месте я бы помолилась», — отрезает госпожа Ленорман. «Мадемуазель, видимо, не знает, что в моей державе уже много лет как отменена смертная казнь?» — добавляет майор. — «Понимаю, конечно, что ваши карты — не Свод законов Российской Империи, но…» «Для вас сделают исключение», — резко обрывает своего клиента гадалка, а потом указывает на дверь, за которой томится очередная группа страждущих узнать свою судьбу.
Тезка и рассказал ему эту историю — он уже ушел от юношеского скептицизма, обычного в выпускнике парижского лицея, воспитанном на Вольтере и Парни, в духе просвещенного деизма, и заменил его романтичным фатализмом. Курьез с госпожой Ленорман, у которой перебывал весь Париж потихоньку, сделался для полковника Сергея Муравьева-Апостола зловещим провозвестием собственной судьбы. Он стремился к погибели и тогда, когда после известия о смерти государя явился к Сержу на полпути в свой полк, чуть ли не дрожа, зная, что черед его пришел, и схватил его тогда за запястье, и прошептал жарко: «Нельзя терять не секунды! Чего же вы медлите, князь? Если мы выступим совместно, то как раз успеем дойти до Петербурга к присяге», и Серж, взбешенный и так тем, что все планы пошли наперекосяк, не получая никаких известий от князя Петра, оставшегося в Таганроге, кроме сбивчивого письма, в котором была фраза: «Так надо, видит Господь, ни я, ни твоя сестра, да никто из здешних сего не хотели, но были вынуждены…», закричал: «Да с чего вы взяли, что сейчас время выступать? Захотели попробовать пули в висок?! Будет вам пуля, обещаю сие, будет!» Темные глаза молодого человека тогда расширились, засверкали так, словно покрылись пеленой внезапных слез, но Серж был непреклонен. «Не сметь ничего предпринимать без моего или Павла Ивановича приказа, вы это поняли, полковник?» — повторил он, уже не глядя на него. «То есть, вы отказываетесь от нашего плана?» — продолжал расспрашивать Муравьев, и князь Волконский, не выдержав, выдал витиеватую матерную тираду, из коей следовало, что Сержу не до всяческих выступлений, что они все могут быть арестованы с минуты на минуту, и пусть он лучше разыщет господ Бошняка и де Витта, разузнавших про тайное общество все, что могло интересовать власти, и «поступит с ними по совести или по чувству долга». Это был предпоследний раз, когда Волконский говорил с ним. До очной ставки, на которой они не смотрели друг на друга и говорили свое, одинаково стараясь никого не выдать, за что Сержа по-отечески пожурил Татищев: «Стыдитесь, князь, прапорщики более вашего показывают». Тогда князь заметил, что у того, его тезки, перевязана голова, бинты испачканы кровью, и кое-кто из судей морщится, видя сей непорядок, прямое свидетельство мучений и пыток, и с недоверием переглядываются — вот не стоит о том говорить, не стоит подследственным страдать, ведь слухи будут разнесены, — мол, пытают в крепости так, как завещали прадеды, подследственные в рубище и окровавлены, а их еще вынуждают говорить, рассказывать про заговор… Хотя Серж знал — его тезку никто не пытал, он получил это ранение во время неудачного похода, на который решился после ареста основных членов Управы Южного общества. Если бы князь послушал тогда своего тестя, бежал, переодевшись, добрался бы до Одессы, то сего похода могло бы и не быть. Младший брат Сергея Муравьева-Апостола, совсем юноша, даже толком и не участвовавший в тайном обществе, после поражения вставил пистолет в рот и нажал на курок. Он единственный, кто приговорил сам себя, не дожидаясь, пока решение вынесут все эти люди — знакомые и полузнакомые князю, все в густых эполетах, все утомленно-важные, кроме, пожалуй, Чернышева, да, того самого щеголя и бахвала, каким помнил его Серж еще по присной памяти Кавалергардскому полку состава 1808 года. Тот наслаждается ролью палача, и князя это даже не удивляет. Эта роль удается Саше Чернышеву на ура — и кое-кто действительно боится его ударов кулаком по столу, его величественного рыка, его постоянного «ваша участь будет ужасна», но не Серж. У него все чувства вымерли еще после того, как…
Нет, он не скажет, что случилось, когда его со связанными руками провели на допрос к нынешнему государю. Или скажет, но не сейчас. «Говорите!» — кричит на него Николай Павлович. — «Вы притворяетесь или язык проглотили? Признавайтесь во всем!» «В чем же, Ваше Величество?» — Серж звучит слишком равнодушно, слишком устало. У него болит голова, ломит поясницу, заложило грудь, и горло еле слушается, а язык отказывается толком ворочаться во рту. Князь сознает, что он умудрился простыть, что у него жар, и в голове вместо мыслей гудит медный колокол, мерно отсчитывая ускорившийся пульс. «Василий Васильевич», — поворачивается Николай к еще одному судье, нынче исполняющему роль секретаря, — «Смотрите, каков сей знаменитый князь Волконский. Внук самого фельдмаршала Репнина и сын крайне достойной дамы, обер-гофмейстрины моей матушки. Стоит как одурелый, ни на что не отвечает! Ну и хорош же!» «Ваше Величество», — упоминание о матери почему-то задевает Сержа, в голове появляется догадка, что она уже все знает, раз она так близка к самым высоким кругам, она могла и видеть, что происходило 14 декабря, ей уже сказали, что он арестован. Император его не слышит, и пристально смотрит на него, «выверяя достоинства прямого взгляда», так умеют все коронованные, но Серж выдерживает минутную пытку этих водянисто-голубых, слегка навыкате глаз, отвечая ему так же — он тоже владеет древним искусством янычар, его взгляда тоже боятся и трепещут, вот даже Пестель… «Ваше Величество, попрошу меня не оскорблять», — продолжает Серж, и в его голосе нет негодования, одна лишь слабость и хрипота от простуды. «Да кто ты такой!» — взрывается Николай Павлович. — «Ты хотел убить меня и все что мне дорого! И я еще должен с тобой церемониться?! Да знаешь ли ты, что я могу с тобой сделать?» «Государь, ежели бы я хотел вас убить, то мы бы не говорили…» — проронил князь, и тут началось невообразимое. Император навалился на него, схватил за шею, начал трясти, потянул за шнурок нательного креста и если бы Левашов, тот самый Вася Левашов, беспечный молодой человек, сын знатного отца и крепостной балерины, отданный в кавалергарды тогда же, когда Серж, всегда себе на уме и осторожный до крайности, как это частенько водится у людей сложного происхождения и непонятного статуса, не встал между ними, то непременно задушил бы, ибо князь от неожиданности и позора впервые утратил возможность сопротивляться совершаемому над ним насилию.
Князь старался забыть увиденное, — как намеренно забывал многое другое, начиная с детства. Ведь так просто притвориться, будто бы те странные, стыдные и неприятные случаи, о которых ни за что не говорят, случались не с ним, вообще приснились или выдуманы. Но как выдумаешь такое? И стоит ли? Собственно, какая нынче разница, если «участь будет ужасна», как предрекала всем эта Пифия в эполетах.
Как бы то ни было, последствия разговора с государем оказались ощутимыми — князя заковали в кандалы, доставили в секретную камеру, оставили на несколько суток, во время которых камера переставала быть камерой, а Серж, теряя сознание от жара и боли, переставал быть самим собой. А затем освободили и принесли бумаги с опросными пунктами, перья и чернила. Вопросы были самые невинные — у кого учился, какого вероисповедания, когда был у исповеди и причастия последний раз, и «кто внушил либеральные идеи». Они ищут концы, ищут главаря и первопричину всего — подумал Серж, прочтя бумаги, в которых у него нынче и заключались все возможности связи с внешним миром. Отвечать было сложно — сперва нужно было заново научиться управлять телом, пролежавшим в неподвижности и нынче слишком резко освобожденным от пут. Потом — прогнать дым бреда, прогнать черные тени стрекоз, заполнившие камеру, собраться с мыслями и понять, что от него хотят. А то можно не сдержаться — с катастрофическими для себя и для других последствиями. Что говорил ментор когда-то давно и по другому поводу? «Остерегайся признаний в хмельном или горячечном виде. Протрезвившись или выздоровев, ты горько пожалеешь о сказанном». А, может быть, те, другие судьи, и хотели довести не только него — их всех — до горячки, до вящего отчаяния, чтобы каждый сказал свою правду, и можно было прийти к чему-то общему, найти одного-единственного виноватого, придумавшего всю эту историю с тайными обществами, с переворотами и конституцией? «Свои мысли приписываю токмо самому себе», — ответил Серж, как показалось, достаточно правдиво. А кому еще, если все это носилось в воздухе, а он, его ментор, друг и родственник, вдруг решил, что неплохо было бы ими всеми воспользоваться. Поверят ли они всему сказанному? Князь видел, знал, что не поверят. Ни за что. Значит…
«Они все захотели меня открыть, как простой чемодан — они знают одно: даже в самом пустом из самых пустых есть двойное дно…», — всплыли откуда-то слова, произнесенные незнакомым высоким, но, несомненно, мужским голосом, речитативом или напевом, непонятно. Будто бы донеслось из-за стены, и Серж убедился, что несмотря на уверения доктора, будто бы горячка миновала, кризис ее сломил, бред остался с ним, и, верно, разум уже покидает его.
…Руки мало слушались его, когда он дописывал последнее предложение в ответе на вопрос про «внушение либеральных идей». Его почерк, и без того неважный, — в детстве гувернер, барон фон Каленберг, личность столь же темная, сколько и жестокая, чуть ли не прибил его за упорное нежелание взять грифель в правую руку, как делают «все нормально развитые дети». Цели своей учитель добился, но выучиться красиво или хотя бы разборчиво писать Сержу не довелось. А нынче, после нескольких суток в кандалах, рука не могла удержать толком перо. Но он вывел фразу, дописал ее, перечитал, вздохнув с облегчением — ничего подозрительного, никакого упоминания известного лица, да и остальных лиц тоже, вина взята на себя, остается только вздохнуть и умереть побыстрее. Жизни для него все равно нет, и не сказать, будто бы Серж это не чувствовал перед арестом и даже в первый год своей брачной жизни с этой юной миловидной девочкой, дочерью генерала Раевского, которая ни в чем не виновата… Она даже сумела родить ему этого мальчика с его глазами и его длинными, в поллица ресницами, обхватившего его палец крепко, немедленно, словно в залог их нерушимой связи, более чем родственной. И Маша… Жива ли она? Тогда он оставил ее в критичном состоянии, в забытьи и жару. Удалось ли ей выкарабкаться или она сгорела, оставив сына сиротой? При мысли о жене Серж — не впервые, впрочем — ощутил странное равнодушие, словно он думал о какой-то неблизкой родственнице или случайной знакомой. Тут же вина больно кольнула сердце — он вспомнил ее, сидящую на ковре и глядящую на сжигаемые в камине письма. «Это от Пушкина, кстати», — говорит он, скармливая огню очередную пачку бумаг, исписанную мелким летящим почерком, столь узнаваемым. Мари на миг оборачивается, протягивает руки, в огне мелькает ее золотое обручальное кольцо, и глаза ее, огромные и черные, ради которых и стоило тогда свататься, словно хотят что-то сказать, остановить его, но он, намеренно не глядя на нее, не отвечая на ее немую просьбу, предает на сожжение послания от ее любимого поэта и близкого друга их семейства. Огонь разгорается ярче, равнодушно трещит в камине, распыляя жаркие искры, ее смугло-бледное лицо освещено неровно, уста разлепились, чтобы задать простой вопрос, столь естественный в таких состояниях, но Серж встает, задвигает ящик стола и запирает его на ключ и поспешно выходит из комнаты, из дома, из жизни жены, направляясь навстречу своей незавидной участи.
Их совместная жизнь началась огнем — подвенечная вуаль вдруг попала в пламя свечи, служка с кадилом подоспел вовремя, сбив пламя за мгновение до того, как оно перекинулось на волосы и платье невесты — огнем и закончилась. И он, как прежде, убегает, уезжает, не видит ее, не отвечает на ее вопросы, заставляя гадать и мучаться, болеть и страдать. «Ответьте, князь, зачем вы женились, раз не можете уделять вашей супруге достаточного внимания? Я прекрасно замечаю, как страдает моя дочь, и мне невыносимо больно на это смотреть», — сказала как-то ему теща, высокая сухая женщина с желтоватым резким лицом и беспросветно-черными глазами, наполовину гречанка, почти что простолюдинка и совершеннейшая бесприданница, каким-то чудом или обманом ставшая женой генерала Раевского и удержавшаяся в сих женах. Он сказал дежурное про дела службы, про обещания, про долг, про то, что вскоре все изменится, что ему очень жаль за причиненную Мари боль — Серж вечно пасовал перед женщинами такого склада, как Софья Алексеевна, чувствуя себя полностью виноватым перед ними, кругом виноватым. Мари вмешивалась, говорила: «Матушка, ну зачем вы так? Мы счастливы. Я бы и так заболела, даже если Серж был рядом. И, меж тем, мне он очень помог, когда я хворала и не могла даже сесть в постели. Никто за мной никогда так не ухаживал во время болезни, как он». Последнюю фразу девушка произносила с нескрываемым вызовом, даже с усмешкой на губах. «Маша, ты, верно, забыла, что доселе ты так серьезно не болела», — парировала госпожа Раевская. — «Правильно, с чего тебе болеть? У нас отроду не водилось таких ужасных сквозняков в спальнях. Немудрено так сильно застудить почки, если из каждой щели дует». Тут она с упреком глядела на Сержа, показывая взглядом, насколько она презирает его за скверный быт в имении Воронки, куда он увез молодую жену, за его постоянные отлучки, и особенно — за этот извиняющийся тон и виноватый взгляд, которыми он отвечает на ее упреки. Позже, в тот день пятого января, под утро, когда князь приехал увидеть сына перед арестом, сия дама отыгралась на нем по полной, не внимая трагизму всего положения. Но для него все ее попытки уязвить так и остались попытками. Он увидался с сыном, попрощался с женой, не чая встретить ее более в живых, и устремился навстречу тому, что его ждало — аресту, перевязанным рукам, долгому постылому пути в Петербург, и прочим испытаниям и унижениям, конца которых так и не видать.
Серж понял, что отвлекается от сути вопроса. Нет, никто и никогда, только своим наущением, своим умом, своей волей и желанием он дошел до тайного общества. Помнится, он, тот, кого князь всегда звал «ментором», сказал: «Ежели ты понимаешь, что эта задача противоречит твоим представлениям о чести и достоинстве, то ты волен отказаться. Исполнители найдутся, хотя мне придется долго их искать, и вряд ли я найду такого же, как ты». Серж отвечал, что ничего в этой задаче не противоречит его чувству чести, и тем самым предрешил свою участь. «Смена власти по закону и принципам», «ни с чьей стороны не прольется ни единой капли крови», — начиналось все с этого, но быстро было отметено постулатами, изложенными в Русской Правде, а также в разговорах, ведшихся не под запись. Кровь будет, без нее такие дела не делаются. Другое дело — чья кровь? Такое уже спрашивали, подбирались исподволь. И ответ Сержа так взъярил государя по одной причине — тот почувствовал, что кровь прольется его. И basta — отказал разум, включился инстинкт. У кого бы на его месте не включился?
Ментор не исключал «крайних мер». Он, реалист и тактик, привыкший одним росчерком пера отправлять на смерть десятки тысяч душ, всегда знал, какова будет расплата. Серж сам прекрасно понимал ее цену. Но искушение было слишком велико. Он так и не вспомнил, когда преступил черту. Когда из кукловода сам сделался куклой. Не тогда ли, когда Пестель показал свою истинную сущность? Не тогда ли, когда он понял, что вся Вторая армия — у него в кармане, выступай хоть завтра, на штыках вознесут на трон или то, что от него останется, власть — практически в кармане, свобода, о которой только лишь пару лет назад говорили, как о чем-то умозрительном, небывалом — наступит вот-вот, и никто им не помешает? Искушение властью сильно, как никогда. Серж доселе даже не думал, что подчинится этой умозрительной мечте — какая-то корона, какой-то престол, люди, склоненные перед его ликом… Хотя нечего лукавить самому себе. Раз его понесло в эту степь — значит, было желание. Сны ведь снились, о каких-то триумфах сродни античным, о взятых городах и крепостях, о прекрасных южанках, обвивающих его шею тонкими медово-смуглыми руками, о венце, который он, облаченный в черную кольчугу и алый плащ, надевает на свое чело, перед собственной армией, совершенно не похожей на упорядоченные полки пехоты, кавалерии и артиллерии, состоящие нынче под его началом. Все это происходило то ли в Риме, приближавшемся к временам упадка, то ли в некие более смутные века. Но сны — пустое, видимость, дым, в реальности ничего не было, кроме смутных и довольно грязных слухов, в правоте которых он не хотел убеждаться. Отец ему не отец, хоть и признал его своим сыном. На месте, которое по праву должен был занимать князь Григорий — один из столпов Сен-Жерменского предместья, командир знаменитого роялистского отряда, тот самый Grand Conde. Серж видел его в Париже, у мадам де Буань, где тот чувствительно пожал ему руку и сказал, что нынче вспомнил матушку Сержа, как живую, «ведь у вас в точности ее глаза». После сего свидания, происшедшего в обстановке крайней скуки, ничего не значащих разговоров и беспрестанного поглядывания на часы, князь зарекся приезжать в сие предместье и ходить по салонам роялистов. Эжен Богарне, король Вестфальский — куда более интересный собеседник и достойный человек, чем эта сентиментальная руина, набивающаяся ему в отцы. Но и пасынок Бонапарта, равно как и его когда-то венценосная мать, и сестра, бывшая когда-то королевой Голландии, прекрасно были осведомлены о том, что Сержу никто пока не открывал. Были и другие случаи убедиться в правоте слухов, в которые все так хотели верить. Временами Серж задавался вопросом: а не из-за этой сомнительной родословной ментор выбрал в такое именно его? Конечно, можно было пойти совсем далеко и завербовать кого-либо из принцев крови, но режиссер всего действа был, скорее, осторожным дельцом, чем отчаянным авантюристом… Поэтому его родственник оставался самым надежным вариантом. А что касается мечтаний и снов — так это кровь бродит в жилах, не находя выхода…
Серж кратко написал, что никого в своем вольнодумстве не винит, кроме себя самого. Что там за иные вопросы — когда началось общество? Кто его туда принял? Как выглядела церемония вступления? Ты скажи мне все, что знаешь, полегчает и тебе… Снова тот же самый голос, снова та же самая песня, только исполнителя на сей раз Серж узнал. Друг и сослуживец. Алекс фон Бенкендорф, удачливый товарищ, переведенный в Петербург. Назначен в судьи по давней близости своей к молодому государю Николаю Павловичу. Когорта добромыслящих, она самая, — детище его лихорадочно изломанных перьев и расплесканных по бумаге чернил. Когда-то Алекс был в Париже — еще до войны, еще тогда, когда там было весело и страшно — впрочем, в Пятнадцатом году наверняка было страшнее. Там он, разумеется, прожигал жизнь. А так как никто Бенкендорфа, на тот момент двадцатипятилетнего, вовсе не лысого и не столь устало-рассеянного по виду, не инструктировал — а мог бы это сделать тот же Ливен, его, Алекса, вечный ментор, такой же, как тот, кого Серж не назовет даже если к нему решат применить пытки, но тот, верно, был слишком занят собственной бурной личной жизнью и складыванием благ земных в свой остзейский сундук, чтобы как-то наставить брата жены на путь истинный и преподать ему уроки выживания — то, разумеется, «этим русским» заинтересовалось ведомство Савари. С известными для Алекса последствиями. Потом был увоз примы Comedie Francais прямо из-под носа всей изумленной публики, краткие месяцы Алексова триумфа, когда о его ловкости жужжали все гостиные, измена, открытие истинных целей красотки, слезные расставания, попытки перерезать себе вены на мотив древних римлян, угрозы долговой ямы — и проект «когорты добромыслящих», которым Алекс утешился в свое время. Сержа проект впечатлил. Десяток достойных людей, истинных аристократов, следящих за действиями власти и останавливающих произвол там, где он произрастает, подобно сорняку, — разве же это не удачная идея? Потом князь вспомнил о том, что его так восхитило, поделился этим с Управой Общества, и там его подняли на смех — «ты уверен, что десяти человек хватит?» «Это утопизм какой-то», «Да эти избранные станут сами злоупотреблять данной им властью, поэтому необходимо устроить так, чтобы их кто-то контролировал». «Итого, на одного добромыслящего у нас придется десять человек, которым он будет подотчётен», — заключил тогда Пестель, в то время как Юшневский, коего Серж про себя прозывал «Левием Матфеем», за его секретарскую роль, добровольно на себя принятую, прилежно записывал последнюю фразу. «А в целом, Серж, идея очень даже неплоха. То, что нам в республике определенно понадобится», — холодно, как водится, улыбнулся Пестель, но князя это не утешило. Он почувствовал себя дураком, предложившим сей проект только потому, чтобы показать — и он думает о будущем, не только о тактике, но и о стратегии. Надо было промолчать. Ведь знал же князь, что его приятель вообще мог рассечь любую идею, какой бы здравой и логичной она не виделась сперва, на мелкие части — чем он и занимался на допросах и очных ставках, ставя в тупик судей, превращая показания и вопросы в подобие словесного фарша, не имевшего никакого смысла. И при этом выглядел Поль хуже некуда, лоб обмотан какой-то тряпкой, вечно грязной, со следами запекшейся крови и гноя, лицо совершенно черное, а глаза тусклые. Но ум не страдал так, как страдало тело, да и дух был тверд. Чего не скажешь о Серже…
Он отбросил от себя недописанные бумаги. Вся вечность мира — в его распоряжении. Пока еще часы отмеряют ее перезвоном курантов на Петропавловском соборе, а скоро и этого не станет… Князь уже знает, чем все закончится. Прилетят стальные стрекозы с острыми, как лезвия, крыльями, по его душу, как прилетали давеча, недели две тому назад, как еще раньше одолевали его в Вильне, когда он, оправившись от болезни, чуть было не сжегшей его за несколько дней, слушал погребальный звон многочисленных костелов поутру и воображал, дремля в зыбком остаточном жару, будто отпевать сейчас будут его — и в святом Яне, и в Кафедре, и в святом Казимире… А еще раньше было детство, была та земляничная поляна, по которой он полз, окровавленный, боясь, что те, которые увели сестру к старой купальне, почувствуют, как пахнет эта кровь, налетят на него и добьют. И тогда в воздухе вились эти стрекозы, и крылья их бились в разреженном жарком воздухе июльского полудня. Но покамест сии призрачные насекомые оставляли Сержа в покое, и он, посидев на койке с закрытыми глазами, опять отправился к столу и возобновил работу над выданным ему опросником.
IV. Кристоф
Окно выходило в парк, прихваченный инеем. Голые ветки лавров тянулись к сумрачному небу раннего утра. Граф фон Ливен, посланник Петербурга при дворе короля Георга IV, не спал — тупая боль в голове, не проходившая и после испытанных им средств, даже после раствора опиума, мешала ему уснуть сном праведника. Поэтому он лишь спокойно стоял и созерцал эту зыбкую зимнюю красоту. Затем вздохнул, подошел к столу, на котором лежали несколько листов бумаг — веленевая, заполненная косоватым почерком его старшего сына, находившегося нынче в Петербурге, под рукой у графа Нессельрода, и другая — список со списка, депеша посла Сент-Джемского двора в Петербурге, изложенная летящей и резкой рукой графини Доротеи, его супруги и помощницы. Было и другое письмо, в розоватом конверте, доставленное вчерашним курьером в дипломатической сумке. Надо было сразу, не задумываясь, бросить его в камин или порезать на мелкие части. Но нет, он слаб, и всегда был таковым. Никуда не денется от той, которую прогнал от себя же два года назад. C’est de la douleur, n’importe comment tu l’appeles. Là ou il y a de la douleur, il n’y a pas de place pour l’amour. («Это боль, и неважно, как она называется. Там, где есть боль, любовь неуместна»). Его слова, и нынче они звучат в висках, в унисон с пульсом и с мигренью, которую она, авторша этого неоткрытого послания, заслужившего аутодафе, быстро умела снимать, и не лекарствами причем. На жестокие слова, заставившие плакать любую другую фемину, у нее, Принцессы Мудрости, был один ответ: усмешка и вкрадчивое: «Но ты же, солнце, сам этого хотел?» И тут уже графу Ливену спорить с ней было невозможно. Да, хотел. Да, предался. Да, полюбил ее — несмотря на боль, а, скорее, из-за нее. Потому что именно она, Sophie, эту боль, накопившуюся у него в теле за пятьдесят лет его жития, умеет снимать. И, если так будет продолжаться, то он не удержится, и призовет ее опять к себе.
Чтобы отвлечься и не искушаться подобными мыслями, граф Кристоф зажег короткую трубку. Пряный и жесткий дым табака немедленно заполнил гортань и легкие и, если не унял мигрень, то подарил ясность, легкость в теле. Можно было работать.
Итак, Поль описывал происшествие при переприсяге. «Mon cher papa, спешу доложить Вам, что я стал очевидцем настоящей революции», — начинал он письмо, пожалуй, слишком восторженно. — «Признаться Вам, я не думал, что на моей памяти мне доведется стать свидетелем столь значительных для нас событий, и, откровенно признаюсь, что завидовал Вам — когда я был еще неразумным младенцем в пеленках, Вы испытали и видели все, что войдет в анналы новейшей истории…»
«Mein Gott im Himmel, его эдак витиевато выражаться в Сорбонне научили?» — нахмурился Кристоф. — «Да, за что только я вложил десять тысяч годовых… Да, тяжко ему придется при Карле, тот же читает, как канарейка — чем короче фразы, тем лучше понимает. И лесть эта жалкая, без году неделя в Петербурге и туда же, уже и мне дифирамбы поет».
Далее описывалось непосредственно само происшествие. «Погибли тысячи человек, в основном, la publique. Граф Милорадович убит штыком в бок. В государя и в mon oncle Александра стреляли, но пули не долетели. Наконец, все это собрание войска было разгромлено залпами картечи… Бежали по льду, лед проломился под их ногами. Барон Александр занимался тем, что устанавливал порядок и искал злоумышленников, коих оказалось не счесть».
Далее шли похвалы его дяде генералу Бенкендорфу, решительности государя, и было видно, что Поль тут не на стороне заговорщиков. «И все же, mon cher papa, зная, как Вы поощряете в своих подчиненных и отпрысках способность высказывать собственное суждение, скажу, что странные события во дворце, в частности, действия убиенного графа Милорадовича, стали причиной нынешних волнений. Если бы присяга была принесена месяцем ранее, ничего такого не получилось бы».
«Интересно, с чего он взял? Надобно спросить у Дотти, писал ли он к ней, может, с матерью он будет откровеннее», — граф снова затянулся трубкой. Так уж завелось, что их сыновья, как правило, ему и матери пишут отдельные письма, в которых речь идет о разном. Поль всегда был любимчиком матери — до тех пор, пока шесть лет назад на свет не появился ангелоподобный Георг, и старшему сыну пришлось делиться с ним лаской, в которой он, в силу своего совершеннолетнего возраста, уже не нуждался. Поэтому и мог говорить с ней свободнее, чем с отцом.
«Что же касается последствий, то знаю, что был арестован зять г-на Лаваль, князь Трубецкой, скрывшийся в австрийском посольстве. Он — главный диктатор революции, ее руководитель, но не явился на площадь, — полагаю, в силу трусости», — продолжал Поль. — «Либо, как доложился мне mon oncle, он осознал всю преступность своих намерений и невозможность победы. Тогда почему же он не пытался остановить сообщников? Это мне неизвестно, и я, в силу природного любопытства, ужасно досадую, что схваченная мною горячка доселе мешала мне выезжать с визитами».
Вряд ли Поль додумался упомянуть о своей болезни в письме к матери. Та всегда очень нервно относилась к таким новостям, не полагая, что сие дело житейское, и конечно, ее старший сын мог простыть в климате, который застал последний раз лишь ребенком.
«Мой дядя нынче крайне занят, потому как обязан участвовать в Следственном комитете. Неизвестно, сколько займет суд над злоумышленниками. Возможно, он продлится до коронации, которая намечена на начало лета. К тому времени, невиновные будут освобождены, а виноватые — отпущены».
Суд… Зачем суд в таком деле? В России, сколько себя не помнил граф Ливен, такие дела решались быстро. Взять ту же Семеновскую историю, в которой «кучер Европы» и «лекарь революции», всезнающий и всеведающий граф Меттерних, видел провозвестие ужасной заразы, обязанной потрясти Россию до основания. Полк был распущен, солдаты разошлись по гарнизонным полкам, их командир Шварц отстранен и разжалован — поделом. Когда-то, даже страшно вспомнить, сколько лет тому назад, Кристоф тоже служил в семеновцах — бок о бок с их венценосным шефом, цесаревичем Александром. А тот, памятуя товарищество, приблизил всех — и самого графа, и его младшего брата Иоганна, и князя Петра Волконского… И все живы, кроме, собственно, самого государя, загадочным образом ушедшего в мир иной на краю земли, близ Крыма, не дожив и до пятидесяти. Известие поразило Ливена не столько тем, что скончался его повелитель, сколько тем, что ушла целая эпоха, исчезают с лица земли его, графа, сверстники, те, кто был с ним «свидетелем и вершителем всех основных событий эпохи». Смерть Александра — нонсенс. Остальные, «вершители», тот же граф Меттерних, живы и в полном расцвете своих умственных и физических сил. Эпоха еще не готова была сдаться тем, кто моложе его, графа Ливена, поколения. Но все меняет это проклятое происшествие… Старший сын графа, начинающий дипломат, весьма амбициозный юноша, всегда стремившийся быть первым, даже в тех случаях, когда пальма первенства обещана кому-то другому, упоминает события в Петербурге именно в духе «курьезов и происшествий».
«Я давно не виделся с grande-maman, но мне передавали ее слова. Она не перенесет, если наш нынешний государь будет милосерден к своим потенциальным убийцам», продолжал его старший сын, очевидно, не зная, как и где остановиться.
Ах да, его, Поля, grande-maman, и его, Кристофа, Mutterchen. Странно ожидать от нее милосердия. Четверть века тому назад она была готова отречься от сына, увидев его в Михайловском замке после убийства императора Павла, посреди стона и скрежета зубовного, перемежаемого с пьяным смехом и ликованиями толпы. Не слушая объяснения, она приговорила своего среднего сына к вечному проклятью, полагая его одним из убийц — иначе что же это он, отсутствовавший по причине болезни в свете и при дворе целых полтора месяца, оказался в замке, при полном параде, и с ледяным спокойствием на тогда еще куда как более гладком и румяном лице? Пришлось впадать в детство, хватать сию строгую и прямую, как палка, матрону, за полы ее вечного траурного платья — сей наряд то и дело оказывался кстати, божиться и клясться — только тогда графиня Шарлотта фон Ливен уверилась в невиновности своего среднего сына. «Если бы я был в числе заговорщиков… Или кто из ее внуков — то она бы не снизошла», — подумал Кристоф, нахмурился и снова жадно глотнул порцию табачного дыма. Мысли о матери всегда заставляли что-то в его душе переворачиваться. Но граф предпочитал никогда не останавливаться на них. Только с одним человеком на всем свете он мог бы обсудить ее отношение к нему, но нынче граф убрал из своей жизни эту связь…
Розовый конверт, не брошенный в камин, но пока и не разрезанный, лежал посреди стола, искушая его, побуждая к действиям. Вместо этого Кристоф перешел к описанию происшествия на Петровской площади, составленного британским послом в Петербурге и добытым бесценным помощником графа, — его собственной супругой. Там происшествие излагалось в куда менее лапидарных и легкомысленных тонах, чем в письме Поля. Граф опять поморщился — неужто его первенец, который потихоньку готовился в его преемники по части дипломатической службы, до сих пор не умеет нормально составлять депеши? Его мать обучилась этому за два часа, не заканчивая никаких университетов… Он выскажет это Доротее, а та, как всегда, упрекнет его в излишней строгости к «нашему милому мальчику».
Итак, картина, обрисованная посторонним наблюдателем, коими за редкими исключениями всегда являются сотрудники посольств и консульств зарубежных держав, оказывалась неприглядной. Мятежники вывели на площадь перед фальконетовским памятником Петру Великому два полка — лейб-гвардии Московский и Гвардейский Экипаж, чуть было не вывели Преображенский, остальные присягнули раньше. Диктатор восстания не явился, что сдержало мятежников, не дав им совершить план захвата Зимнего и Аничкова дворцов, однако расходиться они не пожелали, настаивая на том, что присяга императору Николаю недействительна. Уговаривали бунтовщиков по очереди великий князь Михаил, митрополит Серафим, наконец, генерал-губернатор столицы граф Милорадович, крайне популярный в войсках, и тот чуть было не достиг успеха, когда пуля — не солдатская, а пистолетная, пущенная одним из заговорщиков, одетым в штатское, сразила его, а штык другого заговорщика, но уже переодетого в офицерский мундир, добил героя Кульма и Лейпцига окончательно. Тот скончался через сутки после ранения, единственного в своей жизни — во время войн с якобинцами и мусульманами граф Милорадович пользовался славой «заговоренного», ни разу не получив даже царапины. Кристоф поежился, прочтя новость, и невольно перекрестился. Не то, чтобы он испытывал приязненные чувства к этому генералу и скорбел о его кончине, но сам факт… Если они посмели убить военного губернатора, то готовы были пойти до конца. А что, в России так всегда, — одного законного государя низложила с престола собственная жена и убили в пьяной драке заговорщики, другого — свергнутого еще младенцем, выросшего за решеткой, — убили при попытке освобождения, а третьего казнили в собственной спальне. Это развязало руки нескольким поколениям дворянства. И очень странно, что император Александр этого не понимал, оставив в наследство младшему — и невинному ни в чем — брату разозленную аристократию, чьи надежды на новую жизнь после двух десятилетий войн так и не сбылись. Помнится, в Седьмом году ему все это было яснее ясного, и граф, который тогда был тоже на два десятка лет моложе, мог только восхититься тем, как Александр выпутался из угрозы заговора со стороны собственной матери и сестры. Но, очевидно, победы и непрестанные похвалы военному гению монарха вскружили тому голову не на шутку, и Александр счел, что простые законы жизни и смерти, справедливости и произвола к нему более не применяются. Но, как оказалось, он жестоко ошибся. Продолжая читать четкое, содержащее множество фактов — предварительное количество погибших за сутки 14 декабря (в глаза резануло «бесчетное число черни»), число арестованных, точное время начала и конца выступления, убийства Милорадовича, начала обстрела картечью и атаки гвардейской кавалерии (свои против своих, какова драма), граф Ливен не мог отделаться от чувства, что происшествие оказалось вынужденной мерой, последней попыткой проигрывающих заговорщиков, сраженных обстоятельствами непреодолимого характера, зацепиться за предоставленный судьбою шанс. Их план был куда более продуманным и коварным, но реализовать его помешала, скорее всего, скоропостижная — и абсолютно непостижимая кончина государя. Граф доходил в своих мысленных рассуждениях еще дальше: может быть, император Александр все уже знал — всякая тайна рано или поздно становится явью, и чаще рано, чем поздно. Вот и спутал заговорщикам все планы. Если умереть можно было по своему желанию, при этом не впадая в смертный грех самоубийства, то государь, по-видимому, воспользовался шансом, прежде чем собственные подданные указали ему на порог смерти…
Все эти простые факты часто заставляли Кристофа приходить к выводу, что никакой абсолютной монархии в России не было. Попытки Петра Великого, не пощадившего и собственного сына в борьбе за единоличие власти, разбились о реалии управления страной, складывающиеся столетиями. Здесь, в Англии, любят представлять Россию как тираническое государство, управляемое единой волею монарха, но на деле оказывается обратное. Такую ситуацию невозможно было бы представить в Лондоне. Тислвуд сотоварищи попробовал нечто такое — разговоры разговаривали, никаких выступлений, — и все повисли на перекрестках державы, бесславно и уныло. Конечно, подобных намеков в профессионально составленном донесении посланника Британии не содержалось, но Кристоф не мог не думать о том, как монархия представительная карает нарушителей узаконенного порядка куда как более эффективно, чем абсолютная «тирания». Этим офицерам, выведшим солдат, вряд ли грозит нечто серьезнее ссылок по дальним гарнизонам и разжалования… И что гуманнее, право слово? Подобно всем хорошим дипломатам, граф Кристоф придерживал свои соображения при себе, выдвигая их только тогда, когда обстановка в разговоре накалялась до полных угроз. Вот и сейчас, когда зайдет разговор о Греции, о тех отчаянных делах на Эгейском полуострове, в которые так не хотел вмешиваться император покойный, но которому суждено вмешаться новому государю, и лорд Абердин начнет свою очередную волынку про «разбойников» и «незаконность действий вашего ставленника Каподистрии», Кристоф припомнит им все. Припомнит это точное донесение, в конце которого содержался вывод: «Российская монархия в очередной раз показала себя неспособной слушать аристократию, которой пришлось требовать представительства на штыках солдат». И осторожный вывод посланника: «Я уверен, сэр, что в происшествии попытаются обвинить влияние иностранных держав, особенно нас. Так уже было во время происшествия в Семеновском полку, которое как бы предваряло случившееся». Далее шли описания приготовлений к похоронам монаршьей четы — Елизавета Алексеевна ненадолго пережила мужа и недавно почила в Бозе быстрее, чем можно было себе представить. Женщина, прожившая львиную долю своего брака соломенной вдовой, не смогла выдержать реального вдовства, посему вдовствующая императрица остается только одна — вечная и единоличная Мария Федоровна, всеобщая мать Отечества, прижизненная и личная святая многих семейств, в частности, его, Кристофа, семьи, крестная его супруги и детей, ни во что как будто бы не вмешивающаяся, но всем вольно и невольно руководившая. Масштабы истинной власти этой женщины, которую вполголоса сравнивали с Екатериной Медичи, плохо сознают современники, отдаленные от Дворов Большого и Малого, но он, граф Ливен, сын ее ближайшей наперстницы, зять ее личного телохранителя и муж ее приемной дочери, сознавал отлично. «А не хотели ли эти… бунтовщики — возвести ее на престол, пусть и с конституцией? Считается, что женщина охотнее примет власть ограниченную, ведь она мягче… Но это не тот случай», — подумал он и привычно добавил к своим мыслям — хорошо бы это обсудить с Софи… Не с женой, которая видела в своей приемной матери нечто непогрешимое, с ней такие темы лучше не трогать. «Бонси, она же его мать, она просто не может так поступить. Особенно после того, что она пережила 12 марта…» — промолвит Дотти, глядя на него испуганными глазами, в которых выражение скепсиса борется с ужасом от допущенного им святотатства, и Кристоф не станет напоминать жене, что Мария Федоровна как раз 12 марта, опомнившись от первого шока от известия о расправе с мужем, громко и неоднократно высказывала желание править, вполне законное, ведь она коронована совместно с мужем. Что толку напоминать? Вот Софи сразу вспомнит, хоть она тогда не присутствовала при Дворе…
Граф одернул себя. Решительно затушил трубку и вытряхнул из нее табак. Встал, подошел плотно к окну и прижался охваченным внезапным жаром лицом к прохладному стеклу, впитывая кожей влагу и ледяное дыхание марта, тянувшегося нынче слишком долго. Не надо думать о Софи, не надо хранить ее письма, даже нераспечатанные, не надо на них отвечать, надо приказать курьеру не принимать от нее ничего, ни под каким предлогом… Два года назад Кристоф вычеркнул любовницу из своей жизни. Хотел вычеркнуть в Девятнадцатом году, и не смог, смалодушничал. Два года назад вернулся к жене и душой, и телом, и родился пятый сын, «форменная глупость», как со смешком сказала Дотти в салоне через два месяца, когда, наконец, после сложных родов и молочной лихорадки смогла восстановиться и вести прежний образ жизни. Может быть, и глупость иметь в семье столько однополых детей, но вот этот мальчик, названный в честь лучшего полководца Британии и по совместительству хорошего друга их семьи, стал залогом их любви, пусть и запоздалым. Но Кристоф, как оказалось, ничего не смог с собой поделать. Поэтому розовый конверт с письмом от любовницы мучил его, а силы воли избавиться от послания и продолжать быть счастливым и свободным не находилось.
«Может быть, она пишет по делу», — подумал граф Кристоф. Действительно, за почти двадцать лет их связи совместных дел что с самой Софи, что с ее супругом, князем Петром Волконским, было много. Прекратив роман с княгиней, Ливен не стал обрывать сложившиеся деловые отношения, ибо последствия этого оказались бы куда как более болезненными, нежели притупленное чувство тоски и потери, испытываемое им время от времени, когда он осмеливался произносить имя бывшей любовницы. Со сменой государя могли поменяться некоторые обстоятельства, и Софи могла о том сообщать. «Конечно, она же все поняла и не возразила. Не из тех, кто возвращается», — сказал он твердо и тут же резко вскрыл розовый конверт, не прибегая к помощи канцелярского ножа.
«Милый мой граф, я подумала, что вам необходимо узнать обо всем, что случилось за последние месяцы, от непосредственной свидетельницы всех этих происшествий», — начиналось вполне пристойно и сдержанно письмо от Софьи Волконской. — «Конечно, вы и без меня довольно хорошо информированы. В этом я не сомневаюсь. Но мне хотелось бы поделиться своей версией событий и выводами, сделанными из моих наблюдений».
«Сколько это будет стоить, Софи?» — проронил шепотом Кристоф, прочтя зачин письма. — «А ведь тебе будут нужны не деньги…» Он знал, что любовница никогда ничего не предоставляет бесплатно. «За все нужно платить, так устроен мир, а те, кто не следует этому правилу, обретают немало неприятностей на свою голову», — любила повторять княгиня Софья, и граф удивлялся всегда ее правоте, отчасти разделяя позицию. В его деятельности тоже ничто никогда не делалось просто так. С ранних лет оказавшийся при дворе, а затем замешанный по долгу службы в les affaires étrangers secretes, он отлично понимал правоту ее убеждений. Так все было устроено, не лучше и не хуже. Законы рыцарской чести и христианские добродетели оказались мало применимыми в реальности. Но если он сожалел и негодовал на сию несправедливость, то Софи, «королева мудрости» истинная, принимала это так, как оно есть, без лишних эмоций. И, сталкиваясь с таким здравым подходом, граф только и мог, что платить по счетам, не торгуясь.
Письмо его не разочаровало. В нем расписывались все происшествия последних месяцев, включая события в Таганроге. «О том, что свершилось, скоро пойдет множество слухов, вздорных и не очень», — писала Софи в заключении своего невероятного рассказа. «Множество обстоятельств, окружающих данную смерть, вполне им способствуют. Многое я не могу предать бумаге, даже в виде шифровки и даже по таким надежным каналам, каким я всегда пользовалась к нашему с вами вящему благу. Подробности — только при личной встрече. Но я, как ты понимаешь, не знаю, когда она состоится и состоится ли вообще. После всего того, что произошло за этот краткий срок, я не уверена в том, что буду продолжать выезжать в свет, не говоря уже о моем труде. Долг подданной, жены и матери заставляет меня удалиться в имения и наладить там порядок. Возможно, это последнее письмо от меня…»
Граф Кристоф сбился на этом comme tu comprends. Настолько, что в секунду болезненное чувство ослепило его. Не увидеть ее никогда… Два года назад он хотел этого, может быть, в тот роковой час, когда произнес этот длинный монолог, но действительно желал, а сейчас понял, что сам будет готов сложить с себя все обязанности и привилегии, лишь бы все оставалось так, словно этих лет и не было. Лишь бы она снова была с ним, и можно было бы надеяться на встречи, и без того редкие.
Но если отбросить сантименты и разобрать, что же именно написано бывшей любовницей, то все сводилось к тому, что государь был убит или даже… «Как тебе прекрасно известно, наш государь неоднократно высказывал желание отстраниться от государственных дел и прожить остаток дней своих частным человеком. При всей кажущейся безответственности и абсурдности подобного высказывания, могу ответить так — в Таганроге ему все-таки удалось исполнить свою давнюю мечту. Наш ангел уже не с нами, и мы его никогда не увидим. По крайней мере, не увидим таким, каким мы его все помним».
Этот абзац достоин пера баронессы Крюденер, покинувшей сей бренный мир четыре года тому назад, и тоже на юге России, в Крыму. «Что за место такое проклятое?» — всплыло у Кристхена, и он вспомнил отзыв старшего брата, когда-то там служившего, еще в те годы, когда Таврида только-только была покорена и лежала близ ног завоевателей как прекрасная полонянка — изваленная в грязи, с перетянутым веревкой руками и ногами, грязной тряпкой вместо кляпа во рту, нагая и беззащитная, но злобно сверкающая черными глазами на пленивших ее воинов. Карл говорил: «Там пустыня, которая может сделаться прекрасным садом. Но не при нашей жизни». В Крыму Софи думала купить имение. В сад сие место старательно превращает граф Воронцов, давний приятель Кристофа. С переменным успехом, но дело идет. Однако пустыня пока берет свое, и туда уходят утешиться от суеты, расстаться с жизнью, со влиянием на умы людей и с первозданной властью…
Он перечитал строки, написанные размеренным почерком Софи. Неужто она хочет сказать, что государь вдруг не мертв? Что он просто-напросто ушел от власти? Или неожиданность события, краткость и смертоносность заболевания, заставила поверить даже таких прагматиков, как его возлюбленная, в то, что никакой смерти не было? Что государь в любой момент может объявиться в своем кабинете и, улыбнувшись подданным, сказать, как ни в чем не бывало: «Какие же вы легковерные! Я живой, а моя смерть и похороны… Да это, право, ерунда. А вы решили, будто бы все всерьез?» Таким, отрицающим свою окончательную и бесповоротную гибель под Индельсами в Восемьсот Восьмом, являлся к графу его прежний друг князь Мишель Долгоруков, а чуть позже — его брат Пьер, подцепивший в армии некую пустячную хворобу и сгоревший от нее за неделю, до последнего отрицая значимость своей болезни, даже когда начали синеть губы и ногти. Поначалу Кристоф думал, что причина таких сновидений в том, что никого из покойных не причастили и не исповедовали перед кончиной. Погибший на месте воин Михаил просто не успел, а его брат не хотел, до конца глупо надеясь, что удастся вырваться из когтей смерти и зарываясь в них все глубже с каждым часом. Если грехи не отпущены, то и Царствие Небесное для них не открыто, и душа покойника до сих пор считает себя принадлежащей этому свету, о чем не забывает напоминать живым. Но, помилуйте, государь просто не мог избежать сего обряда…
Граф понял, что мысли путаются и логика начинает уступать место мистике. Такое случалось часто, когда он пытался своим разумением понять, что же скрыто от наших глаз. Он резко встал из-за стола и прошел в гардеробную. Кувшин с водой для умывания оказался как нельзя кстати. Кристоф с удовольствием подставил нудно болевшую уже голову под струи холодной воды. Стало немного легче. По крайней мере, он обрел желанную ясность мыслей.
…В сущности, если подумать, то государь неоднократно высказывал желание уйти от власти. Но прежде его угрозы, высказанные в присутствии ближайших соратников, в число которых некогда входил и граф Ливен, казались обычным выражением усталости, навалившейся на самодержца. Неужто он вдруг решил воплотить эти мечты в жизнь? И почему именно сейчас, толком не подготовившись к передаче престола своим наследникам? Знать бы, что произошло там, в Таганроге, посреди нигде… Грозила ли там опасность от врагов? И, главное, что теперь ему, графу, делать с этими сведениями?
Кристоф посмотрел на часы. Скоро дом проснется и придется выходить вниз, общаться с супругой, которая непременно захочет обсуждать случившееся. Ей же придется отвечать на вопросы, которые, конечно же, посмеют задать посетители ее еженедельного салона. Если Поль написал в своем письме то же самое, что и ему, то ей волей-неволей придется рассказывать, как государь мужественно избавился от якобинцев в своей столице, «представьте себе, все из очень хороших семей, а что натворили…» «Нет, нам надо искоренять заразу, пока не поздно, а вы, как я вижу, очень потакаете им и позволяете непростительно много». Далее разговоры тонут в вязком потоке скрытой лести и вычурно выстроенных фраз. Такова была салонная дипломатия — дело графини Доротеи Ливен, с которым почти не соприкасался ее муж. Ему всегда лучше давались действия, а не беседы, горячие споры, а не лесть.
Он снова взял письмо любовницы в руки. Гладкая поверхность желтоватой бумаги, еле уловимый, сухой запах лилии и амбры, ровные строчки коричневатыми чернилами, вдавленные в бумагу… Очень просто представить ее рядом. Очень просто представить, как она шепчет ему слова, совсем не те, не приглаженные утюгом грамматики, не несущие в себе обязательных любезностей, переходов с «Вы» на «ты».
«Софи, опомнись», — обратился Кристоф к ней так, как будто она сидела рядом, сжимая его руку в ее собственной, узкой и белой, всегда горячей. — «Когда ты исполняла долг подданой, жены и матери? Кто с тебя потребовал его отдать? Государь мертв, а тот, что жив — еще не имеет право ничего с нас требовать. Муж — тоже. Пьеру ты никогда не была ничего должна. Дети… О Боже, твои дети выросли и не нуждаются уже ни в ком. Скажи мне честно, что произошло. И куда ты направишься нынче?»
Его глаза начали потихоньку закрываться, запечатанные почти бессонной ночью, усталостью прошлых дней и вечеров, общим зыбким нездоровьем, к которому он даже и привык — время уходит, утекает меж ног, государь моложе на три года и уже пересек Лету, что же говорить о нем самом, давно уже несущим в себе несмертельные, но временами болезненные хвори. Прежде чем заснуть, как ни в чем не бывало, он ощутил на левом запястье холодный отблеск браслета. Пикирующий сокол с распростертыми крыльями был изображен на нем. И перед тем, как заснуть, графу показалось, будто чья-то рука, горячая и шелковистая, щупает его пульс, удостоверяясь, что он еще жив и жара у него нет. «Ты знаешь, где меня найти, Софи», — проговорил он в последний раз. «И ты понимаешь, что без тебя ничего не получится. Прекрасно понимаешь».
…Когда из мимолетного предутреннего сна его выгнал тихий, но настойчивый стук в дверь — опять камердинер обеспокоен тем, что Кристоф не ночевал у себя в постели, опять коротал ночь в кабинете, и не прикажет ли он чего, да и пора уже спуститься завтракать и начать обычный день службы — граф уже прекрасно знал, что напишет в качестве ответа своей любовнице. В то же время он чувствовал, что она не ограничилась сообщением об исчезновении государя. Приказав слуге подать умываться и найти свежую рубашку, граф Кристоф нашел письмо и поднес его к свету. Так и есть. Наивный способ, но действенный — написать молоком между строк. Как будто бы почтмейстеры всего мира, не говоря уже о шифровальщиках, не догадаются… Однако высохшие строки не проявлялись и на свету — видно было, что Софи их написала, но как же? Так, надобно послать в Лондон за Волевским, но тот пока подъедет… Нет, нужно самостоятельно…
— Принеси мне сулему и карандаш, — потребовал Кристоф от слуги, нагруженного тазом воды и несколькими рубашками из гардероба хозяина на выбор. Тот привык уже не удивляться специфическим и не всегда своевременным просьбам хозяев, поэтому поспешил найти искомое.
— Графиня Доротея вас дожидается, сердиться будет, — как бы между прочим проговорил камердинер.
— Пусть сердится. Скажи, что мне прислали депешу чрезвычайной срочности, и, если она хочет с ней ознакомиться, пусть зайдет ко мне через полчаса.
— Но курьера-то не было сегодня, Ваше Сиятельство, вчера только…
— Сколько раз говорил тебе, что нельзя меня отвлекать, когда я работаю! — прикрикнул Кристоф, который ненавидел, когда к нему приставали с досужими рассуждениями во время занятий, требовавших полного погружения.
Слуга только проворчал: «Слушаю-с, только с графиней вы уж сами извольте разговаривать», и удалился.
Нет, право, слишком много свободы дал он этому парню — уже совсем не парню, а его, графа Кристофа, ровеснику, с которым было пройдено немало приключений, которому давно уже была выдана вольная. Но это лучше, чем превращать его в покорного и запуганного автомата, готового, в случае чего, выдать хозяина с потрохами тому, кто больше заплатит. «Каждого можно купить, только кого-то задешево, а для кого-то и всех сокровищ этого мира будет недостаточно», — Софи тоже это говорила, с присущей ей убедительностью, и Кристофу нередко приходилось убеждаться в правоте ее сентенций. «Сколько же стоишь ты, любовь моя?» — думал он, возясь с расшифровкой — сначала нужно было провести пером, смоченным водой, вдоль строк, скрытых от глаз, затем, не дожидаясь высыхания, добавить сулему — сущую каплю, больше — прожжет бумагу — и дождаться, пока проявятся слова секретного сообщения. Так в его присутствии проделывал этот курьер, этот нагловатый парень, младший брат Софи, который привез фактически все документы с Венского конгресса — протоколы переговоров, решения, которые не были включены в меморандумы, и, главное, шифровки его сестры, из которых Кристоф узнал много занимательного об умонастроениях Меттерниха, Каслри, императора Александра и Талейрана. Именно сей вестник — князь Сергей, кажется — и рассказал ему, как прочесть эти таинственные письмена. Сперва граф Кристоф смотрел на этого молодого человека с известным скепсисом — что может знать шалопай? Но затем испробовал метод — и voila, все как на ладони. Только нужно работать быстрее — по мере высыхания раствора и действия тепла бумага разрушается, и вскоре от послания не должно ничего остаться. Удобно, что скажешь. Софи затем признавалась, что придумала способ сама, и Кристоф ей верил — любовница умела устраивать все как нельзя ловко и практично, чтобы концов не оставалось. Удивительно, что ее брат, при всем внешнем шалопайстве, оказался таким же, как она, в отношении тайной дипломатии, и в это граф долго отказывался верить.
Новость, которую нельзя было предать бумаге, вызывала больше вопросов, чем ответов. И язык, которым ее сообщали, оказался куда более прямолинейным, не допускающим двойных толкований и предваряющим все вопросы. Звучала она так:
«Дорогой, дела сложились как нельзя хуже. О нашем проекте можно забыть. Все вскрылось, и мы были вынуждены смешать все карты. Серж взял всю вину на себя. Но я не знаю, насколько его хватит. Он будет казнен, мы с Пьером почти уверены в этом. Шутки кончились, и нам грозит своя опасность. Посмотри на свое окружение: на тех, кто служит у тебя в посольстве. Постарайся удалить от себя всех подозрительных, под благовидным предлогом. Иначе в подозреваемых можешь оказаться и ты. В любом случае, для того, чтобы узнать о нашем проекте, le Maitre’у требуется время. Он понабрал в комиссию много полезных идиотов, но меж ними есть пара человек прозорливых. Пьер пока не в Петербурге, ему лучше держаться от столицы подальше. Хлопоты с похоронами занимают все его время. Узнав об аресте Сержа, я поняла, что не смогу выехать в имения и отрешиться от мира, как я хотела после того, когда все случилось. Дела семьи требуют моего активного присутствия. Мать стара, дочь слишком молода, братья тут только мешаются…»
Кристоф перевел дыхание. На этом письмо не заканчивалось, но уже было сказано слишком многое. Итак, Софи довольно прямолинейно давала понять, что император Александр узнал то, что не должен был знать. А именно — кому был выгоден проект с тайными обществами, Конституцией и «властью над властью». Кристоф отлично знал, кому, и сам был отчасти впутан в эту историю. Кроме того, вокруг него были люди, активно сотрудничавшие с теми, кто был арестован в Петербурге. «Серж», — вдруг вспомнил Кристоф. — «И он дал себя втянуть. А нынче рискует самой жизнью. Зачем? Или он до конца не понял, к чему все это?»
«Прошу тебя не пытаться отвечать на это письмо, даже шифром или особыми чернилами. Постарайся остаться здесь. Даже если вдруг — и не дай Боже! — тебя отзовут, поселись здесь частным человеком, инкогнито. Если твоя жена откажется, отпусти ее в Россию и оставайся здесь один. Я не знаю, свидимся ли мы еще. Не проходило и дня, чтобы я не думала о тебе, даже посреди всего хаоса и опасностей, которые я претерпела нынче».
Конечно, сентиментальность. Конечно, Софи прекрасно знает, что и он тоже нет-нет да и задумается о ней. Образ собирался из фрагментов воспоминаний — прикосновение руки, поцелуй, блеск ее темно-каштановых волос, тихий, затаенный смех, ее слова.
«За все надо платить», — проговорил Кристоф, сметая пепел от письма со стола. — «Вот ты и заплатила, милая моя».
… — Мне опять пришлось тебя ждать, — предсказуемо недовольным тоном протянула графиня Доротея. Лицо ее было сухим и озабоченным — понятное дело, почитала письмо Поля, вычитала из него нечто предупреждающее и плохое, жаждала обсудить, но не с кем, а в салоне о таком не поговоришь.
— Прошу прощения. Мне прислали кое-что, не терпящее отлагательств, — Кристоф понимал, что его попытки спрятать факт письма от Софи слишком свои.
— Официальный курьер вчера не приезжал. Значит… — Доротея не хотела договаривать. Она прекрасно понимала, кто может передавать письма по неофициальным каналам. Знала, и втайне ненавидела эту женщину. Хоть и восхищалась ею — не могла не восхищаться.
— Да, мне пришлось принять письмо от нее, — монотонным голосом сказал Кристоф, добавляя сливок в кофе. Руки его чуть дрожали — нехорошо. — Да, я помню, что обещал тебе и себе больше никогда так не делать. Но дело шло о Четырнадцатом. И о смерти государя.
— Поль написал мне про Четырнадцатое, — весомо произнесла Доротея. — Это ужасное происшествие, которое ни в коем случае не должно повториться в такой стране, как Россия. Представь себе только, они, пользуясь властью, вывели из казарм…
— А наш милосердный монарх, пользуясь властью, приказал стрелять в них пушками и организовал форменную кавалерийскую атаку, — с легкой иронией в голосе откликнулся Кристхен.
Как всегда, Доротея встала на защиту чести императорской семьи, которую — говорят, не безосновательно — считала своей собственной. Любой из них, даже безрассудный цесаревич Константин, находил в глазах младшей графини Ливен должное оправдание.
— Его Величество иначе не мог поступить. Уверена, у него обливалось сердце кровью… Но ему не оставили другого выхода. Ничьи увещевания — ни Митрополита, ни графа Милорадовича, — их не остановили.
Итак, Поль, ничтоже сумняшеся, скопировал в письме к ней свое описание событий 14 декабря. Ловко, ничего не скажешь. Очевидно, думал, что родители отреагируют на него одинаково. «Плохо же он меня знает», — усмехнулся Кристоф про себя.
— Кстати, о Милорадовиче… Ты же знаешь, что эти подонки и негодяи сотворили с графом, — Доротея подняла на него умоляющие серо-зеленые глаза. В свои сорок лет она оставалась во многом такой же, какой была в девичестве и на самой заре их брака, несмотря на отросшую внешнюю корку цинизма и некоторой светской утонченности.
— Да, знаю, Поль мне описал, — и Кристоф процитировал слова сына из письма.
— Кошмар… Они бы далеко пошли. Только Провидение спасло Его Величества от участи…
— И еще сорок тысяч штыков, которые были в кармане у Михаила Андреевича, но он их почему-то не смог собрать, — невозмутимо возразил он супруге.
— Я тебе удивляюсь, Бонси, — тихо откликнулась она, использовав старое, ласковое прозвище, оставленное в той, давней жизни, когда они еще были вместе и не произошло того, что их навсегда разделило порознь. — Ты спокойно относишься к заговорщикам, к попытке цареубийства, к тому, что мы все бы…
Кристоф отвернулся от нее, заставив ее оборвать фразу.
— Так что — мы имели дело с якобинцами? — откликнулся он. — С карбонариями, риеговцами или кем там? Как ты все это расскажешь послезавтра тем, кто будет спрашивать?
Доротея промолчала, скрестив перед собой тонкие пальцы. Наверняка, она тоже обдумывала этот вопрос.
— Им это окажется не слишком интересным, — продолжала она. — А ежели кто из вигов спросит… хотя те ко мне никогда не ходят, но это ничего не значит, наши тоже могут выдать нечто подобное, просто из желания подразнить, особенно герцог Кларенский. То я скажу, что это рано или поздно должно было произойти, ведь мы видим губительные влияния, в том числе, поощряемые Британией в других странах… Кстати, как же я благодарна тому, что Поль не вступил ни в какое общество и не оказался в числе заговорщиков! А ведь каков соблазн для молодого человека. И, признаться, — тут она уже понизила голос. — Я это вовсе не приписываю благоприятному влиянию Алекса.
Здесь граф вынужден был согласиться с супругой.
— Я полагаю, нашему сыну вообще там нечего делать, — добавил он.
Огонек изумления зажегся в зелено-серых глазах Доротеи.
— Бонси, ты же сам говорил, что им надо послужить, показаться государю на глаза, чтобы их запомнили, чтобы они смогли сделать карьеру… Я, помнится, возражала, ведь климат там убийственный, как помнишь.
— Обстоятельства изменились, — произнес Кристоф, все еще думая, как именно преподать жене новость, полученную им в письме Софи. — И нам придется меняться вместе с ними.
— Ты имеешь в виду смену государя? — подхватила графиня. — Напротив, все только к лучшему. Николаю есть за что быть благодарным нам. Мы же одна семья с ним, в чем ты сам убедился десять лет назад. Таким образом, мы можем рассчитывать на самые блестящие перспективы. Неужели тебе это не ясно?
— Десять лет назад Николай не знал, что станет императором. А власть меняет людей, — остановил ее Кристоф. Он помнил, как нынешний государь — тогда еще молчаливый отрок с безукоризненными, несколько холодными манерами — ездил с визитами по Европе, заехал и в Англию, приобрел множество благоприятных отзывов, несколько сгладив критичное отношение англичан к российской императорской фамилии. Тогда этот юноша показался Кристофу глуповатым, и кто знал, что именно он станет государем? Александр казался вечным и неизменным, как скала, цесаревич Константин еще не был женат морганатическим браком на польской панне, а будущее Николая виделось ровным и ничем не примечательным, не лучше и не блистательнее будущего любого аристократа Империи. Кристоф тогда сказал, пользуясь свободой слова и вновь обретенной уверенностью в себе, что, мол, для дивизионного генерала сей великий князь был хорош, для чего-то большего — он остановился, пожал плечами, и этот его жест был истолкован, как нужно. Он даже не опорочил своим высказыванием императорскую фамилию и государя лично.
— Откуда ему знать, какова власть? Он будет слушать тех, кто ему говорит, — продолжила Доротея. — Включая и тебя.
— Приказываешь мне также поехать в Петербург и служить там? — Кристоф иронично оглядел жену, не веря, что она поступится своим положением законодательницы мнений и мод ради того, чтобы оказаться в стране, где, по ее признанию, она более не могла жить.
— Напротив! — воскликнула Доротея нетерпеливо. — Полагаю, что если там будет Поль… Да и Алекс останется там же, никуда не денется.
— Алекс, — усмехнулся Кристоф. — Конечно, Алекс останется. И будет делать все, что ему говорят. Как будто ты не знаешь своего брата.
— Именно он оказался с государем на той площади, напротив этих ужасных людей, — горячо возразила Доротея. — Государь будет полагать его своим спасителем… И опять же, он назначен в следствие…
Кристоф промолчал и уставился в тарелку. Он мог бы ей ответить, что люди склонны избавляться от тех, кого считают свидетелями собственного позора. Событие на Петровской площади назвать триумфом можно было с большой натяжкой. Даже бестолковый отчет Поля давал прекрасное представление о том, что победа, ежели и была, может назваться пирровой. Таким образом, присутствие генерала Александра Бенкендорфа близ особы его императорского величества гарантировало, скорее, его провал. Назначение того в следователи тоже погоды не делало. Таков был покойный — или все-таки не покойный, кто теперь знает — император. И нет никаких оснований, что Николай вдруг окажется иным.
Приняв паузу в разговоре за молчание, Доротея собралась еще было что-то сказать, но Кристоф перехватил нить беседы. Семейный завтрак шел насмарку, придется им обоим подкреплять свои силы в одиночестве.
— Ты не думала о том, что может выявить следствие? — вопрос его прозвучал холодно и беспристрастно.
Жена посмотрела на него широко раскрытыми глазами. Кофейная чашка — конечно, веджвудский костяной фарфор, небесно-голубой фон с белыми барельефами, — застыла у нее в руке, вот-вот упадет. Доротея знала, — в общих чертах, настолько, насколько ей полезно это знать для общей осведомленности — что бояться им есть чего. Что цепочка идет к ним, и ежели кто-то ретивый, желающий выслужиться перед государем, нащупает ее, потянет, то вытянет и их обоих. А там возможно все, что угодно. Если, к тому же, учесть, что Софи открыто пишет о своем провале, о том, что все может быть обнаружено, об аресте ее младшего брата, занимавшегося, как это говорили в его время, «службой в поле»…
— Я подозреваю, что твой второй секретарь, князь Горчаков, может знать слишком многое, — Доротея собралась, посмотрела в сторону, отхлебнула кофе и поморщилась — сварен он был на его вкус, то есть, крепкий настолько, что горечь не могли заглушить даже в обилии добавленные сливки. — У меня есть основания так полагать. И доказательства тоже есть, если так хочешь. Он опасен. Могут заподозрить, что ты прикрываешь крамолу…
— Подожди, — Кристоф чувствовал, что у него уже голова начинает идти кругом. — Еще никого не обвинили…
Сказал он это больше для успокоения жены, но та взглянула на него как на последнего глупца, коим, как подозревал граф, его отчасти и считает.
— А нам никогда об этом не напишут. Отстрани его. Отошли под благовидным предлогом, — отрывисто продолжила она. — Придумай что-нибудь… Его пребывание здесь опасно.
— Мне его некем заменить, — Кристоф не думал даже о молодом и нахальном всезнайке, назначенном ему в секретари. У Горчакова было все для начала блистательной карьеры по дипломатической части — происхождение, способности и ум. Он прекрасно знал цену себе и своим талантам и не переставал доказывать своему начальству подобное. Кристоф не слишком одобрял его напористость и резкость суждений: толков-то он толков, и пусть закончил Императорский Лицей первым среди прочих, и пусть имеет множество влиятельной родни, и пусть его матушка, эстляндка, рожденная фон Ферзен, даже когда-то была весьма близкой знакомой графа Ливена, и в свете себя умеет вести, но молодость и категоричность никуда не девается. Кроме того, англичане ненавидят тех, кто еще спесивее их. Не удостоившиеся чести родиться на их острове почитались здешними обитателями варварами, и мастерство ведения дел с ними заключалось в том, чтобы подыгрывать им в этом убеждении, не скатываясь, впрочем, в дурновкусие и откровенную театральщину. Горчаков же был слишком русский князь, слишком вельможа и слишком ребенок, чтобы подхватить эту манеру незамедлительно. Впрочем, в остальных отношениях Ливен был доволен своим подчиненным и не собирался избавляться от него.
— Чем же он опасен в этом отношении? — спросил Кристоф, прекрасно зная, что его супруга не может быть в таком вопросе объективной.
— Ты же видел, как он держит себя, — прошептала Доротея так, словно бы Горчаков находился в соседней комнате и мог подслушать разговор. — Словно никто ему не закон, не указ. И у него много друзей, да, много друзей из тех… Ты понимаешь, из кого.
— У тебя что, уже есть сведения о том, кто именно туда замешан? — раздраженно откликнулся Кристоф. Его уже давно заботили и тревожили те ситуации, когда оказывалось, будто бы его супруга знает нечто большее, чем он сам. Император Александр доверял ей больше, чем ему, — этот факт был очевиден для всех и приводил очевидцев к выводу, будто бы граф некомпетентен и ничего не может сделать сам.
Жена ему ничего не ответила. Она безнадежно посмотрела на почти нетронутый завтрак, встала из-за стола и направилась прямым, чеканным шагом к двери, мимо изумленных лакеев. Такие ситуации уже повторялись, как правило, после того, как всплывало имя Софи. Нынче она сдалась быстрее, — без всяких чувств подумал граф, прежде чем приступить к еде в гордом одиночестве. Но, уже выйдя в коридор, Доротея, очевидно, передумала и повернулась, сказав:
— У Алекса был список всех заговорщиков еще пять лет назад. Покойный государь оставил его без внимания. Но государь нынешний найдет каждого, кто есть в этом списке. Кстати, фамилия Волконского там тоже есть.
Далее она, не посмотрев на мужа, направилась к лестнице, в свой кабинет.
Вот и не пришлось объясняться, — подумал Кристоф, оканчивая свою трапезу. Но каково — знала она, якобы, и Алекс знал, трудился, как пчелка — конечно, не сам он, а его коллеги, доносители, которые ради красного рубля и призрачных перспектив повышения по службе готовы были заложить и самую близкую родню. Но что он хотел добиться этим списком? Что хотела добиться Доротея, раз оказалась в числе тех, кому Алекс сообщил об этом своем поступке?
«А Горчакова все-таки надо отослать», — подумал Ливен, выходя из-за стола и направляясь к себе, заниматься делами, депешами, меморандумами. — «Лес рубят — щепки летят… Так же говорят русские?»
Пока мало что было понятно, но обстановка складывалась тревожная, а отправка секретаря от собственной особы — хоть какое-то дело, хоть какой-то акт лояльности. Однако следовало найти этому умнице замену, а Кристоф покамест никого не мог назвать. Быстрые решения в обстановке неопределенности означали верный провал, и он решил тянуть с этим делом насколько возможно. Ежели он отошлет Горчакова сегодня, да еще и под притянутым за уши предлогом, то в Петербурге это даст очевидный сигнал — он, Ливен, считает себя виноватым, пытается выслужиться, избавляется от подозрительных лиц в своем окружении. «Подождем, пока вынесут приговор. Там еще все определится», — решил он, приступая к чтению подготовленных секретарем — не Горчаковым, а другим, — депеши.
Но тревога в том, тайном послании Софи передалась и ему. Ежели любовница, отличавшаяся хладнокровьем в самые критические моменты своей жизни, растеряна и не знает, что делать, значит, обстоятельства куда как серьезнее, чем это кажется издалека. Как бы узнать, что там происходит?
Отодвинув в сторону рабочие бумаги, граф начал писать ответное послание старшему сыну. Да, когда-то он обещал себе и жене не втягивать в свои сношения с князьями Волконскими детей, но другого выхода он нынче не видел. «И пора ему уже на деле испытать, что такое быть дипломатическим служащим. В канцелярии Нессельрода его не научат», — проговорил про себя Ливен, подписав письмо своим именем и поставив нынешнюю дату. 20 февраля 1826 года.
V. Элиза
— Миша все правильно говорит — бездельники и негодяи они! — не переставала греметь графиня Александра Браницкая, и даже ее любимый липовый чай, разлитый по красивым чашкам — веджвудский фарфор, золото на голубом, четкие медальные контуры богинь и нимф в воображаемых кущах, остывал, покрываясь унылой мутной пленкой. — Надеюсь, их там всех казнят, чтобы и духу не было!
— Maman… — начала ее дочь Элиза, а по совместительству супруга того самого «Миши», которого графиня поминала уже пятый раз за утро.
— Не мамкай тут у меня! — бросила хозяйка дома орлиный взгляд на свою смирно, по струнке, сидевшую дочь.
— Но Мари это может услышать…
— И пусть слышит! Как будто она была счастлива с этим, прости Господи, дурнем… Что, никого лучше не нашлось? Или Никки совсем уже обнищал? Впрочем, он сам такой же, я-то знаю.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.