Конёк
Дедушка мой, стучась кулаком в мою голову, нередко сулил:
— Примешь эстафету! Сядешь, брындахлюст, на моего коня!
Легко представить, как изнеможённый дед подводит могучего коня, с которым ему уже не совладать. Я запрыгиваю, будто во сне, на широкую спину и — по лесам, полям, горам — неведомо куда…
— Погоди! — останавливает. — Определим маршрут.
И рыжий конь сереет подо мной. Эдак мышеет — в масти и стати.
Да и нет, честно говоря, никакого коня у дедушки. Так, коньки-конёчки. Иначе — охота до разных бестолковых дел.
А всё же, признаюсь, за что ни возьмётся, всё у него ловко увязывается и споро бежит. Вроде резвого конька-горбунка. И главное — по маршруту.
Словом, любое дело у моего деда — конёк. Дел по горло и, выходит, коньков — целый табун.
Некоторыми он особо гордится. Например, кактусами, которые внеурочно цветут, мутируют и плодоносят.
— А ведь и я был маленьким балбесом! — замечает дед. — Но вовремя! — вздымает палец. — Принял эстафету от старших!
Кое-как, с натяжкой, можно представить деда малолетним. Но балбесом?!
— Учись, учись, брындахлюст, на ошибках, пока я жив, — говорит он, чуть грустнея.
И рассказывает упоённо о той счастливой поре. Это, пожалуй, его конёк-любимчик — поведать об изжитых просчётах и оплошках. Иной раз, кажется, приписывает себе и чужие для общей убедительности — всё, мол, по силам превзойти и одолеть!
Так, например, неожиданно выясняется, что когда-то юный дед работал в геологической партии, в песках Кызылкум.
И понадобилось однажды, не дожидаясь машины, сходить в соседний посёлок за какой-то нуждой.
Кругом был тихий-тихий безветренный песок и смирные кустики верблюжьей колючки. Дед шёл себе и шёл, полагая, что ноги выведут. А ноги рассудили иначе — попросту увели незнамо куда.
Обычная история. Всегда одна нога пошустрее, опережает другую. А дед тогда, увы! ещё не знал, у какой ноги, какой характер, — и долго петлял по пустыне.
В конце концов, увидал три пальмы и водокачку, где чёрный паровоз заправлялся водой, и понял, что заблудился. Отчаявшись, пополз на четвереньках. И вероятно, руки уравняли ноги. Путь выпрямился, хотя к тому времени был так ужасно искривлён, что дед выполз обратно к палаточному лагерю.
— Понавязал узлов, брындахлюст? — встретил его строгий начальник экспедиции, нехотя собиравший людей на поиски.
— Ничего я не вязал! — буркнул разгорячённый песками дедушка.
Он стыдился неразумности ног и возвращения на четвереньках. И не подозревал, что «связать узел» означает просто заблудиться, вернуться, напетляв, на прежнее место. К тому же его сильно задел этот неведомый «брындахлюст».
На другой день прилетел «кукурузник» для аэрофотосъёмки. И дед вдруг понял, что его место, конечно, в небе, а не в песках. Когда самолёт набрал высоту, он увидел весь свой причудливый путь, сохранившийся посреди барханов и неприметной верблюжьей колючки.
— Коровий узел! — крикнул пилот.
Дед было снова обиделся. А пилот достал верёвку и накрутил из неё нечто, очень похожее плетением на след в пустыне.
— Коровьим привязываю авион к столбу! — орал он в ухо, — На случай песчаной бури! Простой узел! Вот если б ты, брындахлюст, по «бараньей ноге» петлял, остались бы от тебя рожки да ножки…
Юный дед был поражён.
«Наверное, так уж устроен человек, — якобы подумал тогда. — Вяжет узлы там и сям, когда надо, когда нет. И не умеет распутать. А надо бы знать всю возможную кривизну и загогулины!»…
С тех-то пор он и охотился за узлами. В доме его с потолка и дверных притолок, с лампочек и со множества специальных гвоздей свисают верёвки, облепленные узлами, как гнёздами каких-то насекомых. Наверное, их тысячи. И у каждого своё название. И каждому будто бы своё назначение. Дед, конечно, все выучил наизусть.
Узлы курьерские и бурлацкие, мельничные и пожарные, пиратские и боцманские, скорняжные и охотничьи. Можно отыскать акулий узел и щучий, змеиный и верблюжий, устричный и черепаший. Есть даже родильный, которым пупки завязывают.
А на почётном месте в красном углу — «мартышкина цепочка», «кошачья лапа», «травяная петля» и «мокрый полуштык». Не говоря уж о «бараньей ноге» и коровьем, с которого началось всё это узловое безумие.
— Да это малая часть известных человечеству, — говорит дед с придыханием. — Недавно освоил узелковое письмо! Однако не с кем переписываться… — И поглядывает на меня, как на безграмотного олуха.
Как ни зайду в гости, на столе обязательно лежат в ряд ровно нарезанные верёвочки.
Дед вдумчиво, безмолвно разминает пальцы, как пианист-виртуоз, закрывает глаза и отворачивается, чтобы я не думал, будто подглядывает.
Верёвки мелькают в руках, струятся меж ладоней, вожделея слияния. Какой-то миг, и вот — соединились. Свились, сплелись, скрутились, создав мудрёную тварь, вроде гомункулуса, с плавной петлёй на шее.
— Король узлов! — любуется дед, лаская пальцем, — Ему пять тысяч лет! Ещё древние египтяне вязали, когда пирамиды строили.
Никогда, сколько помню, не глядел он этак на меня, сроду не приголубил.
— Да кому они сейчас-то нужны?! — ни с того, ни с сего говорю в сердцах, будто разгорячённый пустыней.
Онемев на время, дед созидает для успокоения пару невероятно крупных узлов, подобных головам античных мыслителей, после чего холодно ставит меня на место:
— Куда ни плюнь, брындахлюст, всюду узлы! Все вяжут. В прямом и переносном. Есть гипотеза, по которой мир наш, вселенная — один громадный узел из трёх, так сказать, верёвок…
Понимая, что гипотеза для меня чрезмерна, он безысходно машет рукой, и переходит к стаду кактусов.
— Понюхай, — суёт в нос лохматое чудовище с чёрным смердящим цветком на макушке. — Ну, в полноздри!
Я вежливо нюхаю, удрученный срывом, киваю, выказывая упоение, и думаю про себя…
Где же, думаю, в каких заповедных лугах бегает сейчас, пасётся мой конёк? Доберусь ли до него когда-нибудь? Признаю ли в нём своего? Или так и останусь до конца дней моих брындахлюстом, ничем по сути, поскольку и слова-то такого не существует…
Есть брандахлыст, иначе говоря, — бездельник, праздношатающийся. Вот это даже удивительно, насколько мне подходит…
Хотя, если разобраться, — уж не дедушка ли мой конёк?
Эдакий генерал вообще — от инфантерии, кактусов, узлов, и жизни. Эн хенераль, как изъясняются латины.
Да, дедушка ещё тот узелок, похожий на фигу, крепко-накрепко сложенную Создателем! Как ни крути, а Божий узел, который с виду хоть и прост, а в жизнь не распутать…
Царствие ему небесное
Мой дедушка пукал только в парке. Помню, например, как это было на ВДНХ. Мы забрели в пустынную аллею.
— Вот, теперь можно, — сказал он, оглядевшись, и так здорово пукнул, что с деревьев поднялись вороны. — Надо выпускать газы, чтобы не давили на внутренние органы. Это вулканизм, как в природе! Но человек должен управлять своим организмом — не делать этого, где придётся, в метро или в автобусе…
Мне было неловко, что не смог его поддержать. Если бы удалось, то дедушка, может, теплее бы ко мне относился. Думаю, именно на ВДНХ между нами возникло отчуждение.
Он был безымянным. Вряд ли я назвал его хоть раз — «дедушка» или «дед». Ему это совсем не подходило. А по имени-отчеству, тоже глупо звучало бы от внука. Не зная, как обращаться, я говорил просто — ты. Так древние люди, опасаясь, не произносили вслух имя Господнее.
Он всё делал верно и строго. Правильно. Возможно, какие-нибудь правила ему не нравились, однако он их соблюдал, в пример другим. Показывал, как надо поступать. Он знал, сколько сантиметров в его шаге. Знал, сколько шагов и ударов сердца от дома до трамвайной остановки. Всегда был точен. Недаром в юности сочинил себе временное, на иностранный лад, поскольку изучал эсперанто, имя, или псевдоним, — Вольский-Пунктуаль. Так он подписывал заметки в газете «Власть труда».
Редко когда у него чего-то не получалось. Мне известно не более трёх промашек, если вообще их можно так назвать.
В детстве он боялся высоты, и, конечно, хотел избавиться от этой слабости. Он забирался по железным скобам на огромную кирпичную трубу безлюдного после гражданской войны завода. На сорокаметровой высоте, где труба мерно покачивалась под ветром, садился учить уроки.
В конце концов, так освоился, что тёплым весенним днём улёгся на вершине по дуге, читая книжку. Разморился на солнце, да и заснул. А, пробудившись, потянулся, открыл глаза и не сразу понял, куда глядит, — перед ним зиял бездонный чёрный пролёт, шумное и гулкое, затягивающее жерло трубного ствола. Ноги свисали. Одно движение спросонок, и нас бы не досчитались в этом мире…
Он не помнил, как спустился. Книжка про сыщика Ната Пинкертона так и осталась на трубе. Не хватало силы воли лезть обратно. Пока он собирался с духом, порыв ветра, к счастью, сдул Пинкертона, который, покувыркавшись в небесной синеве минут пять, как стреляный голубь, рухнул под ноги.
Несколько позже, в двадцатых годах, он боролся с мракобесием, с нехваткой умственного образования и с помрачениями рассудка, шедшими от непонимания природных явлений.
В газете «Власть труда» Вольский-Пунктуаль растолковывал, что все недуги, вроде потрясихи, колотья, родимца, ушибихи, чёрной немочи и тоски наносной, не от сглаза и нечистой силы, чего вообще не бывает на белом свете, а от микробов и бактерий. И никакие знахари, ведуны, ворожеи и колдуны никакими сбрызгиваниями, заговорами, обматыванием горящей верёвкой, купанием в воде из девяти рек и маханием кнутом не помогут. Вылечить зуб прикосновением пальца невозможно, писал он, если не смазать этот палец особой наркотической мазью. И серебряный неразменный рубль, на который якобы можно всю жизнь питаться, не что иное, как сказки лодырей и пройдох.
Как-то в газету пришло письмо — вот, мол, вы всё пописываете статейки, что ничего такого нет, а у нас на Вятском кладбище в глухую полночь бродят привидения-икотницы. Кто увидит, становится одержим икотой до тех пор, пока не полижет горячей соли с золой, прихлёбывая кобыльим молоком. И дюжина неразборчивых подписей пострадавших.
Надо было развеять привидений. Объяснялись они, скорее всего, всё теми же газами, могильными и болотными, мерцавшими в темноте. А икота, понятно, от глупого испуга.
В тот же вечер, запасясь спичками и наганом на всякий случай, он отправился на Вятское кладбище. Полночь наступила тихая, безлунная, с мелким дождём и звонкими комарами. Комарливая ночь. «Попы поют над мёртвыми, — вспомнил поговорку, — комары над живыми».
Он твёрдо шагал по утоптанным дорожкам, раздумывая, какого лешего понесло авторов письма на кладбище, чего тут делать впотьмах живому здравомыслящему человеку. Хотел уже идти домой, чтобы написать фельетон о ложной икоте и бредовых грёзах, в общем, о пережитках старого мира, как завидел перед собой именно что пережиток — тусклую крапчатую персону, не плотную и не газообразную, а вроде телячьего студня, от которого веяло холодом.
Он замер, затаив по-охотничьи дыхание, а персона повлеклась вбок, через оградки и кресты. Хотел крикнуть — стой! стрелять буду! — но горло стеснила внезапная икота, такая частая да надрывная, как припадок. Еле-еле смог выговорить — икота, икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого. Не помогло. Прочитал кое-как три раза подряд Богородицу — и это напрасно.
Возвращаясь домой, перебудил пять кварталов. Свора бродячих собак не отставала, преследуя, как дикого кабана. К вечеру следующего дня, вконец измученный, красный от икоты и стыда, обливаясь слезами, он лизал в укромном уголке горячую соль с золой и запивал кобыльим молоком. Икота оборвалась, как не было, однако осталась тоска, давившая, будто камень. Пару раз он доставал из тумбочки наган, прицеливаясь в голову, где никак не укладывалось это происшествие.
Он думал, куда бы написать письмо с рассказом о кладбищенском опыте — должно же иметься научное толкование. И вот 23 февраля, в день Красной Армии, ему подарили какой-то журнал, где, между прочим, была статья о комарах. Он узнал много интересных подробностей из жизни мокрецов и долгоножек, звонцов, галлиц и толкунов. Оказалось, толкуны любят роиться тихой влажной ночью, образуя разные фигуры, вроде столба или даже человека.
Вот уж свалился камень! Как легко стало! Понятно, простой комариный рой! Что же ещё? Ничего странного — комары толкуны! Мог бы и сам догадаться. Комарливая выдалась ночь. Ну, а икота — что икота?! — с каждым случается, когда неловко затаишь дыхание.
Тогда же он научился дышать правильно, и на моей памяти икнул один единственный раз. А день рождения отмечал 23 февраля, хотя родился двадцать первого по старому стилю.
И всё же ничтожное сомнение, видно, осталось, какой-то маленький червячок. Спустя много лет, он развёл в огромной бочке комаров-толкунов, надеясь окончательно удостовериться. Толкуны прекрасно роились, но участок был садовый, а не кладбищенский, поэтому, наверное, человеческая фигура у них не получалась. Зато в наш сад не лазили за яблоками, стороной обходили, настолько свирепыми кровососущими урождались толкуны.
Однажды, уже после войны, по дороге на работу его обокрали в трамвае. Очень ловко вытащили кошелёк с деньгами. Конечно, он был крайне раздосадован. Не из-за денег, а потому, что именно его смогли обчистить, будто простака и раззяву. И решил поймать карманника. Для успеха операции требовалось, собственно, немного — ездить, как обычно, в трамвае на работу с новым кошельком в прежнем пиджаке, но на чеку, с повышенным вниманием, чтобы сразу схватить мазурика за руку и волочить в милицию.
Прошла неделя-другая, а на кошелёк не покушались. То ли вор сменил временно маршрут, чуя своим уголовным нюхом засаду, то ли не в его принципах было обирать подряд одного и того же, или просто подозревал, что в кошельке всего-то трёшка, как оно и было на самом деле.
Словом, не заладилось, чего он терпеть не мог. И вот надел новый нарядный пиджак и шляпу, туго набил кошелёк деньгами и постарался придать лицу крайне безалаберное выражение. Похоже, удалось на славу. Настолько увлёкся и вошёл в образ простофили, что прозевал свою остановку, и опоздал на работу, поскольку билет купить уже было не на что, — пусто в кармане, дырка — а зайцем никогда не ездил. Первый и единственный раз запоздал. И это его так огорчило, выбило из колеи, что совершенно позабыл о воришке. Ну, не вышло из него сыщика Ната Пинкертона, экие пустяки в сравнении с опозданием.
На дорогу домой пришлось занять три копейки. Трамвай размеренно покачивался, успокоительно бренчал, уютно подтренькивал — дрёму навевал. Большинство пассажиров клевало носом. Он устало стоял с закрытыми глазами. А надо сказать, что веки у него были чрезвычайно тонкие, буквально просвечивали — он плохо засыпал без специальных чёрных наглазников, вроде лошадиных шор.
В трамвае уже горел тёплый жёлтый свет, и сквозь веки виднелись, сквозили тусклые крапчатые тени, подобные той, кладбищенской. Прямо перед ним, посапывая во сне, сидела, как студень, персона женского, кажется, роду. И вдруг потихоньку, бочком, надвинулась другая, ещё более тусклая, склонилась, выуживая нечто из сидящей.
Распахнув глаза, он застиг венец кражи. Застукал, что называется. Ловчила-карманник нежнейше, словно устрицу, тянул портмоне из дамской сумочки.
На миг он даже залюбовался, поскольку ценил всякое мастерство, но тут же схватил вора за шиворот, о чём давно мечтал, и приподнял, будто нашкодившего кота, над деревянным полом.
Тот, сперва огорошенный, не разумея, как запорол верное дело, вяло обвис. Однако быстро опомнился, выронил портмоне и начал корчиться, скулить, пускать обильную слюну, прикидываясь юродивым, даже прорицал невнятно о скором конце света.
Не заурядный попался воришка, а редкого чарующего таланта. Пленил весь трамвай, включая вагоновожатую. Все приняли его сторону, не желая никаких объяснений, да так яростно навалились, что волей-неволей пришлось отпустить.
Более того, заставили предъявлять документы. В сердцах вышел он из сумасшедшего трамвая, не доехав пару остановок. На другой же день сменил маршрут. Хоть и дольше до службы, на двенадцать с четвертью минут, а глаза бы не видали того трамвая.
Он работал начальником отдела технического контроля в «почтовом ящике». И в раннем детстве это глупо веселило меня, потому что у нас на заборе висел сколоченный им же деревянный почтовый ящик, в котором сроду не было ни газет, ни писем, а проживал одинокий старый дятел в красной шапочке. Почему-то я живо представлял, как он строго сидит весь день в таком же точно ящике, в красной шапочке и чёрных нарукавниках.
Впрочем, ему очень шло — проверять качество и надёжность. Казалось, всех помаленьку испытывает. И меня, конечно, в том числе. Когда на даче разобрали старый сарай, и возвысилась чёрная и неприступная дощатая гора со множеством кривых, ржавых гвоздей, он подошёл с гвоздодёром, тяжёлым, как лом, и предложил коротко:
— Выдирай, распрямляй, складируй — пять копеек за гвоздь.
Это был щедрый воспитательный жест. Гвоздей бы хватило, пожалуй, на новый велосипед. Но я выдрал пару штук на мороженое, попросил расчёта и убежал играть в футбол. Думаю, с тех пор он сильно охладел ко мне.
А потом, сухой и мягкой осенью, когда поредела листва, выказался мешок с бутылками, припрятанный в кустах бузины у калитки. Он позвал меня, будто сыскал подберёзовик.
Мешок был тяжеленный, распёртый бутылочными горлышками и днищами. Отталкивающей внешности. Примерно моего роста. Едва приподнять. Ни за какие бы деньги не потащил через ручей и колхозное поле, мимо профилактория и кооперативного магазина до приёмного пункта стеклотары, где большую часть года проводили учёт.
— Правильно! Вот и схоронил до поры, до времени, пока сил накопишь, — сказал он, чутко наблюдая за выражением моего лица, уже сразу и навсегда решив, чьих рук дело.– Чего отпираться? Хотел украдкой сдать бутылки, разжиться тишком. Да ты сознайся — особенно худого тут нет. Просто скажи правду.
Он твёрдо убедился в моём вранье, в бессмысленном тупоголовом запирательстве. Не знал я, какие найти слова, чтобы поколебать его крепость. Не было, похоже, таких слов. Тогда я предложил испытание на детекторе лжи.
— Полиграф!? — невесело усмехнулся. — Его-то обманешь, а меня — дудки. — Взвалил мешок на плечо и отнёс к дому.
Долго лежал этот мешок с бутылками на виду, у крыльца, под дождём и снегом, пока я сил набирался.
Серым, рогожным каким-то деньком отвёз на тележке к приёмному пункту, а того и в помине уже нет — снесли что ли. Оставил мешок в канаве.
А на обратном пути будто забрезжило, прояснело. Вижу, как собираю бутылки, укладываю в мешок, волоку, приминая траву, — пух одуванчиков летит следом — прячу в кустах, да и забываю напрочь, точно отрезало.
Он-то всё знал, всё видел, недреманное око, и только хотел, чтобы я сам признался.
Так ли это было, но верно то, что махнул он на меня рукой. А уж после яичницы с картошкой вообще крест поставил.
Он не был большим кулинаром, хоть и мог приготовить, чего угодно — первое, второе, третье. Лучше прочего удавалась яичница с картошкой и картофель жареный с яйцами. Разница между ними была тонкая. Он всегда приглядывал за едоком, различает ли тот, нравится ли. То есть не понравиться не могло. Вопрос — очень, или очень-очень?
— Пальчики оближешь? — спрашивал он. И радовался искренне, если облизывали.
Помню, спешил я на одно из первых моих свиданий, когда он поставил на стол сковороду, только с плиты, полную картошки и жареных яиц. В мыслях я был далеко от этой сковороды. Размышлял, в частности, как одеться и не попросить ли у него пыжиковую шапку, которая меня украшала.
Ел быстро, не слишком прожёвывая, не проникая в смысл продукта, чем уже нарушал заповеди. Впрочем, он смотрел спокойно и, казалось, доброжелательно, как я поглощаю его стряпню. Казалось, он доволен. Ещё пальчики оближу, и смело попрошу шапку.
— Спасибо! — сказал я невнятно, проглотив последнюю картошку.
И тут заметил, что взгляд его тяжёл, тёмен и чугунен, как пустая сковорода.
— Пожалуйста! — ответил он жёстко. — Я приготовил на двоих. Но ты, вижу, только о своём животе думаешь.
Я обомлел, как яйцо всмятку. Внезапно, вдруг оказался кругом, вдоль и поперёк виноватым. Без малейших оправданий и смягчающих обстоятельств. И шапку уже не попросишь, да и само свидание отодвинулось куда-то на задворки, никчёмное, как и я сам.
Никогда до того не приходило мне в голову покончить с собой, а тут пришло, настолько мерзким выглядело пожирание целой сковороды. Конечно, пришло на минутку. Так, заглянуло. Но попадись мне под руку наган, мог бы сгоряча застрелиться.
Было так стыдно. И главное — непоправимо. Разве что забыть. Однако, что досадно, по сию пору не запамятовал.
Он умер на кладбище. Когда хоронили однополчанина.
— Последние уходят, — сказал он.
Задохнулся, захрипел, икнул и посинел.
Наверное, перед ним промелькнули и тот трамвай с воришкой-пророком, и привидение из комаров, и ВДНХ, и ржавые гвозди, и Нат Пинкертон, и многое-многое другое, о чём я и догадаться не могу, — пока он стремительно падал в пропасть чёрной трубы.
Вмиг распустился ещё один Божий узел!
После него осталась папка с документами. Справки, аттестаты, свидетельства, выписки, удостоверения. О сдаче норм ворошиловского стрелка, об установке первых радиоточек на селе, о пешем походе в уссурийскую тайгу, об окончании бронетанковой академии, о ранении на Сандомирском плацдарме при форсировании Вислы, о получении орденов, медалей и пенсии.
И среди всего этого два анализа за 1921 год — мочи и крови. Всё в норме было у моего дедушки. Надеюсь, и сейчас тоже. Царствие ему и покой небесные.
Допотопное
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.