За гранью
Эту историю рассказал мне мой дед. Я даже и полагать тогда не мог, что в жизни могут происходить такие завертоны судьбы — давно запрограммированные, как оказалось. И эти завертоны приводят к неизбежному, которое мы или принимаем, или отпихиваемся от него всеми четырьмя точками опоры. Начнём.
…Мне тогда было лет девять. У моего деда был заветный ларчик, к которому он не допускал никого. Дед хранил его в письменном столе в ящике под замком. Ключ всегда находился у деда. Что было в том ларчике — никто не знал, кроме него самого. А мне представлялось, что там какая-то страшная дедовская тайна, или сокровища морских пиратов, ну или, на худой конец, карта, в которой указывалось, где спрятаны сокровища.
И вот фортуна сверкнула мне розой ветров. Дед что-то писал, сидя за столом, я возился рядом с новоподаренной отцом игрушкой. Раздался звонок в дверь.
— Маша, открой! — сказал дед моей маме.
Через несколько минут в комнату вошёл человек. Дед встал, пожал ему руку и вышел с ним из комнаты, забыв запереть ящик стола. Заветный ларчик тут же был извлечён мной из недр тайны на свет божий.
Содержимое ларца дало мне возможность почувствовать себя кладоискателем — я пискнул от восторга! Потрёпанная карта, рисованная от руки, была испещрена тонкими голубыми неровными линиями, жирными точками, возле которых было что-то мелко написано, и цифрами, обведёнными красными кругами.
Здесь же был ещё один странный, но интересный предмет, напоминающий знак плюс, только одна его палочка была длиннее другой; по краям он весь был украшен вырезанными узорами, а середина его была гладкой и ровной. Из чего он сделан, для меня было непонятно: это было не дерево и не металл.
И последним предметом оказалась грязная, затёртая, пожелтевшая тетрадь. На первом листе было написано: «Адэский Жора. МАГЛАГ».
В момент, когда я впивался глазищами то в карту, то в тетрадь, при этом держа в руке этот странный «знак плюс», моё ухо было захвачено в плен пиратскими костлявыми пальцами деда.
— Уй-уй-уй! — заскулил я, пойманный на месте преступления.
— Ах ты ж, стервец, это ж кто тебе позволил шарить у меня в столе?!
— Никто, деда, я сам!
— Ах, сам, говоришь! Где ключ взял?
— Какой ключ?
— Не, ну ты поглянь на этого пострелыша! «Какой ключ» — от стола!
— Нет у меня никакого ключа, ты сам стол не закрыл! — скулил я жалобно.
— А ты, значит, и момента не упустил, да?
— Ну так ведь интересно же, деда!
— Не, ну ты глянь, прям я в молодости! — хватка дедовых клешней-пальцев ослабла, и голос помягчел.
— Давай, слаживай всё на место и дуй в угол!
В ларец вернулась карта, тетрадь, а вот «плюсик» уж больно мне пришёлся по вкусу. Я зажал его в ладошке в надежде, что дед его не заметит.
— Так, пострел, где крестик?
— Какой крестик? — я попытался изобразить удивление.
— Какой? Такой! А ну покаж руки.
Я вытянул перед собой кулаки и разжал их.
— Не, ну я в молодости, точно! Марш в угол, заноза, и чтоб об увиденном никому ни слова. Ты понял меня, Сёмка?
— Понял, понял! — сказал я, а самого сверлило любопытство. Простояв в углу минут пять, решил идти на абордаж.
— Дед, если ты меня не выпустишь из угла и не расскажешь, что это такое и что значит «Адэский Жора. МАГЛАГ», я всё расскажу бате с мамкой!
— Ах ты ж, хлыщ кручёный! Прям так и расскажешь? Ну а если это не моя тайна, а чужая, как мне тебе её можно рассказать? Лучше давай я расскажу тебе одну историю — интересней, чем эта тайна! — деда Жора попытался со мной поторговаться.
«Так, чужую тайну деда не расскажет, — да я бы тоже не рассказал, — тогда надо соглашаться на историю», — подумал я.
— Ладно, давай историю рассказывай.
— Э не! Расскажу, но не сегодня.
— Когда же?
— Вот завтра родители уедут в деревню, тогда и расскажу!
— А что, сейчас нельзя? Это тайная история, да?
— Да, Сёмка, очень тайная.
На следующий день не успели родители уйти за дверь, как я подступился к деду.
— Деда, давай рассказывай тайную историю!
Он хмыкнул, разгладил усы и начал рассказ.
Дед рассказывал, страшно вращая глазами, раздувал щёки, топорщил усы. Я же поначалу обратился весь во внимание, даже уши стали топорщиться. И тут я сообразил.
— Деда, да ты чего? Это же сказка! Где рассказ, который ты мне обещал? — подступил я к дедову горлу «с ножом». — Хочешь обмануть меня, да? Думаешь, я маленький, ничегошеньки не понимаю? Эх ты, деда… — слёзные нотки появились в моём голосе.
— Ну если ты взрослый, тогда ладно — я расскажу, а ты потом скажешь мне, что же ты понял из моего рассказа. И решим, можно ли кому-нибудь ещё поведать этот тайный рассказ или нет.
Я опять обернулся в одно большое ухо.
— Есть одна удивительная страна, зовётся она теперь Колыма. Там девять месяцев зима, а остальное — лето.
— Дед, ты опять?
— Да слушай — это правда. Это так далеко — на краю мира. Туда можно было попасть во времена моей молодости только на каком-нибудь ржавом корыте, которое считалось судном, либо на барже, толкаемой сухогрузом. Вот на такой барже-судне и попали туда люди, о которых я буду рассказывать.
— Деда, а самолёты? На них же быстрей!
— Самолёты для людей туда не летали. Ну вот. Набитые до отказа трюмы этих посудин разношёрстным живым грузом с Большой земли до места назначения добирались долго. Людей на палубу не выпускали, еды и пресной воды практически не было, из-за чего были раздоры и вспыхивали драки. Нужду справляли здесь же, где спали и ели. Грязь, вонь, инфекция и вши были тоже полноправными пассажирами. Люди мёрли, как травленые мухи. Мёртвых доставали из трюмов и выбрасывали в воду.
— Деда, а куда и зачем все эти люди ехали, почему они не взяли с собой еду и воду?
— Пункт назначения никто из них не знал, а вот зачем они едут — знали все. И ехали они не по своей воле, потому ни еды, ни воды у них не было. Да ты слушай дальше — сам поймёшь.
«Странные люди, — подумал я. — Как можно куда-то ехать, если ты не хочешь?»
— Много дней спустя посудина остановилась в бухте Нагаево. В то время о ней знали уже все, это означало Север — возврата нет. Или есть… если выживешь. Был май месяц, ещё плавали ледяные торосы в бухте, на берегу кое-где лежал снег. К посудине подходили деревянные рыболовецкие баркасы, туда грузили людей партиями и увозили на берег. Некоторые прыгали в ледяную воду в надежде убежать от надвигающегося ада, забывая, что бежать некуда — кругом ледяная вода и тайга, на много сотен километров ни одной живой души. Их никто даже не вылавливал. Они тонули в ледяном плену, некоторые умудрялись доплыть до берега. На берегу их выстраивали по три человека в шеренгу и вели в лагерь, — он находился в километре от бухты. Сопровождал процессию конвой с собаками.
Мои глаза-пуговки увеличились раза в два.
— Деда, так эти люди были заключённые?
— Да, Сёмка, заключённые.
— А, ну тогда всё понятно!
— Что тебе понятно?
— Почему их так везли: они ж бандиты, чего их жалеть? Папка говорит — невиновных не садят в тюрьму!
— Много твой папка понимает… И тогда и теперь в лагерях сидят кучи неповинных. Или за малое, за что обычно тебя, Сенька, только порют, а их ссылали на смерть.
— Дед, ты чего, разве так бывает?
— Бывает. Дай Бог, чтобы это ни твоего дурного папки не коснулось, ни тебя. А уж про мамку твою и говорить неча.
— Так ведь не за что нас!
— Так-то оно так, внучек, да не так.
— Деда, я не понимаю, про что ты говоришь!
— Поймёшь, коль до конца дослушаешь. А если неинтересно, то и говорить не буду.
— Мне интересно, очень интересно — говори!
— То-то же! Ну так вот, среди этих каторжан и был Жора Адэский. За воротами вновь прибывших встретили, прям скажем, «гостеприимно», «радушно». Начальник лагеря выступил со своей давно уже изъезженной, выщербленной, но неизменно гадливо-смердящей тирадой деспота: «Вы человеческий мусор, и всех вас привезли на свалку. И здесь только я решаю, как и когда уничтожать хлам. Я здесь советская власть, бог, князь и царь. Всё, что было недобито в семнадцатом году, я добью здесь. Блатари, воры, убийцы, рецидивисты. Вы, крысы, пережрёте друг друга сами». Хозяин лагеря, как потом оказалось, и сам был из числа сильно провинившихся, но, конечно, не так, как все: где-то когда-то «прокололся», вот его и сослали подальше с глаз. Последние слова начальника всколыхнули блатное сердце Жоры Адэского.
Дед, что значит «человеческий мусор»?
Это, Сёмка, значит вот что. Например, была у тебя хорошая, нужная, полезная игрушка. Ты подрос и отдал её другу младше себя, ну, чтоб и ему пользу приносила, чтоб ему жить интересней было, а он ею пользоваться не хочет и не умеет, поэтому сломал и выбросил в мусор.
А, понятно! Это вот как ты. Папка говорит, что с тебя толку нет, потому что ты уже старый. Это потому, что он не умеет тобой пользоваться и не понимает тебя. Так, да, деда?
— Да, внук, сравненье ещё то! Но понял правильно.
А вот что значит «блатное сердце», я знаю: это значит его в магазине по блату купить можно, ну, как мама свои колготки покупает.
У деда Жоры брызнули слёзы от смеха.
Ну, ты, Сёмка, и фруктоза. Дальше-то рассказывать, башковитый, или хватит?
Меня удивил смех деда, но задавать вопросы я не стал.
Как хватит? Не, давай до конца!
Ну и вот. Из толпы раздался голос Жоры: «А ты не обхинявишься, начальничек? Мы на крыс крысоловов имеем, подюбилей тебя будут», — из Жорки пёрла накипь. Хозяина разозлила и оскорбила такая наглость. Искать среди этой толпы обнаглевшего раздражителя бесполезно: никто не сдаст. «А это мы прямо сейчас и начнём проверять. Зобов, начинай», — при этом он пальнул из нагана в толпу заключённых. И без того не умолкающий лай собак стал остервенелым, они рвались с поводков. Зобов зачитывал списки, набиралась группа заключённых и тут же угонялась в один из двенадцати бараков. «Горчичный!» Жорка услышал свою фамилию и вышел из толпы, перебирая ногами, словно пытаясь танцевать чечётку. «Эх, начальничек, дай папиросочку, вишь, у меня штаны в полосочку!» — пропел Жорка. «Будет тебе сейчас папиросочка», — «обхинявленный» Зобов обладал отличным слухом, поэтому сейчас, услышав голос Жорки, понял, что эта дерзость начальнику была его. Адэский поднапрягся, прищурил один глаз, нагло скривил губы: «А ты не пугай, не такими перцами пуганый!» — «В спецбарак этого!» Жорку отпнули в сторону и с остальными не увели.
Я знаю, что такое спецбарак: в таком бараке живёт мой друг Димка с бабушкой. А наша училка в школе говорит, что он сын врага народа, что их всех надо переселить в бараки в каком-то Магадане!
От услышанного у деда Жоры усы ощетинились и брови съехались в одну линию. Я от его реакции даже растерялся.
Нет, это не такой барак. В том бараке по большей части жили те, кто хотел выжить любым путём: предательством, выслуживанием перед администрацией лагеря, подставой — в общем, не брезговали ничем. Прожить хотя бы неделю там означало повесить себе на шею табличку «Я стукач». В мире, в котором жил и вращался Жора Адэский, это значит неизбежная смерть от своих же.
Как смерть? Разве можно за это убивать? Я же вот Петьку не убил за то, что он директору школы сдал меня, когда я математичке в портфель ужа подложил. Отец из-за него до-олго мне «показывал, где раки зимуют», — для подтверждения я сдёрнул штанцы с одной ягодицы. — Во, видал? — на полубулочке красовался синяк в ширину отцовского ремня.
Видал! — дед улыбался.
Ну во… а я потом Петьке «показал, где Макар гусей пасёт».
Представляю, как убедительно ты ему «показывал»! По тому же месту, где и тебе «показывали»!
Не, чуть выше. У него теперь два личных фонаря — никто не отберёт.
О, ты же за предательство Петьку отметелил? А эти бараки специально делали, держали там таких петек, а нормальных людей туда специально сажали — мол, если ты там сидел, значит, и ты такой же. Поди потом докажи, что мы с тобой не ежи.
Я призадумался. Дед Жора смотрел на меня, размышляя: «А не рановато я ему это рассказываю, он хоть и башковит не по годам, а всё ж таки малец. Хотя потом может быть поздно — надо сейчас, пока молодая и ясная голова, не забитая мусором. Пока понимает и воспринимает так, как надо, пока не воспитался в нём цинизм, надо засеять благодатную, чистую почву добрым семенем».
Да, гады они, гады. Ух! — я встрепенулся задиристым воробьём.
Кто? — не понял дед.
Петьки эти!
Это точно — не поспоришь.
Дед, давай дальше рассказывай.
А, ну да…
Жорку и ещё человек двадцать в барак загнали пинками, затравливая собаками. Видавший виды Жорка слегка затушевался от увиденного. Барак в двадцать метров длиной и в пять шириной с обеих сторон был уставлен двухэтажными нарами, сооружёнными из подручного деревянного хламья. Вместо матрацев на нарах валялись клоки свалявшейся соломы и ветки стланика. Вместо полов под ногами голая земля. Между досок в стенах были видны щели. Потолка нет: от стен шёл сразу свод крыши. Посреди барака стояла одна-единственная печь, смастерённая из железной бочки.
Народу в этих «хоромах» было набито столько, что свободно негде было вкрутить ногу. Старые жильцы стали двигаться на нарах, давая место новым. Постепенно все разместились, и Жорка остался стоять один в проходе. С боковых нар, прямо напротив печки, спрыгнул мужичок и развязной походкой зашагал к Жорке.
— Так-так-так… И кто это у нас тут? Какого ты пристыл? Тебе что, наши апартаменты не по вкусу? Или встреча не та?
— Апартаменты, как в «Астории», а ты, я смотрю, шнырь коридорный? — Жорка Адэский сразу, сходу дал понять — мол, меня без хрена не проглотишь.
— Ты кого шнырём назвал, лось забуревший?! — взревел блатарь.
Назревала маленькая заварушка, у которой могли быть крупные последствия. В словесную перекуску вмешался третий, цыкнув на шныря.
— Засохни, Прыщ, не видишь, человек с дороги устал, а ты варежку разеваешь. Надо как следует встретить, шконку поближе к теплухе.
— Ща оформим, — Прыщ заюлил.
На таких же нарах напротив, на нижней полке ютились четыре человека вместо положенного одного. Это были учитель музыки, осуждённый за любовь к произведениям Баха; колхозник, спёрший мешок картошки у совхоза для своих голодных детей; интеллигентишка, имевший неосторожность сказать что-то хорошее о царе и был услышан соседом по коммуналке; и ещё дворник, служивший при какой-то церквушке, обвинённый в антисоветской пропаганде. Прыщ подскочил к ним, вытянув обе руки, согнутые в локтях, растопырив скрюченные пальцы, как когти у кошки, и зашипел зловеще.
— А ну, черви, ша отсюда, человеку отдохнуть надо!
У измученных работой на стройке дороги, забитых, затравленных людей не было сил сопротивляться — и нары были освобождены. Открылось подобие дверей, впуская холод в и без того продуваемый всеми ветрами барак. Надзиратель с порога гаркнул:
— Шабанов, на выход!
Тот третий, который осадил Прыща, лениво встал и вразвалку пошёл к дверям.
— Куда это его? — поинтересовался Адэский.
— А кто же его знает — может, за пулей, а может, за медалью! — загоготал Прыщ.
Жорка огляделся по сторонам: заключённые лежали штабелями, не раздеваясь и не снимая обуви, несколько человек то там, то здесь сидели. Время от времени кто-то из них заходился в чахоточном кашле, иногда слышались слабые стоны. На соседних нарах дворник и музыкант перешёптывались.
— Вот, Иван Кузьмич, видите, до чего жизнь в безбожии доводит… Одни бесы и кровососы вокруг: если работой непосильной или голодом не заморят, то вот эти убьют.
— Тихо вы, Никита, тихо, а то и до утра не доживём.
— Эх, нам бы в третий барак попасть… Там, говорят, лучше и тише. У них в бараке в сидельцах батюшка православный есть.
— Да у вас что, горячка, Никита? Откуда здесь священник? Их же сюда никогда не ссылают.
— Теперь, видать, ссылают.
Жорка прислушивался к еле слышному шёпоту.
— Откуда вы это знаете?
— В женском бараке для лагерной обслуги, где прачечная, бабёнка православная в прачках ходит, мы с ней случайно столкнулись, так она и сказала.
— Ох, Никита!
— Да что вы всё охаете, Иван Кузьмич?
— Не говорите про это больше никому, а то быть беде, и вообще, ложитесь: вместе с солнцем опять на каменоломни погонят, — Кузьмич захлебнулся чахоточным кашлем. Никита встал, взял с печки чайник, налил в железную кружку жидкость, терпко пахнущую еловой хвоей.
— Вот, выпейте, Иван Кузьмич.
Иван Кузьмич отхлебнул несколько раз горячую жижу, и кашель понемногу стал утихать.
— Недолго мне, Никита, осталось, не доживу я до освобождения. Как умру, ты попроси этого священника за меня хоть молитовку прочитать… — немного помолчал и спросил: — А вы, Никита, Баха когда-нибудь слышали? Ведь это музыкант от Бога — невероятного таланта. Как он писал и как он звучит! Божественно. Вы, Никита, как вернётесь домой, съездите в Питер и сходите в театр послушать Баха — если, конечно, к тому времени уцелеет хоть один театр.
— Схожу, Иван Кузьмич, обязательно схожу, только сначала в церковь, свечку поставлю, а потом — в театр.
— Вы думаете, что это пролетарское отребье, которое уничтожило почти всё российское наследие, копившееся веками, не истребит все храмы под корень? Ведь сколько их было уничтожено за пять лет, с семнадцатого по двадцать третий год, и до сих пор ведь не успокаиваются. Священство по большей части в тюрьмах, лагерях и ссылках.
— Э не! Это-то им не по зубам, пока на земле есть хоть один православный и один священник — веру нашу не истребить. Это ж почти всю Россию-матушку пересажать и перестрелять надо.
Дверь в барак опять открылась, впуская свежий холодный воздух, — привели Шабанова. Собеседники тут же умолкли и улеглись. Что сейчас будет происходить, они уже знали.
— Ну что, корешок, шканарь у тебя есть, приняли тебя чинарём, пора и рамс развести, кто есть кто, — Шабанов приступил к раскачке пакостного дела.
— Ну а чего не развести: мне, порядочному вору, неча таить.
— Ну так и скажи народу за себя: кто, что, откуда.
— Сказать-то не внапряг. Да хотелось бы знать, перед кем.
— Да ты, как я посмотрю, зубат. Не многовато на себя тянешь, мил человек? Пупок не надорвёшь?
— Тяну-то я не так, а вот за мой пупок не тебе шкуроходить. Жора Адэский за себя говорить никогда не о…!
Пока всё шло как положено: это была не первая отсидка Адэского и порядок он знал.
— Ой, деда, это на каком языке они разговаривают — этот, как его, Шалбанов и Жорка, — я не специально исказил фамилию Шабанова.
— Это, Сёма, феня называется, на этом языке все отпетые бандюги разговаривают.
— А что это за язык такой, феня?
— Ну, я даже не знаю, как тебе объяснить — такой он мудрёный! — дед почесал затылок.
— Ага, точно мудрёный, но так интересно! Можно, я тоже буду на таком языке разговаривать?
— Нет, нельзя. Потом объясню, почему нельзя. И давай договоримся: все вопросы — когда закончу рассказ, а то так и за месяц не расскажу.
Я, конечно, согласился, потому что было очень любопытно, а что же будет дальше, чем дело кончится, про себя решив, что всё запомню непонятное и в конце обо всём деда расспрошу. Деда Жора немного помолчал и продолжил.
— Ну-ка, ну-ка! Так ты тот самый Жора Адэский, который взял большой ювелирный, сберкассу и инкассацию с портовой зарплатой в Одессе? — Шабанов спрашивал, уже зная, кто перед ним.
— Если мне память не изменяет, то это так! — Жорка приосанился.
— Так с этого и надо было начинать. Подгребай сюда, чифирнём. Шнырь, замути.
Шнырь метнулся куда-то в угол, потом к печке, ещё несколько реверансов — и горячий чифирь стоял на столе.
— Ну а я Чика. Это Шнырь, это Грек, это Шыпа, это Жмых, — Шабанов по очереди кивал головой в сторону то одного, то другого.
— Негусто!
— Это костяк, остальные — шестёрки. Ну что, Жора, не хочешь спросить, на каком курорте оказался?
— Та вижу, что не в царских апартаментах.
— Это да, здесь даже не Соловки. Но жить можно, если дружить с нужными людьми, немного им пособлять — и у тебя, Жора, всегда будет чифирь, жрачка и не очень пыльная работа.
Чика перешёл к главным действиям; вызов из барака и поход в администрацию лагеря, распоряжения хозяина — всё сводилось к одному: заставить работать на хозяина лагеря, то есть доносить на всех и вся, если нет — ломать. Как это делается, Чика знал: Жора был уже не первый.
— Чёй-то я не понял, а давай с этого места поподробней, — Адэский почуял подвох.
— А чё ты не понял? Хозяин на лагере мужик не самый паскудный, с пониманием к нашему брату. Не, ну конечно, за понимание платить надо. Политической швали здесь полно. Родину любить надо, а они ж её не любят. Так если ты там чё услышал аль увидел — поделись с хозяином, и усё в ажуре! И ты весь в монпансье, — Чика заржал.
— Да ты чё, бычара, хочешь, чтоб честный вор ссучился до доносов? Охренел?!
— Ой, ну зачем так грубо, Жора?
— Так это сучья хата, и ты старший сучёныш! — Жорка вскочил и вылил остатки чифиря на голову Чики.
— Ты чё, пенёк обмыленный, с кем так базаришь?! — перед Жорой возник Шнырь с заточкой. Жорка ловко подхватил табурет, стоявший рядом, и опустил его на Шныря. Грек, Шыпа и Жмых принялись молотить Жорку со всех сторон. Барак проснулся, но на защиту Жоры никто не встал: нельзя, а то наутро найдут заколотым.
Удар Жмыха был сокрушителен, и Жорка вырубился. На поднявшийся шум прибежала охрана. Посреди барака валялся Жорка с заточкой в руке и Шнырь. Из-под Шныря вытекала лужица крови.
В бараке воцарилась тишина. Жорка стал приходить в себя, охранники подняли его, забрав заточку, явился старший охраны.
— Ну что, голубок, допрыгался? — ехидно кривился старший охраны, глядя на Жорку. С нижних нар раздался голос Ивана Кузьмича.
— Не он это, гражданин начальник, Шныря заколол, не он, а вот тот бугай — я видел.
Иван Кузьмич поднялся и вышел в проход. Жорка глянул на больного, тщедушного, уже почти старика.
— Не пиликай, Музыкант, все одно форта от этого нет, — сказал Жорка, и что-то в глазах у него мелькнуло.
— Да, гражданин начальник, не Жорка это, вот те крест, — в проход вышел Никита. Жорка от удивления разинул рот.
— Да вы все тут припудренные, — подытожил Жорка.
— А ну ша! — заверещал охранник, и Жорку увели.
Его путешествие было недолгим, в итоге он оказался в рубленом, добротном доме из кругляка. Его завели в одну из душно натопленных комнат, пахло жареным салом и водкой. За столом сидел уже знакомый начальник лагеря — хозяин, он уже принял изрядную порцию на грудь.
— А, ты? Ну заходи. Садись, — пнул табурет ногой хозяин.
— Так ведь вроде я уже и так сижу, — съехидничал Жорка.
— А ты умный, как я погляжу. Коль так, садись и слушай.
Жорка присел. Хозяин налил пол гранёного стакана водки и подвинул Жорке.
— Махни.
— Непьющий я.
— Гляди-кась ты, непьющий. Тогда слушай на сухую, — и хозяин начал говорить. Говорил много, уговаривая Адэского сотрудничать, но Жорка только улыбался.
— Начальник, не по адресу на гниль давишь. Я сукой не был и не буду.
Хозяин взбесился, стал угрожать, обещая «жопой на снег», затравить собаками, иголки под ногти, «комаринник в тайге», сгноить на лесоповале, замучить в каменоломне, «закатать в колымскую трассу». Вдруг в нём что-то щёлкнуло. Он залпом махнул Жоркины полстакана.
— Да ты, эх! — махнул он рукой, рухнул на табурет и уронил голову на подставленный кулак. Правду говорят, хочешь знать истинное лицо своего зятя — напои его. Так и получилось у Жорки с начлагеря. Хозяина прорвало.
— Ну, чего вылупился?! Ты думаешь, что только ты порядочный? Шиш! — он скрутил фигу из пальцев и сунул Жорке под нос. — Думаешь, что я сука, зверь нестреляный? Да мне самому всё это противно. Ведь здесь половина народа зря сидит. За что? За мешок картошки — потому что сосед сука, за моток ниток, спёртый с фабрики, за то, что его дед был дворянин. Или за то, что дура-баба крестится на икону и вреда от этого никому, а её — хоть убей, но она всё равно своё: «Господи, помилуй!» — и крестится. А у кого, я спрашиваю, у кого от этого шкура слезла? Вот ни у кого. Так за что её сюда? Не за что! А вот ты у государства воруешь. Вот тебя правильно.
— Так ведь это всё государство у этой вот бабы и спёрло, — хмыкнул Жорка. — Ну и в чём атас, если я у большого вора кроху щипнул. Разгильдяи: ворованное лучше охранять надо. Так что и меня не за что. А бабу эту — да, не за что.
— Вот и я говорю. Я к дуре к этой и так и сяк: и работу ей в прачке, и жрачку, как обслуге, а она всё в барак прёт, сама не жрёт, говорит — не по-христиански. К себе не допускает, жалеет меня, понимаешь, меня — не себя: нельзя, мол, говорит, грех это. Всю душеньку мне измотала.
— Ну, начальник, на богомолке, смотрю, ты и погорел. Эвон, как она тебя скрутила. Так ведь ты же её без уговоров взять можешь: сучка — она в любой шкуре сучка.
Хозяин подскочил к Жорке, схватил его за грудки, брызгая пеной изо рта, стал трясти его что есть сил.
— Но ты, шваль, не тронь её, даже словом не тронь! Задавлю, как мышь рудую.
— Понял, начальник, понял, — Жорка слегка пристыл.
Вдруг в хозяине опять что-то щёлкнуло, даже голос изменился:
— Короче, сотрудничать будешь, или яйца морозить будем?
Жорка молчал, размышляя.
— Ладно, начальник, но у меня условия.
— Условия, у тебя? Да ты занаглец. И какие же это условия, я стесняюсь спросить?
— Я заеду в третий барак, и Музыканта с Метлой тоже туда из сучьего сарая, — Жорка пёр ва-банк.
— А не много ли просишь? На твоё место желающих пруд пруди, чтоб я с тобой цацкался…
— Ну так дело хозяйское. Это же не ты, начальник, мне нужен, а я тебе.
Жорка каким-то собачьим нюхом чуял, что форт выгорит. Адэский, конечно, стучать не собирался: псу ясно, что он начальника поводит за нос, а вот зачем ему багаж из Музыканта и Метлы — сам объяснить не мог. Сказать — из благодарности, что сделали попытку довести правду и отмазать его, — нет: Жорка и прежде никогда и никому не был благодарен. Теперь ничего не поменялось.
И переселение состоялось. Первоначально Жорка не уловил разницы между предыдущим бараком и этим, третьим. Встретили практически так же.
— Ну проходи, чего встал, — после пятиминутного просмотра-заценки услышал Адэский где-то спереди, по правую руку.
Жорка принял позу: плечи назад, грудь колесом, руки в карманы брюк, босяцкая походка, — и театрально прошествовал на голос. Шествуя, старался увидеть и заметить всё — его глаза сейчас напоминали маятник ходиков. Маятники-глазки замирали на секунду, «накалывая» на зрительную память лица, вещи, движения людей. И вдруг Жоркины глаза-маятники замерли, наткнувшись на лицо — спокойное, умиротворённое, в бородатом окладе. Жорка всеми фибрами души чуял: знал он это лицо — из той, прошлой жизни, когда маменька и папенька живы были. Или нет, ошибается? «Да нет, блажь», — подумал Жорка. А с этого лица в бородатом окладе на него в упор смотрели два бередила — того, что осталось в детстве. А было ли это детство? Или это плод его фантасмагорий?
У Жорки изнутри, грыжей наружу стало выпирать, как газ на болоте: вот сейчас вырвется из трясины, разрывая тину болотную, и чмокнет, выпуская болотный газ. Жорка попытался задавить это состояние, но где уж — всё ж таки чмокнуло, разрывая трясинную тину.
— Гляделки не обломай, борода! Ну чё, глухой, жмурки захлопни, — Жорка нервничал.
— Ну так, мил человек, Господь мне эти гляделки-жмурки на то и приделал, чтоб я тебя не проморгал.
— Чё, я не понял, чё за шухер вокруг Жоры? Ты уверен, борода, что именно меня не должен проморгать? Сдаётся мне, что для тебя спокойней меня совсем не видеть.
— Так шухер, Жора, вокруг тебя уже давно, и надо этот шухер снять, пока для тебя не поздно.
Адэский не понимал, о чём речь, но внутренняя спиралька закрутилась, сжимаясь, готовясь в любую секунду развернуться инстинктом самосохранения.
— Глянь-ка, как Кадило зацепил его, во даёт! — Жорка услышал это за своей спиной.
— Да ты не дрейфь, он безобидный — поп же! — Жора ещё раз глянул на бородатую окладность и развернулся к говорившему. — Ты лучше за себя скажи: кто, что и за что. С Кадилом потом трещать будешь.
Жоркина спиралька стала тихо раскручиваться в состояние покоя. И он выложил про себя — кто, что и за что. Повествование Адэского было недолгим, но выпуклым и объёмным. Он был принят блатным миром этого странного стана, в котором смешалось всё: жестокость и жалость, зло и добро, и почти уже забытое Жоркой такое понятие и состояние, как чистота души. Души, живущей другим миром, не тем, в котором варился Жорка, как в адском котле, — миром, в котором всегда рядом тот Незримый — второй, третий, десятый — не важно, но Он всегда с тобой, готовый в любую минуту прикрыть тебя Собой от любой беды; Он никогда не предаст, всегда слушающий и слышащий тебя. И вот эти два глазных бередила, которые взорвали Жоркину болотную тину, тоже из этого мира душевной чистоты.
Я смотрел на деда уже не моргая, с подозрением, в голове начала шевелиться одна мысль, было желание спросить, но я помнил договор не перебивать.
За простым трёпом ни о чём Жорка давил косяка на обладателя бородатого оклада и двух бередил.
— Слушай, Чалый, этот бородач — кто он? — Адэский задал вопрос, указывая на бородача.
— Этот? Да я ж говорил — поп он.
— Что, настоящий?
— Не, блин, бутафорский! Конечно, настоящий.
— А давно он здесь?
— Да пёс его знает. Когда я сюдой заехал, он уже здесь был.
— Давно заехал-то?
— Так пятый годок!
«Пятый годок…» — повторил Жорка в задумчивости.
— А тебе-то что за интерес за этого попа?
— Да нет у меня никакого интереса!
— А-а-а, а то, может, ты это, того, в Боженьку вдариться решил с горя? — загоготал Чалый.
— Кончай пустой трёп, — отмахнулся Жорка.
— А чё, может, Кадило тебе священную фуфайку подгонит. Глядишь, крылышки у тебя отрастут и свалишь отсюда.
— Чё ж ты себе такую фуфайку не спросишь?
— Кадило говорит, нет моего размерчика, надо, мол, для начала к этому на пузе приползти, — Чалый ткнул пальцем верх и нервно гоготнул. — Кадило, я правильно базарю?
— Как бы за базар твой тебе, Чалый, поплатиться не пришлось, — губы бородача зашевелились в грудном басе, а глаза-бередила превратились в острые копья, наконечники которых были густо окутаны почти ощутимой пеленой жалости к Чалому.
— О, видал, как зыркнул? Как трёшку подарил, — буркнул Чалый, осекая эту тему. Жорка качнул головой и промолчал. — Ладно, Жора, теперь о земном. Порядок у нас такой. Чёрных работяг с нашего барака не трогаем и пайку не урезаем. Они часть нашей рабоче-крестьянской нормы отгорбачивают. А мы даём им взамен сносное существование в нашем коммунистически светлом бараке.
О как! Про нормы всёк, а про пайку чё-та не догребаю. Поясни.
Чё пояснять? Молотящий вол достоин пропитания, — сказал нервно Чалый и покосился на попа.
Эвон как, это где ж ты этого нахватался? — Адэский ехидничал. — Значит, я должен с пустой кишкой жить и без табака? Ради облегчилова житухи этой шушеры?
Ради облегчилова своей житухи, — процедил сквозь зубы Чалый. — А в харче особого напряга нет. Мы же на рыжевье сидим, Жора! — наигранно бодро парировал зэк.
То есть?
А вот и «то есть»: здесь не только долбаный тракт копытят и лес валят, здесь ещё и золотишко моют, да как моют! Вот иногда и нам перепадает. А кум не дурак, рыжиков любит. Так что, Жора, и хавч, и табак, и водовка с бабами есть, на всех хватает — и нам, и молотилам, и кумовьям.
Ух ты! Небось ты, Чалый свои золотые запасы подтырил, поднамыл.
Нас, Жора, на отмыв не пущают: рожей не вышли. Но рыжиков немного есть — так, душу погреть.
В разговор вмешался поп:
— Не этим душу греть надо, Саша, не дурным металлом, а надеждой и верой в Бога.
— Ну одолел ты, Кадило, крути мозг вон своим слабоумным соплеменникам.
— Слаб умом, Чалый, это ты, раз никак постичь не можешь Его существования и законов Его простых и действенных.
— Я, Кадило, постиг в полном наборе законы Уголовного кодекса и верю в существование того, что можно помацать ручками или удыбать глазками. А Бога твоего ни пощупать, ни понюхать, ни удыбать.
— Ничего, Саша, придёт время, когда ты скажешь другие слова, и я буду свидетелем этого.
А пока свидетелями этого разговора был Жорка и ещё несколько десятков осуждённых, до кого доносился этот диалог.
Жорку повеселила отповедь Чалого, но слова священника зацепили потаённую струну, о которой он старался не вспоминать. Жорка чувствовал внутренний дискомфорт, а когда ему что-то причиняло неудобства, он начинал злиться. Вот и сейчас он зыркнул на священника.
— Ну что, Георгий, смотришь зло? Услышал давно забытые слова, за потаённое задело? Ничего, Гоша, ничего. Нет ничего тайного, что бы не стало явным.
Жорка дёрнулся, как от укола пикой. Гоша… Так только маменька звала его: «Гошенька, ангел мой», — ласковые, пахнущие цветами руки обнимали его. Не зная, как себя сейчас вести и что сказать, Жорка взвился не злостью, а скорее, испугом.
— Слышь, какого хрена тебе от меня надо? Базара хочешь? — Жорка пытался напасть на священника, тем самым защититься.
Я не выдержал и задал всё-таки вопрос деду:
— А от кого защититься, на него же никто не нападал?
— Ну да, Сёмка, не нападал, зато пробуждение шагало к его памяти семимильными шагами, а если проснётся память, значит, проснётся и то, что Жорка отшвырнул от себя в детской обиде, затаив в себе эту обиду и злость.
Я ничегошеньки не понял из сказанного сейчас дедом, но зато увидел его лицо таким, каким никогда не видел. Мне показалось, что внутри него лампочка зажглась. Он словно кому-то улыбнулся — и продолжил рассказ.
— Нет, Георгий, сейчас базарить мы с тобой не будем, ты не кипятись. В другой раз.
Жоркин сон в эту ночь был, скорее, даже не сон, а провал в жерло вулкана памяти. Сонное подсознание, словно лава, взрывалось картинками прошлого, страшного для Жорки, и обжигало его жаром боли; при каждой картинке он мучительно стонал во сне и его голова металась по подобию подушки.
…Время шло. Каторжная работа на стройке колымского тракта изматывала Жорку, несмотря на то, что он не выполнял и половины нормы. Адэский животным страхом боялся смерти, боялся, что и его, как и сотни других, не похоронят, а бросят, как падаль, в строящийся тракт, засыплют породой, и по его костям будут ходить и ездить, как ходят и ездят по тем, кто уже отошёл в мир иной.
Барачные вечера протекали однообразно, за редким исключением отец Павел, он же Кадило, завязывал разговор с кем-нибудь из заключённых, к ним присоединялись ещё собеседники, возникали споры, сомнения, раздражения. Отец Павел объяснял всё, что видел и знал, как священник рассказывал Евангелие по памяти, говорил о святых, о их жизни.
Чалый в такие моменты говорил, толкая кого-нибудь в бок: «Гляди, Кадило опять байки травит, агитирует за крылатые фуфайки!» Иногда, стараясь подловить отца Павла на чём-нибудь эдаком, вступал в разговор со словами: «А скажи-ка ты мне, Кадило…»
Жорка же бросал свои ноющие кости на нары, делал безразличный вид и старался быть не втянутым в разговор. Но память и слух жадно всасывали в себя то, что всё равно слышали, хотя Адэский этого и не хотел. Музыкант словно чуял это и, как молоточек и зубило на чеканке при каждом ударе оставляют след, так и он оставлял след в Жоркиной голове, загоняя услышанное в мыслительный отдел его головы вопросом:
— А как вы думаете, Георгий?
Жорка злился и каждый раз говорил:
— Отвянь, Музыкант, моя думалка под сказки не заточена.
И всё ж таки Жоркина думалка против его воли начинала скрежетать шестерёнками, перемалывая услышанное, и из перемолотого тут же, как подснежник из-под снега, выскакивало: «А ведь правда, почему то или это так получается, и кто то или это устраивает?» И этот скрежет будил что-то ещё, это ещё дергало Жорку за ниточки самолюбия и злости, эти два сочетания попадали в шестерни, тормозя их, и как следствие, всплывало привычное, въевшееся «да пошёл ты!». Но то, что успело перемолоться, оседало в разных уголках его головы.
Пришло долгожданное тепло, и с ним же очнулись колымские вампиры под названием гнус. Колымское лето — это два с половиной месяца: в середине августа зацветёт иван-чай, а значит, пришла осень. И вместе с теплом рабочие нормы выросли, как трава, в разы.
Участок дороги, на котором Жора работал, проходил по сопке. Люди вгрызались в породу, прокладывая страшный крутой перевал. Из вгрызальных инструментов были только кирка, лопата и средство перемещения породы — тачка. Тачка была деревянной, наспех сооружённой из сырого листвяка, поэтому была практически неподъёмной для истощённых людей, ну, а если её наполнить горной породой, то она становилась непосильной даже для человека неизмученного и пышущего здоровьем.
Жора-то не больно упирался для выполнения нормы и всячески косил от работы. Нет, он, конечно, работал, то есть для отрядного старательно делал вид, что работает, но и то, что Жорка делал, его выматывало, вытягивало из него жизненные силы, в голове крутилось одно: «Отдохнуть, надо отдохнуть, а то сдохну».
Время от времени кто-то из заключённых падал вместе с тачкой с хлипких сходней далеко вниз в распадок, их даже никто не пытался поднять обратно наверх — не было смысла: полёт по крутому каменистому склону, сплошь усыпанному свежей породой с острыми, как лезвие, краями, — это падение без шансов на жизнь. Некоторые завидовали этим бедолагам, мол, отмучились, счастливчики. А иногда происходили обвалы: это когда плохо срубленная порода кое-где нависала, как козырьки, и когда её пытались срубить, она вдруг обрушивалась каменной рекой на всё, что оказывалось в поле её досягаемости, и, сметая, крушила всё — деревья, сходни, человеческие тела, ломая головы, кости, — и превращалась в каменную кровавую могилу.
Адэского охватывала истерика, страх… Страх даже не животный, хуже — демонический, неудержимый, затягивающий, заставляющий сделать всё что угодно — убить, предать, продать, пойти по головам людским, — лишь бы самому выжить. И в такие моменты Жоркин обезумевший взгляд всегда, да, всегда, без исключений, натыкался на отца Павла — из сотен людей, которые были там повсюду, именно на него. Он никак не мог понять, как этот маленький, худой бородатый мужичок, уже почти совсем старик, с необъяснимой лёгкостью катает непосильную тачку, без тени страха идёт к этим жутким козырькам, если нагребает породу, и опять везёт. Где он черпает силы, откуда в этом тщедушном теле столько жизненной тяги, столько душевной отваги? И никогда Жорка не слышал от него ни единого вздоха отчаяния, ни единой жалобы, даже когда вечерами этот поп перевязывал на своих ладонях кровавые мозоли.
Теперь, летом, заключённых не гоняли обратно в лагерь, потому что колымский тракт продвигался всё дальше и дальше. Зэков сгоняли в удобный для охраны распадок, где люди располагались прямо на земле, хотя им уже было всё равно. Костры жечь не давали, а без костра спастись от мошки и комара невозможно: они густо облепляли открытые участки тел и заснуть просто не было никакой возможности. А те, кого всё-таки смаривал сон, утром, с первыми лучами солнца, либо совсем не просыпались, либо просыпались обезображенными до неузнаваемости от укусов таёжных кровососов. Их мучал непереносимый зуд. Люди чесались, раздирая себя в кровь, занося заразу в раны, и начинали гнить заживо. Охрана же для себя жгла костры, тем самым спасаясь от гнуса и отпугивая таёжных хищников: где-то далеко в тайге, словно на перекличке, то тут, то там выли волки.
Жорка, забравшись под куст стланика, лежал на спине без единой мысли в голове, неподвижный взгляд ловил только одну точку — яркую полярную звезду.
— Слышь, Адэса! — Чалый подсел к Жоре. — Дело есть фартовое.
Жорка перевёл тупой взгляд на Чалого и прогудел привычное:
— Ну.
— Я тут по случаю продыбал: с ближнего прииска на днях рыжевьё повезут.
— Ну, — опять прогудел Жора.
— Чё ну-то?! Через нас повезут, с прииска проколовшихся к нам тянут, ну и рыжевьёв прихватят. Охрана хлипкая. По-всякому, на ночь здесь осядут. Подогреться можно так, что на весь срок хватит и курок останется. От работы откупимся, харчем разживёмся, бабёнок потискаем!
— Ну а от меня чё надо? — Жорка слегка оживился.
— Чё надо, чё надо! Я чё говорю-то: жиган ты фартовый, бывалый, если ввариваешься в нашу кодлу — будет и тебе доля.
Они ещё долго шептались, потом ударили по рукам, и Чалый тихо ушёл, как и пришёл.
— Дед, что значит «кодла»? — я, молчавший всё время, подал голос.
— Что? А, ну да, — дед глянул на меня удивлённо, как будто бы забыв, что я здесь и он рассказывает эту историю мне.
— Это, Сёмка, значит банда!
— М-м-м! — промычал я. — Давай дальше.
— Ну и вот.
Только ушёл Чалый, Жорка услышал шёпот по другую сторону стланикового куста.
— Не надо, Георгий, не бери грех на душу, из-за этого много народу погибнет.
Адэский раздвинул ветки стланика и ухмыльнулся:
— Одним больше, одним меньше. И кто сказал, что это грех, не ты ли, Кадило? И вообще, чё за туфта — этот твой грех, кто придумал это всё? Нет грехов, Кадило! — Жорка пшикнул и значимо крутнул глазами. Отец Павел вздохнул и перекрестился.
— Господь сказал это, Георгий. Все дровишки, какие ты наломал по жизни после смерти твоих родителей, самые что ни на есть грехи. И матушка твоя, будь она сейчас жива, была бы страшно опечалена тобою.
— Ну конечно! — начал было Жорка, вдруг замолчал, странно дёрнулся, как деревянная кукла на верёвочках, его лицо исчезло, вместо него появилась гримаса жуткого демона, он встал на четвереньки, рыча и шипя пополз к отцу Павлу.
— Глот поганый! Я вспомнил тебя: это ты, это из-за тебя её убили, когда в семнадцатом пришли нас грабить новоиспечённые. Где ты был, когда из иконы Параскевы самоцветы выковыривали и золотой оклад сдирали, а маменька спасать её ринулась, а её, голубку, на штыки? Где ты был, когда отца выстрелом в лицо? А где был, мать твою, твой Бог, когда меня мотало по домам беспризорников и коммунам?
Молчавший всё время отец Павел сказал негромко, но твёрдо:
— Наш Бог, Георгий, твой и мой, Бог всей матушки Руси! И был он, Георгий, с нами.
— Задавлю! — завопил Адэский и уже в прыжке увидел Басурманина, возникшего из ниоткуда. Он шустро перекрестился непропорционально длинной рукой, заканчивающейся кулаком-кувалдой, и со всего размаху звезданул Жорке промеж глаз. Адэский даже отлетел метра на два назад.
Жорка очнулся не скоро, дёрнулся было встать, но не тут-то было: Басурманин придавил его к земле.
— Лытки убери, рожа обезьянья, — процедил Жорка.
Борис улыбнулся и сказал на ломаном русском:
— Да хоть горшком назови, только в печку не сажай.
— Георгий, я понимаю тебя, — заговорил отец Павел. — Но Господь никогда не оставлял твоих родителей, они сейчас в Царствии Небесном.
— Ага, ну да, где ж им ещё-то быть? — с желчью в голосе процедил Адэский.
Отец Павел как будто не слышал Георгия.
— И тебя Господь никогда не оставлял, даже когда ты в своей детской обиде на него был и за смерть родителей колотил по его образу кулаками и плевал в него, он всё равно хранил тебя. Сколько раз ты выкручивался из разных историй сухим, когда другие не выкручивались. У грехов, Жора, тени длинные, и чтобы тени и грехи исчезли, в них каяться надо, а не добавлять. И то, что ты здесь, Георгий, это не наказание, это лёгкий щелчок по твоему носу. И для всех, Жора, существует грань, все мы за гранью. А у грани две стороны: с одной стороны, честная, праведная жизнь с Богом, без грехов, с другой — преступная, греховная, с бесами в обнимку, и у всех есть свобода воли выбирать, по какую сторону грани ты; эту свободу воли Господь дал всем, без отмены.
Адэский уже успокоился, он глянул на Басурманина, дёрнул плечом и без злобы сказал:
— Да отпусти ты, обезьяна!
— Отпусти его, Борис, он ничего не сделает.
— Слышь, Кадило, а я тебя узнал, — Жорка сел на пятую точку. — В нашем околотке храм Параскевы Пятницы был, ты там служил, матушка меня водила туда каждое воскресенье. И ты часто бывал у нас дома.
— Да, Георгий, я хорошо знал твоих родителей, в своё время венчал их, и тебя знаю с первого дня твоего рождения. Ты, Георгий, мой крестник. М-да, не один подрясник ты мне обмочил и всё норовил подергать то за бороду, то за крест.
— Кадило, ты чего, белены обожрался, какой крестник? С роду на мне никакого крестика не было, не крещёный я.
— Э не, Георгий, крещён. Вот этими руками тебя крестил, и крестик на тебя надевал, и имя тебе нарекал в честь Георгия Победоносца.
Адэский обалдело таращил глаза на священника, мысли сменяли одна другую: «Я крещёный?.. Крестник Кадила — чушь от сивой кобылы. А если правда? Да и хрен с этой правдой, что это меняет… А может, меняет? Ну да, крылышки отрастут». Вдруг Жорка по-босяцки хлопнул себя в грудь и издевательски пропел:
— Брошу пить и курить, воровать и кутить, стану праведником жить.
— Хорошо бы, Жора, даст Бог — так и будет.
Георгий промолчал во избежание дальнейшего разговора, лёг и отвернулся от отца Павла.
Рыжевьё всё ж таки они с Чалым попёрли. Шухер был неописуемый, много тогда блатных и воров перебили. Но золотишко так и не нашли. Тут же, как наказание, пайка была урезана, хотя урезать и так нечего было.
Жорка старательно избегал священника, но всё-таки если их взгляды сталкивались, Адэский ёжился, как от холода. А ночами, оставаясь один на один с собой, против его воли в голове начинало биться и пульсировать: «крещёный, крещёный, крещёный…» Так и продолжалось: днём работа, вечером воровские делишки, а ночью — «крещёный, крещёный, крещёный…». Адэскому казалось, ещё немного — и он сойдёт с ума.
А время шло, и шло оно к зиме: по ночам становилось нестерпимо холодно, зато исчезли треклятые комары. Зэки на ночлег старались ложиться по несколько человек вместе: так теплее, и всё равно крайние мёрзли, как цуцики. В одну из таких ночей Жорка и оказался в одной лёжке с Басурманином. Адэскому приспичило ночью по малой нужде, ну он отполз в сторону, сделал своё дело и когда возвращался, в кромешной темноте спутал лёжки. Понял это, только когда уже сквозь сон услышал ломаную русскую речь. Сон с Жорки слетел вмиг.
— Басурманин, ты что ль?
— Я.
— Ты чё, забурел, куда рыло впилил в блатную лёжку?
— Да не я забурел, а ты — в лёжку к мужикам.
— Вот твою! — Жорка отодвинулся подальше. «Надо найти своих. Да где их найдёшь в такой темноте. Ну всё, утром придётся объясняться с блатными, ведь западло блатному с мужиками, да ещё в одну лёжку. Ладно — разберёмся».
И по мере того, как улетучивалось тепло, желание уснуть испарялось. В голове ожило пульсирующее биение: «Крещёный, крещёный, крещёный». Надо было отвлечься, он позвал Басурманина и задал первый, какой пришёл в голову, вопрос.
— Басурманин, слышь, Басурманин?
— Меня зовут Борис.
— Чё, какой ты, к едреней фени, Борис, ты себя видел? Головёшка обгоревшая, ты ж этот, как его там, забыл, тьфу, чёрт нерусский!
— Я не чёрт, это точно.
— Ладно, слушай. Тогда, когда ты меня душевно так приголубил, я заметил: ты крестился. У вас что, тоже крестятся?
— У кого «у вас»? — Борис улыбался в темноте.
— Ну у вас, как вас там называют?
— А у нас — как у вас, «православные» нас называют.
— Я не понял, так ты чё, христианин что ль?
— Да, — в голосе Бориса слышалась гордость.
— Вот те нате из-под кровати! И как это ты докатился до жизни христианской?
— Ну, не докатился, а дошёл. Знаешь, как говорят: у Бога дорог много, а у нас одна — та, которую он покажет. Вот этой дорогой я и пришёл.
— Что, вот так вот шёл, шёл и пришёл?
— Нет, пока Господь себя не проявил, не знал, куда иду.
— А теперь, значит, знаешь, куда тебя занесло? И это его проявление-появление было спецом для тебя, мол, есть Я, Басурманин, есть. И ты бац — и уверовал, чёрную шкурку на белую сменил.
— Да нет, не так всё это было.
— Ах, не так? А как же — поведай тайну! — Жорка стебался, не совсем понимая, над кем — то ли над Борисом, то ли над собой.
— Да нужно ли тебе это, Адэса?
— Нужно, ох как нужно: а вдруг уверую? — каждое Жоркино слово — как плевок желчью.
Казалось, Борис не замечал его издёвок.
— Я председателем колхоза был: хлопок, бараны, нормы сдачи. А тут — восстание басмачей. А чего не восстать, когда эти, — он мотнул головой куда-то в сторону, — кожанки да звёзды нацепили и давай грабить и палить во всех, кто не по вкусу и в ком страха перед ними нет, без разбора — белые, чёрные, красные, свои, чужие. И ещё не ясно, кому хуже — своим или чужим. У нас на три наших района одна только церквушка и уцелела, остальные кожеходцы-звездоносы разграбили. Вот и до этой один такой звёздно-кожаный свои кровавые, тонкие, корявые ручонки потянул, да не тут-то было. Всему, что тогда случилось, я живой свидетель.
Возвращался как-то я домой, а идти надо прям мимо церкви. Уже почти возле самой церкви обогнали меня две подводы. А какие кони в упряжи — ахалтекинские скакуны: красавцы, стать, сила! Такие кони только у нашего Бай-баши были. А тут эти в подводах сидят — значит, экспроприировали, решил я. Плюнул я со злости да потихоньку говорю: «Чтоб вас шайтан сожрал». А когда почти до ворот храма дошёл, опять этих коней увидел. Остановился, любуюсь ими: такой конь сердце любого мужчины радует. Слышу, с крыльца кто-то орёт: «Товарищ, товарищ!» Я обернулся, смотрю, стоит один в кожаной куртке, в такой же фуражке, маузер на ремне, рукой машет. Я не понял, кому машет, ткнул себя пальцем в грудь, спрашиваю: «Я что ли?» «Да, — говорит, — ты, иди сюда». Ближе я подошёл, а на ступеньки не поднимаюсь. Он мне и говорит: «Мы тут у попов народное добро забираем, надо помочь». Только хотел я рот открыть, чтобы сказать, что нельзя мне в храм заходить, что другой я веры, тут в открытые двери солдатик — худющий, долговязый — выходит и несёт икону Богородицы (я тогда, конечно, не знал, что это Богородица, а про себя подумал: «Хороша!»). Вся в голубом, жемчугом расшитая, изумрудами обложена, рамка золотая, на голове платок золотом шитый, а в центре этого платка, во лбу, огромный рубин кроваво-красный красуется. И вот этот солдатик уже почти мимо нас прошёл, как кожаный схватил его за руку и говорит: «А ну-ка, что это у нас тут? О-о-о, гляди-ка, красавица, если б взаправдашняя была, я б к ней наведался», — и похабненькую такую рожу сделал, потом бац по стеклу — стекло вдребезги, а он вцепился своими пальчонками в изумруд и давай его крутить, чтоб выдернуть. А солдатик этот: «Товарищ командир, подержите», — говорит и суёт ему икону. И этот баран берёт её. Вот солдатик, значит, ему со всего маху в рожу хрясь — тот с копыт долой.
Скрутили этого паренька, у кожаного пена со рта брызжет: «Сучёнок, поповский прихвостень, я давно за тобой слежу. Ты смуту среди бойцов-красноармейцев разводишь, поповскую пропаганду в ряды советской власти протащить хотел. Пусть все видят, что мы делаем с теми, кто становится на пути светлого будущего. Пусть тебя поповский Бог спасёт, он же сильнее советской власти, или нет? Да ни хрена он не сильнее, его просто нет, слышишь, нет, и я тебе это докажу!» Парнишку привязали к повозке, надев петлю на ноги, этот коженосный прыгнул в подводу и со всей дури стегнул коня батогом. От такого удара конь должен был понести, как ветер, а он даже ушами не дёрнул. Звездоносный коженос совсем обезумел. Он всё стегал и стегал коня, пока тот не упал от боли, но с места так и не двинулся. «Врёшь, врёшь, нет тебя, нет! Я докажу! Всем, всем докажу!» — орал он в припадке безумного бешенства. Даже его глаза потеряли цвет — стали абсолютно белыми с кроваво-красными сосудами-ниточками, как-то безобразно жутко вываливающимися наружу, губы приобрели сине-фиолетовый цвет, причём верхняя так высоко задралась, что почти касалась носа, оголив жёлтые неровные и очень большие, как у лошади, зубы. «Яму ройте, яму! И крыс туда, крыс побольше, крыс!» Пока рыли и ловили крыс, он мучал парня, тыкая в него ножом, нанося не смертельные, но очень болезненные раны. «Ну скажи, скажи, что его нет, и я отпущу тебя, — шипел он. — Или скормлю крысам».
Я никогда не забуду слова того солдатика: «Есть Бог, это так же точно, как то, что Иисус Христос — Сын Его, Богородица — Мать Христа, а я — раб Божий Никита, а если Господь решил, что я должен умереть именно так, — так, значит, и должно быть, и слава Господу за всё!» — «Ты что?! Ты что, не хочешь жить, ты за кого собрался умирать? Ты же Его даже не знаешь, не видел. Не мог видеть. Он выдумка, вымысел, сказка». — «Бога никто и никогда не видел, и никто не знает Его так, как должны знать. Зато Он видит нас и знает нас. И тебя Он видит и знает, и жалеет. И всё, что есть, — всё от Него». — «О да! И подохнешь ты в яме с крысами, по желанию Его».
Глаза кожаного стали почти кроваво-красными, гримаса лица постоянно дёргалась, меняя маски — одну страшней другой. Он схватил парнишку и поволок к яме, заставил его встать и пинком сбросил окровавленного в яму, где уже кишмя кишели крысы. Он настолько был уверен, что боец погибнет в этой яме, что не стал даже смотреть туда, резко развернулся на каблуках и медленно пошёл к открытым дверям храма. Но зато я видел, и ещё не один десяток бойцов видели, как парнишка упал в яму и что ни одна крыса даже не попыталась его укусить: они ползали по нему, не причиняя ему никакого вреда, а этот мальчик лежал там среди них и улыбался.
Никто не заметил, как безумный коженос зашёл в храм, но зато все услышали страшный вопль, доносящийся из храма. Все бросились туда и замерли на пороге: на полу лежало тело коженоса, пробитое и пригвождённое к полу сорвавшимся с потолка огромным резным паникадилом.
— А что с пареньком? — вдруг подал голос Жорка.
— С каким пареньком?
— Да с тем, что в яме.
— А! Так его пытались достать из ямы, так ага, где там! Крысы бросались на его защиту, впиваясь зубами во всё, что пыталось туда спуститься или хотя бы протягивало руку, пока не появился непонятно откуда старик, он перекрестился, подал парню руку и вытащил его. Вот так вот, Жора, и попробуй скажи, что Бога нет, и нет чудес от него, что есть только случайность, случай…
Я смотрел на деда, а видел не его, а ту картину, ситуацию, о которой он рассказывал. До сих пор не могу забыть тех ощущений в тот день. Я словно там был сам, видел всё своими глазами, мог дотронуться до людей, только в каком-то оцепенении. И коня я этого видел, даже погладил. Мне так жаль его было. Помню даже, у меня слёзы как будто были настоящие, так я переживал за скакуна. И конь встал; встал, словно ничего и не было — ни боли, ни злого батога, ни кожаного. И храм тот видел и как будто бы был в нём. Не знаю почему, но я вдруг сказал:
— Деда, а конь тот — он живой, он не умер!
Дед обалдело воззрился на меня.
— Сёмка, ты спрашиваешь или утверждаешь? — теперь вопросы стал задавать дед.
— Я знаю!
— Знаешь — откуда?
— Я видел его, он встал, я был там, деда, был. И Басурманина видел, и солдатика, и крыс, и икону ту видел. И теперь я знаю, знаю, что это за плюсик белый у тебя в ларце: это крестик, он сделан из кости. Расскажи мне про него, деда. Пожалуйста, расскажи.
— Ну это, Сёмка, другая история. Ладно, слушай! — дед немного подумал и согласился. — Эта история произошла в том самом лагере, где сидел Жорка Адэский, да, собственно, эта история произошла с его участием.
Шёл Великий пост, перед Рождеством Христовым. Жорка после рассказа Басурманина стал как будто подменённым, но это замечало только пока что его воровско-блатарное собратство. Как-то раз Саша Чалый сделал еврейский заход к Жоре.
— Слышь, Адэса? Кенты волнуются на твой счёт, ты вроде как скрежетнуть удумал.
— Чалый, а я не понял, по какой такой канители ты тачковку завариваешь?
— Слышь, Жора, я пока без крепежа. Были слова по твоей шкуре, но ты мне после нашей делюги ближе, чем масло к булке. Кенты сигналят, что ты вроде как Кадилу из нашей кубышки отцедил.
У Жорки щёлкнуло в голове, внутренняя пружина самосохранения начала стремительно скручиваться, заставляя молниеносно работать мозг: «Так, на пустышке взять хочет. Проколоться не мог. При чём здесь Кадило? Рыжевьём подмазали пупка и то не своими руками. Неужели Музыкант ссексотил? Да не, не мог, ведь он заодно с нами, то есть, с ними, ведь это для них я, для литургии».
— Ну, Чалый, ты гонишь, ты как та хвылынка: куда ветер дуэ, туда ты и хилишься.
— Адэса, я же те чё тарахчу: я без крепежа, а кентов должен выслушать и отреагировать. Не, ну если ты в отказе, то тогда правилку с кентами заварим, если нет — тогда парируй.
Адэса знал: правилка — это кривая, которая неясно куда может вывести. И может, ничего кенты и не знают, а это просто глухарь от наседки. Надо сделать всё грамотно, чтоб и волки были сыты, и овцы целы, надо Чалому виртуозно фуфайку в ухо втереть.
— Короче, Чалый, тут такая маза, — начал Жора, замолчал и кхыкнул, словно поперхнулся, его пружинка самосохранения одним рывком развернулась. Глаза Адэсы метнулись маятниками часов, наткнулись на четверых: священника, Басурманина, Музыканта и Метлу — таких разных, но объединённых одним — верой. Теперь в глазах возникла картинка: мать, отец, икона Богородицы, солдатик среди крыс, конь… И вот картинка всколыхнулась, поплыла туманом, всё рассеялось. Жорка теперь буравил взглядом Чалого — взглядом дерзкой смелости.
— Ну отцедил на дело, но не из общаковой кубышки — из своей доли. Ещё вопросы есть?
— На какое дело?
— Ты не прокурор, чтоб я тебе на вопросы отвечал. Не моё дело — и базара больше не будет.
— Рыжики, значит, твои, а дело не твоё? Чё-то ты мутишь, Жора.
— Короче, рыжевьё дроблю своё. А о деле — придёт время — узнаешь. Кончай греметь, Чалый.
Словесный разговор между ними был окончен. Но только словесный; безмолвный же, настороженный, с подозрением, с ожиданием подставы, вёл Чалый. Осторожный, с опаской, но и одновременно с необъяснимой надеждой на удачу со стороны Жоры.
…Барачные вечера проходили так же, как и прежде. Казалось, как и прежде, но всё-таки не совсем. Чалый не пытался подловить отца Павла или постебаться над ним. Жора, стараясь не подавать вида, прислушивался к разговорам священника, к его рассуждениям о Боге, о православии, к рассказам о чудесах исцеления или спасения, о святых и «несвятых» святых. Он слушал и проникался чувством, доселе не знакомым ему, Жора чувствовал, понимал, что в нём ломается его карточный домик из чёрных мастей, что чёрное начинает разбавляться другими, светлыми красками и что эти другие краски превращают его чёрное в серый цвет.
Чем ближе подходило время к Рождеству, тем настойчивей становилось ощущение приближения неотвратимо важного события. Утром в день, когда всё должно было свершиться, Жора услышал молитву отца Павла, она отпечаталась у него не в голове, а в груди — там, где живёт душа человеческая, там, где когда нам плохо, она плачет, а когда хорошо — радуется.
— Я знаю, где это! — не удержался я, прервав деда; растопырил ладонь, как только мог, и положил на грудь, прихватывая часть живота: — Вот здесь!
— Правильно, Сёма, — чуть улыбнулся дед.
— Деда, а что это за молитва такая, которую услышал Жора? Расскажи мне её.
— Хорошо, слушай. «Господи, Владыко живота моего, дух праздности, уныния, празднословия не даждь мне…» — Я слушал, тогда ещё не понимая значение произносимого, но мне нравились на слух слова, которые произносил дед. — «…Дай мне с душевным спокойствием принять всё, что уготовал сегодняшний день…»
Жора непроизвольно про себя повторял слова молитвы за отцом Павлом. Зачем — он не знал; даже если бы у него спросили, он не смог бы объяснить, — просто повторял.
Сменился караул, всех выгнали из бараков на перекличку. Сегодня Жорку, отца Павла, Музыканта, Метлу и ещё несколько человек отправили не как обычно, на зимние работы — валку леса, — а в механические мастерские на промзоне, находящейся на территории лагеря. Всех, кто работал в механических мастерских, на вечерней перекличке не было, они остались на «сверхурочные» работы, по устроению Жоры. У них было два часа времени, за это время никто не должен был наведаться в мастерские — это тоже исходило от Жоры, и делали свою работу рыжики, отцеженные пупку.
Адэский не понимал, как будет проходить литургия, ведь для этого нужно что-то особенное. Бутылку красного вина Жора купил у пупка по баснословной цене, как он тогда сказал: «За эти шуршики я бы в „Астории“ в королевском номере год кураж наводил».
Сейчас он держался немного в стороне, наблюдая за происходящим: на столе появилась железная кружка, чашка, ложка, скрещённая и переплетённая проволока, кусок льняной ткани. Пока отец Павел готовился, из его стёганой фуфайки, теперь уже распоротой, из пространства между верхом и подкладом стали появляться вещи, которые Жора знал с того времени, когда была жива маменька и они каждое воскресенье ходили в храм. Жора смотрел и не верил своим глазам: парчовые наручи, епитрахиль и антиминс — всё было извлечено из грязной, засаленной фуфайки. Все предметы, оказавшиеся на столе, были освящены. Отец Павел, облачившись, вёл службу. Близился момент причастия.
Жора нервничал. Он дёрнул Басурманина за рукав, мотнув головой в сторону выхода. Басурманин прошипел:
— Подожди, причастие же!
— Успеешь, никуда не денется, и тебе хватит! — сказал Жора.
Отец Павел держал в руках железную кружку, и со стороны глядя, вселялось понимание того, что именно в ней сейчас заключено всё золото и сокровища мира. Священник смотрел на всех глазами счастья, радости и доброты, с губ сходило сокровенное: «Да не в суд или осуждение…»
Жорка с Басурманином тихо двинулись к выходу.
— Жор, ты чего? — задал вопрос Басурманин.
— Суетно мне, Боря, надо глянуть, что снаружи.
Они вышли, озираясь, медленно свернули за угол, обогнули наваленные брёвна. Жора остановился и закурил, прикрывая огонёк отворотом фуфайки. Раскатистый голос отца Павла докатился до них: «Христос Рождается — славите Христа!» Борис вспыхнул, зарделся румянцем:
— Жора, Рождество! Поздравляю.
Жорка загасил окурок, сунул чинарик за отворот шапки, и они двинулись обратно в мастерскую. Почти показавшись из-за угла, Жорка вскинулся, отшатнулся назад, оттесняя и Бориса для отхода.
— Тихо, тихо, Боря!
Они бросились обратно за брёвна.
— Начлаг со своими сявками. Эх, батя… — простонал Георгий. И было в этом стоне столько жалости и сочувствия к людям, не похожим на него и, как думал, чужим ему. Но пока он не знал, что придёт то время, когда эти «чужие» будут самыми родными и понятными для него.
И стон Жоры донёс это до Бориса, он положил руку на его плечо:
— Господь знает, что делает.
Адэский рывком обернулся к Борису, из слёзной сырости глаз полыхнуло болью маленького Георгия и злой яростью Жорки Адэского.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.