В контексте культуры
Лазарь Соколовский в поэзии — не новичок. Его творческий путь продолжается уже более полувека. За плечами — около двух десятков стихотворных сборников, но не все они дошли до читателя в первоначальном виде. Еще в юности поэт выбрал путь внутренней свободы, которому остался верен на протяжении всей жизни. Вот и пришлось десятилетиями писать «в стол», зато — «в раю отрыва от цензуры». Примечательно, что его первый сборник, вышедший в 1994 году, назывался «Из семи книг». Эта тоненькая книжка вобрала в себя лучшее из всего, что было написано за первую четверть века творчества. Многие из тех стихов вошли и в последний из поэтических сборников Соколовского, который называется «Раннее — позднее». Помимо них, он поместил туда неопубликованные ранние стихи, а также произведения, написанные перед пандемией. Сборник «В пейзаже языка», который вы держите в руках, стал выжимкой из того, что появлялось в печати в промежутке между ранними и последними книгами.
В аннотации к «Раннему — позднему» автор не скрывает, что заново отредактировал для него произведения 70-90-х годов. Так же он поступил и с текстами этой книги. Возникает вопрос: зачем? Не для того же, чтобы дать возможность своим постоянным читателям поиграть в игру «найди 10 отличий»? Разумеется, нет. Он это сделал, поскольку считает, что возникающая с годами большая требовательность к себе не может позволить допущения стилистической и языковой неточности, некой поэтической расхлябанности, недоделанности до совершенства с точки зрения сегодняшнего авторского видения. Это было присуще великим предшественникам, имеющим такую возможность. Тот же его любимый Пастернак правил свои ранние стихи и переводы при новых изданиях.
Лазарь Соколовский вообще глубоко укоренен в мировой культуре. Она для него — и питательная почва, и наставник, и материал для анализа, и неисчерпаемая сокровищница. Он убежден: каждая творческая личность призвана добавить в нее свою лепту. Именно произведения мировой классики помогли поэту в молодости выдержать давление государственной пропаганды, не допустить подмены высоких гуманистических идеалов сиюминутной политической конъюнктурой. Поэтому понятно его стремление не только «остановить мгновенье», зафиксировать в стихотворении мимолетное состояние души, но и довести свой вклад в общее дело культуры до предельной точности выражения мыслей, стремлений, боли…
В книгу «В пейзаже языка» вошли произведения из нескольких сборников, опубликованных в 2000 — начале 2010-х годов. В ее структуре сохранились названия некоторых книг — «Век уходящий», «Братья», «Диалоги». Однако изменение содержания и редактура того, что осталось, придали стихотворениям новое звучание.
Каждый из сборников Лазаря Соколовского — это своеобразный дневник, фиксация раздумий и прозрений. Материалом для них могло стать всё, что угодно — от разговора с деревенскими приятелями и утренней прогулки с собакой до услышанной мелодии или прочитанной книги. Автор не скрывает, что пишет стихи где угодно, даже в переполненном метро.
При этом в новой книге дневниковость все же отступила на задний план. Ее место заняла сквозная система силовых полей, между полюсами которых бьется сознание автора. Более или менее отчетливо они проявлялись в каждом сборнике, однако во всей полноте раскрылись только здесь.
Одно из них образует пара «природа — общество». В мировосприятии Лазаря Соколовского природа играет особую роль. Достаточно сказать, что даже собственную жизнь он ощущает неразрывно связанной с годовым циклом, «воскресая» весной и сетуя на творческую спячку в зиму. В стихотворениях, которые по теме следует относить к «пейзажным», он часто достигает лирического накала, обычно присущего любовной лирике. Например, эти строки посвящены памяти любимого дуба:
Хотя и провисали провода,
связующие с веком, хоть на малость,
казалось, что ты мудрым был всегда,
поскольку не идет любая старость
к разбору так достойно.
Три последние песни о моем дубе
В диалоге с Иосифом Бродским, отталкиваясь от его «…я сменил империю», Лазарь Соколовский объясняет свою способность к сопротивлению той же связью с природой:
Я остался в империи, где не спился,
от деревьев питаясь заемной силой…
Размышляя параллельно
«Колыбельной трескового мыса»
Антитезой природному порядку в его поэзии неизменно выступает социум. Поэт не принимает ни калечившую всё живое советскую идеологическую систему, ни столь же бездушный постсоветский хаос, ни новое укрепление не только небескорыстного, но всеми силами цепляющегося за власть антидемократического госаппарата, т. е. всего того, что препятствует естественному развитию страны, глубинному, природному развитию человеческой личности. Для него безусловна неоднозначность социально- исторического процесса в родной для него стране, он воспринимает происходящее не как сторонний наблюдатель, а как гражданин, старающийся дать объективную оценку разворачивающимся в переломный момент событиям. При этом, не впадая в крайности в оценке межпартийных схваток, он не забывает о главной своей задаче: при всех политических и человеческих пристрастиях оставаться художником. Да, иногда он может позволить себе написать и такое:
Отдаваясь лихой године,
сохранить себя — не пустяк,
тяготею я к середине,
как живаговский Пастернак.
Выйдет поиск духовный, плотский
средь рифмованной мишуры,
я выглядываю — где Бродский
перекраивает миры
те, допрежние, женский волос
где был жесток, терпк тамариск,
где нащупывается голос,
шелест листьев, мышиный писк —
как придется…
К судьбоносному ремеслу
Однако ограничиться ролью зависшего над полем столкновений свидетеля-летописца, за которого он себя иногда не без иронии выдает, все равно не в состоянии, поскольку это совсем не соответствует его темпераменту, его натуре. В строках, посвященных извечной мифологизации недавней российской истории, сквозит страстное неприятие ее поверхностных оценок, зафиксированное в деталях далеко не романтического склада:
Вера в сказки, как вера в сны:
в коммунизма рай — дружным скопом!
А в реальности полстраны
оборачивалось сексотом.
Тяга к робам да прохорям
вышла с яростью ястребиной,
где по тюрьмам да лагерям
шла остатняя половина.
К нашему детству
Многие годы отдушиной, а, может быть, скорее даже животворной почвой в, казалось бы, привычной с детства городской толкотне поэту служил дом в глухой владимирской деревне, где он проводил всё свободное от многолетней учительской службы лето. Там даже отношения с местным «социумом» — коренными жителями и приезжающими дачниками — складывались иначе. Их судьбам и нехитрой житейской мудрости в книге посвящено несколько стихотворений и поэма «Дорога». Однако, с азартом занимаясь исконным крестьянским трудом, он сознавал, что и здесь главное для него
…в качестве побед
не урожая груз — но сотня строк
отбитых у истоптанных тропинок,
скупой итог, что выдавит суглинок,
когда сентябрь присядет на порог.
Очередное резюме
Так, соединяясь в сознании человека-творца, природа и культура питают друг друга:
Ответное чувство питает природу,
которым искусство полно до краев.
Как лес умолкает, готовясь к отходу,
так музыка падает в небытие…
Мотив
Подобно природе, культура у Лазаря Соколовского — это саморазвивающаяся система, где время отсчитывают уже не года, а поколения. Как и природа, она в основе своей иррациональна. Недаром высшим воплощением творческого начала он считает музыку, поскольку она задевает неувядающие струны души, позволяет углубиться в себя и на какой-то момент, возможно, слиться с непознаваемым:
На то искусство: светом, тенью
взойдет — и музыка с небес,
и на холсте волшебный лес
весенний, где и ты воскрес,
и вера — то же вдохновенье.
В прихожей
Вообще же мотивы природы, родины и веры как единая тема проходят через все творчестве поэта. Но если в первом своем опубликованном сборнике, вошедшем затем в книгу «Раннее позднее», она представлена еще не столь убедительно в цикле «Стихи из сказки», где Христос появляется перед глазами современников как тень, то уже в более поздней и зрелой книге «Дышащий космос» он представляет «Попытку вести», переосмысленное неканоническое евангелие сводного брата Иисуса Иакова, где герой выступает не богом, а прежде всего Человеком. Правда таким, которого мы, забитые житейской суетой люди, понять, принять и пойти за ним пока еще не в силах, для этого надо пройти отнюдь не простой путь.
Вынужденный отъезд из России еще более обостряет подход к осмыслению этой темы. Не принимая никаких официозных, заказных представлений о самом главном в духовной и гражданской позиции мыслящей личности — в вопросах религии и связанных с нею путей развития страны, в предыдущем сборнике «Крохи бытия» в одном из знаковых стихотворений «К чувству родины» он приходит со следующим ощущением:
Чувство родины не измерить
показухой чьей-то шальной.
Цепи внешние времени смоет,
а без кровных, как ни мудри…
Мы увозим ее с собою,
ту, что бьется у нас внутри,
эмиграция лишь дорога
обретенья на полпути.
Это как с потаенным богом —
все идти к нему и идти.
И наконец в этой книге, как бы подводящей итог многолетним внешним и внутренним скитаниям в поисках смысла жизни, в стихотворении «Возможно, о самом главном» он говорит о том, что в показной вере, как и в показном патриотизме истина не ночевала. Путь к ней лежит совсем в иной плоскости, определить которую и предлагает читателем автор, делясь при этом своими жизненными установками:
О боге думал я не торопясь
почти всю жизнь от детства до предела
пришедшего, нащупывая связь,
которая как будто не хотела
явиться в главном: как определить,
что значит «бог», откуда он, какой он —
ужель тот книжный, признанный толпою
фанатиков иль мистиков…
…
В поэзии нет логики — одни
потоки проходных несвязных мыслей,
и в этом ее сущность искони,
как и искомых ею звездных высей.
Смущенный, я за ними, где не счесть
возможности различных веро-ятий.
Попытки разрешить ключевые вопросы человеческого бытия предпринимаются в большинстве произведений Лазаря Соколовского. Однако даже там, где темой стихов стали конкретные библейские и просто исторические сюжеты, он подходит к ним не с готовым набором истолкований, появившихся в многовековой культурной традиции, а вступая с ним в диалог, который стал для поэта излюбленной формой выражения своих мыслей. Здесь противоположные точки зрения доводятся до предела. Автор не только сам вступает в полемику с Гомером, Джонатаном Свифтом, Альбером Камю или Иосифом Бродским, но порой сталкивает друг с другом известных деятелей истории и культуры. Так построена поэма «Очередной крестовый», в которой византийская царевна Анна, дочь императора Алексея Комнина и автор исторического труда «Алексиада», беседует с персонажами своей книги — рыцарями Готфридом и Боэмундом. При этом поэт не копирует стилистику оригинала, используя в повествовании современный язык. Так, он вкладывает в уста своей героини такие слова:
Жить бы людям хоть чуть поспокойней,
и, возможно, мир стал бы другим…
Да куда там! без-умные вой-ны,
эволюцией плыть не хотим.
Современность слога особо подчеркивает смысловая разбивка слов дефисами. К слову, оригинальный стиль Анны (с поправкой на перевод) выглядит так:
«Поток времени в своем неудержимом и вечном течении влечет за собою все сущее. Он ввергает в пучину забвения как незначительные события, так и великие, достойные памяти; туманное, как говорится в трагедии, он делает явным, а очевидное скрывает».
Еще более прихотлива стилистика поэмы «В преддверии мартовских ид», в которой в эпистолярной схватке сошлись правитель Рима Юлий Цезарь и поэт Катулл. Написанная стихом, восходящим к «Письмам римскому другу» Иосифа Бродского, она утверждает приоритет творческого начала в человеческой деятельности.
Ни диктатором я не был, ни рабом —
просто личностью, способной на поступок.
Что ты ангел, тоже верится с трудом —
в мире нынешнем все больше проституток
политических. Тебе открою дом
одному из братьи пишущей в Кампанье,
мы ведь знаем, что не оргией — трудом
раздвигаются границы расстояний…
В преддверии мартовских ид
Профессиональный педагог, стараясь погрузить читателя более глубоко в, казалось бы, хорошо знакомую классику, Лазарь Соколовский строит на драматической основе — обнажении различных, порой неожиданных, точек зрения — и свой цикл «Вариации на темы Шекспира». Это как бы маленький спектакль, где каждый герой «великих трагедий» будто высвечивается софитами. Так, «Гамлет» показан там не только «глазами» собственными или друга и последователя Горацио, но и проходит перед зрителем под взглядом представителей противоположной стороны — Полония с Клавдием. К примеру, оценка главного героя Полонием в этой политической схватке такова:
Ну, ни хрена себе, восстановить
он целил справедливость… Боже правый,
чего искать — женись, живи подставой
семьи, карьеру строй, и будет нить
сучиться или сучиться… Крепить
дано не нам основы мирозданья.
Пырнул из-за ковра!.. Я на заданье
был послан! Если каждый «быть — не быть»
судить возьмется — власти королей
придет хана, и нашей между прочим…
Еще ему в невесты дочку прочил,
а он меня же в пищу для червей!
В стихотворении «Трагедии глазами режиссера» поэт подводит неутешительный итог этому продолжающемуся и ныне противоборству героической личности с несовершенным устройством жизни:
Что значит Гамлет — скрывшийся Шекспир
вне времени, страны, где льстивый Клавдий
всегда в короне… Что же, мир есть мир,
как ни топчите, как его ни славьте.
Начхав стихом на судей, на века,
где иль играть, иль смыться восвояси,
«в бесплодье умственного тупика»
плывет он, только в этой ипостаси.
Одной из заметных тем сборника стало осознание ограниченности человеческих возможностей, причем не только собственных, а вообще:
Я делал, что мог
для искусства, но этого мало
для меня и других оказалось.
Подорожник
Мы напридумали богов,
слепили образа —
мир изначально не таков,
как видится глазам.
К вопросу о воде
Однако, обращаясь к ушедшему другу, Лазарь Соколовский вновь возлагает надежду на преемственность поколений — главную движущую силу культуры:
…ты посеял жито
в сознание друзей, учеников,
оно взошло, пусть мир вокруг таков,
каков он есть, но в нем не все убито.
Жива не только память — есть посыл
к развитию, и, значит, не впустую,
о боге в суете не памятуя,
ты долг исполнил свой по мере сил…
Через границы
Тот же посыл заложен и в этом сборнике, который призван донести до читателя метания и надежды российского интеллигента рубежа тысячелетий. И пусть автор с грустью замечает, что «время поэзии вышло», и даже более того одно стихотворение заканчивает констатацией:
Нынче поэтов не убивают,
их не читают, —
с чем трудно не согласиться, однако остается надеяться, что ренессанс возродится, безвременье канет в прошлое и спираль духовного развития потянет нас за собой, поскольку без подлинной культуры человечество обойтись не в состоянии. Иного выбора для него нет.
Екатерина Зотова,
журналист, кандидат филологических наук
Век уходящий
* * *
Сквозь пляски шутов и шутих
несусь, поневоле врастая,
пишу как на перекладных,
за веком угнаться стараясь,
стараясь домчаться, допеть
приметы, следы, разговоры
сторонние, разве что впредь
спешащие тоже к разбору.
В метро, на тропинке лесной,
под вальс к рождеству и к закату
слова, что пришли не со мной,
но в речи моей узловатой,
в глухом придыханье моем,
пусть в цель не сумеют, пусть мимо,
сорвутся вот-вот… Мы уйдем,
оставив едва различимый,
едва обозначенный стих
в клочке и безмерности края.
Но в пляске шутов и шутих
несусь, поневоле врастая.
К стилю
Цветаева-поэт была тождественна Цветаевой-человеку; между словом и делом, между искусством и существованием для нее не стояло ни запятой, ни даже тире: Цветаева ставила там знак равенства.
И. Бродский
Она как одиссеев лук,
натянутый настоль,
что обретает каждый звук
и глубь, и ширь, и боль.
Какая ревность — страстность фраз:
что из дому — домой!
Она отбрасывала враз
того, кто Мой — не мой!
Но если мой, тогда отказ —
расплата головой,
душа какая — ревность фраз
не к тем — к себе самой!
Какое сердце — как язык
славянский дик и прям!
Она отбрасывала вмиг
то, что не по корням!
Строка — отчаянная быль,
нежна где и груба:
судьба поэта — это стиль,
и стиль — его судьба.
В какой бы ни было поре,
у всякого крыльца —
излиться горлом, как тире
начала и конца
распахнутых, закрытых вежд,
чтоб каторжным трудом
заполнить только б эту брешь
меж чувством и умом
согласных, гласных, знаков пре-
пинаний — кувырком
перелететь через тире,
чтоб слиться с языком.
К вопросу о рационализме
(маршрутами Гулливера)
1
Подходит май, гуденьем трав и пчел,
безбожникам бросая звонкий вызов…
Я с детсва этих строк не перечел,
казалось, отцензуренных Детгизом
до трусиков. Что гнать то вверх, то вниз
по лестнице фантазии без лифта —
мальчишество, простился б я со Свифтом:
какие путешествия без виз…
2
Но память не смещает бытия,
от нас его отчеркивает просто —
перетекает жизнь от «мы» до «я»,
лишь подрастешь — тогда и будет остров,
где каждый — что там Крузо! — Гулливер,
и, великаном встречен, лилипутом,
свой путь уже влачит не по минутам,
а по векам… Когда ж СССР
3
в руинах снова внешне и внутри
и жаждет обновления как будто,
поверится: всплывут осокори
очередной невнятицей распутной,
отчаянной, апрельской, шухарной,
зачатием нахлынувшей в скворечнях.
Увы, надежды… гон промчится вешний,
нам вновь принять с холодной головой:
4
природой не спастись — не те пути,
без лепестков ромашка — желтый кукиш…
Бег по кругам хорош до 30,
затем, естественно, той скорости не купишь,
в загранку нам совсем не до езды —
так… с рюкзачком хоть загород хотя бы.
И если Свифту грезились масштабы —
твои по жизни спутаны ходы.
5
Но как же так! Ведь помню этот свет,
бездонный, синий, идущий навстречу
в четырнадцать, когда спознался шкет
с познаньем, взросшим с выспренною речью
поэзии. В глуши больничных стен,
где чья-то кровь вживалась помаленьку,
цеплялся, как ступенька за ступеньку,
за чьи-то строки, что пошли на крен,
6
чтоб подтолкнуть свои… Как будто дан
намек судьбы распластанному телу,
в ком, вроде, отошла на задний план
вся проза быта. Ритмом неумелым
тогда впервые дух обволокло
(божественным, надуманным — кто знает?),
иначе высветились улицы, трамваи
гремели сквозь больничное окно
7
призывно. Мир как будто бы привстал
с микстуры книжной Гофмана, Гюго ли,
где лилипуту мне вдруг пьедестал
пригрезился, не видимый дотоле.
Там в дымке размывался зыбкий шрифт,
раскинувшийся над равниной русской,
далекой от Лапуту и Блефуску,
куда не попаду… Но смог же Свифт
8
в фантазии хотя бы! Я — не раб?
Что светит мне в прокуренном вагоне —
сржавевший трафарет Париж-жираП?
Тут дело не в ОВИРе, а в резоне.
Гармонии нигде — хотя бы тон
созвучный календарному порядку:
весна, к полету чешутся лопатки…
Вот в этом Гулливер не искушен,
9
он, помню, по общественному, по
скорее Просвещенческому кругу,
где не слетали царства на пропой,
не ввязывались в войны за подругу.
Когда смятенья обостренных чувств
не вынести — поедет крыша сразу,
там автор и герой его за разум
цеплялись, лишь слетала с робких уст
10
ирония — отмазка от страстей
(переверни на свет — все те же страсти!).
Но что России до таких затей:
в ее глуши пахнуло было счастьем,
как вновь пошли властители в разбой,
спивался доморощенный философ,
сбивая вечность проклятых вопросов
в «особый путь»… С подобной чепухой
11
со Свифтом не пройдет, бродяга Свифт
от милицейской слежки ускользает,
как воровской в четыре пальца свист
разгульного березового мая,
текучего и цельного, как ртуть,
эпохе неподвластного и моде.
Но он о нравах лишь — ни о погоде,
куда мне время подошло свернуть.
12
У нас весна забылась до того,
что просто перестала быть весною,
а уж утрами… Если б на арго,
но лучше промолчу или прикроюсь
приличным выраженьем «снег с дождем»,
как говорят по радио кастраты.
Не англичане ж в этом не виноваты,
да и ирландцы тоже не при чем,
13
они стерпелись: хмарь сбивает раж…
Но созерцатель наш зонта с собою
не взял: тут не забывчивость — пейзаж
ни автору не в жилу, ни герою —
раскрашенный декор… Где Русь плыла
в ура-патриотическом плюмаже
столетий войн все в том же пейзаже,
в ком совмещались пытки и дела
14
заплечные и пахотные, где
хотя б лесам не сдаться этим ритмам,
сходя за горизонт гряда к гряде,
наш свифтовский герой пристал к гуигнгнмам.
Не как у нас — там жизнь текла всерьез
не по капризам матушки-природы,
где не до глупых склок, капризной моды,
секс — продолженье рода, как овес.
15
Постой — овес!.. Но значит — васильки…
Тогда совсем иной расклад, конечно,
где чувства вдруг пробьются вопреки
запретам головным! Но до сердечных
тех глупостей, то ль пере… Свифт, толь не… —
поди узнай (сказал, с ним шутки плохи):
где люди — йеху, им во все эпохи
жратва да как там… лошади вполне
16
сойдут за идеал. И Гулливер
у них забыл жену, детей и даже
молитвенную музыку тех сфер,
о коей Мастер так и не расскажет,
хотя он, вроде, пастор как-никак,
и не хухры-мухры — в Кафедеральном!
Все скрыто: как метался, плакал в спальне
о людях-дураках, о сам-дурак…
17
Ну, что же — жизнь уж тем и хороша
особенно весеннею прорухой,
что прорастают тело и душа,
чтоб данным свыше зрением и слухом
приблизиться к истокам, родникам,
откуда все проистекает, дабы…
А все-таки, пошел бы Свифт по бабам?
Сутану скинув, волю дал рукам?
18
Что за герой его в конце концов,
когда и ниже пояса — компьютер?
Чем хуже он блефусских храбрецов,
что (надо где) раздеты и разуты…
Или модель иная, новый вид
в духовном и телесном том же складе?
Как было б, если спереди и сзади
влюбился он в гуигнгнмиху? Грешит
19
он с ней привычно лишь одним умом?
К дискуссиям влечет или не только…
Однако мы поперли напролом,
забыв, что век нездешний, и поскольку
ему так далеко до простоты
разгула обнаженки без предела —
там с женщинами швах: пока до тела
дорвешься… И, скатившись на посты,
20
наш Гулливер с холодной головой
(на трезвый ум надежды как-то больше),
в Японию бегом, и Дойчленд с Польшей
его не привлекли и даже строй
империй двух восточных. Словно гриф,
он обозрел маршрут свой без пристрастья
и понял, что везде один мотив
общественный и дело не во власти.
21
Все в людях, с кем и внешние, и внутри
мы схожи, хоть и разнимся в деталях,
а в остальном же, как ни посмотри,
не так уж сильно развели нас дали:
у йеху и гуигнгнмов разных стран,
не важно где — в Блефуску ли, Лапуту —
ты будешь лилипут у великан,
хоть великаном слыл у лилипутов.
22
С тем он домой — а что б хоть полчаса
у нас в застое, где в загоне разум…
Но, видимо, решил: уж лучше сразу
сбежать, не поддаваясь чудесам,
что принял околпаченный народ,
послушный завирательным идеям…
Но вера в человека не умрет
со Свифтом, как и с тем святым евреем,
23
который звал брататься по-людски,
о ком наш Гулливер хотя бы словом…
В наивном детстве мы на все готовы
родительской остраске вопреки.
И коль взамен полетов — бытие,
которого мечты нам не прощают,
то хочется отплыть хоть в этом мае
в те страны, где казенное вранье
24
поменьше чуть. Пока душа жива
среди рациональных маловеров,
что сдвинулась от Крузо к Гулливеру,
открывшего нам эти острова,
и Просвещенье брать пора всерьез,
не время просто так играть словами.
При каждом путешествии вопрос
всего один — а что за островами?
25
Вот тут и многоточье… Джонатан —
писатель, не оракул, не философ,
кому ответ, считай, от бога дан.
Искусство ж — это в общем-то вопросы
ребячьи, это в общем-то язык,
которому аукнется пространство,
и потому не вырваться из странствий
детгизовских… Он тоже не привык,
26
как и Рабле, молить священный лик,
бессмысленно креститься против бури,
что все свирепей. Обнажая стык
вчерашней ли, сегодняшней ли дури,
итожа, что всем нам пошло не впрок,
и будто бы присутствуя при этом,
заканчивает тамошний поток
бодяги современнейшим памфлетом.
27
Пока огонь познанья не потух,
и нам не упустить его открытий:
пусть разум позаботится о быте,
а не-разумье выпестует дух
не показной церковный ли, советский,
к которому ее толкает страж
закона, осторожный цензор наш,
крамольный том в разряд засунув детский.
28
Хоть в этом тоже символ: все — с детей,
начала и концы… Когда исчезнут
не детские забавы, канут в бездну
отмазки наши ж вроде «ешь-потей»,
уйдет и тяга к бестолковым войнам,
борьба за власть и классовая чушь,
тогда и Гулливер придет к спокойной
мещанской яви, вновь отец и муж.
В преддверии мартовских ид
(виртуальный спор двух знаменитых современников)
Нет, чтоб тебе угодить, не забочусь я вовсе, о, Цезарь!
Знать не хочу я совсем, черен ли ты или бел.
Валерий Катулл
1. Аргументы Цезаря
Рим припудрился, оттаивает Рим
от недавнего кровавого испуга…
Что ж, Катулл, давай, дружок, поговорим,
хотя ты никак не хочешь стать мне другом.
Ход событий не бывает повторим
буква в букву, знаю лучше: я постарше
и поопытней. Давай поговорим,
а охранников сгоню и секретаршу.
Посидим хоть вечерок наедине,
выпьем кипрского с закускою простою.
Что, приятель, не даешь покоя мне
эпиграммами блошиными. Не скрою,
что забочусь о стабильности в стране,
чтоб остыть от революций и потерей,
чтоб зажить повеселее и, по мне,
тем в истории остаться, мой Валерий.
Ни диктатором не слыл я, ни рабом —
просто личностью, способной на поступок.
Что ты ангел, тоже верится с трудом —
в мире нынешнем все больше проституток
политических. Тебе открою дом
одному из братьи пишущей в Кампанье,
мы ведь знаем, что не оргией — трудом
раздвигаются границы расстояний
меж веками. Вдохновение несло
нас с тобой, Катулл, обоих дальше, выше.
Что за разница: мечом или стилом —
летописец одинаково припишет
к Риму нас рубежной эры. Тяжело,
как всегда, переворачивать страницы
несвершенного. И тут твое стило
даст хоть как-то пред потомками отмыться.
2
Знаю я, тебе не нравится, что ввел
я в свой круг одних военных да чиновных —
что ж, признаюсь, мой Валерий, произвол
неизбежно отразится на достойных.
Да, воруют, но не больше, чем осел,
тот, что был из вашей братии дворянской…
Ты вот тоже разошелся — произвол! —
выйди в люди, пошатайся по крестьянству.
Рим расцвел: театры, бани, акведук,
восстановленные храмы и скульптуры.
И с чего ты взбеленился, милый друг,
начинается частенько с авантюры,
где посылом — обрести свободу рук,
чтоб казна своя, что государственная (коль за
это взялся, позабудь про совесть, друг!),
обернулась и в общественную пользу.
Вот пример: поднес вам Галлию — враги
сразу в вой, обогатился, мол, с насилья.
Ты хоть в этом мне, приятель, под-моги:
дай им волю — и тебе подрежут крылья
за талант ли, за богему, за долги,
за любовницу, доведшую до пыток.
Делай в тайне все, что хочешь — не моги
только выступить, Валерий мой, открыто,
постарайся эту серость обойти,
что страшится гонорок свой поутратить.
У великих, мой Катулл, свои пути,
наплевать им, как их вспомнит обыватель.
Ты из тех же, что и я: казнить — простить
для тебя, посланца свыше, тот же росчерк!
Так зачем ты на моем стоишь пути —
про любовь свою пиши, ведь это проще.
3
Ах, любовь… как не податься в этот миф,
этот зов, такой отчаянный, но хрупкий!
Я, конечно, уважаю твой по-рыв —
только голову терять от каждой юбки…
Кто не скажет, чуть в любовниках побыв,
каково делиться с кем-то на 2, на 3?
Сколько лучше срезать вовремя на-рыв,
хоть лишь вспомню, что за грудь у Клеопатры,
что за… Надо ж, снова лишнего сболтнул —
вот что значит, не в свою дуду играю.
Здесь тебе, пожалуй, равных нет, Катулл,
я, военный и политик, где-то с краю.
Спать на жестком, будоражить караул
по ночам, а не любовь — моя докука.
Хотя тоже я подергался, Катулл,
хотя тоже не промажу, как из лука.
Лучше, друг мой, приспустить на тормозах,
что тебе наобещают эти суки.
Как-то больше доверяю я глазам
в этом деле, где протягиваю руки
и беру… Такое б мог порассказать,
как с кем спал (ничуть не хвастая, конечно),
но скажу — не доведут тебя глаза
до покоя в этой склонности сердечной.
Будь попроще, мой Валерий, не гонись
за особым выражением на роже:
даже ночью раздевая, пальцы вниз
кинь по телу — все у них одно и то же.
У твоей очередной, слыхал, каприз,
доложили мне, что мечешься ты снова.
Чем активнее ты катишься на низ,
как ни странно — ярче, подлиннее в слове.
4
Тебя лихо подцепила на крючок
эта баба (сомневаюсь, что любила —
так… играла). Хоть признаю, мужичок,
в этой слабости твоя окрепла сила,
слог созрел. Но дай мне слово, что молчок
на мои дела — варись в своей бодяге.
Я был тоже не последний мужичок —
вот об этом и бесчинствуй на бумаге.
Что тебе слепить конфетку из говна…
так пиши об эротическом и прочем,
но не слишком: моя юная жена
и друзья на твои вирши зубы точат.
Ну, а править как, чтоб видела страна:
все на месте, приутихли кривотолки —
не подскажет, мой Валерий, ни жена,
ни друзья и ни тома на книжной полке.
Обвиняешь, мол, тщеславен… Это да,
никогда вторым не буду — только первым!
И твои мне эпиграммы — ерунда,
как гетеры ласки: чуть щекочут нервы.
Что мне купленный сенат — когда б вода
чуть почище… Его песенка пропета:
кроме золота все нынче ерунда.
У кого ж, скажи, тогда просить совета?
Неужели я не смог бы отличить
настоящего художника от б…?
Так умерь свою божественную прыть
хоть на грош, Катулл великий, пользы ради,
славы ради, где достаточно прикрыть
дыры в совести — ответим перед вечным.
Я с трудом, поверь мне, сдерживаю прыть
примитивных мастеров своих заплечных.
5
Пишешь ты, что я опасней прежних двух —
Суллы с Марием, что жду момент… Напрасно.
Как угодливая льстивость режет слух,
так и искренность порой небезопасна.
Март уж скоро, и у вербы нежный пух
пробивается — ты смутен и рассеян,
словно птицы, вечность пробуя на слух,
все никак не установишься, Валерий.
Уж давно тебя покинули друзья,
отказался даже собственный родитель.
Обвиняешь: пру в цари… Отвечу я:
может, нудного Катона захотите,
чья давно уж вырождается семья,
и жива-то на одних воспоминаньях.
Или Брута, на кого, сам знаешь, я
завещанье накропал? Но долг на знанья
опирается, любимый мой поэт,
высоки, конечно, ваши идеалы,
а республики как не было, так нет,
даже в прошлом только видимость витала.
Лучше б сблизиться, чтоб наш авторитет
повлиял хотя б частично на процессы
обновленья, а что сбудется, что нет,
мир, война ли — оправдается прогрессом.
И потомки будут спорить — я ли, вы ль
ближе к истине без суетности вящей?
Только как же Риму, Гай, без головы —
а для этого я самый подходящий.
Мне плевать: неправы кто, а кто правы —
но коль к бунту тянешь массы в каждой строчке,
не сносить тебе, мой резвый, головы!
Нет, чтоб скромненько сидеть на пятой точке.
6
Мне приятно поболтать с тобой вдвоем
без свидетелей, мятежный мой попутчик.
Знаешь, споры лучше сдвинуть на по-том
перед распрею гражданской, перед бучей
несусветной, где навряд ли перелом
для людей случится к музыке и свету.
Мир останется, еще прибавив том
от великого правителя с поэтом,
прежним миром, где сплошная суета
поглощает начинанья и надежды.
Потому-то охлади свои уста,
не на умного равняйся — на невежду.
Что, Валерий Гай, святая простота,
улыбаешься — про заговор не знаю…
Больше мудрости не там, где льют уста
клич крамольный — где хранятся по сараям.
Часто жизнь, дружок, течет наоборот:
шрифт стандартный передернется курсивом.
Знаю, где тебя припрятал твой Не-пот,
тот, что летопись ведет неторопливо
века нашего, что движет на исход
поэтичного язычества слепого.
Что же, кровь всегда лилась, и капал пот
работяг, кому горбатиться не ново.
Тот, кто тянет на божественную высь,
что тому пустая сутолока земная?
Мой совет: итог один — остерегись,
или, знаешь, в Риме всякое бывает.
Я на этом, словно точку, ставлю мысль
с поэтичного в диктаторское стойло:
не забудь про мой совет, остерегись —
не зарежут, так сгниешь на хлебе с пойлом.
2. Аргументы Катулла
1
И куда судьба покатит… Рим стоит
на котурнах, твой отстаивая принцип
показухи, но дождемся ближних ид,
где ты к царству, к справедливости — убийцы…
относительной… Что больше нас растлит:
проституция в словах или в постели?
Может, с этих вот отчаявшихся ид
нам в себя прийти удастся в самом деле?
Потому, диктатор, все твои мечты
мир по-своему устроить — лажа: быстро
пронесется время — скажется, что ты,
так себе любовник был, а уж министр…
Распевают пусть казенные «хвосты»:
величайший — знаешь цену этим бредням,
и хоть был у Клеопатры первым ты,
то по милости Венеры не последним.
Вот талдычишь, будто каждую графу
твоего посланья плебсу я имею,
словно девку… Мне ли прятаться в строфу,
как поэтишке престольному! Скорее,
что на мраморе набросано — не тьфу,
и похабщина, бывает, рушит стены.
Лишь нащупать только тему да строфу,
был бы повод — и покатится поэма
подцензурная, как в Галлии — во вне —
поубавил ты людей, промчавшись шибко.
Говоришь, внутри иначе, а по мне
в Риме если не убийства, так подсидка
депутатов, что прошли не по родне.
Каша варится, сам знаешь, в ближнем сброде:
все опять перегрызутся, а по мне —
и тебя же облажают при народе.
2
Тут весна… Уж лучше б с Лесбией заснул,
чем базлать с тобой о праве. Толку мало.
Так мальчишкой и останешься, Катулл,
на постели жаркой скомкав одеяло.
Да не с бабой — с королевой! Кто б взглянул —
глаз не спрятал бы замасленных, воловьих.
К черту лаковую будущность, Катулл,
тут не славою воняет — тут любовью.
Что поделать, коль не брезгует отдать
не единственному лакомое тело:
время женское недолго, как не знать,
и тебе б не заноситься очумело.
Королева… с кем захочет, будет спать,
где тебе, диктатор, в краткий промежуток —
все бумаги… Остается, твою мать,
второпях перескочить на проституток.
Вспомни, как в начале самом был прокол:
за местечко ли, за звокую монету
к Марку Терму ты в любовники пошел —
не с того ль на женщин нынче сил уж нету?
И с чего в семье устроил произвол,
только Клодий пригрозил украсить рогом?
Не пора ли, чтобы на… ты пошел!
Вот уж, право, не заблудишься дорогой.
Как! меня с собой, распутником, свести
ради бешеной карьеры в жизни краткой!
Я такого не терпел до 30,
а теперь чтоб согласиться с распорядком
полицейским… Ты б амбиции скостил,
чтоб в толпе не засветиться жалким вором —
накропаю тебе строк до 30
римским матом (назовут потом фольклором).
3
Фрейд кивал на темперамент, я ж — на нрав,
да неважно, чем означена хвороба!
В чем-то, может, знатный тезка, я не прав,
современники, мы бешеные оба,
но по-разному: ты — к царству, как удав,
прешь, я — к Лесбии, обоим не сидится.
Только я себя бью — ты лишаешь прав,
узаконенных веками. Где границы,
говоришь, на благо избранных преград
нам, пока еще свободным хоть по виду?
Оба вкатимся в историю, назад
не податься, только стерпишь ли обиду
развенчания в веках, хотя подряд
без причин, как Марий, Сулла, не караешь?
Я ж, коль начал с ямбов, пятиться назад…
Нет, шестеркою не буду, так и знай уж.
Как завзятый забулдыга Архилох,
стану тенью твоей, Цезарь, повсеместно.
Хоть и рифмы наши — тоже ловля блох
вам, играющим совсем в другие песни.
Что ж до века, то не счастлив и не плох —
суетимся, кто в поэзии, кто в пьянстве…
Да не лучше твой диктат — укусы блох
перед самою паскудною — гражданской,
когда город обезлюдет на юру,
сдав шакалам термы, храмы и могилы.
Лучше, Цезарь, отмени свою игру:
те кадят, что влезут в задницу без мыла.
Сам ведь ведаешь, как ноют по костру
наши косточки, и божий суд уж скоро,
где расплачиваться выйдет за игру.
Рима жалко, утверждают — вечный город…
4
Да, весна… и «я бы плащ проткнул с утра,
Ипситилла» — тут политика, изволь-ка!
Возраст бога… и тебе, Катулл, пора
в 33 хотя утешиться бы ролькой
куплетиста. Те же игрища пера
и тебе знакомы, Цезарь, на тот случай.
Что ж, поцарствуй, не пришла пока пора,
сколько раз хотя уж корчился в падучей.
Оглянись, исправный муж которых жен
или, может быть, жена мужей немногих —
в этом плане с пьедестала ты смещен,
как все т-резвые. К чему стремиться в боги —
вознесет хоть чернь, но после похорон,
как все в том же марте отпоет другого.
Что поделаешь, мир все еще смещен:
вам — тиранить, нам в ответ — всего лишь слово.
Прохрипит опять какой-то Иоанн
на границе уже следующей эры,
на которого приказ такой же дан,
как и мне, трусливый, тайный — к высшей мере.
Пусть мы сгинем, тут не местный — высший план
воздаянья всем твоим апологетам:
что, царек, богатство, слава — будет дан
приговор и вам, разбойникам отпетым,
коих в дальних прочих римах легион
было, есть ли тоже тянущихся к трону!
Нас совсем немного чокнутых: Вийон
да Рембо, что вне традиций, вне законов.
В жизни шаткой, но не скучной свой резон:
хоть весна и пролетит погожим маем —
говорят, за мной потянется Назон,
и его, коль не убьют, то закатают.
5
Скажешь, в будущем такая же страда,
механизм определен, увы, заране:
на безрыбье, на безгласье — чехарда
болтунов и карьеристов, как в Кампанье,
потому, мол, появляется нужда
в сильной власти — нет искать иной дороги б…
Вот и там: как понесется чехарда,
то еще подлее — варвары в итоге.
Им свободы бы на несколько минут,
да властителей совсем не тех, что ты хоть.
Я-то думал, догадался честный Брут,
что поэзия при этом — лучший выход.
Говорят, определяется маршрут
поколений очертаньем побережий.
Не ландшафт у них иной — скорее Брут,
хоть заплечные расправы в общем те же.
Тут важны отнюдь не принципы — средства
без насилья совершенствовать планету.
Ну, слетит твоя, тщеславец, голова —
все республики как не было, так нету.
Так и там: едва наметится, едва
чуть подсохнет непроезжая дорога —
хоть с головки тухнет рыбка, голова
не себя винить решится, легче — бога.
Я согласен, Цезарь, все это старье
из привычных сплетен-буден книжной пыли.
Потому не важно, современник, место чье
ближе к славе — важно то, как мы любили.
Только если вам плевать на мужичь-ё,
в иды марта нам на вас плевать смачнее:
как восточней время скатится на «ё»,
так и мы отматеримся, как сумеем,
6
сознавая, что истории припляс
без гэбешных не обходится героев.
Но ты знаешь: и крупнее кто из вас,
ноготочка моей Лесбии не стоят,
моей строчки, исковерканной не раз
вашей страхом порожденной паранойей.
Слушай, Цезарь, лучше б лучшие из вас
обходили нас подальше, стороною.
Оба мы, частично прав ты, не у дел:
нет меня уж в этом месяце пропащем,
ты хоть жив, но так от власти пере-зрел,
и тебе не избежать — сыграешь в ящик.
Что ж останется от наших душ — не тел
при несхожести позиции и крови,
то бог весть, но Рим до воли не со-зрел,
оттого ни ты, ни я не остановим
этот взгляд неразделенный, этот вздох,
как Тацит шептал — с уходом бога Пана
из бессмертных… Впереди — переполох,
в чем потомки будут рыскать беспрестанно,
притворяясь, будто взятые врасплох
на изъеденных, как плесенью, страницах.
Как ни грустно, Цезарь, их переполох
не сюрприз: руины те же, те же лица,
разве мельче… Пыл угас твой, скис мой стих,
что навряд ли пригодится как лекарство!
Монолог мы раскатали на своих
двух исходных: вдохновенье — государство.
Подведем итог: наш век на подлость лих,
как сочтет потом занудная наука,
дальше — больше, там убийц полно своих…
На прощанье, Цезарь, все-таки ты — сука!
Дорога
Выхожу один я на дорогу…
Лермонтов
В движенье только смысл, как ни крути,
читатель, нечитатель, добрый, строгий.
Но мы ли выбираем, нас пути,
чтобы они означились дорогой,
озвучились, как «господи, прости»
в очередях за подаяньем бога?
Не столько власть раздела до гола,
как сами — что ж не бушевали яро…
До моего медвежьего угла
верст полтораста добрым трактом старым,
где для бензина крал я от стола,
как в притче о коротком одеяле.
Дорога что же… щебень да песок
лишь уложи на трепетное лоно
своей посконной родины, где б мог,
как пить-дышать, прощать и быть прощенным.
По главной, вроде, мчится кровоток
живительный в естественно зеленом
июньском мире, там, где облака
за валом вал грядут попеременно,
где жаворонков трели, как река,
зальют на миг поток усилий бренных —
да наша, чуть правее, так плоха
к самой деревне — словно в клочьях вена.
Всего км каких-то полтора,
истерзанных, измятых тракторами,
и вот дежуришь с ночи до утра,
чтоб выбраться со всеми потрохами,
не бросив то, что вынянчил вчера
в земле, воздавшей за труды дарами.
От каждой ближней тучки стынет взгляд:
и здесь, пусть не казенные — препоны!
Все бросить… но от почвы путь назад
уже не прост: и корни тут, и крона.
А что дороги нет — сам виноват,
что в суете мотался по вагонам,
по учрежденьям, по конторам, по
городским непыльным синекурам,
когда вела всего одна тропа
на паперть, где разгуливают куры
давненько. Что же, молодость слепа,
тщеславие уводит от натуры,
вернуться к коей тщусь хоть к 40,
чтоб избежать соблазна в этом роде:
на кладбище Немецком, где тоска
с былою славой сгрудились в проходе,
актеры ль, генералы от пупка —
проходит все… И что я о погоде!
Дорога… я по ней девятый год
мотаюсь, придыхая на пригорке:
вот-вот домишко вынырнет, вот-вот
березка у окна, собрав оборки
цветастой юбки, косы расплетет,
и лето потечет, как в поговорке.
2
Зашли с того: «Дорогу укатать,
засыпать-забутить, чтоб можно было
в любую хлябь продраться…» — через «мать»
так сходка деревенская решила
с моей подачи (надо понимать)
и новых русских (н/р), подошедших с тыла.
Скрепив сердца, неверия полны,
с энтузиазмом, сдобренным куражем,
отправились по связям той страны,
что взращена на купле и продаже,
где все друг другу что-нибудь должны
по дружбе, по родне, по просту даже
соседскому. Но тут, увы, задор
пошел на убыль — разбежались сходу
станичники: «Сто тыщ — не разговор!
А ехать… ехать можно и по броду.»
Ну, что ж, народник хренов, я попер
по матушке и двинулся к народу.
Я убеждал, возможно, невпопад
с учительским своим наивным пылом,
что можно пить три месяца подряд,
но задождит — и всем одна могила,
что дело общее… Уж лето шло на спад,
а Муза с вдохновеньем не спешила,
капризно к чудаку не снизошла,
когда другим он занят был всецело.
«Прими 100 грамм, — сосед, — хоть за дела,
что начали.» Я гнался оробело
за призраком, отлипнув от ствола
фантазии, чтоб цель не потускнела.
Дорога, вроде, тем и дорога,
что тянется вдоль памяти нескорой:
плывешь как будто там же — берега
иные, шире контуры простора…
Жаль только, что настолько недолга:
едва нащупал твердь — летят опоры
земные, до небесных далеко,
их придорожным взглядом не ухватишь…
А что в деревне нужно: молоко,
картошка, хлеб, просторные полати —
пиши себе дождливым вечерком,
лишь тема и размер подвалят кстати.
Дорога тоже замысел меж двух
искомых: то дошло, то не приспело…
Так темноту разгадывает слух
и в подсознанье тело ищет тела,
пока же не под гнетом белых мух —
пусть в неизвестность мчит поэма смело.
Хотя незнамо, кто кого ведет,
куда, зачем — бог весть, на то дорога:
туда — назад, с провалов — до высот
лететь куда-то, пусть пути до бога
совсем не здесь… но слог зовет вперед,
пусть мир не совершенствуется слогом.
Вот так на ощупь брел и блудный сын,
чтобы под кров отеческий вернуться
уже не тем мальчишкой, от глубин
впитав всю фальшь церквей и революций —
движений внешних… Но как первый блин,
завяз я в глине, позабыв разуться.
3
Все было как всегда: за первый год
мы одолели только часть оврага.
Большой соблазн послать… Ну, и народ!
Такой, подумал, не достоин блага.
Но спохватился вовремя: как крот,
он прячется от власти и гулага,
ему б забыться в водке ли, в труде,
отгавкаться от всех в каленом мате,
когда зовут слова, дела не те —
он знает: есть колхоз, хозяйка Катя…
Какой там свет — он вырос в темноте.
Что я о нем разнылся, как о брате?
Кто мне сказал, что улица одна
ждет впереди, сам что-то будто знаю?
По бездорожью тянется страна,
кружным идет путем все ближе к краю
обрыва. Есть ли в том ее вина,
ее беда — иль уж судьба такая?
Да и своя, когда впадаешь в лень:
сопротивляться глупо, биться не с кем.
Так поглощает скука деревень,
смиряешься — а быть бы надо резким.
Поднялся, вроде, на одну ступень —
и что: встречают те же перелески.
Как мало пряной свежести, как ма-
ло невысказанных промельков навстречу —
несется жизнь, как кадры в синема:
сентябрь, глаза детей — что им отвечу?
Что дома снова «горе от ума»?
Что «тройка» встала? Так и их калечим…
И бунт уж зрел в душе: какой резон
опять брюзжать привычно — что ты? где ты?
Нет, мы с н/р решили, что в сезон
ее песком хоть сгладим по кюветы,
а там посмотрим, сможет гегемон
дожать или запутается где-то
средь городских чиновных мудрецов,
пекущихся о нас в речах курчавых.
Покатится ль дорожка, как яйцо,
желтком песчаным протянувшись в травах,
откликнется ли каждое крыльцо
в деревне, убежденной, что забава
напрасная, что не было и нет
в противоборстве правой середины…
Тем жаловаться — тем кивать в ответ
и вместе пить, и вместе вязнуть в глинах.
Пусть заболтают наш приоритет,
и все-таки удастся ль что-то сдвинуть?
Дорога — расстоянье от границ
бесправия к иной судьбе и богу,
то понизу, то вверх, пугая птиц,
кометой, оправляясь понемногу.
Что суета ей? Мы, играя блиц,
спешим — куда… Один я на дорогу
как будто вышел, звездным решетом
ночное небо двинулось навстречу…
Я не о ней скорее, а о том,
что прячется порой за бойкой речью:
как нам жилось и верилось с трудом —
век уходящий не тянул на вечность.
4
В средине осени я снова ехал чрез
леса в усталой желти аж по пояс,
под скуку выцветающих небес
весь пейзаж бросался, как под поезд
Каренина… «Какой тебе прогресс, —
Васильич пел, упрямо в грядках роясь, —
каких тебе путей, каких дорог
(он был мне как отец, судя не строго
мой романтизм), сажай себе чеснок…»
Но я узнать хотел, куда дорога
в итоге приведет, какой итог,
когда прагматика уж так стеснила бога.
Усталым золотом цветной иконостас
куда-то плыл, наперекор приказам.
Сосед: «На время хватит про запас,
а там пускай другие …“ — „Что же, я — за.
По осени цыплят считают — нас
кто и когда…» Ум заходил за разум,
сомненья крыли помыслы, дела
и предстоящий путь с утра пораньше,
когда со старшим сыном развела
дорога и туманно, как со младшим.
Лишь муза, что случайно б подошла,
да тяга к почве, может быть, оттащат
от этих не вопросов — пропастей?
Как в инобытие: светло да смутно…
Дорога — лабиринт между страстей
определяющих — сиюминутных,
но долг определен твой: знанья сей
идущим следом — будет рост попутный.
Пускай не так пряма: то взлет, то спад,
то под ноги ложится, то над бездной,
то с маем тянет ввысь, то в листопад
на время отрезвит: куда полез на…
Жизнь перманентна: то свернет назад,
а то вперед сквозь новый век — железный,
что кроет зыбкой сетью города
в искусственном сближенье скоротечном.
Но как же ощущается нужда
в естественном, лишь свист сверчка за печью
в глухом селе натянет повода
незримых ожиданий о конечном
пути куда-то ввысь… Не бытовом,
что разрешил бы все противоречья
извечные — решится смертью ль, сном
или совсем иною с жизнью встречей…
Я выйду в поле, звездным решетом
ночное небо спустится на плечи
и снова поведет через порог
рождения, сквозь ясли и солому,
сквозь радость бытия и муки строк
на избранном пути к земле и дому,
где совместимы тленное и бог
дорогой в никуда и в мир искомый.
Осенние эклоги
1. Эклога родины
Есть ли та родина, где и гекзаметры эти понятны?
Миклош Радноти
— Знаем ли, что говорим, я обезумевший, ты ли —
осень конем вороным мчится, пока не подбили,
даже вступив не в свои стойла — в кварталы столицы…
Миг усомниться в любви прежней, читая на лицах
вновь отчуждения тень. Думаешь: стоит бороться —
глуше становится день, глубже снега и колодцы
веры утраченной, чувст, сбившихся в грязь у подъезда…
Как в предвариловке, пуст, глух, как холодная бездна
туч, натянувших покров, что прояснения застят.
Мне от недавних костров хоть бы подобие счастья.
— Жив этот пламень, потух — разве не сам ты в ответе:
каждый учитель — пастух, ждут его взрослые ль, дети.
В хмурый ноябрь, в апрель ясный — быть музыке тише ль?
Что вдруг сорвался с петель?
— Ветер гуляет по крышам,
крупку сухую метет, в сны загоняя природу.
— Очередной переход… Разве по времени года
стоит судить ли, рядить страсти времен роковые?
Чуть остуди свою прыть — в осень вступает Россия,
в пору нелегкого сна, тяжкого, злого похмелья.
— В склоках погрязла страна, в улицы из подземелий
выйдя, не сбросив оков рабства вчерашнего, в хаос
рынков, палаток, лотков… Что с нашей верою стало
в светлое завтра? Ужель только дорожка кривая
в рынок, где скрутит метель легкой наживы? Не знаю…
Идол фальшивый размыт, но не застыть на средине б.
Скудно, один только быт… Вязко на русской равнине.
— Чуть замело, ты подсел, словно мальчишка-подранок.
Вот и остался без дел и погрузился в нирвану,
словно павлин, на насест гордо усевшись витией…
Если нечистый подъезд, значит, померкнет Россия?
Время само поводырь будущим дням и вчерашним —
что же рыдать во всю ширь в леса заброшенность, пашни?
Разве вселенский размах только страстям на потребу
суетным.
— Дело в умах, где не одним только хлебом
живы, какая-то часть снова готова под знамя!
— Ждать справедливую власть, что разве в траурной раме
угомонится… за век переменилось четыре!
— Осень конем вороным мчится, пока не подбили.
Чувства ли мера, ума… главное дело — не в спорах,
Родина — это зима, это сугробы, в которых
вязнем хотя б на краю, где ожидаем отсрочки.
Жалко деревню, семью… Родина что — заморочка
смутной славянской души, что далека от расчетов
денежных.
— В нашей тиши, может, откликнется кто-то
в Белеве, в Ряжске, в Ельце, в той пОтаеннОй глубинке
с О-каньем круглым в акцент? Будто впервой по суглинку
гряды в апреле копать, где не воскрес если — выжил!
В снежном покрове вдвойне Родина горше и ближе.
— Родина в Тузле, в Чечне, залитой общею кровью,
где обретаться и мне, если б не страсть к Подмосковью,
если б не служба… Но где, если опять вор на воре?
— Ты про народ или тех… Что ж, еще раз переборем,
оба пути к одному выведут. Если короче,
выйдет: суму да тюрьму не выбираешь, как хочешь.
— Значит, тащить до весны ворох напрасных усилий?
— Осень конем вороным мчится, пока не подбили.
2. Эклога радости
Только лишь бедность одна, Диофонт,
порождает искусства,
Бедность — учитель работы.
Феокрит, Илиллия XVI
— Что же ты: рад ли, не рад
жизнью летящею, брат?
Даже в промозглую осень
мы ведь немногого просим,
просто живем и живем,
были б работа и дом…
Ты мне: пиши поподробней…
Что?
— Узаконенный кровник,
радость — спонтанный союз
быта и вымыслов муз,
фактов и чувственных бредней.
Каждый меж ними посредник.
Хоть без тебя, есть семья,
маятник бьется в края
вех, где отнюдь не погода
приоритетом для рода.
Радость как взлет и провал,
лишь бы себя познавал
не в суете, а напротив —
в неторопливом пролете
вдоль потаенных глубин,
там, где один-на-один
с мудростью б встреча предстала,
не отягченной финалом
нашей разлуки.
— У вас
сыгран свиридовский вальс
листьев, скруживших по кругу
прямо под зимнюю вьюгу?
Грустно… Но тут не в стране
только причина — по мне
радость, увы, скоротечна
в ноющей тяге сердечной.
Как тут вписаться в проем,
если не в силах вдвоем
дальше плыть веком, в котором
пройдены реки и горы
общие…
— Наши пути
кто-то мешает пройти?
Так ли от века зависим —
что расстоянья для писем!
Годы текут и текут,
да, мы стареем, маршрут
невеселей и короче,
разве просторнее ночи
мыслям… Но пусть из окна
ляжет другая страна —
та же одна незадача.
— Я ведь о радости начал.
— Радость, наверное, труд.
Парки недаром плетут
вязкую звездную пряжу,
не потому, что прикажут.
Сами уходим в отрыв,
как осужденный Сизиф
в редкие всплески прозренья.
— Это скорей вдохновенье.
Значит, ты правильно шел.
Мне ж избежать произвол
духа над бренною плотью
не удалось, лишь лохмотья
быта: еда да тряпье…
Радость не та.
— На моем —
те же законы чудачьи.
— Значит, не можем иначе.
Вот мой с побега урок:
радость — пушистый снежок,
первая строчка скупая,
та, что во сне не растает.
— Так к естеству и бредем
по одному ли, вдвоем,
здесь, на чужбине ль — едино.
— Но у тебя и от сына
радость, пускай и бразды.
— Две голубые звезды
светят еще в полнакала
в осень мою, что немало
сводней-судьбою дано.
С ним я примчался бы, но
радость, увы, не монета:
денег по-прежнему нету.
— Что ж, повседневность груба…
Сам пишешь: сводня-судьба
хоть одарит, все корежит.
— В этом поэзия тоже.
Если ж в отчизне раскол,
в бедности служба как долг
разве не выше богатства?
— В этом и есть наше братство.
Ну, а слова… что слова —
словно взыграет трава
в инее взбившись плюмажем.
В письмах-стихах не расскажешь.
3. Эклога любви
Ах, моя прелесть, Бомбика!
Точеная кость — твои ножки,
Голос пьянящий, как трихн,
описать тебя всю я не в силах.
Феокрит, Идиллия Х
— Город холодных камней,
где, увы, вдохновенье все реже,
разве что…
— Снова о ней?
— Как опять не поддаться на нежность,
как о любви не кричать,
где ни слов не достанет, ни духа…
Если бы только кровать,
где как будто касанье не двух, а
сонма космических птиц,
прикорнувших у лунного лона
заполночь… Падаем ниц,
как безмозглая стая влюбленных,
где, словно промельки рыб,
крутобоких, упругих, заманят
в трепетный звездный прогиб,
где погибнешь, уверен заранье…
Если бы только я смог
пусть прерывисто, пусть неумело,
ритм подметавши под слог,
передать эту трепетность тела,
этих скруглений поток,
этих раненых поз диктатуру…
Если бы только я смог…
— Так зачем подвизался ты сдуру?
Брось, не строчи!
— Не могу.
— Не об этом тогда.
— Не об этом
тоже, но здесь как в долгу
перед чувствами, перед ответным
несовершенством тех фраз,
что слетают извне нисходяще.
Ты бы помог…
— Нет, я — пас.
— Разве музыки мука есть слаще?
Видеть ли, слышать — не мочь
на телесном застыть в человеке.
Значит одно — (…) многоточь-
е души ее рощи и реки,
взгляд — (?) вопросительный знак
на мои немудреные речи,
жест — подсознанья овраг,
словно елок худые оплечья,
те, что в таинственный лес
погружаются глубже и глубже…
— Боже, куда ты залез?
— Мне хотелось хоть толику дружбы,
если б предвидел я…
— Нам
лишь гадать. И не знаем, что просим…
— Знаю: течет по усам —
в рот ни капли…
— Куда тебя сносит?
Всюду разруха, земля
поросла будыльем — ты в сторонке.
— Это успею.
— Деля
с нечитателем те же обломки?
Да хоть финал обнови —
страсти эти давно перепеты.
— Есть ли финал у любви (!) —
восклицательный знак, где ответом
разве естественный страх:
удержать эту тягу сумею ль?
Осень моя на глазах
запоздалым огнем пламенеет.
— Осень во всю, у дверей
дух революции бродит.
Что от любви-то твоей
родине, вздрогнувшей, вроде?
Как же гражданский запой,
что тебя забирал понемножку?
— Мне не замкнуться страной,
хоть сидеть у того же окошка,
мучая письменный стол
хоть упорством, коль катится мимо
легкая Муза… Прикол
в том, что чувства с борьбой сопряжимы.
Пусть задождит-заметет,
пусть придавит октябрь, как в опале,
наш шестилетний пролет
никакая пурга не завалит.
Память ли, жизнь коротка —
нам дано упиваться не прошлым.
Крошки синицы с лотка
стащат в пляске по первой пороше,
шрамы укроет страна
хоть на зиму тяжелой махрою —
грянет финалом весна,
время вечных бродяг и героев,
где мы, отец или мать,
с сыном топчем упрямо сугробы…
— Все, что хотел ты сказать?
— Что сказалось на первую пробу.
— Дальше что?
— Дальше зима
понесется гекзаметром снега.
— Ну и…
— В обрывках бумаг,
в белых снах затеряюсь с разбега.
— Надо же, прямо как тот
с белым венчиком в питерской вьюге.
Вспомни, какой был исход…
— Знаю, радость с печалью подруги.
То, что подкинет одна,
сцапать готова другая.
— Родина — наша стена!
— Если любовь не хромает…
Вдоль флорентийского ренессанса
(зимние сонеты)
I. Данте
Умом, искусством, нужными словами
Я беден, чтоб наглядный дать рассказ.
Пусть верят мне и жаждут видеть сами.
А что воображенье низко в нас
Для тех высот, дивиться вряд ли надо,
Затем, что солнце есть предел для глаз.
Данте
1
Потомки! Я, едва нащупав суть,
не на три вел пространство — на четыре,
где, может быть, изгнанье — это путь
неведомый к иной небесной шири,
к иной определенности земной,
не замкнутой Флоренцией, Равеной,
разбитым Римом. Время шло за мной,
озвученное словом откровенным,
вне суеты политиков, молвы
жрецов, далеких от первоосновы,
которых, возвратясь, отторг сурово
от сердца позже, раньше — головы,
чтоб вырваться из душащих потемок
и выйти в мир свободным, как ребенок.
2
А мир не ждал или почти не ждал
еретика, бродягу, отщепенца,
которого не сдула инфлюэнца
и даже не скосил девятый вал
пред градом Дита адскою жарой,
иль когда брел Коцитом леденея…
Соседи, дети обмерли, балдея,
как пробирался ощупью домой,
наполненный увиденным трудом
божественным и сотен поколений,
оторванный от дней, как всякий гений,
кому, пусть дом разрушен, мир весь — дом,
где набираться мужества и знанья,
не усомнившись в силе состраданья.
3
Святым — дорога над…, а нам — земная,
что кружит меж колесами страстей
чредою бесполезных серых дней,
коль нет любви, сводя к слепому краю,
что после бытия… А бытие
окажется все так же скоротечно,
когда наивно тратится беспечно
на славу, что потомок пропоет.
Какая слава — зрел тщеславья прах,
терпенье и насилье без границы!
Но призовут ли жалкие страницы
к ответу в обезличенных веках
властителей и нынешних и дале?
В поэме — да, в реальности — едва ли…
4
«Комедии» же, если есть конец,
то он в четвертой кантике, в терцине
не сложенной. Со-грешник, со-творец —
я был лишь чей-то голос, что поныне
от древа жизни, чрез ее ростки,
еще звучит в апрельском кровотоке.
Но что пребудет планам вопреки
космическим — бог весть… Подходят сроки,
и не прикрыться вымыслом, когда
в гармонии сплошные перекосы.
Продолжить как без Высшего Суда,
тогда само творенье под вопросом?
И все ж замены нет любви и вере,
у них исток один по крайней мере…
II. Джотто
О тщетных сил людских обман великий,
Сколь малый срок вершина зелена,
Когда на смену век идет не дикий!
Данте
Пора от школьных истин отойти,
два измеренья — плоский катехизис:
Христу на фреске нет и 30,
Иуда-мальчик кем-то втянут в кризис.
Лишь третье измеренье — глубина
сознания осмысленного, вот та
природы диалектика, без дна
где мир земной стечет от Данте к Джотто,
где вечный бой и тихая печаль
несовершенства своего и в общем,
дана где будет эта вера, та ль —
мы сохраним ее или растопчем,
как обувь тесную… Но впереди февраль,
почти весна, с собой где сладить проще.
III. Петрарка
Не будет мне потомство благодарно,
Напрасно за мазком мазок кладу…
Петрарка
Собою недовольство — высший пик
хребта твоей любви и беспокойства
за стройность мира в звуке. Все геройство
художника — то, что к концу постиг:
тщеславье пошло, и куда бежать
от свыше заповеданного края…
Мы, слипшиеся кисти погружая
в палитру, можем только отражать
лишь жалкие виденья бытия
не без надежды: стерпит все картина.
Однако жизнь не дву-, не три-едина,
и как судьба ни сложится твоя,
в смятенье ты выходишь за края
хоть изредка, как по зиме рябина…
V. Микеланджело
Ухвачено художнической призмой,
Божественнее станет божество!
Микеланджело
1
Вначале были слезы — «Пиета»,
где первое сомненье вкралось в вере,
что так легка казалась и чиста,
как пух черемухи… Вдруг первая потеря,
такая, что нам не пересказать,
казалось бы, привыкшим к мордобою:
качает тело каменное мать,
утратившая сына — не героя…
Труба какая грянет из семи
архангельских! Ах, лучше бы пастушьих:
как словом вещим всуе не греми —
кто слезы этой девочки осушит?
Нас делает сочувствие людьми,
как мрамор превращает тело в души.
2
Ну, что же, сын, теперь один плыви,
как замышляли, по земному кругу,
где дело дам тебе и дам подругу
в надежде со-творенья, со-любви.
Чтоб ты себя не чувствовал чужим,
казалось, в круговерти бесполезной,
я силы дам тебе и дам болезни —
спознайся с высшим промыслом земным
по полной. Возвращаться к небесам
нет смысла — почву обретай поближе,
которую засеять должен ты же,
своих взрастить детей, поставить храм
природе — не наивным чудесам,
с которой ты и без меня бы выжил.
3
К исходу жизни ближе пере-суд,
чем недо-суд, где опыт знал заранье:
отделаться от самоистязанья
удастся вряд ли. И века сойдут
за опознанье в несколько минут
скорей не веры вымысел — сознанья,
что как и обещали предсказанья,
здесь прожитый и будущий маршрут.
Он передал лишь оттиск: верх и низ,
откуда рвутся к нам мольбы на пени,
где левою рукою на колени
бросать судье, другой — в небесный бриз!
В итоге выбор за собой: трястись
иль гордо плыть, как вдоль зимы растенья.
4
Ты, как и Данте, тоже делать свод
отважился, не тексту вверив — камню
пространство духа вызванного… Как мне
словами отработать переход
от мрамора, где ты расстался с ним,
хотя, не зная лени, жили дружно,
к тому, где мощно очертил окружность
слияния небесного с земным?
Там будут те же звезды, юность, сад
у Медичи, надежды и потери —
пусть грешный мир ворвется в те же двери,
что приоткрылись столько лет назад,
любовь где выше и острее взгляд
на пройденный маршрут к земле и вере.
VI. Леонардо
Величайшие реки текут под землею.
Леонардо
1
Кому борьба, где «Ночь» — всему итог,
и мраморный снежок на скатах крыши…
Я тоже на земле, но чуть повыше,
откуда дальше виденье дорог,
где вечность отобьет хмельной наскок
воображенья гения, где тише
пространство обнадеженное дышит…
Когда б его постигнуть светом мог,
биением пульсирующих крыл,
скользящих поверх сплетен и законов
со-граждан, где упругость мышц и жил
взовьется с невысокого балкона…
Когда бы только мне достало сил
догнать улыбку трепетную Моны.
2
Не то, чтобы божественно нежна,
но жестом не коснись, намеком, вскриком.
Загадочна любовь? Скорей она
неоднозначна столь и многолика.
Взгляни вокруг — везде ее следы:
в склоненных торсах ветл, в приречных травах,
в разливах иволги, в журчании воды.
Так в майских акварелях робкий навык
движения застывшего, но не
утратившего чувственности плоти…
Как я притронусь к ней, она ко мне —
не знаю… Но надеюсь, вы поймете:
любовь внутри тебя, любовь во вне,
как птицы или ангелы в полете.
3
«Один из вас предаст меня», — сказал,
едва миланский храм был им размерен,
где ужин скуден, стол непрочный мал
и даже время усомнилось в вере.
Как будто кто-то свыше торопил
закончить фреску… жизнь… К какому сроку!
Шептались правые, неправый ел и пил,
где Он в себя откинулся глубоко
в преддверии отчаянной тоски,
что тихо кралась Гефсиманским садом.
«Ну, что ж, на то и есть ученики…» —
уже заметив уходящим взглядом,
как трещинки расчетом вопреки
завладевали красочным фасадом.
4
И вот итог: все тот же цепкий взгляд
на мир земной, лишь брови стали гуще,
плотнее рот поджат в ответ орущей
толпе непосвященных, что назад
всегда обращена. Я ль виноват,
что отошел искусства ль, чисел ради,
чтоб бороды седеющие пряди
убрали тело бренное в оклад?
Но что же дальше, что взыграет над
раздвоенным немолодостью знаньем —
бессилье действия? непрочность созерцанья?
К чему с соседом-гением разлад,
когда один над нами снегопад
и вечное в веках непониманье…
VII. Послесловие
1
Ну, а пока сыграем в Рождество
на соусе возвышенных уроков,
где гениям хватало одного
пути — как нам до них далеко.
У них преобладало естество —
у нас (с чего вдруг!) уровень завышен
тщеславия, плывем в снегу по крыши,
не на себя кивая — неправо
исходное. Приблизясь в суете
к последнему космическому мигу,
в башке как будто бог, в кармане фига…
Чего не досчитались в красоте,
распятые на собственном кресте
извечного российского раздрыга?
2
А, может быть, и то, что мы пойдем
за этим преходящим воскресеньем…
Порой грешит минута совпаденьем,
где сукровицей стянется разлом,
закожанеет, кистью ли, пером
вернув к тому толчку, тому моменту,
когда из хаоса прорезалось Треченто
на три столетья. Ведь и там костром
фанатиков, как с наших лагерей,
высь низвергалась — только быть бы сытым! —
к отчаянью, к разбитому корыту
увянувших в сугробах январей.
Но, жаждем, как Колумб, и мы морей
сквозь прозу ненавязчивого быта.
Январское
Вдогонку Иосифу Бродскому
1
Январь уже сдавался февралю,
уже зимы качнулась амплитуда
поближе к солнцу — пуля вдруг оттуда,
что ты во сне ушел… А я все сплю,
верней не сплю — меж нами океан
меня, как смерти, приобщил стихиям.
С утра собрал детей, читал стихи им,
где клекот твой, картавый чуть, был дан
плывущим сзади, где издалека
уже нездешнего еще ты падал эхом.
Где я куда-то шел, куда-то ехал —
ты обживал грядущие века
вне первых полудней, получасов,
где позднее сцепление с окружным
разбилось на осколки голосов
любви последней и последней службы.
В инерции дыханья я не мог
прервать едва намеченные связи,
где уж манил тебя все-общий бог —
я оставался в этом без-образье
осиротевшим, без подпоры, без
сознания, что ты как будто рядом…
Хоть с опозданьем вытянулся лес,
окутанный прощальным снегопадом.
2
Когда уходит гений — пустота
накроет как свалившимся сугробом…
Мне мнится, будто двинулись мы оба
туда, где та же облачность и та
же узкая прогалина, где свет
еще едва касается разрыва
с друзьями, со страной, которой живы,
которой был лишен на столько лет…
Но память, что настойчиво строга,
не позволяла слабости хоть в малом:
Фонтанкой пролететь бы иль каналом
и сквозь очки, ощупав берега,
их вещно передать, как мог лишь ты
еще вчера… Увы, с утра пытаю
мелькающие дактили трамваев
трехдверные и чистые листы,
что ждут тебя у старого стола
остывшей комнаты обшарпанного дома,
где выбоинка каждая знакома
от ближнего Литейного угла,
где время будто шло наоборот,
лишь память только рыскает по следу…
Как тот Иосиф, ты прощал народ,
поскольку что тот знал, хоть что-то ведал…
3
Я был моложе на год, на чуть-чуть
поменьше (оба вышли пред войною),
чрез две столицы пролегал наш путь
еще не развеснившейся весною
страны, как будто проклятой, как буд-
то в собственном просторе затерявшей
ту искру, что потомки назовут
с чего-то божьей. Где ты шел по пашне,
по пастбищу, и страстный Авраам
вел на закланье и тебя, как сына,
а сердце уже билось по краям
сомнений первой терпкой половины…
Мы были много мельче, чтоб понять
пути судьбы и твой порыв упрямый,
покуда ты не сбросил эту кладь
от дома отрешен и папы с мамой.
Но жертвенность — не выход, и не зря
ты стаскивал наручники с запястий,
в последнюю неделю января
последние врата раскинув настежь
туда, где стих иной, и смысл, и гул
кружились бы, как в детской карусели…
Где я дышу, где ты не дотянул
до мая иль хотя бы до апреля.
4
Мы так и не списались, не сошлись,
не съехались на часик, на денечек,
и я тебя надумывал из строчек
«Холмов», где обволакивала высь
тогда еще не явная, не та,
кроимая по музыке предчувствий,
где совпаденья больше от искусства,
от глюковского нотного листа,
свободного от знаков… Флейта шла
в отрыв, когда всего два шага — малость
до столкновенья. Вдруг струна порвалась
в преддверье не родимого угла —
земного срыва, где сойдут снега
с полей в венецианские каналы
воспетые, где ляжешь вдоль портала
не питерского пусть… Но к берегам,
как полкам книжным, высь перетечет,
отмытая от суетного лака,
и встанешь рядом с Гете, Пастернаком
и кем-то неразгаданным еще
там, где и нам сочувствует извне
смятенья скорби твой свободный голос,
струящийся над краем, ныне голым,
где тоже мне застыть в голубизне.
5
Прощание с поэтом как хорал,
такой же нескончаемый, как небо…
Почти неделя минула, и мне бы
пора смириться — без того развал
искусства и простого бытия
не позволяет уповать на вечность…
Куда же ты рассчитываешь лечь на
память? где те дальние края?
Не знаю, как с паломничеством — наг,
но толкам неподсуден и регальям,
поэт не вне-, а над-национален.
И потому гранитный саркофаг,
хранящий плоть, уже не в силах сжечь,
казалось бы, невнятицу сравнений
пускай разноязыкую, что гений
на будущее нам рассыпал в речь
всезвучную, где снова торжество
глубинной мудрости войдет в стихи и —
куда бы ни гнала тебя Россия —
в российское ж раскатистое о-о-о.
Где ты уже не вязнул, налегке
перемахнув февральские метели,
там мы, сопротивляясь, поумнели,
сойдясь с тобой хотя бы в языке.
6
Мы не совсем такие, как в стихах
и прочих проявленьях, да в лицах
уже не тот разгул, не тот размах,
утерянный в безликих заграницах.
При этом благородный твой овал
остался нам как звездная недвижность,
пускай, изгой, ты сам не выбирал
ту избранность, что пряталась за рыжесть.
Когда играют в прятки, в зеркалах
где отражают не себя, а рольки
случайные и все потуги — прах,
тогда абсурд кругом… Но не настолько,
бездушной отчужденности систем
чтобы сместить пейзаж лесов и гор мне.
Я Элиота чту, но не совсем
по-твоему, не по идее — форме.
Для каждого — свой мир, и если ты
лукавил: время — улица пустая,
мне время — часть дороги, пустоты
дух, жаждущий любви, не принимает.
Пусть хаос допускает произвол,
что давит горло, словно черный галстук,
пусть тоже к едкой истине пришел:
«Жизнь мыслима без нас,» — но ты остался,
хотя порой и гнал, что жизнь — лото,
где ставим на кон то или не то.
Пеший февраль
Вот и февраль… взметнулся гриппозный пламень,
душу палящий, свалявшуюся под спудом.
Цены на транспорт делают нас ходоками,
мыслей цепляя по ходу целую груду,
прежде январь меня завалил стихами,
все забывал я: работу, дом и простуду.
Правда, не дышит нос мой, молчат журналы
и от тщеславья июньского — разве осколки…
Если зимы предостаточно — лета мало,
грустью осенней затем и грешим втихомолку,
веру пытая совсем не так, как пристало,
хоть вороватая власть через TV-толки
дозу вливает внешних страстей и событий
чью относительность мерим лагерной пайкой.
Да перетерпится, скоро весна и прыти
хватит и нам, чтобы тренькать лесной балалайкой,
там, где струне огородной брататься с бытом,
строчки, надеюсь, посыпятся птичьей стайкой.
Вот с февралем и этим: не выпадая
из (разве скроешь!) мещанского круговорота,
двигаться где навстречу апрелю с маем —
вдруг, как крылом нездешним, заденет кто-то.
Ежели жизнь есть линия — вряд ли прямая,
и каламбурим, хоть в горле вязнет острота.
Солнцу поры бы греть, но чего и где ждать
в этом тягучем ритме, навряд ли искомом…
Лучше надежды бывает только надежда
на совмещенье шального пути и дома.
Хоть тяготели больше к первому прежде,
ныне истома чуть большая по второму.
День прибавляется медленно, писк февралий,
словно и наш, растворяется в гуле метелей,
а ведь когда-то не снежные крепости брали…
Сколько народу съехало — в самом деле
толпы все те же и те же кресты-медали:
зимы ль к абсурду катят, мы ль постарели
или душа на выдохе? С каждым утром,
хоть траектория тянется к апогею,
так же подвластны старой подсказке мудрой,
выболтанной однажды грустным евреем:
мол, чем я больше знаю, тем реже кудри…
Переварив тот опыт, живем, как умеем.
Тот вот читает книги, а тот не читает,
кто-то больше по водочке, кто-то по бабам,
а для торгующих — телом бы! — тяга простая:
главное то, что сверху! При свете слабом
падают зренье, слух, да и шансы тают
даже у неспокойных, что, вроде, в прорабах
духа… Коль в этом цикле подходят сроки
очередного инфаркта друга ль, поэта,
сделав протяжный вдох, словно снег глубокий,
ставить вопрос: осмыслены ль зимы-лета…
Ты одинок, как все, но коль все одиноки —
нет одиночества, значит, абсурда нету.
А построенья философов — больше сцена,
где в декорациях вязнуть, как в массе творожной:
если Елена даст всем, значит, нет Елены,
тайных округлостей нет — лишь жирок подкожный.
Глазу не оторваться от выше колена,
только с галерки пощупать едва ли возможно…
В принципе все мы, художники, к равноправью
тянемся в быте, хотя в стихах и скитальцы,
символ сдавая за образ. Но образ с явью
связан скорее бывает, как ж… с пальцем.
Что из английского помним: good day, I love you —
а кьеркегоров корчим со шматом сальца.
Что в нашей блажи естественно — вновь перекур да
сладкий зевок широкий, трещат где скулы…
Сонной глубинке русской скакать абсурдом,
что битюгу ломовому заржать фистулой.
Даже в столице родной, превращен где в сюр дом,
если не разлагать, если брать огулом,
то, как цепочкой нижемся утром ранним
по желобку, что протопали те, кто первее —
все относительно: тоже кого-то грабим,
все доказательно: надо валить на халдеев.
Но приглядишься — реальность прикрыта тканью
белой, которой всегда прикрыться сумеем.
Хоть подсудимые — одновременно судьи,
и осуждаем и каемся тоже, конечно…
Вот пешком и тащусь — даже сукой будь я,
совесть не позволяет катиться орешком
в месиве нашем, крошеве, где на безлюдье
ждать — весна бы скорее! Зайдись в пробежке
краешком леса тощего, где морозам
не удалось расщепить бы души ли, тела.
Только дух божий скользнет по дубам-березам,
душке твоей приобщиться, когда б захотела
или, вернее, смогла — там, где смех и слезы,
трудно нащупать: терпению где пределы?
Вот, наконец, и оттепель… По сугробам
бывшим — навозной жижей скисшим отныне,
не проплывешь как по суху. Коли на злобу
дня не кивал особо — продлиться б в сыне.
Пеший февраль кончается, на автобус,
тупо спешить по асфальту и вязнуть в глине
вечной, где лишь подсохнет, стать бурлаками
тех же расшив, что в репинском пейзаже,
так же катить под горку сизифов камень
в редких всплесках надежды, где больше лажи…
Цены на транспорт делают нас ходоками.
Быть терпеливым, увы, не значит отважным.
К послесловию
Пора просыпаться: вот-вот подлетят
пернатые из-за кордона.
Пусть душу достанет еще снегопад
сквозь сон и решетку балкона —
все чаще глаза поднимаются в высь,
где легкая синь тяжелеет,
хоть с солнечным мартом еще не сошлись,
хоть тускло в стихах и аллеях.
Пусть в первой капели весны еще нет,
не тает намек на тревогу,
но день попросторней, осмысленней свет
и видно сквозь лужи дорогу,
разбитую, мятую, с прежних смотрин
не метенную спозаранку,
где с теплых утопий раздавлен люпин
холодной реальностью танков…
Абстрактное время с конкретным на «вы»
в преддверии старта любого:
вот-вот в ожиданье любви и травы
воскресшей опомнится слово,
и новой надеждой набухнет земля
с подачи небывших и бывших…
Сумеем начать восхожденье с нуля,
чему-нибудь хоть научившись?
Что скажем еще, в многоточье пути
пространства раздвинувши вехи, —
что занавес фальши пора опустить?
Что дело не в шуме, не в спехе
отрыва от зим, подведенья черты
каких-то итогов нелестных?
Кончается книга — сподобился ль ты
над городом встать и над лесом…
Невстреча и встреча, как шахматный блиц
отыгранный — стрелка упала!
В шуршании тихом последних страниц
найти утешенье пристало.
Братья
Памяти старшего брата
Век уходящий
(разговор с лирическим героем)
1
Я шатаюсь по городу, неприкаян,
как прожженный москвич — как дитя окраин,
как бунтарь и вахлак — как охранник быта,
зовам тела подвержен — душа закрыта
для посконного, тянет куда-то выше,
по преданью откуда когда-то вышел
и куда возвратиться, когда расплата
подойдет, где смиренно и бесновато
обнаженный дух сам с собою спорит
по соседству с богом, вдали от моря
то ли Мертваго, то ли Живаго, то ли
набежавшего здешней волною боли…
Я такой же смурый — такой же стойкий,
за полтинник, вроде, женат на гойке,
худощавой девочке, данной свыше
на изломе жизни. В курносо-рыжем
воплотившись сыне, плывем мы рядом,
когда снова свободе в стране преграды,
когда племя древнее разбегалось
кто куда по привычке — спасти хоть малость
своего, где кликуши набили руку
голосить спьяна и разлуку-суку
пеленать в пейзаже берез, болотцев,
где в иную эру вгрызался Бродский,
уходя вперед… Провожая зори,
сознавал — возрожденья не будет вскоре,
выпадая из ритма — притянут к хору,
находил ступень я — терял опору,
не готовый к высшему приговору…
2
— А ты кто?
— Твой лирический герой,
твое второе «я», не ясно, что ли!
— Так, значит, мой грядущий геморрой…
— И это тоже, если ты о боли
телесной, только, кажется, сложней
соитье наше.
— Что, что, что?
— Соитье!
— Ты зеркало? стукач?
— Ну, посмотрите —
ругается!
— Хотя бы не еврей?
— Ну, хватит ерничать, давай поговорим,
коль в кои веки съехались.
— Сбежали-с…
Чего тебе еще: похожий грим,
да место на грядущем пьедестале
седалищу, скупая простота
в мемориале выбитой квартиры…
— Что ж, если вместе топаем по миру,
сиамский мой близнец…
— А на черта?
— Так уж случилось: «я» в твой строке
и есть, кого ты гонишь мелким матом.
— Мой хвост лирический?
— Ты с ним накоротке,
представь, общаешься.
— Как с сыном или братом?
— Нет, еще ближе, как с самим собой,
где все твое: башка, и руки, ноги.
— Мой вход и выход… тряпка на пороге.
Тогда садись, ешь, пей, двойник герой.
— Оставь чудить, ведь ты устал.
— Устал.
— Порой все бросить хочется.
— Как будто.
— Тогда чего ж…
— Да тянет на вокал,
в побег от лени хоть сиюминутный.
— Ты не наелся этим? Ведь пора
по крайней мере перейти на прозу.
— Что ты несешь, примазавшийся, что за
советы! Да с чего ты здесь с утра!
— Да все с того — упрочить связь меж двух
стремящихся к Тому, при этом вровень
идущих с веком.
— Прямо божий дух!
— Скорей поток твоей горячей крови.
— Я, помнится, был в возрасте Христа,
когда отец дорогой шел последней,
и одиночества, свалившегося в те дни,
не опьяняла жизни долгота,
запал угас… Явился ты тогда:
где лирика, вдвоем как будто проще,
не то, что в эпосе глубоком.
— Ерунда!
В начале самом вместе шли на площадь
гражданскую.
— Там, где футбол страстей?
животный зуд телес?
— Ах, как мы мелки!
Когда бы шло не в пользу все…
— Поделки.
— И детство вдоль войны?
— То чище всей
остальной казарменной тоски
в отеческой расхристанной юдоли.
Увы, остались только лоскутки
прапамяти наследственной, не боле,
полунамеки. Их, как ни крои,
жизнь не насытить только этой ранью.
Поэзию питает подсознанье,
но в ней порой такие, брат, бои…
— Но пел ведь: созерцание — глава.
— Куда там — рысий взгляд лежит в основе
создания, нас тянет в острова
стихий, стихов, отчаяний, любовий
наперекор инерции эпох.
— В которых мы в свою игру играем?
— Вторичным, вам болтаться где-то с краю.
— Когда бы знать, где кроется подвох
первичности, начала всех начал…
— Идем от языка, от пейзажа
окружного, потом уже обвал
истории, грядущие пропажи
и поиски.
— Ты хочешь доказать:
искусство невозможно без народа?
— Мы дети рода и изгои рода
того, что свыше дан.
— Такую мать!
А не могу я, скажем, отойти
чуть в сторону?
— Семитский профиль носа
не нравится?
— Когда б до 20,
стерпел… Но ты уходишь от вопроса.
— Конечно можешь, щель меж нами есть,
мы близкие, но с маленькой поправкой:
ты тот же «я», вот разве без прибавки
помойки жизни.
— Право, это честь
хотя бы в том, что я не осужден
в российском цирке сплевывать опилки.
— А в этом-то и прячется резон.
— Когда рифмуешь с клизмой за бутылкой
экзистенциализм?
— В том и отрыв
меж нами, как подобия от сути:
ты есть — и нет тебя, в какой посуде
ты ешь, как спишь, скупы или щедры
твои посулы — не для образца,
так… выставка, одно кокетство наше.
А тут в строке бывает для словца
загнешь такое…
— Ну, а я?
— Окрашен
иначе ты, наш вынужденный быт
тебе неведом. А без этой крови
клокочущей ты в общем бездуховен,
когда копнешь.
— Завидуешь?
— Саднит…
3
Я, наверно, не выучусь по-иному:
подвожу итоги — и снова в омут
потаенных мыслей, тоски и жути
от страны, что топчется на распутье,
от родных, что сгинули в мире дальнем,
от осенней сутолоки прощальной
птиц и листьев, сходящих дождливым краем
деревеньки, где длилась моя игра и
жизни смысл, где скупою землей повенчан,
потом общим, тщетой и заботой женщин —
двух берез под окном — обделен я не был,
не хватало сюжетов ржаного хлеба.
А пейзажи… что ж, хоть стезя не нова,
заменить пустоты не всегда готовы:
негативы лишь, в химикатах тонут…
Возродиться б когда, словно «вор в законе»,
на родимой зоне себя пытавший:
неужели так и покатим дальше
по привычному вымученному кругу,
бурлаком где тянуть сыновей, подругу
по маршруту, дареному без отсрочки,
тем, кто ведает время, где ставить точку?
Но какой покой, когда жгут сомненья:
а возможно личное возрожденье…
И саднит, что в отчизне пути закрыты,
где тебя прессуют не столько бытом,
сколько тем, что обрушили те основы,
за которые биться хотя бы словом.
4
— Ты в драке не герой.
— А ты храбрей?
— Смотря, в каком контексте обитаю.
— Не в будничном все том же ль: ешь — потей?
С чего хлопочешь-то?
— Я просто созерцаю.
— Да, созерцать, конечно, легче, чем…
— Учительствовать, менторствовать ради
самовлюбленности?
Попроверяй тетради,
побегай от дежурных теорем
учебников, не говоря о том,
как подойти к глубинной, тайном сути…
— Мне, знаешь, что-то верится с трудом,
что ты реализован в этой мути
долгов, самодостаточен…
— Само-
влюблен — мне только что ты резко бросил.
— Не без того.
— Когда пошло на осень,
иное тянешь на гору ярмо.
Кому и как итожить: прав — не прав,
наполнен — пуст, избыточен — бездарен…
— Ну, братец, у тебя однако нрав!
Наверное, студент твой благодарен
за скачку, где то ступор, а то прыть
в одной упряжке. Как же — мы новатор!
— Ирония… Подскажет alma mater
не как учить детей — чему учить?
Ты вот всезнающ, ну-ка, подскажи,
как, не разрушив первозданной ткани,
наставить их не поддаваться лжи
своей ли, общей?
— Что тебе метанья
чужие, коль тобою избран путь
повыше, ты как будто провожатый
в иную даль…
— Отрыв весьма чреватый —
поэт всегда учитель хоть чуть-чуть,
пускай по правде только о себе
и пишешь.
— Обо мне, мой друг, как будто.
— Лирический герой не по злобе
в запасниках, как в таре netto c brutto.
Ты в упаковке: и не ученик,
и не учитель — все, как я настроен.
— Нас, кажется, в теории по двое.
— Ну, раз тебе так хочется, двойник.
Но сомневаюсь, чтоб тебе пришлось
так дорого выплачивать за ренту
познания.
— Ты прав, бываем врозь,
по форме ты учитель — я в студентах,
ты мастер — но и я на той скамье,
на краешке на самом примостился.
— Скажи, что ты на старости женился,
завел ребенка и погряз в семье!
— Постой, не уследить: то вверх, то вниз
несется мысль — моя же роль какая?
— Ты — это мой с эпохой компромисс.
— Твой идеал?
— Посыл родному краю,
который в сотый раз обходит бог,
как и меня, что мнется оробело.
Ты тот, кем я хотел бы… но не смог,
дистанция меж помыслом и делом.
5
Снова кроет осень сухой листвою
те тропинки строк, где мы шли с героем,
громко споря иль, может, молчком, без звука…
Не пытая, какая грядет, разлука,
что писать мне, в какую податься тему,
где смогли бы ужиться с эпохой, где мы
не терзались комплексом неприятья.
Так случалось в России: родные братья
не одним шли путем, коли время круто,
но в итоге вернулись к тому редуту,
что заброшен октябрьскою порою,
где покроет осень сухой листвою
уходящий век, провожая воем
за кровавость, за бездуховность и за
лагеря, ощутивших конкретность «измов»,
за который больше стыдно, чем больно…
Неужели ж привычно путем окольным,
погружаясь от поздней осени в зиму,
по дорогам исхоженным — непроходимым,
до абсурда споря о дальнем боге,
снова вязнуть в надуманном диалоге?
Но в какие края податься — не знаю,
лишь бы светлым утром, проснувшись в мае,
напитавшись черемуховым настоем,
с Ве… — На… — Лю…, тремя сестрами, непростою
тропкой двинуть к желанной цели
от навершья креста новогодней ели
к пограничью меж тем, что придет — что было,
к храму новому — к прежним, где спят могилы.
К эре этой и той без парадных маршей,
что с властями б канули в век вчерашний,
пробудиться бы вместе с ожившей лирой
в общей тяге вселенской к добру и миру.
А тебе чтоб свекнуть отраженным светом,
мой герой лирический.
Как ты? где ты?
Эпитафия деревенскому другу
Володе Виноградову
Слыхал, что поймала тебя на крючок
курносая, выстудив крылья…
Зачем не дождался меня, мужичок,
в последний разок покурили б.
Ты вряд ли сказал бы заморское «рок»
в инверсии речи широкой —
завалинку грели б и в этот разок
на солнечном майском припеке.
Ты тихо ушел, как уходит земля
под снег, как под позднюю вспашку,
туда, где качают ветра тополя,
на чучелах треплют рубашки.
Вы, пасынки почвы, кучкуетесь здесь,
с кем на поле перли, на танки,
как будто сшептались по трое осесть
на утлом погосте для пьянки,
до судного дня, где опять воронье
слетится на ваше застолье
скупое, где жил, опираясь на «ё»,
ухмылочку пряча за болью
всей жизни отмеренной, всей нищеты,
отвешенной ржавым безменом.
Зачем же, не свистнув, отправился ты,
чтоб мне на одно хоть колено…
Сначала
— Ты будешь очень поздно знаменит, —
когда-то мне гадалка предсказала.
Пока мальчонком рыжим слава спит,
в лукавом сне смахнувши одеяло,
и я смахну случайный недолет
забывчивой судьбы, наворожившей
чрезмерное… Захочет, так найдет,
а не найдет — не отвергаю бывших
годов, где слог летел сквозь произвол
властей и судей околожурнальных,
где с каждой книжкой съеживался стол,
но я упрямо пер себе нахально,
повязан ритмом. Если ж голова
порою остывала хоть немного,
однако набирала мастерства
по капле, и себя судила строго,
пускай в пустыне оставаясь на
очередном отрезке непризнанья.
Все бросить бы, казалось… Но весна
опять задышит первозданной ранью,
что строит мир видений и вещей,
меняя лишь значенье этой дроби,
как мартовская сутолка грачей,
запутываясь в смыслах и подобьях.
Так рифма моя, выбрав: опосля
определять последствия и сроки.
Пыль славы… Ждет остудная земля
от суетной столицы на востоке.
Соловьиный бред
(ответ брату в далекое)
Я полагаю радугу мою в облаке, чтоб она была знамением вечного завета между Мною и между землею.
Бытие, 9 — 13
1
Нелегкая сумятица времен
несется оголтелым хороводом,
где осень залегла и майский звон
промчался соловьиным переходом
чрез тот же все российский кавардак,
тревожащий растравленные раны…
Ах, коли б жизнь случилась просто так,
мы были бы киты и обезьяны
и, гордо игнорируя прогресс,
в чиновничьем не сбились коридоре,
а были бы естественны, как лес,
а были бесконечны, словно море.
Но вечность развалилась с двадцати
веков, бездумно выйдя за пределы
вмененные… Что ж, снова не войти
в Завет, куда-то мчаться оголтело.
Лишь ты, что прорастаешь сквозь меня,
на каждую дождинку откликаясь,
живительна, как кровная родня,
как трепетная музыка земная.
Ответно и природа тянет в высь
фатой вишневой, кружевом акаций —
в любви, в одной любви великий смысл!
Но как на этом крене удержаться —
все бешенее ритм, тревожней мрак
в скольженье упоительно обманном.
Куда ж… Случилась жизнь бы просто так,
мы были бы киты и обезьяны.
2
Печка — основа всему,
танец оттуда поскольку.
Вот и идей не приму
тех, что диктуют, не только
мне предназначенных. Как —
жалко помалкивать втуне,
снова вживаясь в бардак!
Или доверить фортуне
все, что собрал соловей
в аполитичном пейзаже:
жизнь не свою — сыновей,
землю не ихнюю — нашу?
Ту бесшабашную, ту,
что заклинаю и холю,
миг на которой цвету
и ухожу поневоле
снова до срока, как те,
что не вросли, не вписались…
Снова смолчим в простоте
и опадем, словно завязь,
чтобы один пустоцвет
въехал в абсурд озверелый?
Не было лада и нет —
только усталое тело,
что соблазняла б псалтырь
майским наивом наружным…
Вот бы с движением вширь
взять потихонечку глубже,
в печку подкинуть дровец,
чтоб потеплее, посуше,
вспомнив, как дед и отец
тешили стылые души.
Все, что осталось и мне,
грея надежды лохмотья:
дух закалять на огне,
жертвуя трепетной плотью?
3
В который раз мы снова у порога —
какое обольщенье изберем:
к «ученому познанью» ль через Бога,
где обитать дано невестам трем
сопутствующим и поникшим долу,
когда в казенный втиснуты обряд
у легкого Рублевского престола?
Но отвернись хоть чуть — они взлетят
и скроются… И как ни плакал ты бы,
сам оборвал в себе духовный рост:
меж двух природных сил какой-то выбор
возможен — но ты сам разрушил мост…
Куда же плыть теперь, и чьим стараньем
развитие течет наоборот —
меняется не Бог, то мы не тянем,
и тут виной не быт, а быт не тот,
не столько где открытия, как гонка
схватить себе побольше, чтобы впрок,
но иногда где тянет, как в воронку
в единство с миром, в прежний диалог.
Но с кем теперь… о чем… — одни осколки
от символа, опять меж нас стена,
у легкого Рублевского престола
звук отнят… И куда летит страна?
Чей выбор? Чья подсказка? Чья помога
меж старым или новым прожитьем?
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.