18+
Трель дьявола

Бесплатный фрагмент - Трель дьявола

Премия им. Ф. М. Достоевского

Объем: 226 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Весьма вероятно наступление невероятного

Иногда знакомство с автором похоже на исследование таинственной пещеры, полной сокровищ. Но подобное случается редко: обычно, прочитав одно-два произведения, двигаешься словно по уже давно знакомому маршруту (что, впрочем, далеко не всегда плохо). Если говорить об Александре Окатовой, то с ней точно никогда не будешь уверен, куда попадешь: в одном зале будут рассыпаны бриллианты, а в другом вдруг обнаружатся скелеты, старые дырявые башмаки, и над головой зависнет уставшая пугать туристов летучая мышь. Мистика? Ну что вы! Сплошной реализм, от которого становится страшно именно потому, что он до боли ясен и понятен любому. И даже когда смерть приходит в гости к герою, это воспринимается нормально, в порядке вещей — словно подруга старинная заглянула на огонек, лишь холодком повеяло…

Что же собрано в этой книге? В основном герои задались целью поразмышлять о жизни и смерти — таких вот, с одной стороны, банальных, с другой — вечных вопросах. Причём если в рассказе «Дом (Сезон песка)» главная героиня подходит к порогу вечности весьма необычным способом, то в рассказе «Стена из роз» другая героиня убивает саму Смерть и занимает её место. Она для них — часть жизни, как бы странно это ни звучало. И читатель, постепенно подводимый Окатовой к такому повороту событий, уже не удивляется ничему. Принятие смерти как естественной составляющей жизни становится чем-то понятным и необратимым. Только финал в каждом случае разный. Но ведь его не предугадать, и ты листаешь страницу за страницей, чтобы узнать, научиться предвидеть, предвосхищать. Впрочем, Окатова все равно опережает тебя на несколько шагов. Остается только хмыкнуть удивленно и читать дальше.

С первых строк рассказа «Дом (Сезон песка)» становится не по себе. Да, ты знаешь, что такое бомж, но себя представить в этой роли как-то не хочется. Куда лучше играть роль принцессы или, на худой конец, обычной домохозяйки — жены олигарха. Однако как же быстро меняется менталитет человека: вчера героиня рассказа ещё вполне успешная женщина, а сегодня — выживающий бомж, оказавшийся на обочине жизни. А что ж за обочиной? Странные люди, брошенный дом, песок вместо воды… И родители, давно ушедшие в мир иной, которые вдруг возвращаются к дочери, у которой всё было в жизни, кроме них.

А в рассказе «Ночные фиалки» читатель будет следить за героиней, как на виражах. Вжик — и ты за поворотом, где сюжет изгибается крутым зигзагом, оставляя тебя в полном недоумении: «Ах, вот оно как, оказывается!»

Вообще тема родителей и детей проходит через все рассказы тоненькой ниточкой, окуная читателя в собственные воспоминания, заставляя ценить то, что так легко теряется, что так легко отнять. Почитайте мистический сборник Александры Окатовой, и реальная жизнь вдруг покажется вовсе не настоящей, а мистические всплески нахлынут вполне реалистичным водопадом. «Весьма вероятно наступление невероятного», — говорил древнегреческий философ Агафон. Окатова доказывает данный постулат с поразительной легкостью.

Виктория Балашова

писатель, публицист

Борьба за огонь

«Мир существует, чтобы войти в книгу», — говорит Малларме. Книга Окатовой существует, чтобы войти в твой мир, читатель.

Ибо ты хочешь жить, ты читаешь, чтобы жить, быть живым. Вот зачем эта книга. Это частица огня, частица пламени. Твое дыхание довершит все остальное. Потому что Окатова — маг. Она жрица страданий, любви, страсти и преступлений. Мало кто может написать так в наш век силикона. Вот и звезды благосклонно склоняют над ней свои волшебные виноградины. Ах, как сладко!

Эта проза быстротечна, легка, полноводна.

Эта проза течёт, пенится, впитывается, саднит, дразнит, царапает образами, как будто ты, первобытный человек, продираешься через девственный лес. Как будто отныне все в первый раз — твои чувства, поступки, желанья.

Читатель, знай: это борьба за огонь!

Быть может, когда-то в детстве родители доставали тебе с полки книжку с таким названием — священное время, когда ты еще был беззащитным, счастливым и страшно живым. Мир духов, выдуманных историй, сказок и — обнаженность, яркость и свежесть чувств, их новизна, их священная реальность.

О, усталый человек, усталый читатель, прими же лекарство!

Прими эликсир вечного возвращения мира — радости, страха, боли, любви, наслаждений, страданий…

Вспомни, «как саднит содранная об асфальт детская коленка».

Проза Окатовой — микстура для твоего нутра, телесного, душевного — кишит магическими ритуалами, расползается, околдовывает — зримостью образов, запахами, вкусами, чистотой звука.

Эта проза чувственных путешествий, пребываний, удивления и соблазна.

Читатель, книга Окатовой существует, дышит, чтобы войти в твой читательский мир.

Андрей Бычков,

Писатель

Мир в поисках тепла

Назвать прозу Александры Окатовой большой литературой не поднимается рука, этот термин уже давно обозначает страдания не юного Вертера, а либо героя нашего времени — алкоголика-инвалида нетрадиционной ориентации, либо самого автора. Да и герои как таковые в ее рассказах — и не герои вовсе. В отличие от героинь. Но и прокрустово ложе «женской прозы» им не грозит. Потому, что любовь — обоеполая, ее ищут и женщины, и мужчины, просто у женщин получается ярче, эмоциональнее. Как например, у Агнии.


«Там она погибнет. Он будет тяготиться ею. Она будет сидеть в мастерской как упырь, упырица? упыриха? которая не может вылезти на белый свет, на солнце, будет сидеть и ждать, не сходя с места, ждать, ждать, ждать, пока он придёт с очередной гулянки, и ловить на себе его полные презрения взгляды. Так и будет. Так и будет… И в церковь не войдёшь, не отмоешь грех, не вымолишь прощение, всё порушишь, станешь одинокой, опустишься на самое дно, бездомной нищенкой будешь сидеть у стены».


Поиски любви, поиски тепла в мире, где их нет, в мире, где за любовь надо платить, если не чужой физической болью, то своей душевной («Прайс-лист»):


«Как только младшая позвонит в дверь, сообщение  электронная гильотина  будет приведена в движение: нож со свистом разрежет сначала воздух, затем кожу, нет, не кожу, сначала волоски на ней, потом кожу, мышцы, сухожилия, тонкие как паутина фасции, позвонки, нервы, спинной мозг, сосуды, опять мышцы, сухожилия и фасции, и кожу, голова на долю секунды повиснет на лоскуте кожи…»


Ищет и героиня с коэльевским именем Вероника:


«Вероника надела открытое льняное, простого покроя, благородное, купленное пару лет назад платье, плечи у неё нежные, а талия просто-таки бросается в глаза. Хороша!  сказала сама себе,  чудо как хороша! Обновила духи. Она войдёт в зал и все мужчины как по команде повернут головы: от черноволосых и блондинов до совсем лысых, все  от самых юных до пожилых. Так было всегда. Всегда во всех компаниях она была самой яркой… Просеяла взглядом всех возможных кандидатов, но ни один не отозвался на её беззвучный призыв. Такого с Вероникой ещё не бывало. Она всегда была в центре внимания, всегда чувствовала себя звездой. Сияла. Неужели её время закончилось?» («Стена из роз»).


А если нет любви, следующий шаг — Смерть. И Свобода. Смерть, свобода, освобождение — усиливает и рождает рефрен следующий рассказ, «Имаго». Кто женщина, кто насекомое, где куколка, где бабочка? — всё переплелось в мире на грани сна и яви. Какие сны снятся ночной бабочке? В больном холодном мире, где «никогда не сможешь ты возвратиться домой. Не потому что нет дома. А потому что ты другой».Возвращение к себе»).


Один из способов вызвать интерес у читателя — хорошенько его напугать. А потом успокоить, что в его мире не всё так плохо, как в мире авторском. Но бояться и сопереживать — эмоции несовместные. Рассказы Окатовой при всей кажущейся едва ли не готической мрачности — как раз «сопереживательные», а это чувство — первый шаг к катарсису как высшей эмоции любого искусства.

Юрий Иванов,

главный редактор

издательства «Шико-Севастополь».

СЕМЬ ПАР ЖЕЛЕЗНЫХ БАШМАКОВ

(Записки сумасшедшей)

Третья пара

— Открывай сейчас же! Всё равно не уйду, открывай! — я стучу в дверь ногами в железных башмаках.

Я сегодня доносила их, но не стала менять на туфли, мне плевать! Мне насрать, как я выгляжу. Я дошла до края. Я достучусь. Он такой осторожный, что откроет, потому что испугается скандала. Он больше всего боится огласки, скандалов, выяснения отношений и шума! Хорошо, просто отлично! Хорошо, что я его так досконально изучила и могу с точностью до ста процентов предсказать не только, что он скажет, но и что он подумает.

Сейчас он думает, что соседи подошли к своим дверям и наблюдают в глазок за происходящим на лестничной площадке, прикладывают уши к дверям изнутри, хотя я так ору, что прекрасно слышно и так. Я заставлю тебя вылезти из своей раковины, из своей скорлупы! Выгоню дымом, факелами, как дикого зверя, лаем моим собачьим, исступлённым лаем, за флажки!

— Вылезай! — продолжаю долбить я и улыбаюсь: громко получается, он не выдержит — вылезет, непременно вылезет!

Он распахивает дверь, хватает меня за грудки и втаскивает в прихожую:

— Кто ты? — шипит он, — что тебе надо?!

— Если Вы меня не знаете, то почему на «ты»? — язвительно, с кривой усмешкой — репетировала перед зеркалом — говорю я.

— Кто Вы, — повторяет он покорно.

Хорошо. Покорно, это хорошо. Я говорю:

— Это я.

Он опускается до банального:

— Кто я?

Я начинаю смеяться, даже ржать:

— Кто я? Я — это я! Блядь! Сука! Это я!!!

Он смотрит на меня как на сумасшедшую. Он не притворяется. Он действительно меня не узнаёт! Чёрт! Чёрт!! Чёрт!!!

Я смеюсь самозабвенно. Я закатываюсь. Я смеюсь до слёз, до хрипоты, до рвоты, до спазмов внизу живота, до мокрых трусов, до кашля, до соплей из носа!

У меня истерика.

Вторая пара

Он снова не узнал меня, не понимаю, как он мог не узнать меня — вот взять хотя бы мои глаза, неужели он совсем слепой, он что, не видит, с какой любовью я смотрю на него? Так на него смотрела только я. Всегда. Много лет назад, как сейчас, да, я изменилась, но та любовь, с которой я смотрю на него, ничуть не изменилась, я знаю: невозможно не узнать меня, если ты не слепой, если у тебя не слепое сердце, если оно зрячее, то узнает.

Не узнал.

Даже если у него осталось хотя бы десять процентов зрения, он не мог не узнать меня, он должен был увидеть, что это я. Тело моё, не моё, может стало другим, но тело — это такой пустяк, мелочь, глаза-то, глаза — мои остались, ну, пусть не глаза, а выражение, выражение точно — любовь и приятие.

Голос он не узнал, я не в обиде: голос тоже поменялся, если бы любой другой человек попал, как я попала в безлюдный лес, без просвета, без выхода, без единого луча света, без человеческого голоса, тоже разучился бы говорить, конечно, вот он и не узнал меня, трудно узнать человека, если он так одичал, конечно, он не понял ничего из того, что я попыталась сказать, смешно, мне приходилось думать, как убедить его в самом очевидном на свете, что я — его любовь, а он меня не узнаёт! Меня как будто не было, не существовало вовсе! Если он меня не узнал, значит, меня не существует. Нет никаких доказательств, что я — это я, кроме того, что он скажет с радостью, с любовью, а, это ты, проходи, но он смотрит на меня пустыми глазами и не говорит ничего, просто смотрит и молчит. Не узнаёт. Не признаёт, смотрит молча и все слова на свете бессильны что-либо ему напомнить; что бы я ни говорила, отсутствует самое верное доказательство: то, что он меня узнал. Это было бы стопроцентное доказательство. Что мне, кровь сдать, чтобы доказать, что я — это я, но и кровь не докажет ничего, если он меня не узнал — хоть умри! Но и это не поможет!

Конечно, он не понял ничего из того, что я попыталась сказать, сложить непослушными губами, отвыкшими выпускать на волю из клетки из костяных вечных камешков, которые я ласкаю языком во рту. Держи язык за зубами, говорила мне бабушка, вот я и держу, и стою перед ним, запертая в чужом теле, мычу что-то нечленораздельное, и как ком какой-то горький, как клубок шерсти, катаю во рту непослушные слова, глупые звуки, и издаю вместо них жалкое мычание, конечно, он не понял ни слова, закрыл дверь, отнял у меня мою самость, не подтвердил мою идентификацию, не признал меня перед судом, не назвал моего имени, не подтвердил мою жизнь, не сказал, что знает меня, и стою я безымянная, ничья, никакая, потерянная во времени и пространстве: не за что зацепиться, никак не доказать своего существования.

Не узнал моих глаз, с такой любовью смотревших на него год назад, не узнал, хотя я с той же любовью сейчас смотрю на него, как он мог не узнать?! я бы узнала его даже в другом теле, даже если бы не сказал ни слова, всё равно бы узнала, увидела всё в его глазах, он бы только пришёл ко мне, но он не пришёл и не придёт, гордость не позволит, только мне гордость позволяет прийти к нему и униженно смотреть с ласковым упрёком, что он меня не узнаёт, и дойти до полного унижения, и вынести его, странная такая гордость — изнанка самого жестокого унижения, самая большая гордость на свете, которая толкает меня на последние унижения! Ну как он мог не узнать меня?!

Я вышла от него, шатаясь как пьяная, даже стыдно перед прохожими. И пошла, не видя дороги: слёзы глаза застят, иду на ощупь, темно. Слёзы по щекам размазываю, глотаю их, вся носоглотка распухла. Не могу дышать, горло перехватывает, хватаю воздух ртом, а он не проходит, словно мне шею тисками сдавили. Глазам жарко, а лёгкие будто разорваны в клочья. Конец.

Первая пара

Особенно трудно износить первую пару, потому что очень больно. Кто пробовал ходить в железных башмаках, те знают, что достаточно первых пятнадцати шагов, чтобы сбить ноги в кровь, может балерины, только те и знают, как больно носить железные башмаки, никакие угли и осколки стекла не сравнятся с железными башмаками, я после них по углям, как по розам могу пройти. И по битому стеклу, как по песочку тёплому, летнему могу, а когда первую пару железных сапог носишь, ничего не помогает, я сначала, дура, плюнула на подорожник и к пятке сорванной приложила, зря я так сделала, ещё хуже стало, тогда я рукава от блузки оторвала и портянки из них сделала, это самое лучшее, что можно было придумать — портянки из батиста! Желательно, чтобы материал был натуральный: батист, там, хлопок или лён, шёлк тоже подходит, только не искусственный, а синтетика — вообще смерть. Первую пару железных башмаков со стоном носишь — шага не сделаешь, чтобы слёзы не брызнули, но я им, этим железным башмакам, даже благодарна: когда с такой болью даётся каждый шаг, то забываешь о боли в сердце.

Забываешь, как болит душа. Идёшь и только думаешь, как бы не упасть, вот дурацкие мысли о любви и покидают измученную голову.

Вторая пара

Вторая пара железных башмаков даётся уже легче. И быстрее снашивается. Вторую не так больно носить, как первую пару: привыкаешь понемногу. Следующие ещё легче.

Первая пара

И вот стояла я в своих туфельках железных пред ним, а сердце моё плакало горючими слезами, потому что сердцу было больнее, чем ногам, ведь он меня не узнал.

Я повернулась и пошла от его дома как можно дальше, и так было мне больно, что я не знала, как мне эту боль прекратить, на всё была готова, потому что терпеть такую муку было невозможно. И я прекратила её вместе со своим дыханием. И ничуть оказалось не страшно, даже приятно: стоишь босая на крыше дома, дом только повыше надо выбрать, и молишься: прими, господи, рабу твою, дай приклонить голову, дай приют измученной душе, прими, прими, прости мои прегрешения, — говоришь, мысли вскачь несутся и понимаешь, что молишься, только чтобы не прыгать сей же час, тянешь время, и, когда понимаешь, то делаешь, наконец, шаг, и чуда не происходит: просто летишь камнем вниз и всё. Прими.

Вторая пара

Со второй парой было гораздо проще, потому что ко всему человек привыкает. Когда вторую пару стоптала, то опять к нему пошла. Показаться — вдруг узнает? Маловероятно, конечно, что узнает, а вдруг? Вдруг мне повезёт? Пришла, из горла по-прежнему ни звука извлечь не могу, стою только и смотрю глазами, полными любви, и взглядом просто умоляю, ну посмотри же, это я. Неужели не видишь? Вот уже вторую пару железных башмаков я стоптала, и стою пред тобой, чистая, искупившая все свои прегрешения, и всё также смотрю на тебя с любовью.

Опять не узнал. Посмотрел так, будто никогда меня не видел в жизни, а ведь я все его привычки знаю: и страсть к порядку, как он даже книги на полках по формату ставит, и что самые любимые, Монтень, например, у него в комнате, в которой его мать жила, пока жива была, стоит, и что он спички обгоревшие, когда он газ зажигает, не сразу выбрасывает, а когда одна конфорка горит, а ему вторую надо зажечь, то он эти слегка обгоревшие, не до половины, а совсем немного, использует, чтобы на вторую конфорку огонь перенести, а новую спичку на это дело не тратить. Вот такой он аккуратный, экономный, не любит лишнего тратить, не то, что я, я как раз люблю тратить, с шиком, с размахом, люблю чтобы раззуделась рука, размахнулось плечо, чтобы всё сжечь, всё потратить дочиста, ничего чтобы не осталось!

А когда он меня во второй раз не узнал, я даже не удивилась, после первого раза, после первых стоптанных башмаков железных, уже не так больно было. Одно тело — одни башмаки. Сносила железные башмаки, ничего не добилась, придётся с телом расставаться. Зато из семи пар железных башмаков две уже сносила, пять осталось, пять это уже не семь, в конце концов, да и сноровка появилась, если я первые башмаки два года таскала, чтобы их стоптать, то вторую пару за полгода сносила, но меньше невозможно, не получится, итак, если берём, предположим, по наиболее вероятному варианту: по полгода на пять пар башмаков, то получается два с половиной года, как раз любовный цикл переживётся и можно с чистого листа начинать.

Только теперь, после первой пары железных башмаков я уже знаю, как действовать. Во-первых, надо найти способ ухода, скажем так, помягче, чем самоубийство, и потом, строго говоря, это уже не самоубийство, вот в первый раз, когда я с крыши спрыгнула, это было самоубийство, потому что это была моя душа, моя жизнь, и моё тело, то после второй пары железных башмаков я уже избавлялась от чужого тела и мне было уже не так его жалко, и теперь я знала, как всё это происходит, это в первый раз я прыгнула и не знала, что будет, не знала, что моя сущность не захочет уходить, будет цепляться за этот мир, чтобы увидеть Его ещё раз, поговорить с ним, и это желание будет таким сильным, что моя душа, моя сущность, из разбитого тела ускользнёт и новое тело под свои цели приспособит. Вот тут-то мне и повезло. Не всем так везёт, что звёзды так удачно сошлись.

Что было бы, если бы не она мимо проходила, а какая-нибудь пенсионерка? Повезло мне. Она возвращалась счастливая, вероятно после удачного свидания, ей теперь было легко, только посмотрев на человека, узнать его сокровенные мысли и чувства, она шла в летнем платье на тонких бретельках, хорошо, что шаль была на худеньких, но при этом округлых и гладких плечах, шла, расталкивая, подталкивая тонкую шёлковую волнами лежащую вокруг колен ткань, и наклонилась надо мной, над моим телом, моим разбитым телом, на асфальте, зря она это сделала, зря. Надо было мимо идти, сделать вид, что она меня не видит, не замечает, мимо бежать. А она наклонилась над моим почти трупом, другой бы точно трупом был после такого падения, с двадцать пятого этажа домика на курьих ножках, того, что недалеко совсем от станции ВДНХ, вот выставка давно уже из ВДНХ стала ВВЦ, а метро как было, так и осталась ВДНХ, так и я, тело погибло, а душа по-прежнему жива и к нему хочет, а сердобольная девушка наклонилась надо мной: смотрит внимательно, как я лежу на асфальте лицом в небо, смотрит, будто я её отражение, а она моё. И когда я на её ногах отошла от моего прежнего разбитого тела, её душа, лишённая своего пристанища, как дух божий носилась над Москвою.

А Москва была безвидна и пуста. Я в её теле уносила ноги подальше от места преступления, голова кружилась, но выцарапать меня из нового тела было никак невозможно, пусть простит меня эта девушка, Алёна её звали, но даже выжечь меня напалмом из её тела не получилось бы ни за что на свете! Я шла, чуть покачиваясь, и ни на кого не глядела. Что глядеть-то — никто не поможет, а стесняться некого, кого стесняться — тебе абсолютно всё равно, кто что подумает, мельком посмотрев на тебя.

Третья пара

Как я оказалась в третьих башмаках, в третьем теле, считая моё, конечно, — я не помню. Тело дрянь, откровенно говоря. Думаю, что когда я ночью потеряла сознание от приступа астмы и умерла, ну да, я не знала, что то молодое тело, той девушки, что со свидания возвращалась, что у него, у неё, у меня, астма. Когда я увидела своё следующее тело в зеркале, каком зеркале? да в своём, я тогда на автомате доехала до своего дома, настоящего дома, где я всю жизнь прожила, пока с двадцатипятиэтажки не сиганула, то сразу поняла, что в этот раз мне не повезло, повезло, конечно, что хоть какое-то тело мне перепало, и я не труп хладный, но тело не айс.

Лет сорок, правда, выгляжу на пятьдесят, потому что тело до меня пило запоем. Лицо одутловатое, под глазами синие мешки, а виски жёлтые. На щеках позеленевшие синяки — синька, синяк, пьяница, в общем. Волосы и кожа в первую очередь страдают у алкоголиков. Волосы тусклые, жирные, месяц шампуня не видали, стрижка никакая, верно, друг-алкаш стриг.

Я так думаю, она где-то рядом обреталась, когда моё предыдущее тело задохнулось от приступа астмы на выходе от Него. Думаю, что это синее тело решило проверить мои карманы и сумочку, думало поживиться. Наклонилось надо мной, и я перебралась в него, единственно доступное на тот момент. Хорошо, что жива, и не в собачьем теле, и что не в мужском, и не в теле кошки или крысы, думаю, моя ненасытная, жадная сильная душа не погнушалась бы любой возможностью остаться среди живых.

Первым делом я напустила пенную ванну, насыпала туда питьевой соды. Что? Для похудения? Да, нет, нет, для дезинфекции, чёрт его знает, где это синее тело лазило? Сидела, отмокала целый час. Помыла голову три раза. Замотала полотенце чалмой на голове, настроение сразу поднялось, когда я увидела своё новое лицо в чалме, даже этому синему телу пошла чалма.

Мне нравится чалма. Моей душе нравится чалма.

Я люблю смелость и отвагу.

Причём тут чалма?

А чалма — это символ смелости и отваги.

Как усы у самураев. Усы тоже символ смелости и отваги.

Причём тут самураи?

Думаете, я сошла с ума? Ничуть не бывало.

Сейчас объясню: самураи по своему самурайскому кодексу, закону, должны отпускать усы. Чтобы, когда самураю отрубят голову, а это рано или поздно обязательно случится, если он не трус, — чтобы никто не подумал, что это женская голова, и его бы не похоронили без надлежащих воину почестей — обязательны усы, всё просто.

Перейдём к чалме: если воин-мусульманин погибнет в бою или паломник умрёт во время хаджа, то чалма станет его погребальным саваном. Думаю, надо иметь смелость и отвагу, чтобы носить на голове свой саван как постоянное напоминание о смерти и улыбаться при этом.

Как я стою и улыбаюсь в своих железных башмаках, которые напоминают о любви и смерти.

Любви до смерти.

* * *

Я намазала всё тело толстым слоем крема. Ногти ни к чёрту, поломанные, чёрные, на ногах месяц не стрижены, жуть! Привела их в порядок, относительно, конечно. Надела чистый халат, села на кухне у окна и стала думать, как быть дальше. Ну, вероятно, надо пролечиться: провериться на туберкулёз, венерические заболевания, вшей нет, это я уже проверила, у меня полгода, пока я буду носить третью пару башмаков, времени как раз хватит на диспансеризацию и профилактику, нормально, жить можно!

Четвёртая пара

Облом.

Пятая пара

Я пришла в себя. По щекам меня нещадно лупил здоровенный мужик в белом халате. Халат грязный, отметила я, на врача медведь не похож. Небритая морда с толстыми румяными (давление?) щеками и красным носом, ну, вылитый дед Мороз на утреннике в детском саду медвежат, заботливо склонился ко мне, почему же он меня только что лупил по лицу с остервенением? непонятно, и ласково спросил:

— Ну, что, очухался, студентик?

Я закрыла и опять открыла глаза, да, мол! Сбылись мои предчувствия. Если студентик, значит, я юноша. Остаётся радоваться, что я не этот медведь.

— Что со мной? — дала я петуха.

Медведь засмеялся от радости, что я жива и могу говорить.

— Ты грохнулся в обморок над первым же трупом! Она что, на твою мать похожа?

Это он про моё четвёртое тело? На бомжиху оно было похоже, как и третье, обе бомжихи в пролёте. И студентик попался мне под руку: а я так хотела жить! И башмаки ещё есть! И есть возможность всё-таки пробудить Его память.

Медведь принялся трясти меня с новой силой, похоже, это единственный приём реанимации, которым он владеет. Не мудрено, он же в морге работает, а я студентик-медик, походу. Я не помнила, как я оказалась в морге, последнее, что я помнила в четвёртых железных башмаках, это лик ангела.

Он наклонился надо мной: длинная светлая прядь волос и ёжик на башке. Серые внимательные глаза, любая девушка позавидовала бы таким густым и длинным ресницам. Нос немного крупноват, но он же ангел, а не ангелица, интересно, а он и правда, бесплотный, или? Нежные щёки, белая кожа, ангел открыл рот, я ощутила свежее, как утро в летнем лесу, дыхание, я выпростала руку из пришедшего в негодность тела и хотела погладить ангела по щеке, а он испугался: чего он испугался? я только погладить хотела, он опять приблизил своё светлое лицо, и мои руки, прозрачные, помимо моей воли, клянусь, я не хотела! не хотела забирать его тело, вцепились в него, душа выбралась, и сердце моего трупа перестало биться.

Я стала ангелом с серыми глазами и длинной чёлкой.

В его теле я лежала в морге на кушетке, куда, как я понимаю, меня отволок медведь в белом халате, и слушала его причитания. Он гудел:

— Вот, наприсылают молодых ангелов, они и труп вскрыть нормально не могут!

Интересно: медведь, так же, как и я, называет этого юношу, у которого я украла тело, ангелом. Значит, действительно похож.

— И в обморок грохаются! Как ты будешь работать хирургом, если от первого же трупа сразу вянешь, как цветочек? — он ласково заглянул мне в лицо, а я лежала и думала, что первый же труп и забрал тело ангела, и я оказалась в теле юноши.

Если подумать, то сносить семь пар железных башмаков — это никакое не чудо, а вполне обычная вещь: твой любимый перестал тебя узнавать, то есть не узнаёт в тебе именно любимую, это обычная история, мильон таких!

Немного непривычно в мужском теле. У меня что, и пенис имеется?! Я потянулась к искомому органу. Точно. Есть!

Медведь заржал:

— Проверяешь? Да на месте. Всё на месте. Не беспокойся! Ты просто упал в обморок. «Как меня зовут?» — подумала я. Не знаю.

— Как меня зовут? — сейчас я могу делать всё, что хочу: медведь спишет любой мой косяк на результат обморока. Он улыбнулся:

— Александр.

— А фамилия?

— Пушкин, — заливается медведь.

— А Вас?

Медведь опешил. А что такого? Если я, допустим, забыл (а), как зовут меня, то почему я должен (а) помнить, как зовут его?!

— Вениамин Вениаминович меня зовут, сопля несчастная, Вен Веныч, короче, — и обиделся. Отвернулся. Сопит.

Ушёл. Возвращается: не выдержал и десяти минут, я лежу, привыкаю к мужскому телу. Подаёт мне литровую, не меньше, эмалированную кружку с чаем цвета дёгтя. Кружка похожа на детский горшок.

— Держи, — говорит Вен Веныч, простил значит.

Я села, приняла кружку обеими крупными белыми слегка волосатыми руками, как горячо! и заплакала, потому что не терплю нежности. Особенно трудно переносить её от людей типа Веныча.

— Ты что, Саня, ты что! — бормочет Веныч, тоже не переносит нежности, — не надо, родной. Не надо! Я никому не расскажу. Пей чай, Саня.

Я отставила кружку и обняла Веныча за шею, вот этого он не ожидал, он приложил к моей голове огромную ладонь, закрыв ухо, в голове сразу загудело, тот же эффект, что от морской раковины: шум моря, и прижал к не слишком чистому халату на груди, другой рукой похлопывает меня по спине:

— Что ты, Саня, что ты?! Всё хорошо.

Когда такой медведь шепчет, получается особенно трогательно. Реву.

* * *

Вен Веныч отвёл меня в общагу. Парни ржут, прикалываются надо мной, называя меня и друг друга каждый раз другими именами. Я слышу: Вы свинья, Модест Эрастович. От такого слышу, Эраст Модестович! Мальчишки, что с них возьмёшь!

Я отвернулась к стенке и думаю, как мне быть. Как мне идти к нему? Можно, конечно, вернуться на мою старую квартиру, назвать соседке, Мариванне, пароль, она знает, что нужно отдать ключи любому, кто его назовёт: семь пар железных башмаков.

Соколик мой забыл меня и никак не вспомнит. Никак не вспомнит меня соколик мой.

Надену своё лучшее платье, куплю парик, нормально, если он, конечно, на ноги не посмотрит. Ножки-то, ножки, у меня теперь сорок третьего размерчика, юношеские, слегка кривоватые. Мальчику-то без разницы, а прикинуться девушкой номер не пройдёт. А если не подкладывать грудь и не надевать парика? Пойти как мальчику, не в том смысле, что ему мальчики нравятся, нет, пойти как есть, юношей девятнадцати лет, в джинсах, в кроссовках, худеньким ангелом со светлой чёлкой, падающей на глаза. Саней. И попытаться ещё раз, может, он меня вспомнит? Финист мой, ясный сокол.

* * *

Звоню. Он смотрит в глазок. Я стою спокойно, выражение лица предельно нейтральное, чтобы его не напугать! Открывает.

— Здравствуйте! Если уж Вы не приглашаете меня к себе, давайте спустимся вниз, надо поговорить.

Он удивлён. Но мой спокойный доброжелательный тон, ровный голос, и полные достоинства слова возымели действие.

— Пойдёмте, — решился он.

Мы вышли из подъезда. Дом старый. Его строили после войны пленные немцы. Серый. Печальный какой-то. Забытый. Как будто его покинуло счастье. Четыре этажа. Сквозная арка.

Я вышла из подъезда за ним, подошла и села на скамейку под ясенем, под его прозрачной кроной. Рядом детская площадка. На ней никого, поздно уже. Для меня, так на всей планете никого нет, только он один. Финист, ясный сокол.

Может в моих интонациях почудилось ему что-то знакомое, или мои глаза что-то напомнили ему, и это чувство захватило его: паззл выпал и никак не встаёт на место, и он не успокоится, пока не вспомнит меня. Я смотрю на него, молчу. Даю ему время хорошенько рассмотреть меня, привыкнуть, изучить заново.

— Ну-с, молодой человек, какому счастливому стечению обстоятельств я обязан счастьем лицезреть Ваше юное лицо?

— Саня. Меня зовут Саня.

Меня и раньше тоже звали Саней, мне даже не надо привыкать к новому имени, какое было, такое и осталось.

— Илья Ильич, — его брови поехали вверх, — предлагаю Вам провести в некотором смысле психологический опыт, — его брови поднялись ещё выше. Вижу, ему интересно.

— Зачем мне это?

— Вы же хотите знать, как я угадал Ваше имя и отчество?

— Да тут и угадывать не надо, — И. И. с досадой покачал головой, — скоро не будет никаких секретов и тайн, и неприкосновенность личной жизни останется воспоминанием.

— Дайте мне всего лишь пятнадцать минут Вашего драгоценного времени!

— Допустим, я соглашусь.

— Мы сейчас вернёмся в Вашу квартиру, перед тем, как я войду, Вы завяжете мне глаза. И. И. нахмурился, но не стал возражать:

— И что?

— Я, с Вашего позволения, постараюсь Вас удивить. Вы ведь уверены, что не знаете меня? Значит, Вы никогда ранее со мной не говорили, и мы не проводили время у Вас дома? — спросила я как можно спокойнее и точнее перечисляя все ступени моего доказательства.

— Хорошо, давайте сыграем!

Сыграем? Это мне уже нравится! Я люблю играть!

И. И. жестом пригласил меня, я встал (а) и угловатой юношеской походкой пошёл (а) по хорошо знакомой мне асфальтовой дорожке, стараясь не наступать на осенние листья, мокнущие в тёмных лужах.

В молчании мы поднялись на третий этаж, и я замерла перед знакомой дверью.

Однажды, до того как я в первый раз умерла, в моей изначальной жизни, я, не застав его дома, вставила в дверную щель записку со своими стихами — как он ругал меня! Кругом чужие люди, храни тайну личной жизни, это могут использовать против меня, бла-бла-бла! Мне тогда показалось, что мне отрубили руки. Больше я так не делала. Так бывает, когда ты ограничиваешь не себя, а своего партнёра и невольно лишаешь себя неисполненных, неожиданных поступков другого человека. Будто отрубаешь ему руки. И он никогда не скажет тебе того, что хотел, потому что ты сам вырвал ему язык. Потому что ты пренебрёг им, показал ему, что он тебе не нужен и докучает тебе.

Мы остановились на площадке, и он тщательно завязал мне глаза. Туго.

— Проходите, юноша.

— Саня, — напомнила я ему. Он даже не запомнил, а ведь я уже называла себя!

— Проходите, Саня, — сказал он не дрогнувшим голосом.

Забыл. Он и правда меня забыл, — подумала я и шагнула в темноту его дома. Я встала спиной к двери. Протянула руки, будто готовилась принять мяч, играя в волейбол. Я постаралась успокоиться и начала:

— Слева стоит потемневший старый резной буфет. Прямо передо мной дверь в маленькую комнату, — я сделала шаг вперёд, ещё пять, значит, я в центре, — слева от меня вдоль стены — кровать. Это кровать Вашей матери, на ней она умерла, когда Вы были в Атлантике. По той же стене стоит пианино. Между окнами, их два, столик, на нём ряд книг, они карманного формата, среди них — Монтень. Козырная десятка: никто не знает про Монтеня, кроме меня!

Ахнул.

— Справа от меня напротив кровати Вашей матушки стоит телевизор.

И. И. дышал мне в ухо чуть чаще, чем раньше. Я отступила на шесть шагов назад, повернулась налево и вошла в комнату побольше.

— Слева от меня большой белый, будто засахаренный, куст коралла. Дальше диван, на диване несколько плюшевых игрушек, большой мишка в середине. Это игрушки Ваших детей, у Вас два сына, верно?

— Один. Второй умер, — холодным голосом произнёс он.

Я повернулась направо и сказала:

— С обеих сторон вдоль стен стоят книжные шкафы, перед окном письменный стол, он справа, и маленькая, детская? тахта и кресло. По стене огромное зеркало,

— Всё! Хватит, хватит! Удивил ты меня, Саня, — по голосу слышу, говорит с улыбкой И. И.

— Нет! — слишком громко говорю я, — не всё! — и бегу по коридору, поворачиваю налево, оказываюсь в кухне:

— Слева диван, — хожу козырным валетом, — над диваном висит карта мирового океана, так называемая карта с белыми изобатами, стол — круглый, — козырная дама, на плите блюдце с обгоревшими спичками — козырной король! На стене возле двери — плакат, на нём лист зелёный, его ножка превращается в обгорелую, как на блюдечке на плите, спичку — козырной туз!

И. И. молчит, но вокруг него электрическое поле, пробегают и трещат разряды.

— А ещё у Вас нет помойного ведра, и мусор Вы складываете в пустые пакеты из-под молока и выносите их по пути на работу! Что там есть в колоде? Джокер! Я Джокер!

В окно стучат с дождём и ветром пополам ветки ясеня, окно распахивается, и я слышу звон стекла, и на лицо мне падают холодные капли осеннего дождя. Я, не снимая повязки, вслепую выбегаю из квартиры, я не хочу видеть сейчас его лицо, не хочу!

Кажется, я опять сделала что-то не так. Осталось две пары железных башмаков. Попробую ещё!

Шестая пара

Он распахнул дверь. Я добилась:

— Я узнал тебя по глазам, по свету в них, по тому, как ты смотришь на меня, узнал. Только ты смотрела и смотришь на меня так! — С любовью, — про любовь он, конечно, не говорит, это в моей голове звучит.

— Проходи, я так тебя ждал, наконец-то, ты пришла. Хочешь чего-нибудь? — спрашивает он просто. Спокойно. Как будто я выходила на пять минут в магазинчик за хлебом. Это «Хочешь чего-нибудь?» в его устах звучит для меня как «я люблю тебя, я жить без тебя не могу».

— Хочу! Конечно, хочу! Всего! Чего угодно! Чаю. Кофе, водки, бутерброд, холодную котлету. Варёную свёклу! Оливок! — кричу я про себя. Молча.

Ничего не хочу, лишь бы знать, что ты рядом, — звенит у меня в мозгу, — я даже могу не подходить к тебе. Не беспокоить. Не отвлекать, лишь бы слышать, как ты ходишь, как ты моешь руки, как открываешь окно, как ставишь чайник на огонь, я вообще могу стать невидимкою, чтобы ты вообще не замечал, что я здесь. Могу отрубить себе руки, могу отрезать язык, могу встать к дверному косяку и пробить мочки ушей чем-нибудь острым, например, шилом, серьгами, в доказательство, что я твоя, что я твоя добровольная раба, служанка, королева, госпожа, и пригвоздить, и стоять столько, сколько ты захочешь, я не устану, не буду жаловаться, я буду стоять с радостью.

Я приклеилась к тебе, именно приклеилась, ты мой воздух, ты хлеб мой насущный, моя икона, мои мысли, мои стихи и вся моя жизнь, я всё время хочу тебя обнять, мои руки непроизвольно тянутся к тебе, и, когда ты просто поворачиваешь голову в противоположную от меня сторону, я боюсь, что умру, но ты отводишь мои руки и тихо, терпеливо и от этого мне ещё больнее, говоришь:

— Дай мне пространство, я не могу дышать, ты душишь меня, — а когда-то говорил, что «я тебя любил, люблю и буду любить», а сейчас:

— Убери руки.

(После этих слов точно отрублю их на хрен!)

Мне так невыносимо больно, что я уже не могу плакать: веки, пропитанные слезами, распухли так, что кажется, они вывернуты наружу, и на улицу я могу выходить только в тёмных очках. Я не могу ни о чём думать, я завишу от него: он податель всех милостей, кстати, по-польски «любовь» это «милость». А я так не могу, не хочу зависеть, не хочу просить, не буду просить, я не могу так жить, лучше я умру.

* * *

Я сижу за круглым столом в кухне с газовой колонкой, на диване под картой мирового океана с белыми изобатами, и, как стручки гороха, вышелушиваю из блистеров таблетки, на двери в кухне висит плакат с зелёным, подпаленным снизу листиком, «табиатро эх тиёд кунед», береги лес от пожара, написано на нём, эта надпись врезалась мне в память как «мене такел фарес», я знаю эти слова наизусть, мне не надо видеть их, они написаны пылающими буквами прямо в мозгу.

Напрасно я мучилась: одну за другой стоптала шесть из семи пар железных башмаков, напрасно забрала чужие тела, напрасно лишила жизни шесть человек, напрасно взяла на себя смертный грех — шесть раз, всё напрасно! Он вспомнил меня, я здесь, но я ему не нужна.

Мои глаза распухли и превратились в щёлочки, периодически на них надо плескать холодной водой, чтобы хоть немного снять отёк, и глаза режет — их больно держать открытыми: даже воздух обжигает их, от слёз они стали такими чувствительными.

Использована предпоследняя пара железных башмаков. Я, казалось бы, добилась своего: он меня вспомнил. Но это не принесло мне удовлетворения: он меня вспомнил, но я ему не нужна. Ему нужен покой.

Мне тоже нужен покой. Вечный.

Я закрываю поплотнее дверь в кухню, закрываю окно, выходящее в прохладную августовскую ночь, в тёмную листву, которая волнуется от движения ветра внезапными тревожными вздохами, что она хочет мне сказать? что она так тревожно и настойчиво мне шепчет, я не понимаю, хотя стараюсь, очень стараюсь понять. В листве тают туманные сферы фонарей, тени играют, листья шелестят, я смотрю и не могу налюбоваться, я так август люблю, когда чуть прохладными вечерами ты будто сама растворяешься в синем вечере, идёшь, наступая на беззвучно мятущиеся синхронно с шепчущими листьями их кружевные тени на асфальте, и сердце щемит от лёгкого чувства потери, с которой ты почти примирилась, забыла себя и начинаешь сначала.

Осталась последняя пара, седьмая, но я не поддамся искушению начать сначала. Больше не хочу.

Я с сожалением отрываюсь от окна и открываю газ в колонке, но не спешу зажигать спичку, пожалуй, я не буду её вовсе зажигать, ссыпаю таблетки в подставленную лодочкой ладонь, горка большая и они срываются с её вершины, падают, как будто капают и катятся по полу, плевать на них, я подношу их к лицу и забираю таблетки губами, они приклеиваются к языку, впитывая в себя влагу, у таблеток такой противный вкус, язык немеет, я набираю их полный рот, слюна течёт по горлу горькая-горькая, но она снимает боль и даёт забвение, я встаю, наливаю полстакана воды, ещё не поздно выплюнуть: они медленно растворяются, но я делаю глоток — таблетки проглочены, язык во рту вообще не ворочается, онемел, пытаюсь сказать что-то, чтобы только услышать собственный голос, но раздаётся мычание, нечленораздельное, не моё как будто. Всё кончено.

Спать совершенно не хочется, голова стала лёгкой, горячей, гулкой и ясной, только в ней мало мыслей: две-три не больше, они летают как шарики в черепной коробке, я не могу их поймать, чтобы рассмотреть, они ускользают.

Я переставляю ноги как заведённая игрушка, гашу свет и ложусь калачиком на диван, подтянув колени к подбородку, под картой мирового океана с белыми изобатами, мне всё равно, я испытываю облегчение, как будто прыгнула с обрыва, пустая голова приятно кружится, я закрываю глаза и воздух уже не режет раскалённым холодом радужку.

В желудке неспешно растворяются таблетки димедрола; и кухню в доме, построенном пленными немцами, под тихое умиротворяющее шипение колонки заполняет запах газа.

А за окном тихо-тихо.

Но когда налетает ветер, тревожно и настойчиво, неслышно для меня, шепчутся и вздыхают деревья. Я помню и люблю этот шум, под который засну.

Седьмая пара

Если кому нужны, заберите у Мариванны. Пароль вы знаете: семь пар железных башмаков.

СВИДЕТЕЛЬ

Не может быть, что она выжила. Никак невозможно. Она же помнит, хорошо помнит, со всеми подробностями и деталями, как она её убила.

Был февральский холодный, серый без просвета день, с низким небом, серым, плотным, оно легло на город и придавило его, раскачивались чёрные ветки, мерно, мёртво стучали, ломались, безуспешно хватаясь за небо, пытались остановить тяжёлый февральский ветер, он не давал дышать, забирался простудой всюду: под одежду, в рот, в нос, в лёгкие, холодил глаза.

Она гуляла со своими двумя мальчишками в Сокольниках. Снег тяжёлый, крупнозернистый, серый, лежал как могильная плита. Вокруг стволов ветер выдул глубокие воронки, из них сквозь чёрный лёд смотрела застывшая на полпути к смерти земля, и деревья мёрзли, только куда им деваться, надо стоять, где выросли. Она даже позавидовала им, сильные, выстоят, не то, что она, она уже не знала, в чём душа держалась, знала, конечно, но так получилось, что она сама-то здесь, а её душа — в другом месте. С другим мужчиной. И у неё чувство, что она живет без души и без сердца, как будто их у неё украли, нет, не украли, сама отдала, бежала за ним да ещё просила: возьми, пожалуйста, только возьми, а то умру. Не взял. Вот, кажется, и умерла.

По снегу ветер гнал, пересыпал, нехотя играл почерневшими иголками, чешуйками шишек, расшелушенными птицами и белками, и кучками гнилого мусора из семян и скелетов листьев.

Любителей погулять в такой хмурый холодный день было мало. Редкие старые лыжники да ещё в проруби на четвёртом пруду моржи, и всё. И она одна на горке. А ей даже жарко. Побегай в горку с двумя пацанами на санках — вспотеешь! Ветер давит в грудь, такой сильный, упорный, унёс бы, опрокинул, завалил снегом, убаюкал, усыпил, незаметно убил, если бы не мальчики, они как два поплавка, не дают утонуть в снегу, в холоде, в нелюбви. Она прислонилась к чёрному стволу и с тоской смотрела на ровное серое низкое небо, на серый снег, на протоптанную дорожку, на лыжню рядом с ней, на задохнувшийся, укрытый снегом пруд с крутыми берегами, в её детстве про него рассказывали страшилку, что там утопилась девушка. Дует ветер, качаются, глухо стучат ветви.

В пруд с берега вдаётся площадка, цемент местами раскрошился и по ребру торчат кирпичи, старые, красные, как подвяленное февральским ветром мясо. Под площадкой лёд подтаял, там труба, по ней из пруда, где плещутся моржи, он выше, течёт вода в пятый пруд, где утопилась девушка, и где на оголившемся мясе кирпичей стоит она, и так ей тошно, что пёрышко пролетающей вороны чёрное, небольшое, невесомое антрацитово-блестящее пёрышко может нарушить хрупкое равновесие. Упало. Закувыркалось, подлетая, подхваченное ветром.

Она вытащила из ребра площадки кирпич и разбила ей голову. Попала по левому виску, естественно, она же правша, кости пористые, мягкие, ей ведь всего-то два с половиной года, пробить легко, на втором ударе рука дрогнула и кирпич, уже окровавленный, попал в глаз, ещё удар, ещё, сколько, она не считала, била, пока площадка не стала красной, красный снег сползал в пруд, в полукруглую лунку вокруг трубы из верхнего пруда в нижний, туда же она сбросила тело: в тёмную, тяжёлую как расплавленный хрусталь, воду; окровавленная голова с налипшими на череп красными спутанными волосами медленно и беззвучно погрузилась в глубину. Она ногами сгребла и сбросила красный снег с края площадки, сердце билось, как сумасшедший будильник, как привязанный короткой резинкой небольшой булыжник, больно о ребра, её тошнило собственным сердцем, но, похоже, оно хоть на месте теперь и она сможет жить сама по себе.

Кто видел? Никто не видел, только дуб, у которого она так долго стояла и слушала глухой неживой стук веток и смотрела на снег, как сверху на него изредка сыпались куски снега и чёрных мёртвых веток, обломанных ветром.

Она вытерла подошвы на склоне пруда и сбросила светло-розовый снег туда же в прорубь, он растаял, только коснувшись воды, исчез, будто не было, поднялась, почти не оставляя следов, вверх, на бровку пруда, всё, чисто, и следы чистые, пошла, каждым шагом толкая Землю назад, назад, назад, сама вперёд, ветер давил в спину сильно, но мягко, шла, не оглядываясь, с каждым шагом всё дальше от проруби, от убитой тайной жизни, от убитой больной любви.

* * *

Не может быть, чтобы она выжила! Не могла. Она с ужасом смотрела на неё, в том, что это она, сомнений никаких не было. И возраст: лет двадцать, но кажется моложе, как иногда инвалиды, не тратящие свою жизнь, кажутся моложе, кажутся неиспользованными; и цвет волос, тёмный блондин, растут на помятой голове неровно, на левом виске розовая блестящая кожа, тонкая, под ней видны неровно сложенные кости, спать, верно, больно на левом боку, и вся фигура перекошенная, она сидит на скамейке над пятым прудом. Левый глаз, конечно, вытек, она и не сомневалась, это когда у неё рука сорвалась и она попала по нему кирпичом. Правый глаз ясный, чистый, добрый, смотрит на неё всепрощающе, лучше бы уж ненавидела. Левая рука, похоже, сломанная, срослась неправильно и высохла, висит неживая, как пустой рукав, только кончики восковых пальцев торчат. В правой — красный кленовый лист, она им играет, вертит, рассматривает на просвет. Я остановилась как вкопанная, ну не спрашивать же у неё, как ей удалось выжить! Давай, иди, шевели ногами, иди, не оглядывайся, мало ли, что тебе привиделось.

Осень не оставила мне шансов. Кровь стекала по клёнам, по каждому листу, стекала вниз и, не впитываясь в землю, лежала красным отражением кроны, светилась. Щедро лилась на осины, и ярко-красные в чёрную крапинку, округлые с мелкой волной краешка, в форме сердечка листья, посаженные поперек, трясутся в лихорадке раскаяния; иудина осина, единственное дерево, у которого ось черешка не совпадает с осью листа, что заставляет его при малейшем дыхании ветра дрожать, как сердце предателя, даже если его давно простили.

* * *

— Да простили меня, простили, — подумала я, — ты сама-то себя простила? не знаю, не знаю. Так ничего и не решила, простила, нет ли, какая разница. — На почерневшем серебре пруда как капли горящего масла плавают осиновые кровавые листья. — Так неужели она жива? Неужели я её не убила?

Значит она выжила, сама как-то выкарабкалась, а я предала её, хуже, убила, да ещё хуже — покалечила! как оказалось. Не убила, надо было убить, надо убить, убить.

Она запахнулась поплотнее в плащ, не решилась возвращаться мимо неё, сидящей с кленовыми листьями на коленях, на скамейке, на земле вокруг, под красным облаком клёна, она и так видела её внутренним зрением, даже лучше, чем глазами, пошла другой дорогой.

Значит опять не спать, опять видеть в обыденных вещах знаки и послания, опять исходить на стихи, она ясно помнила, как это больно, как будто ты босиком по лезвию ножа ходишь, как будто у тебя в голове только один человек, будто тебе дела нет ни до чего, кроме твоих чувств, будто у тебя в сердце нож, и он больно и сладко в такт дыханию ходит вверх-вниз, и только из-за него ты чувствуешь себя живой, если бы не нож, то и ты была бы холодна и мертва, и вынуть нельзя — сразу умрёшь, это как будто тебя тошнит и рвёт стихами, это не слишком эстетично и средневековый японец не одобрил бы, ведь по канонам цветка стиля нельзя изображать любодейство, а что, скажите мне, выше любодейства, нет, вы скажите, если знаете. Я — не знаю.

Она или я. Ну, первый раз я выбрала себя, не её, выбрала себя, убила её, чтобы самой не умереть, нечто вроде самообороны, что ли, а то сама бы сдохла. Да это она, она меня предала! ей надо было сразу подохнуть, а не мучить меня двадцать лет спустя по второму разу с ещё большей силой! Сейчас тоже я должна решить: убить её второй раз, да у кого поднялась бы рука второй раз убивать, не знаю. У меня, да, и второй раз даже легче будет, верно? Но теперь уж надо без осечек.

* * *

Осенним вечером солнце так быстро падает за горизонт, будто кто-то перерезает ниточку, на которой оно подвешено. Косые лучи золотыми лентами ныряют, пронизывают лес, покрывают всё розовым с медью, русским золотом с одной стороны и чёрным с другой, расплавленным золотом по чёрному, две минуты и ниточку обрежут, погаснет свет и золото листвы.

Она должна успеть. Она стояла, прислонившись к изрезанному старому дубу, тому самому, свидетелю. Он точно не предаст. Он знает её давно, с детских сандалий, с колгот с пузырями на коленях. Это под ним родители летом разворачивали одеяло, и она ложилась лицом в небо и сквозь листья, вырезанные округло, как кончики пальцев, на неё смотрело солнце, это странное и острое чувство: у тебя ничего нет и всё же весь мир — твой, это, наверное, как смерть: тебя нет, а мир есть, а тебе не больно.

Это его жёлуди каждый раз оказывались в её карманах, когда она приходила с прогулки, поросятки гладкие, полированные, в шершавых шапочках с острыми носиками. Она покатала в кармане жёлуди, они тёрлись друг о друга, от этого у них слетали шапочки с нарезкой в мелкий квадратик.

Она стащила с шеи платок, шёлк и хлопок пополам, очень плотный, прочный, не порвать, намотала два оборота на каждую кисть, будто сама себя связала, растянула резко, платок загудел, задрожал. Медленно, по одному, в раскачку беззвучно падали мёртвые красные и золотые листья, совсем как её шаги. Она подошла сзади и, перекинув платок, обвела петлёй голову девушки, та слегка подняла узкий бледный подбородок, — чтобы мне было удобнее, — улыбнулась она, потом резко изо всех сил развела локти, тоненькая шейка в петле хрустнула, платок скрипел и дрожал, ещё немного и голова неровно покатится по дорожке.

Упало солнце. Погасло золото и красное погасло, стало чёрным.

СПЯЩЕЕ ЧУДОВИЩЕ

Вот уже много лет я не могу спокойно жить. Я как будто не живу, а притворяюсь, что живу. Убеждаю себя, что у меня всё в порядке, тем временем пропасть между тем, что есть и тем, что я придумала, всё увеличивается, растёт, и если я раньше могла просто перешагнуть с одного плато на другое, разрыв между ними был не более метра, а начиналось всё с еле заметной трещины, то теперь я не смогла бы перепрыгнуть с одного края на другой, даже если бы разбежалась, даже если бы я сделала себе крылья, натянув шкурки летучих мышей на остовы зонтиков, зонтиков полно на помойках, надо всего-то штуки четыре, да восемь летучих мышей, сшить между собой тонкие скользковатые, как тонкая резина, перепонки крылышек и готово дело, можно пробовать.

— Нет, нет, не пугайтесь, прошу Вас, не надо пересаживаться на другое сиденье, ведь вагон метро почти пуст, и я тоже могу встать и опять сесть по соседству с Вами, не пересаживайтесь, не бойтесь!

— Я пошутила, не нужны мне никакие зонтики, и не собираюсь я потрошить летучих мышей, правда, я пошутила! Ха-ха-ха-ха-ха!

— Какие все трусливые, чуть только что не так, как у других людей, тут же стараются убраться подальше, отодвинуться, боятся заразиться, что ли, да не заразная я, не заразная, просто шутки у меня дурацкие!

— А-а-а! Что Вы говорите? Откуда Вы знаете, что я не шучу?

— Действительно, откуда?

— На всякий случай пересели, просто хотите подремать?

— Понятно!

— Да захоти я летать, то никакие крылья мне не понадобились бы, посмотрите внимательно, — странная женщина в чёрной кожаной куртке с крупной молнией, перечеркивающей её торс от одного плеча до противоположного бедра, можно так сказать, или неаккуратно выразилась? в кожаных, облегающих как вторая кожа, брюках и высоких ботинках вытянула и отвела правую руку, как будто любовалась только что сделанным маникюром, растопырила тонкие длинные пальцы, развела их насколько возможно и повращала кистью, будто посылала кому-то прощальный привет.

— Глядите, какие у меня перепонки между пальцами, мне, — значительно сказала она, — чтобы летать, крылья вовсе не нужны, с такими-то перепонками! — собеседников в этот напряжённый момент не наблюдалась, она ехала совершенно одна, все покинули вагон на предыдущей остановке, но это её не смущало: бог знает, сколько у неё в голове личностей, если для оживленного разговора ей было достаточно себя самой.

Она вышла на конечной и, перепрыгивая через лужи с лёгкостью восьмиклассницы, побежала домой.

* * *

Она — это я. Это я пугаю попутчиков и смеюсь над ними.

Как просто напугать нормального человека, слава дождю, я не сталкивалась с настоящими психами, тогда мои шуточки могли бы кончиться трагически, я улыбнулась себе и открыла дверь квартиры.

На самом деле правды во всём этом бреде намного больше, чем бреда, потому что я разбередила себя. Я и правда не могу спокойно жить.

Я прошла в спальню и, не зажигая света, сбросила не заботясь, одежду, вернулась в ванную, налила такой горячей воды, что будет ещё горячей — и кожа слезет с меня как перчатка, насыпала соли и залезла по горлышко.

— Пора действовать, а не приставать к прохожим, — сказала я себе и взяла с себя обязательство, что завтра приступлю к осуществлению своего плана.

Кожа боролась с перегревом, если не шевелиться, то вокруг меня образуется слой не такой горячей, как остальная, воды, и можно не свариться. Я была неподвижна.

Такая ванна растопила последние остатки сомнений, и я удовлетворенно почувствовала, что готова: завтра приступлю.

— Приступлю? Не-ет!

Вслушайтесь внимательно:

— Завтра я преступлю. Чувствуете разницу? Завтра я преступлю закон, кому закон, а кому возмездие!

— Завтра я его убью! Хватит раздумывать. У меня сотня планов, а не пара хилых разработок: план А, план Б, не-ет, у меня их сотня с хвостиком.

Я так воодушевилась, что дёрнулась в порыве энтузиазма, дьявол, как горячо!

Я нарочно подвигалась под водой, развела бёдра, о! как горячо, святые угодники, мне бы сюда одного угодника, точнее, пророка, чтобы я сварила его ко всем чертям!

Я встала как в аду грешник из котла, когда чёрт отвернулся, не стала вытираться, прошла, не зажигая свет, на кухню, налила себе полстакана водки и дёрнула; открыла окно и запустила пустым стаканом со всей дури об асфальт. Он взорвался фонтаном осколков!

Что бы еще швырнуть? А то руки чешутся!

Я высунулась по пояс из окна и проорала что есть мочи в тёплую нежную тишину ночи:

— А-А-А!!! А-А-А-А!! А-А-А-А! — Полегчало.

Окно закрывать не стала, пошла и упала в кровать.

Я лежала на спине как пятилучевая морская звезда, этакий свихнувшийся пентакль, значение которого было ясно мне как дважды два. Мне надоело сдерживаться! Мне надоело притворяться! Мне надоело ждать. Что тут думать — прыгать надо! Что помогло, водка или горячая ванна, или крики в безразличную тихую ночь, не знаю, но я почувствовала, что, наконец, готова. Завтра начну.

Когда я решилась, мне стало легче. Как оказывается, приятно решиться, как правильно. Как свободно, как легко, как вдохновенно!

Я открыла все свои отверстия для познания мира. Глаза, нос, рот, уши, пупок, все три отверстия между ног, ничего не забыла!

Во мне ходила энергия всего северного полушария небесной сферы, а, может, и южного вкупе, дьявол подери! Что же я раньше-то боялась?!

Ненавижу его. Ненавижу так, что в моих жилах вместо крови течёт ненависть, и если бы сейчас взять мою кровь на анализ, то медики сошли бы с ума и бегали бы по коридорам медучреждений в развевающихся халатах с пробиркой в руках и показывали друг другу:

— А ты такое видел?

— А что?

— Да ты только посмотри, это не кровь, это чистая ненависть!

— Дай попробовать, — в шутку кричат лаборанты, вот как я его ненавижу, что уже не могу жить!

Весь вопрос только в том, как убить его не слишком быстро, чтобы я успела насладиться его мучениями и чтобы он при этом подольше находился в сознании, чтобы в его красивой голове с благородной лысиной, подчеркивающей смелую лаконичную лепку черепа, внутри которого сокровище — мозг любимого мужчины, ясно рисовались смелыми штрихами картинки: вот я подхожу, он сначала не узнаёт меня, неудивительно: мы не виделись двадцать лет, вот сердце его меня узнало, дрогнуло, заволновалось и побежало, заспешило, а глаза, слишком тесно связанные с мозгом, пока ещё не узнают мой силуэт, он смутно ему знаком, он обеспокоенно, в нехорошем предчувствии прислушивается к сердцу, которое уже выбивает древний ритм неминуемой смерти, а глаза сомневаются, что-то знакомое, но ещё не сцепилось с образом, я не спешу, не кричу: это я, смотри, что ты со мною сделал, я молчу, наслаждаюсь, читаю по глазам, как он меня узнаёт, с ужасом, с дрожью во всех членах, с мукой, с любовью, нет, нет, любви нет, есть страх, со страхом, с уверенностью, что я и его смерть — это одно и то же. Я подхожу ближе, беру за горло, пока нежно, обхватываю постаревшую шею в складках истончившейся кожи, плиссированных складках, как у грифа.

— Что, стервятник, много ли трупов женщин прибавилось в твоих шкафах с тех пор, как я ушла? Показывай трофеи, называй по именам, я хочу знать и поминать в своих молитвах каждый ёбаный вечер всех женщин, которых ты лишил жизни, поминать не сюси-пуси — «дорогие голоса, опавшие листья, ветер, прошлое», как ты, сволочь, написал в своей слюнявой книге, не назвав ни одну, и все, как на подбор, похожи на меня, и все письма, что они тебе, падальщик, писали, все эти письма так похожи на мои, что я могла бы написать каждое из них; каким волшебством ты, дьявол, называющий себя пророком, владеешь, что они как жертвенные животные, легконогие овечки с чистой длинной шерстью, несли тебе своё золотое руно, шли, закрыв глаза, на место заклания, чем ты опоил, как околдовал, что они, как и я впрочем, готовы были забыть всё на свете, забить на всё на свете, за взгляд твоих сапфировых холодных жестоких глаз.

Убью. Разорву.

Вот здесь: между третьим и четвёртым ребром, без ножа руками вскрою грудную клетку, выну сердце! Вырву. И съем, чтобы он всегда был со мной. Или растопчу, ещё не решила. Или открою балконную дверь и, метясь в небо, швырну его сердце, чёрное сердце предателя, оно взмахнёт крыльями и, тяжело поднимаясь рывками, исчезнет в листве каштанов. Я постучала в грудную клетку:

— Открой, дьявол, я пришла взять своё! Имею право! Сердце отозвалось гулко, подожду чуть, чего комкать удовольствие? Отложенное удовольствие не есть потерянное удовольствие, я очнулась от грёз и подумала, а что, если попробовать не вырывать ему сердце, а задушить в объятиях, перекрыть ему дыхательные пути поцелуем и высосать жизнь, забрать последний вздох из-под высокого свода нёба, такого глубокого, что когда он меня целовал, я всегда удивлялась глубине, мне казалось, что там по меньшей мере неф, огромный неф костёла, и тут меня чуть не стошнило, чуть не вырвало: он так постарел, стал карикатурой на себя самого, что я не смогу прикоснуться к нему. Лучше я предоставлю ножу забрать его никчемную, просроченную, конченую за истечением любви, не нужную никому жизнь.

* * *

Она встала с кровати, накинула халат и, шаркая тапочками, пошла пить свой утренний кофе, ритуалы ещё никто не отменял! Её сегодняшний состоит в том, что она будет делать только то, что хочет, значит, будет особый кофе, особый день, особая ночь.

Кофе в турке, не на горячем песке, конечно, но и не растворимый, в кофе не молоко, а сливки, не в кружку с глупым рисунком, а в особую тонкостенную антикварную чашку, чашку из маминого наследства, из приданного польской княжны, ложка серебряная с её гербом, ни на булавочную головку не отступая от ритуала.

* * *

Я села в уголок на кухне у окна, посмотрела на подросшие каштаны, каждая свеча, бело-розовая стояла строго вертикально, упруго, во славу Ваала, как эрегированный член, гордо, царственно, моя душа глядя на них, восстала, требуя отмщения, подожди, душенька, до завтрашнего утра, наберись сил, я убью его, обещаю. Каштан самое моё любимое дерево, после дуба, конечно. Крупные листья больше двух моих сложенных ладоней покачались из стороны в сторону, не убивай! я покачала головой, всё равно убью! Каштан передёрнуло. Тфьу ты — какие мы нежные!

Я решила провести рекогносцировку, пройти той дорогой, что я бегала два года, как только выдавалась такая возможность. Я не была там двадцать лет, даже поблизости не была. И не была уверена, что сразу найду нужный дом, он живёт, если он жив, там же, откуда я знаю? купила книгу, в которой на обороте титула он напечатал и свой адрес, и свой телефон, со словами: «отвечу всем моим благодарным читателям», он и с девушками знакомился одинаково: дарил свою книжечку в мягкой обложке «Грустные сказки» и спрашивал, вынимая душу своими синими глазами людоеда: «Девушка, а почему Вы такая грустная?» Меня это бесит! Бесит! Убить готова!

Я иду по следу как ищейка, Его мемуары я купила позавчера и прочла их как его письма ко мне, за один вечер и нашла в книге всех его любовниц и себя среди них и увидела, что все они как одна женщина, только в разных телах, и решила, что объединить их в моём теле и свершить отмщение будет правильным. Вопрос в том, чтобы с момента написания книги и моментом, как я её прочла, в этот неизвестный по длительности промежуток он не умер, не ускользнул от меня, не пролез в ад, не повстречавшись со мной, убийца любви, предатель любви, преступник, прячущийся в аду, в аду своей красивой головы с синими огнями холодных глаз, я найду его, вынесу приговор и приведу в исполнение.


И увижу, что это хорошо.

* * *

Я вышла из метро и как будто попала на двадцать лет назад. Пять часов дня. Солнце глядит как оспа, красным сквозь дымку, тепло, парит, влажно, серые кирпичные дома, скверики, в моей прошлой, другой жизни я видела в этом окне, как девушка, сложив ладошки, рыбкой ныряет через голову в шёлковую комбинацию, на секунду замирая от страха, когда становится слепой, когда руки связаны шёлком, когда ничего не видно на одно мёртвое мгновение, проскочила, огладила себя по бокам, влилась, соединилась, защитилась чешуёй, вильнула бёдрами, насладилась собой, хороша!

Дома постарели, вросли в землю, деревья вытянулись выше крыш, кроны сомкнулись, переплелись, темно стало, как в глухом лесу, только не спящая красавица в глуши этого леса, на третьем этаже старого дома в комнатушке, где всё застыло, заснула двадцать лет назад, а чудовище, лысое, старое, одеревеневшее, только глаза аквамариновые светят. Я ищу этот дом, не нахожу, меня кружит, водит, я провела там, в эпицентре заражения, под красным оспяным глазом, три часа, а дома не нашла. Видела три похожих, но у каждого что-то да не то, вот этот очень похож, и арка та же, но у него как сиамский близнец к торцу прилепился ещё один, а его дом был одиноким, никакого близнеца не было, был забор за домом, который я видела из окон, тоже не нашла, снесли что ли?

Приметы прошлого и зарубки настоящего переплелись между собой, и так слюбились, проникли друг в друга, соединились в пароксизме удовольствия или страдания, не разоймёшь, что запутали, закружили и водили меня ещё час. Девять вечера.

Серая жемчужно-переливающаяся в свете солнца дымка воспалились пурпуром и упала на крыши домов, солнце испустило последний вздох, контрастно высветив свинец грозовых облаков на фоне ядовитой зелени и серых с розовым кирпичей, и завернулось в тучи, умерло, почернело, ударила синяя молния, вздрогнули и затряслись от страха, перепутались все приметы и ходы, и я, не найдя логова чудовища, абсолютно обескураженная, осторожно, аккуратно, чтобы не потеряться окончательно, неверными шагами, под холодными потоками, они мгновенно испарялась с моих голых рук, стараясь не отклоняться от азимута моей памяти, практически на ощупь, спустилась в отделанную мрамором преисподнюю Москвы.

Замечали, как успокаивает метро? Думаю, это свойство ада — успокаивать горячие сердца. Самое хорошее в аду — никто ни на кого не обращает внимания, как в метро. Даже когда будут убивать, всё равно как слепые — ничего не видят: и тот, кого убивают, и тот, кто убивает, тоже.


* * *

Она любит метро, она там свободна, невидима как дух, как бог. Она так расслабилась, что не заметила, как доехала до своей станции. В вагоне осталась она и ещё один, она нечаянно прислонилась к нему, когда? сама не заметила, и задремала. Она очнулась, посмотрела на него незаметно.

— Просьба освободить вагоны, — ей показалось, что дух проехал свою станцию, и если сейчас она не вытащит его из вагона, то он попадёт в депо и сгинет там, в адовом котле, а жаль, такой же бог, дух, как она, и так ей было удобно у него на плече, будто он её брат, а может и брат, так подозрительно похожи у них губы. Папа её согрешил? Или его? Но кто-то точно согрешил, потому что не только губы были похожи, с учётом, что её женские, а его — мужские, но и глаза. Такие глаза — понимающие, заглянула и страшно стало, как будто он через её глаза моментально оказался в её голове, быстро перелистал все тома, стоящие на полочках как в библиотеке, читая, улыбнулся пару раз, захлопнул с насмешкой том, взвилась пыль, он хмыкнул, небрежно бросил на пол, схватил её за руку и вытащил из затхлой душной её головы к себе в голову, там ей понравилось: из пыльной тёмной библиотеки да на берег моря, на песок, твердеющий от влажной ласки языка волны, на тёплый ветер, на свет закатного солнца, в ворчание моря, она схватила его за рукав, крепко, чтобы не потерять, чтобы налюбоваться его каре-зелёными прозрачными понимающими глазами. Ни за что не отпущу! — подумала она. Обняла, поцеловала во все места не закрытые одеждой, начала раздевать, в метро! Опомнилась. А вдруг и правда, брат?! Ну и брат, ну и что! А что в метро, так это поправимо, и они через две ступени, как духи, почему как? — духи вылетели на поверхность. Земля сама, поворачиваясь, ложилась им под ноги!

Если он в неё войдёт, то её месть станет ещё весомее, ещё правильнее, он как недостающее звено, он необходим, как нож для жертвоприношения, она вышла нечаянно на нож для жертвоприношения! нож — это он, дух, которого она вытащила из преисподней! Ей осталось только упасть на этот замечательный молодой нож, и картина обретёт идеальную завершённость. Поверить в такое счастье трудно, особенно когда оно само идёт тебе в руки!

* * *

Я посмотрела в такое любимое лицо, хотя видела первый раз в жизни, и сразу обняла руками и ногами и ничего не сказала — не будет диалогов, когда тебя так обнимают, слова не нужны, они совершенно лишние, вредные. Подставила губы и закрыла глаза. А-а-а! За такую ночь душу отдать, и то мало будет!

* * *

Утром, ранним, обманчиво тихим, она позвонила в дверь Спящего Чудовища. Тишина. Мёртвая. Она постояла ещё немного. Опять надавила, никакого волнения, в сумочке нож. Острый. Сама ночью проверила. И не один раз. Никогда она в эту дверь так спокойно не звонила.

— Чего растрезвонилась? — соседка вышла на площадку. — Чего надо?

Она молчала.

— Ходят тут, — выдала соседка сакраментальное.

А она стояла как парашютист перед прыжком: страшно, думаешь, что уже умерла! Понимаешь, что неотвратимо наступает момент истины: она превратилась в туго натянутую от пола до неба нить.

— Нет его!

Она по-прежнему молчала: нет — это уехал? Или в больнице? Или в магазине? Или нет — умер?

— Умер он, — сказала соседка, — вчера, во время грозы. Умер.

Умер. Во время грозы. Как раз, когда она ходила вокруг его дома кругами и не могла пробиться сквозь столетние заросли шиповника. И мечтала, как убьёт его.

А когда упала на нож, она была уже свободна.

Она пошла прочь, хмельная от свободы, впервые за двадцать лет!

Её отпустило. «Нож надо выбросить», мелькнуло в голове.

— А молодому ножу не звони, — сказал вкрадчивый голос, голос чудовища, обосновавшегося в её голове, как в библиотеке.

— Спи, моё любимое чудовище, — сказала она ему, — теперь ты на своём месте!

НОЧНЫЕ ФИАЛКИ

1. Саша

Даже не знаю, как её назвать. Евгения — слишком торжественно, тяжело. Женя? Нет, слишком просто — она сложная, сложносочинённая, сложноподчинённая. Женюрочка? Тоже не подходит: какая из неё Нюрочка? Она королевна.

Ей, такой хрупкой, звонкой, тонкой, гибкой, как лоза, — вьётся, гнётся, раскачивается слегка, идёт, играя, как по канату в завтра из вчера, дрожа, — она везде и нигде её нет — подходит «Женечка».

Она выше меня, и я чувствую себя рядом с ней неуютно. Почему у меня такой рост небольшой? Хотя сто шестьдесят пять — во времена моей молодости это был как раз средний рост женщины, а сейчас средний рост девушек сто семьдесят два, этакие тонкие худенькие жирафы. Они и двигаются как жирафы — замедленно плывут по воздуху, неземные создания, юные феи. Сутулые слегонца, такие свободные.

Я смущаюсь, мне неудобно, она выше меня чуть ли не на голову, а она ничуть не смущается, стоит рядом со мной и смотрит на меня сверху вниз. Ласково до безразличия? У меня будто крест привязан к спине — такая осанка, так приучили, а она грациозно сутулится, изгибается и это так красиво, оттого что свободно — без учёта мнения окружающих.

Я наслаждаюсь, когда нахожусь рядом с ней. Наслаждаюсь её юностью, незаметно впитываю эманацию её молодости. Как будто греюсь на весеннем солнышке. Как будто сижу где-нибудь в галерее на удобном диване под картинкой вечной юности, бессмертной — я такая же была, только никто не поверит.

Пришла — принесла с собой облако морозного декабрьского воздуха; губы красные, распухшие, говорит нежным своим голосом чуть в нос. Это её не портит, а придаёт её нежности немного веса. Я внимательно слушаю её голос и спрашиваю тихонько, только я и она слышим:

— Простудилась?

Она говорит чуть хриплым шепотом низко:

— Не-е-ет.

— Плакала? — Когда много плачешь, нос и губы тоже так распухают.

Она мотает головой:

— Не-е-ет.

Я, глупая старая женщина, наконец догадалась:

— Целовалась?

Она улыбается и кивает.

«Да, да, да!!!» — беззвучно ликует она.

Я улыбаюсь, мне понятно: она целовалась так долго, что губы потеряли контур, распухли, расцвели на лице, как во время болезни, стали сверхчувствительны — даже облизывать их больно. Бледная с пылающими губами, улетевшая от неизвестности, от предчувствия счастья, от решимости — прыгнула с обрыва и летит теперь и не знает, что всякий полёт конечен. Только в её восторге я слышу больше великодушия, чем удовольствия. А, понятно: любовь — это когда ты прощаешь другому неловкости первого секса.

У неё в роду были грузинские князья, и поэтому глаза в пол-лица, под правильными высокими полукружьями тонких тёмных бровей; глаза — как у мадонн на старых иконах, да и абрис лица такой же, вытянутого овала абрис над тонкой хрупкой шеей. Пряди тёмных, тонких, как шёлк, волос ещё больше утончают лицо, так что смотреть больно и сладко.

Я пожираю её глазами, улыбаюсь, наслаждаюсь.

«Она фея. Этой фее чуть бы ведьмы», — думаю я. Мне не больно от её присутствия — она так свежа, что мне остро и чуть горько, что моя свежесть ушла, но не больно. Я согреваюсь рядом с ней и знаю: ей кажется, что пятнадцать лет, на которые я старше неё, — очень большой срок, и она смотрит вперед и думает, как это невыносимо долго, скучно, неизбежно: все эти утра, дела, вечера и ночи, заботы и дни, один за другим, и каждый надо прожить, пройти, и путь не сократишь — но я-то знаю, когда оглядываюсь назад, как быстро проходят эти пятнадцать лет.

Она великодушна и называет меня на «ты», и мне приятна её доброта — немного снисходительная, но я жадно хватаю на лету эту подачку. Я для неё «ты», значит, я тоже молодая, я в строю, я тоже член великого женского воинства, на знамени которого двурогая луна, я благодарна ей за это «ты»: лет десять — да больше, пятнадцать — долой!

Я сижу, смотрю на неё с улыбкой, думаю о своём, ведьминском.

Поменяться бы с ней местами!

Ну, предположим, я, старая ведьма, выманила бы молодую фею из её красивого молодого тела. Как? Ну, допустим, на запах, ну, на какой бы запах её поймать? На запах любки, ночной фиалки! Она выйдет! Это легко: она так близко подпускает к себе людей. Я могу подойти совсем близко: я и так угадываю, что она скажет, я знаю её мысли. Ещё легче выманить её, заставив поверить, что нужна её жертвенность, её помощь, и тогда я тоже выйду из своего и проскользну в её тело! Я привыкну, я быстро привыкну, к хорошему привыкаешь быстро, только надо будет закрепить результат, это вообще просто: Лев, я лев, жёлтый лев, сера, будет поглощен серыми волками, ртутью, серебряной лунной ртутью, и сожжён на огне, чтобы Лев, сера, снова освободился. Когда серый волк будет сожжён трижды, то Лев одолеет волка. 3атем совершу бракосочетание Марса, свинца порубленного, и Венеры, киновари, и получу зелёных львов, жёлтую окись свинца, и накалю девять месяцев, как младенца согревая, все время усиливая огонь в философской печи — и в результате чёрный ворон породит павлина, а из последнего выйдет белый лебедь, потом появится феникс с птенцами. Они и есть та красная субстанция, которая может быть умножаема до бесконечности, которая мне нужна, чтобы сохранить результат.

Я легла головой на согнутую в локте руку, расслабилась и слушаю, как она рассказывает. Что-то спрашивает у меня.

— Да-да, — киваю я, — ты совершенно права, моя дорогая.

«Ты совершенна, — говорю я про себя и продолжаю молча любоваться ею: — Будь осторожна с моим-твоим телом, милая, не повреди: оно мне пригодится. Твоё-моё тело».

Эликсир я запущу сегодня же: все ингредиенты у меня есть, как раз идёт бальзамическая луна — то, что надо!!!

Можно, конечно, обойтись без её тела — просто поймать рыжую собаку, кормить её тридцать лет плодами дуриана. Тьфу, гадость вонючая — на вкус, правда, ничего, как сливочный крем, — а запах! Запах протухшего (а он должен сначала протухнуть, а уж потом его надо есть!) дуриана похож на смесь запаха масляной краски, жжёной резины и гнилого лука! Ничего себе композиция — да не мне же есть, а рыжей собаке. Затем поместить её в каменный сосуд с мёдом, уксусом и морской солью, закопать на тридцать лет укупоренный сосуд на глубину двух метров в песок. Но ждать так долго, шестьдесят лет, до полного растворения собаки что-то неохота, а потом пить такую гадость тоже неохота, когда можно через девять месяцев уже переселиться в Женечкино тельце! Я получу молодое тело! Ей останется моё — оно хорошее, только руки и шея выдают возраст, лицо на пять баллов, немного носогубные складки резковаты, зато лоб ровный, чистый, округлый — хороший лоб, но её лучше!

* * *

Луна, светящееся яблоко, водит в одиночку хоровод вокруг Земли, как заводная детская карусель. Я тоже, ожидая, кружу вокруг Женечки. Она ничего не замечает, смотрит на меня своими добрыми незащищёнными глазами, поправляет шёлковую прядь, берёт её по привычке в горсть, гладит себя кончиком по губам, шёлком по губам, которые скоро будут моими! «Дилинь-дилинь», — звенят серебряные цыганские серьги, оттягивая нежные мочки. В августе мы поменяемся телами — правда, об этом знаю только я. Она не догадывается. Ну и не надо, хорошо, что не догадывается!

* * *

Август. Звоню:

— Женечка, привет, это я, не узнала? Это Саша. У меня день рождения послезавтра, а я одна, совсем. Прошу тебя, приходи в «Шоколадницу» на Китай-городе! Сможешь? Отлично! Жду тебя в семь вечера. Всё хорошо. Да, спасибо, дорогая, при встрече расскажу. Ну, до видзенья — это по-польски «пока». Целую!

Всё! Мне всё удалось! Послезавтра! Боже, то есть, чёрт возьми, как дожить!!!

* * *

Я ставлю на столик букетик ночных фиалок — антикварные кружева показывающих язычки мелких слоновой кости полупрозрачных цветов, нанизанных на стебелёк по спирали.

Женечка говорит:

— Мои любимые, — грациозно привстаёт и наклоняет блестящий гладкими волнами волос цветок своей головки на тонкой шее к фиалкам.

Останови её, — говорит мне моё сердце, а разум шепчет, — не слушай его, иди до конца! Я не обращаю внимания на глупое сердце: Молчи, скоро у меня будет новое, молодое!

Женечка приближает гладкое, бледное, без румянца лицо к протянувшим к ней осьминожьи щупальца цветам и вдыхает аромат, который усыпит её, вынет душу. Душа Женечки — тонкий, лёгкий, медленный дымок — зависает над букетом колдовских цветов. Я тоже глотаю запах фиалок и поднимаюсь над собой.

Пока душа её дремлет, нежась над цветами, моя на секунду задерживается над двумя телами, и я решаюсь — быстро проникаю в дыхательное горло Женечки, распираю лёгкие, попадаю в кровь и мгновенно распространяюсь по телу вплоть до самой последней клеточки готового выпасть тёмного блестящего волоска. Волосок медленно падает. Я в теле Женечки встаю, мы движемся в противоположных направлениях — когда он достигнет пола, я уже буду далеко.

Душа Женечки, пьяная, окружила туманом предательские цветы. Я могу забрать букет и сжечь его вместе с ней!

Люди, не найдя признаков насильственной смерти, отвезут моё старое тело в морг. Муж и сыновья похоронят пустую оболочку, и никто никогда не узнает, что я сделала. Я медлю и неуверенно убираю от букета руку, теперь — мою тонкую длинную руку с ровной гладкой кожей, с длинными пальцами и накрашенными отполированными ногтями.

* * *

Когда её душа протрезвеет, Женечка сможет воспользоваться моим старым телом. Надеюсь, у неё хватит ума не искать меня. Всё равно она ничего не докажет, только может, если будет раздувать эту историю, загреметь в психушку.

Пора. Я целую своё старое тело в лоб и, неловко задевая длинными ногами стулья (шаги получаются непривычно длинными), иду, покачиваясь, к выходу. За покинутым мною столиком я слышу звон посуды. Женечкина душа, вероятно проснулась, нашла моё брошенное тело и осваивает его.

Слава сатане, догадалась! Ну, хотя бы она жива — совесть моя обеспокоена, но жить можно! На ходу для закрепления результата я глотаю волшебный состав, который готовила девять месяцев. Свершилось. Теперь — всё свершилось. В своё старое тело я больше не вернусь!

2. Женечка

Женечка сидит в машине, вольготно раскинув длинные тонкие руки.

Она согнула ноги и свела колени. Скромно и элегантно, она не задумывается об этом — инстинкт. Водитель старается делать каменное лицо, у него получается — и не коситься на её ноги — не получается. Но Женечка не сердится. Пусть. Она чуть-чуть следит за ним — проверяет на нём действие своих чар. Он отличный эталонный образец. Все нормальные мужчины будут воспринимать её так же, как он. Проверено. Он не может с собой справиться, значит, она хороша.

Салон просторный — снаружи никогда не подумаешь, что внутри ты как в студии. Женечка не любит сидеть рядом с водителем: он на неё отвлекается; если что, водитель инстинктивно подставит под возможный удар правое крыло. Самое безопасное место — на заднем сидении за водителем, за его головой.

Вообще-то Женечка ничего не боится. Она фаталистка со стажем. Её интуиция точна, как скальпель в руках молодого и уже опытного хирурга, и никогда её не подводила.

Не привлекать неприятности — вот принцип Женечки. Не думать о них, не представлять их, не говорить о них, и они обойдут тебя стороной. Ещё лучше — сделать так, чтобы неприятности вообще не замечали Женечки. Для этого Женечка пользуется особыми, составленными ею духами. Благодаря им вокруг Женечки всегда мягко клубится аромат счастья. И Женечка не боится. Бояться не надо. Она сильная, она ничего не боится. Только сегодня ей почему-то неуютно, лезут в голову всякие странные картины: неужели Женечкина защита дала сбой? Неужели разошлись её латы?

Машина чуть ли не летит над трассой. Чем дороже машина, тем незаметнее она набирает скорость: у самых дорогих невозможно, сидя внутри, определить, с какой скоростью ты летишь. Двести в час, а кажется девяносто — так безопасно и комфортно ты себя в ней чувствуешь. Дождь, кажется, не успевает осесть на машине — так быстро она летит над блестящей, с радужными разводами асфальтовой рекой: тонкая плёнка воды работает как смазка.

Женечка улавливает лёгкое волнение, исследует его, пытается рассеять, но оно становится только сильнее. Она будто попала в замкнутый круг: пытается расслабиться, успокоиться и от этого ещё сильнее паникует. Она видит, как водитель судорожно сжимает рулевое колесо, но это не имеет смысла: колёса уже не цепляют полотно — скользят; даже если они перестанут вращаться, то скорость не упадёт ни на йоту. Машина летит как снаряд, и Женечка успевает заметить, как мелькает бортик тротуара. Это невозможно заметить, но ей кажется, что он бросается на неё, бьёт, увеличиваясь в размерах, ей в глаза, опять встаёт на место; мелькает парапет, перила, как картинки в волшебном фонаре, они сменяют друг друга в тишине; с беззвучным скрежетом, от которого Женечка чувствует частую вибрацию, машина вылетает, плавно вращаясь, на свободу. Какое-то бесконечное, кажется Женечке, время она летит, прижатая к сиденью, не успевает проследить смену верха и низа, света и тьмы и падает в свинцовую, медленно колыхающуюся, как масло, в своём независимом ритме тяжёлую воду Москвы-реки. Вода через разбитое окно моментально заполняет кабину, машина плавно завершает последний оборот вокруг продольной оси. Женечка по-прежнему неподвижна и не предпринимает никаких попыток выбраться; вспенившаяся вода достигает её ноздрей. «Какой противный вкус», — успевает заметить Женечка. Глаза щиплет, холодная вода устремляется в лёгкие, расширяет, утяжеляет их. Невозможно дышать водой, стать рыбкой. Женечка пытается дышать водой; самое ужасное — невозможность дышать водой: лёгкие разрываются…


* * *

Водитель переходит, бродит с одной радиостанции на другую — я терпеть не могу, когда так делают, но молчу: не всё ли мне равно? Мне всё равно. Я не успела опомниться от видения, как я в машине дышу водой Москвы-реки, уравнивая своё прекрасное тело с грязными водами. Слушать, как мелодии и голоса хаотично сменяют друг друга, превращаясь в подобие несуществующего говора вперемешку с обрывками песен, несравненно приятней, чем тонуть в Москве-реке во сне.

Привидится же такое! Машина по-прежнему ровно несётся по набережной, и я дышу не грязной водой, а выхолощенным воздухом салона.

— Ей, такой хрупкой, звонкой, тонкой, гибкой, как лоза, — вьётся, гнётся, раскачивается слегка, идёт, играя, как по канату в завтра из вчера, дрожа, — она везде и нигде её нет — подходит «Женечка».

Будто бы обо мне? Да и голос знакомый.

Я знаю этот голос. Он немного дрожит от волнения, я подаюсь вперёд, будто это поможет мне быть ближе к рассказчику.

— Простудилась?

Женечка говорит чуть хриплым шепотом низко:

— Не-е-ет.

— Плакала? — Когда много плачешь, нос и губы тоже так распухают.

Она мотает головой:

— Не-е-ет.

Я, глупая старая женщина, наконец догадалась:

— Целовалась?

Она улыбается и кивает.

— Да, да, да!!!

* * *

Да это же Саша! Средних лет ведьма, это с ней я говорила о поцелуях, это Сашин голос, молодой, мог бы принадлежать шестнадцатилетней девушке, а служит Саше. На вид Саша старше меня лет на пятнадцать. Она всегда обеспокоена тем, как она выглядит, хочет казаться моложе. Смешно! Настоящую ведьму такие пустяки не беспокоят!

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.