РОМАН В КОСТРОМСКОЙ
Владимир Платонов
Мама собиралась на Кубань к тёте Любе, и я вдруг решил навестить родные места… Долетев до Краснодара, мы пересели в маленький самолётик Краснодар — Лабинск1, с посадкой
в Армавире. В самолёте я увидел молодою девицу непримечательную особо ничем, кроме стати и молодости, и ради развлечения начал за нею ухаживать. Я узнал, что она из Камышина, до революции и до войны славившегося своими арбузами, и стал напрашиваться на арбузы к ней в гости. Она не возражала и дала мне свой адрес, и мы договорились, что в следующем году я к ней приеду… В Армавире она выходила; я подготовил свой аппарат, и мама нас на площади возле армавирского аэродрома сфотографировала на память. Осенью, вернувшись в Луганск, я отослал ей письмо и отпечатки, но и тут ответа не получил. Не везло мне на Волге. Поездка в Камышин на арбузный сезон откладывалась на неопределённое время.
Прилетев в Лабинск, мы отправились дальше, на хутор, погостили у Нади и Сергея Дядьковых, познакомились с их прелестными дочками Анютой и Галей. Вместе с ними мы выбрались посмотреть на Лабинск. Преобразованный в город он не изменился ничем, только базар стал значительно меньше, и прежнего буйства не было у него. Улица Красная посвежела, стала зеленее и чище. Домики на ней были всё те же, небольшие дореволюционные двухэтажные в основном, изредка — трёх. Деревья вдоль улицы, раньше не замечаемые мною, разрослись, отчего вся Красная превратилась в прохладную тенистую аллею. По Красной влево (по теченью Лабы) мы дошли до конца, до распахнутых решёток ворот городского парка, прикреплённых к кирпично-алебастровым пилонам в стиле сталинского ампира. Это был тот самый сад, где когда- то я учился в г-образном приземистом здании школы у зловредной гречанки и откуда уехал с табелем за первое полугодие, заполненным двойками.
Сад тоже разросся, стал неузнаваем совсем, и я не нашёл в нём здания школы, может быть её снесли, а может она укрылась в густых зарослях сада. Было грустно. Как же всё это было недавно, как же всё это было давно… Сад «облагородили» дорожками, посыпанными жёлтым песком, и непременными алебастровыми вазонами на прямоугольных тумбах и назвали парком. Женщины с веслом, однако, в нём не было.
…В Костромской мы остановились в тётиной хате, крытой соломой. К одной комнате с сенцами, что раньше была у неё, она пристроила горницу на деньги, присланные мамой из Междуреченска. В первой комнате с полом из широких некрашеных дубовых досок стояла русская печь, стол и кровать тёти Любы. Во второй, в горнице то есть, были две кровати с постелями. Вот и вся обстановка. Да, и пол там был земляной, глинобитный. На пол не хватило присланных денег. Почему мне об этом в своё время ничего не сказали?..
…за двором на полянке, вытягивая длинные змеиные шеи, злобно шипели гуси. А во дворе за плетнём бегали и маленькие жёлтенькие цыплятки, поклёвывая рассыпанное пшено, и степенно вышагивали голенастые цыплята постарше, уже оперённые, важно изображавшие из себя взрослых кур. Одному из них, бедолаге, жизнью пришлось поплатиться в связи с нашим приездом — взмах топора над колодой, и в руках тёти Любы трепещет тушка, обезглавленная твёрдой рукой… Борщ с молодою курятиной был бесподобен. Вообще, вкуснее тётиного борща я не ел, у неё был особенный дар. Мама тоже неплохие варила борщи, и из тех же продуктов, а всё-таки не такие. В чём тут дело?.. Необъяснимо.
Первые дни прошли, как водится, в походах к родне. Побывали мы и на горе у Платоновых, живших выше дома когда-то трепетно любимой мною Жени Васильевой. А я даже и не вспомнил о ней. Всё бесследно проходит с годами… У Платоновых, как и в дни былые, — пышные горячие оладьи, которые мы окунаем в поставленные перед нами тарелки с жёлтым тягучим мёдом со всеми запахами степных цветов.
Следующий поход был в противоположную сторону. Навестили тётю Веру Заховайло. Она жила в доме одна — все разъехались. Сама по-прежнему работала дояркой на молочно-товарной ферме. Младшая дочь её Мария, от несостоявшейся близости с которой я испытал первые страхи
1 Лабинская получила статус города.
плотской любви, много лет работала в шахте на севере, в Воркуте. Там она получила квартиру, там и жила. Жизнь у неё не сложилась. Муж её, Демьян Стародубцев, бросил её с маленьким сыном. Душевное потрясение привело Маню в психиатрическую лечебницу, где её довольно быстро поставили на ноги. После этого она и уехала из Костромской вместе с сыном, Юрой, по- видимому, ни у тёти Веры, ни у Дядьковых его я не видел.
Будучи на верхнем краю станицы, прошли мы мимо знакомого дома с огромным тутовником, где мы жили в сорок шестом, и направились к тёте Паше, жене старшего маминого брата Сергея, того, что был председателем ревкома в станице, а затем комиссаром бригады, и кого на куски белые саблями порубили в Лабинской или Костромской. Страшное, безумное дело — братоубийственная война. Упаси бог Россию от её повторения…
После гражданской войны, в начале нэпа, овдовевшая тётя Паша вышла замуж за зажиточного казака, родила ему четверых детей, но грянуло сталинское раскулачивание, всю семью выслали на Северный Урал, в Нижний Тагил, где муж её на лесоповале и сгинул. Тётя Паша, оставшись с детьми без кормильца, не смогла уберечь их от голода и болезней. Все они в первую зиму и умерли. Сама она выжила чудом. Её подобрали и взяли к себе домработницей инженеры. В станицу она смогла вернуться лишь после разоблачения зверств Иосифа Сталина, без пенсии, без какого-либо пособия, когда жизнь и силы были уже на исходе. Вырыла себе землянку на участке, заросшем акацией, позади бывшей «усадьбы» Быковых, расчистила себе небольшой огородик, с него и кормилась. Потом, не без помощи мамы и Любы, построила крошечную хатёнку, купила козу. Так и жила.
…занятый своими мыслями и проблемами, я сочувствовал ей, но довольно таки отстранённо. И не подумал спросить, чем я мог бы помочь, не дорос ещё до того, когда горе чужое, страдание, стали проникать внутрь самой сути моей. А ведь мог хотя бы руками своими для неё что-то сделать. Эгоисты мы в молодости. Чуткости не хватает… Вот в чём беда… Только с годами стал ставить себя на место другого, ощущать, как своё его безысходное горе и содрогаться от ужаса перед тем, что пережил человек. Но за что такая кара на русского человека?! А ведь пора была, наконец, и задуматься, что неисчислимые трагедии эти принёс людям большевистский социализм, его государство, которое мордует всех людей без разбора, попирает их человеческое достоинство, обрекая на смерть ни в чём не повинных «классово чуждых», в том числе и беззащитных детей, женщин, старух…
Что после этого можно сказать о создателях большевизма? Лишь одно — это звери. Но и звери жертвы свои не терзают годами, десятками лет. На это способны только большевики (я имею в виду тех, кто правит, приказывает). Это даже не звери. Это выродки среди зверей.
…Мама и Люба относились к тёте Паше весьма уважительно как к старшей невестке в семье, называя её няня Паша, не иначе.
…Тётя Паша, усадив нас за столиком под алычой, засуетилась, достала заветную бутылку домашней наливки, запечатанную кукурузною кочерыжкой, и мы отметили встречу рядом с хижиною и козой… Козочка оказалась тут кстати, мы попили, наконец, молока: в станице, где раньше незнакомому путнику, просившему пить, иной раз вместо воды выносили кувшин холодного молока, где раньше в каждом дворе стояла корова, теперь молока нельзя было купить и на деньги… Не было молока… по той самой причине, по какой исчезло масло в Луганске. Не стало коров. Те редкие смельчаки, что коров не продали и всеми правдами, и неправдами добывали корма, не могли продать на сторону ни литра, всё было расписано по соседям по списку, по тем, у кого были дети. На остальных молока не хватало.
…колхозные фермы страну не залили молоком, поголовье скота и там сократилось. Скупленный у колхозников скот увеличил начально колхозное стадо, но кормов-то на всех не было заготовлено, и стали колхозные коровушки ноги помаленьку протягивать наравне с вновь обобществлённым скотом. Вместе с этим без молока остались перерабатывающие заводы, даже наш старый знакомый, костромский маслосырзавод, раньше не знавший никаких перебоев, сейчас был закрыт Очередная выходка остолопа, поддержанная мудрым Политбюро (Президиумом ЦК в те
времена) и всеобщим одобрением местных вождей и покорных запуганных масс, их всеобщими аплодисментами, обернулась новыми тяготами для людей.
…Но чёрт с ними, с Хрущёвым и всеми прихлебателями его — вариться в смоле им в адских котлах!.. А мы с вами вернёмся к себе на Кубань. На речку Псефирь.
…Хата Любина стояла внутри огороженного двора торцом к улице, за ней полого спускался к реке огород, засаженный сплошь почти кукурузой с фасолью, обвивавшей высокие стебли. Узкая полоска густого кустарника отгораживала огород от неширокой речушки, глубиной не выше колен и с липким илистым дном. Речка тихо текла, увлекая с собою нескончаемую плёнку зелёной лягушачьей икры, покрывавшей её от края до края.
Купаться в такой речке нельзя: мелко, грязно, противно. Ходить же за двести метров к обрыву, где на изгибе реки вымыло большую промоину, бывало, нырнёшь, — дна не достанешь (мальчишки в неё, оттолкнувшись с обрыва, летели вниз головой), мне было лень.
…я подумал, подумал… и выход нашёл. Недаром же говорят, что лень — двигатель технического прогресса.
…Я вбил колья в податливое вязкое дно от берега к берегу с обоих концов огорода. Те, что в верх по течению — оплёл плавающим жгутом из прутьев с соломой, он задерживал всю икру до единой икринки. Вода ниже неё в реке очищалась. Нижние (по течению) колья послужили основой плетня, плотного от самого дна и более чем на метр выступавшего из реки. Получилась запруда. Вода в «пруду» быстро поднялась до груди — берега были крутые, — и я мог свободно в нём плавать. Наплававшись всласть, я убирал верхний жгут, чтобы сплавить пласт зелёной скопившейся массы, и, погревшись на солнышке, шёл в хату обедать и спать.
По вечерам было мне одиноко и скучно, и я начал ходить в костромскую церковь, где ещё богослужения шли, когда я в последний раз уезжал из станицы. Сейчас, после новых хрущёвских гонений, в бывшей церкви, лишённой иконостаса, креста, устроили клуб. И вечерами, когда совершенно темнело, ежедневно там были танцы. Хотя, по мне, лучше бы устроили танцплощадку на улице.
Ровесников моих, с кем я учился в шестом и восьмом классах, и тех старшеклассников, с кем был знаком, там никогда не бывало по той, вероятно, причине, что никого из них не было и в станице. Девчата и парни были гораздо моложе меня.
До начала мелодии все теснились у стен высокого просторного помещения, хорошо освещённого электричеством. Это для меня было новостью, впрочем, у тёти тоже в хате светилась лампочка вполнакала — электричество дошло-таки до Костромской… С первыми звуками танго, вальса или фокстрота наиболее смелые парни приглашали девушек танцевать, большинство же, как и я в своё время, продолжали жаться у стен.
Я держался совершенно свободно и, несмотря на небольшую свою хромоту, танцевал все танцы подряд с разными девушками, которые оставались незанятыми. Лиц я их совершенно не помню, ни одно из них меня не прельстило, но танцы доставляли мне удовольствие, и я танцевал.
До поры всё шло мирно, спокойно, тем не менее, мой первый выход в свет едва не закончился для меня плачевно.
…зазвучал новый танец, и тут я услышал крики с противоположной мне стороны «танцевального зала», резко диссонировавшие с мелодией. Привлечённый выкриками и шумом, я пошёл взглянуть, что же там происходит. Пробравшись между танцующими, я увидел, как большой сильный парень тащит за руку девушку, которая упирается, пытается выскользнуть из его цепкой руки. При этом парень говорил ей громко и резко, но что именно, в гаме понять было нельзя. Она отвечала негромко, но это почему-то было явственно слышно, что танцевать она с ним не хочет, не будет.
Она вырвала руку и быстро отошла от него. Он снова двинулся к ней, и тут, словно чёрт дёрнул меня проявить своё благородство. Опередив приставалу, я пригласил девицу на танец, она согласно кивнула, и под такты фокстрота я увёл её в гущу танцующих. Ничего привлекательного не было в ней. Фигура крупная, как говорится, без особых примет. До сих пор не пойму, что
подвигло меня на этот безумный порыв… Едва музыка отзвучала, и я спровадил девицу на место, как передо мною вырос громила: «Пойдём, поговорим», — сказал он, и сердце моё заметалось тоскливо: «Бить будет». Он направился к выходу, и я покорно поплёлся за ним, хотя всё во мне противилось этому. Но не мог же я перед всеми показать себя трусом. Да и не отсидишься ведь в церкви: танцы кончатся, а он тут и встретит.
Мы вышли на улицу, подошли к штакетнику, огораживавшему парк, устроенный стараниями мамы ещё в бытность её председателем стансовета. Прутики с тех пор здорово подросли, стали большими деревьями, и у скамейки возле ближайшей акации, тень которой скрыла нас от освещения фонаря над входом в клуб-церковь, мы остановились.
— Ты чего вмешиваешься в чужие дела? — начал он с высокой ноты и тут же спросил: — Ты кто будешь?
Этот вопрос стал спасением для меня. Я не собирался лезть на рожон и охотно ответил:
— Станичник, Платонов, когда-то учился здесь в школе. Восемь классов окончил. Но меня мало кто знает. Больше знают мою мать, Быкову Веру Пантелеевну.
— Быкову Веру Пантелеевну? — переспросил мой грозный противник. — Которая была председателем стансовета? — и сам же продолжил: — Я её знал, её в станице все уважали, — голос его уже не звучал угрожающе.
— Так ты её сын? — спросил он, садясь на скамейку.
— Да, — сказал я, — усаживаясь рядом с ним и с облегчением чувствуя, что беда, кажется, миновала, бить меня, вроде, не собирается, — вот приехал с матерью проведать станицу…
Дальше беседа текла совсем мирно, пока не закончились танцы, и не потух свет на коньке бывшего храма, как и во всей станице — в полночь электричество отключали везде. Тут мой собеседник, пожав мне руку, исчез, а я остался один в абсолютнейшем мраке.
Луны и звёзд не было в небе, как и неба не было самого, а были, видимо, плотные тучи, и ни лучика не пробивалось сквозь них. Не было света и фонарей по причине, указанной выше. И ни одно окно не светилось огнём — люди уже сны смотрели давно, и наверно, не первые. Я же не видел ни деревьев вокруг, ни под собою скамейки, ни церкви. Знал только, что она впереди. Стало даже немного не по себе, точно я остался один в мироздании, и ничего больше нет, кроме твёрдости подо мной и моими ногами, и во мне нет ничего, кроме растерянности, как же мне в такой кромешной тьме до дому добраться — ведь нет прямой и ровной дороги и овраг впереди… В шахте, когда аккумулятор «садился», гасла лампа, я выбирался на волю, касаясь стоек крепи. Здесь же не было стенки из стоек, а была вокруг пустота и впереди церковь невидимая, и я вспомнил, как в такой же вот тьме пробирался однажды в Архангельске.
Я встал и, вытянув руки, дошёл до церкви. Касаясь стены, я обошёл церковь справа и, взяв наискось наугад, пошёл по траве через площадь, пока не наткнулся на плетень огорода. Тут уж, перебирая руками его, я дошёл до проулка, до улицы, что вела через мост над оврагом к спуску с обрыва правее его… Как я вышел на мост и в овраг не свалился, как с пригорка спустился, а не рухнул с обрыва в реку — неизвестно. Одно знаю, что шёл я весьма осторожно, местность сначала ногою ощупывая. Не скрою, в самых опасных местах мне хотелось опуститься на четвереньки и таким образом двигаться дальше, но обошлось, слава богу, без этого.
В последующие вечера я больше опрометчивых поступков не совершал, и вволю натанцевавшись, возвращался домой без каких-либо приключений. В небе ярким диском висела луна, высвечивая серебряным светом наезженную дорогу до яра и сверкающую тропку за ним.
В один из беспечных тех вечеров мне приглянулась на танцах милая девушка — раньше на танцах я её не встречал. Я бы не назвал её как-то красивой, хотя, в общем, понятие красоты относительно, но была она так свежа, таким счастьем у неё горели глаза, разгорячённые танцем, что, пригласив её первой, я не отпустил её до конца. Это уже налагало на меня обязательства, я должен её проводить. Но осознание этой обязанности до меня не успело дойти. Желание проводить её пришло раньше. Как ни хорошо было с ней танцевать, но нас потянуло на волю, захотелось остаться одним, и мы с нею сбежали из клуба.
Я уже знал, что зовут её Нина, что она, как и я, тоже Платонова и приходится мне сестрой то ли троюродной, то ли четвероюродной и по отцу, и по матери — тут мы немного запутались в сплетении родословных. Учится она в пединституте почему-то в Нижнем Тагиле (!), а сейчас приехала к родителям на каникулы.
Разговаривая, мы долго бродили по парку и даже посидели с ней на скамейке, не на той, у которой избежал я битья — на другой, укромной, с другой стороны, подальше от церкви.
Возможно, наша неторопливая беспечность и помогла выследить нас — из клуба мы невзначай вроде бы ускользнули, незаметно, как нам казалось. Хотя не исключено, что с Нины не спускали глаз с самого начала её появления в клубе. Когда я уже вёл её к дому по узкой извилистой улице, ущельем пролёгшей между отвесными стенами почти сомкнувшихся между собой высоких акаций и тополей, а бледные пятна маленьких окон маячили ещё вдалеке, из огорода метнулась тень и, перемахнув через плетень, стала перед нами чёрной фигурой, загородившей дорогу.
Это был высокий парень в тёмных брюках и пиджаке, наброшенном на плечи, и с неразличимым в тени деревьев лицом. Ветви заслоняли его от лунного света.
От неожиданности я вздрогнул и выпустил руку девушки. Мы остановились. Фигура стояла, не двигаясь, и молчала.
А я ощутил, как меня охватывает трусливая дрожь, которую внешне, конечно, я сдерживал. Деревенский парень был явно сильнее меня, а я был безоружен, а тут ещё эта нога! Неверное движение — и взвоешь от боли!
Итак, парень молчал, молчал я, молчала и Нина. В том, что парень побьёт меня, если до драки дело дойдёт, сомневаться не приходилось. Но молчание затягивалось до неприличия, и я, наконец, решился, стараясь придать голосу необходимую твёрдость, спросить его:
— Что это значит?
— Тебя это не касается, — проговорил парень и, шагнув к нам, схватил Нину за руку:
— Мне надо поговорить с тобой, Нина.
— Я не могу сейчас, — испуганно отозвалась девушка, но парень упрямо тащил её к себе:
— Мне надо поговорить с тобой…
А я стоял ошеломлённый, испуганный, оскорблённый и его наглостью, и своей трусостью, и её покорностью. Однако ведь сразу я за неё не вступился, как ей было не покориться? Вот в чём дело.
Я был отвратителен, противен себе. У меня забрали девушку, которая мне понравилась, и которую я провожал, а я даже слова в защиту не вымолвил. И от стыда и позора кровь захлестнула голову жаром, я рванулся вперёд и вынул Нинину руку из руки парня. Он обернулся. Теперь уже я держал девичью руку, и я должен был её защищать:
— Ты разве не видишь, что она не хочет идти с тобой? Что же ты тащишь силой?
Я чувствовал, как Нина дрожит от испуга, и её страх подавил мой. Чувство долга его подавило.
На мои слова парень отозвался небрежно:
— Я с тобой не хочу говорить. Я вспылил:
— Это твоё дело. Но хочет ли Нина говорить с тобой?
Тут мы оба к ней повернулись, а она дрожащим голосом прошептала:
— О чём нам говорить. Пётр? Я не хочу ни о чём говорить, ни о чём. Слышишь?!
Но Пётр и не пошевельнулся, и мы по-прежнему молча стояли друг против друга на лунной дорожке в окружении стены чёрных деревьев слева от нас и переливающейся зеленоватой, серебристой листвой — справа.
Но сколько можно стоять? Я перехватил руку Нины под локоть и сказал:
— Пойдём, Нина.
Я, ведя Нину, обогнул слева Петра, и пошёл с нею дальше по улице. Спина моя напряглась, ожидая удара между лопаток, и то было не самое приятное чувство. Мы шли, и спина холодела и
ждала, ждала сзади удара, и очень хотелось побежать или хотя бы прибавить шагу или обернуться и посмотреть. Но я заставлял себя идти нарочито медленно и спокойно, не оборачиваясь, будто мне совершенно не страшно… Удара всё не было, и, завернув за угол улицы, я боковым зрением удостоверился, что нас никто не преследует, и тогда успокоился. Пётр оказался, в общем-то, порядочным человеком. Ну, грубоват, не отёсан, не научен приличным манерам. Но где их возьмёшь, эти манеры, в станице, в деревне, если даже в столице господствует хам… А Пётр? Пётр, видно, ещё одна жертва неразделённой, безответной любви. В сущности, такой же несчастный человек, как я сам.
Я провёл Нину к дому. Всю дорогу к нему мы молчали, разговаривать после этого случая не хотелось, на душе лежал тяжёлый осадок. Прощаясь, мы всё же договорились о завтрашней встрече. Конечно не в клубе. С этого дня мы виделись ежедневно, но на танцы уже не ходили. Нам было очень хорошо вдвоём и без них.
Мы шли за станицу, в лунную степь. Целовались, и поцелуи были сладостны и невинны — я не мог ничего себе больше позволить, девушка нравилась мне, но это была не любовь.
Нацеловавшись до жара, до дрожи, до перехвата дыхания, мы отходили от возбуждения, лёжа рядом в траве. А над нами сияла луна, и мы смотрели на небо, на луну, на наплывающие на неё небольшие чёрные тучки с белою ватною бахромой по краям, и луна пропадала в них, но не совсем — тусклое пятно медленно пробегало за чернотой и выплывало за краем её ярким сверкающим диском.
Мы лежали на днём нагретой земле в мягкой душистой траве, я срывал стебельки разных трав и спрашивал Нину: «Как называется эта трава?» И получал на каждый вопрос один и тот же ответ: «Не знаю…» Я тоже не знал.
Вокруг трещали сверчки, неумолчно, часами, и мы принимались гадать: сменяют они друг друга по очереди или без устали бодрствуют до утра…
Возвращались мы далеко за полночь, и, проводив Нину, шёл я домой, валился к себе на кровать и вмиг засыпал беспробудным сном до утра.
…Лето уходило стремительно. Кончались у Нины каникулы, завтра она уезжала… Я уже привык к ней, было грустно и не хотелось прощаться с ней просто так. Я решил ночью сегодня добиться её. Мне казалось, она не будет противиться. Я ведь видел, как распаляли её мои поцелуи, как изнемогала под ними она, таяла, и, если бы я сделал попытку, вряд ли сломленная страстным желанием воля её смогла бы её удержать от слиянья со мною.
Как сказано ранее, я был человеком без предрассудков. Если я влюблялся в женщину, то меня не интересовало, был ли кто у неё до меня. Все мы люди, и откуда нам знать, в ком мы встретим того, от кого уйти уже невозможно. Возможно, так думают и другие, успокаивал я совесть свою.
Я жалел Нину. Скорее всего, она ещё девушка. Но я уже не мог выносить эту пытку, я не мог отпустить её так. Она должна стать сегодня моей.
С утра я начал готовиться к вечеру. Нынче я решил не вести её вверх за станицу, а уйти в сторону, в лес на юго-восточной окраине, вверх по течению речки, протекавшей мимо нашего огорода. Этим лесом начинался Кавказский заповедник, огибавший станицу и с юга, вверху. Но от верхнего края до него было значительно дальше, да и места там глуховаты. Здесь, выше речки по склону, шла всё же дорога на Мостовскую. Хотя, кто ездил ночью по ней?.. К югу же не было ничего кроме леса, он поднимался тающими в дымке грядами более чем на сто километров к Главному Кавказскому хребту, где в ясные дни отчётливо сверкала на солнце снегами двуглавая вершина Эльбруса.
У леса я намеревался обустроить полянку для прощального вечера… Захватив с собой сумку с припасами и взяв у тёти маленький остро наточенный топорик, я вышел со двора, поднялся на пригорок. В нужную сторону вели три дороги, я наугад выбрал среднюю, и выбор мой оказался правильным.
Я шёл по неровной пыльной дороге мимо домов с железными крышами и хат под соломой. Удаляясь от центра станицы, они разбегались в стороны, встречались реже и реже. Было жарко.
Солнце висело в самой середине своего дневного пути, и некуда было спрятаться от него… В лёгких чувяках ступал я по накалённой дороге, ноги мои утопали по щиколотку в горячей пыли, она засыпалась в чувяки, жгла ступни сверху, но подошвами ступни от ожога были защищены, а идти по пыли было мягко, приятно… Через плечо у меня перевешена небольшая полотняная сумка, придерживаемая левой рукой за шнурок, в правой — я нёс свой топорик…
Когда я проходил по станице, на меня поглядывали из-за плетней женщины и старухи. Я стеснялся их взглядов: наверное, тут не принято ходить по станице с топориком. А где это принято? И я, преодолевая неловкость, упрямо шёл к цели.
Я шёл по пыльной горячей дороге, и белая рубашка моя намокла от пота. С невысокого покатого плоскогорья, на котором широко раскинулась разомлевшая от жара станица, и которое круто обрывалось в поле за ней, я спустился вниз напрямик по жёлтому каменистому склону. Мысленно я представлял себе место, которое выберу. Не в глубине леса — туда мне незачем забираться, а близ него, на опушке, там, где деревья ещё одиноки, а земля возле них сухая, калёная солнцем. Из лесу я натаскаю охапками ворох прошлогодних опавших листьев, а если они в лесу отсырели, то солнце до вечера высушит их. Под большим дубом я устрою шалаш и выстелю пол в нём подсохшими листьями. Я заберу влево немного, туда, где возле горы протекает река. Дуб и шалаш будут выше по склону. Лунный свет, пробиваясь сквозь листья приречной вербы, ляжет мерцающим чудным узором на ряби реки.
Да, так вот я дошёл до кромки поля и увидел внизу лес, и спустился вниз напрямик, оставив дорогу, спустился по каменистому склону по жёсткой жёлтой щетине выжженных трав. Подойдя к лесу вплотную, я сразу понял: это не тот лес, каким я его представлял. Одиноких деревьев не было, лес сразу начинался стеной за густым непролазным подлеском. Я слишком долго прожил на севере у сосновых борóв, где внизу просторно и пусто, и земля под деревьями устлана толстым ковром опавших хвоинок… Здесь же лес начинался зарослями терновника, боярышника, шиповника, лещины, кизила, диких яблонь и алычи, и лишь за ними виднелись дубы, тесно стоящие друг возле друга.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.