РАЗГОВОР С ПТИЦЕЙ
«Взгляните на птиц небесных…»
Евангелие от Матфея (6:26).
Когда она говорит, ветер перестаёт шевелить занавески на окне моей мастерской. Тембр её голоса сгущает кровь, и потому мазки становятся вязкими, плотными, ведь пальцы, что держат кисть, тяжелеют с каждым её словом. Так я пишу снег на вершинах, жар пустынь или осеннее небо. Когда Птица умолкает, я рисую утренние травы, делаю наброски вечерних деревьев. Так получаются пейзажи.
Но если мне нужны лица, я прошу её танцевать. Почему? Жизнь на лицах оставляет следы, а жизнь — это танец, безостановочный танец; то стремительный, бурный, то медленный, плавный. Часы и столетья безостановочно кружится жизнь.
И Птица танцует. Движенья её — то, как рябь на лесном озерце, то, как горный поток, что низвергается долу. Ей не нужна ни флейта, ни скрипка, ни струны гитары — она прекрасно слышит саму себя.
Я беру карандаш, следую за девическим телом, руками, за тонкими пальцами, ведь на кончиках пальцев все наши чувства. Я, как ловкий охотник, быстро-быстро набрасываю на бумагу сеть верных штрихов, ловлю: чёрное-белое, прямая-изгиб, плавное-острое, полое-полное… В тишине мастерской это напоминает весенний рассвет, потому и получаются лица только-только проснувшихся людей. Когда я начинаю рисовать глаза, то прошу её что-нибудь рассказать.
Я называю её Птицей и никогда по имени. Она не обижается, и мне порой кажется, что птицей она себя и считает, просто не говорит об этом.
Тонкая, чуть вытянутая шея, светлые, волной убегающие волосы пойманы в хвостик. Широко расставленные карие глаза полны печали, которая вот-вот перельётся. Узкие плечи, неприметная грудь — словно наспех набросанная мелом хрупкая фигурка; она действительно похожа на птицу. Не ту мелкую, бестолковую, неугомонную, а на высокую, задумчивую… беззащитную. Я иногда подумываю написать её, да всё не решаюсь.
Живёт Птица этажом ниже. Ходит мягко, почти неслышно. Любит сидеть на подоконнике или краю табурета рядом с лоскутным ковром, что висит стене. Иногда я прекращаю работу, и мы подолгу молчим. Перед тем как что-то рассказать, она садится на подоконник широкого окна боком к мольберту, подтягивает ноги, заключает колени в кольцо гибких рук, которое разомкнётся только с последним словом-выдохом.
Вот и сейчас, накинув колечко ровно уложенных перьев, подставляет головку робкому солнцу, закрывает глаза… губы еле шевелятся. Моя кровь замедляет ход, тянется по венам… медленно-медленно…
Каждый может стать птицей. Для этого нужно встать до рассвета, умыться, пойти в лес, сесть под ветвистое дерево. Сидеть тихо-тихо. Так тихо, чтобы услышать, как шепчутся в сумерках травы. Когда ты услышишь, как шепчутся травы, знай: лес принял тебя, теперь ты имеешь право на большее. Будь рад и спокоен, внимателен будь. Ты лист меж корней, сорвавшийся с дерева. Пусть тело молчит, дыханье струится потоком бесшумным. Ты лист меж корней и только.
Это случается, когда пробуждаются птицы.
Когда их голоса вольются в тебя, переполнят — ты станешь одною из них.
Когда-то я знала того, кто был птицей.
Он жил по соседству, и хоть был старше меня на два года, это нам не мешало дружить. И мы часто ходили на море, и смотрели, как вечернее солнце погружается медленно в воды, и как прячутся между камнями длинные тени деревьев.
Мы обычно сидели молча, чтобы не потревожить сгустившийся сумрак.
Но как-то раз он сказал:
— Я знаю, о чём поют птицы. — И, помедлив, продолжил: — Иногда, когда солнце коснётся ветвей, я бываю птицей. Веришь мне?
Я ответила:
— Верю.
И он бросил камешек в воду.
Жил он с бабушкой, сестрой и братом. Сестра была старше, а брат был младше. А родителей у них отняло море. И почти каждый день он ходил на могилу, и безмерна была его печаль. И что б с ним сталось, если бы птицы не приютили его?
И как-то раз утром за чаем он открыл бабушке свою тайну, и рассказал ей, как становится птицей и встречает начало зари. Но бабушка только вздохнула, потрепала непослушные кудри. На беду, младший брат оказался рядом. Он ухмыльнулся лукаво и побежал скорее к дружкам. Не прошло и недели, где бы средний ни появлялся, смех мальчишек летел ему в спину. И вот стали на него указывать пальцем и молодые, и те, кто постарше. И вскоре прозвали его дурачком. Это слово прилепилось к нему и пустило глубокие корни; как листва, бестолково над ним шелестело. И вот оно заменило имя.
Время шло, и бабушка часто безотрывно глядела в окно, потому что ветер восточный принёс весть о приближении смерти.
Время шло, и сестра всё чаще думала тяжёлые думы: «Замуж пора. И уже предложили. Нужен дом, чтобы жить нам свободно. Бабка дышит на ладан да пялится в окна — недолго осталось. Младший чуть подрастёт — в город спроважу. Со средним что делать?»
Но всему свой черёд и место под солнцем.
И вот поползли змеями слухи, мол, совсем помутился рассудок у парня, бродит он вечно в лесах одиноко, не иначе, как ищет осину покрепче.
А мы вечерами приходили на берег и слушали море.
И получила сестра, что хотела: младший уехал в город учиться, бабушку смерть увела ветреной ночью, а к среднему вдруг зачастил участливый доктор. Доктор хмурился, спрашивал, охал и ахал и получал дорогие подарки. И вот однажды в дождливое утро увёз он с собой того, кто был птицей.
Больше его я не видала.
«Поколение дворников и сторожей…»
Борис Гребенщиков
Я не люблю выносить жизнь на бумагу. И потому таким странным показалось желание это сделать. Тем более сегодня.
Я проснулся, когда женский крик за стеной перешёл в визг. Протянул руку к табуретке, нащупал молоток и ухнул в стену. Потом ещё раз — для надёжности. Обычно хватало двух ударов, чтобы на время прекратить соседский сыр-бор. Голоса за стеной смолкли, а две новые отметины дополнили пейзаж на выцветших обоях. Я бросил молоток на пол. Резкий звук окончательно развеял сонное марево. Но вставать не хотелось, да и незачем. Странно, вроде бы не с похмелья, а мысли ворочаются так же медленно. Сонные ленивые рыбы. Скользят на поверхности — серые, невзрачные. Но вот одна… Та самая, блеснув крупной чешуёй, ушла на глубину. Притаилась.
Где-то слева бормотало радио, и шумно возились за стеной справа.
Ни тошноты, ни сухости во рту, ни мутной боли в затылке. Внутри гладко, как под свежим асфальтом. Если бы не запах грязной наволочки…
Я сбросил одеяло и поплёлся к туалету. Шлёпанцы прилипали к полу, но это уже не раздражало…
…Колыхались пьяные голоса и лица, плохо различимые в пелене сигаретного дыма. Когда все убрались, я долго качался на табуретке, глядел в стопку. В стопке плескалась горькая. А во мне подымалось — страшное, дикое. То яростно скреблось, то жалобно скулило. А затем — прорвалось. Стоном-рёвом снесло преграду стиснутых зубов, смутной тенью мелькнуло в стёклах… Я запустил стопку в стену, впился пальцами в волосы и рычал, рычал, как зверь, раненный неумелым охотником.
Потом вдруг стало тихо. Мерцала кухонная лампочка. Бледный искусственный свет жадно всасывала бездонная темень оконного стекла. И в этой холодной, аквариумной тишине вкрадчиво и неторопливо ко мне вплыла большая серебристая рыба…
…Я брился дольше обычного. Старательно проходил неудобные участки туповатым лезвием. Потом долго вглядывался в отражение. Морщил лоб, приглаживал руками волосы, касался уголков губ. И вдруг поймал себя на мысли: «Я запоминаю себя».
На ощупь?! Приехали…
Я сел на край ванны, уставился на ладони. Сложил вместе.
Они напоминали скрижали с иероглифами.
Что здесь зашифровано? Загадочные письмена судьбы? Тайная книга?
Бред…
Первое слово за утро. Оно медленно сползло с языка и застыло над раковиной.
Вспомнил, где видел эти чёрточки. В институте. На первом курсе, кажется. Линии были похожи на знаки пиктографии в учебнике. В голове поплыло: стол, заваленный книгами, преподаватель с кудрявой шевелюрой, крупные пальцы, перелистывающие страницы. Как его звали? Лев Аркадьевич! Он ещё совершенно не умел сердиться, а когда пытался изобразить гнев, выходило очень смешно. И приятный такой баритон. Да… Но хорош хвататься за прошлое. Поздняк метаться, как тут говорят.
Я вышел из ванной, хлопнул по выключателю.
В раковине топорщилась груда посуды, из крана надрывно капало. Куча окурков в консервной банке дополняла скудный утренний натюрморт.
Я захлопнул форточку, поставил чайник на плиту, достал из холодильника остатки плавленого сыра и хлеб, бросил чайный пакетик на дно стакана, сел на табурет, закурил и стал ждать, пока закипит вода. Спешить некуда.
Мне всегда нравилось завтракать в одиночестве, даже в детстве. Было время, я вставал по будильнику, варил кофе в турке. Тогда казалось, что новый день сложится удачно, если как положено разложить приборы, есть неторопливо, слушая радио или пробегая газету глазами… Теперь, лениво болтая пакетиком, размышлял об одном: мыть посуду или оставить так?
После завтрака тянуло курить, но я решил разобраться с грязными тарелками, а потом… обойти квартиру. Зачем? Если бы я знал.
На кухне ничего примечательного, и потому я сразу начал с комнаты. Все вещи, начиная с бабушкиных штор и кончая сервантом, набитым фарфором, казалось, намертво вросли в спёртое пространство комнатушки. И только стрелки нудно тикающих часов указывали, что квартиру ещё не хватил паралич.
Глупо было ощупывать мебель, но в этом виделся особый смысл. Я старался вызвать хоть какое-нибудь ощущение… Но прощание вышло сухим. Даже коробка, набитая книгами, не вызвала желания прикоснуться к знакомым корешкам. У серванта всё же задержался. В глубине, за рюмками, стояла небольшая картонная иконка. Среди холода стекла она казалась угасающим угольком. Лик Богородицы был печален. Я зачем-то погладил края иконы и положил ликом вниз.
Возле узкой двери я снова остановился. За ней кладовка, приспособленная под мастерскую. Здесь когда-то я жил — среди запаха стружек и остро заточенных резцов — в самом деле жил. Здесь был способен удивляться… Сейчас это клетушка с пустыми бутылками, коробками и прочим хламом.
И всё-таки я вошёл. Огляделся и вдруг принялся разгребать ногами ворохи мусора, сбрасывать с полок ящики, бруски… Справа возмущённо колотили в стену, но я не останавливался, только вышвыривал за порог барахло… Наконец нашёл: пакет с фигурками — самыми удачными. Покопавшись, извлёк на свет птичку-свистульку. Одна из первых. Были и другие, более искусные. Но эта — робкая, нежная как первый в жизни поцелуй. Взъерошенный хохолок, остренькие крылышки, волной уходящие к хвостику, и какой-то удивлённый взгляд совсем не птичьих глаз. Странница другого неба. Как ты сюда попала?
Я смахнул со стола пожелтевшие газеты, поставил фигурку на середину столешницы.
Казалось, в нежном оперении ещё сохраняется тепло моих рук. А ведь и впрямь грело! Грело послушное дерево!
Я неотрывно смотрел на свистульку. Что-то она мне напоминала. Точно! Мальчик с птичьим сердцем и девушка-чудачка. В записной книжке, забытой кем-то из пассажиров.
Среди газет на полу виднелась зелёная обложка. Я поднял, повертел в руках. Книжка была больше похожа на широкую тетрадь на скрепках. В правом углу старательно выведено красными чернилами «Разговор с Птицей». Ещё тогда на стоянке, я прочитал историю про парня, которого упекла в психушку сестра. Остальное собирался дочитать дома.
Я бросил книжку на стол рядом со свистулькой, откинулся на спинку стула. Где-то рядом ходила кругами большая серебристая рыба… И тут незваными гостями нахлынули строки.
Жизнь есть река.
И мой удел есть камни, дно. Ведь сам я — камень.
Когда-то сердце было птичьим.
Я слышал голоса и вторил им.
Так было.
Но нынче сердце поглотила рыба.
Холодная, тяжёлая, как лёд,
реку сковавший. Что теперь?
Я сжал голову руками. Но строки не останавливались.
Теперь я рыба…
Рыба.
Бескрылая, немая
с глазами из стекла.
Итак, удел мой — дно.
Бред…
Теперь слово зависло над столом.
Со мной и раньше случалось подобное. Иногда даже что-то набрасывал, потом терял, забывал, но никогда не жалел о потерях. А вот сейчас захотелось запомнить. Я порылся в коробке с книгами, нашёл начатую тетрадь, вырвал исписанные листы…
Когда поставил точку, вдруг стало досадно за нелепый обход и за эту писанину. Наверное, так сходят с ума. Трогают вещи, роются в душе, словно кроты, ищут во всём смысл. Я давно смысла ни в чём не вижу, значит, мыслю трезво.
Когда застёгивал плащ в коридоре, подумалось про записку. Может, что-то вроде: «жизнь опаршивела» или «жить опаршивело»?
«Список кораблей никто не прочтёт. Кому это нужно?» — тут же прошелестел голос БГ.
В ботинках прошёл на кухню, закрутил покрепче краны. Из холодного по-прежнему капало.
Взял с полки телефон. Ни одного входящего.
Напарник позвонит дней через пять-семь. Значит, только через неделю они узнают. Может, раньше. Кто, интересно, будет здесь жить? После всего. Странно, однако, об этом думать, будто тебя уже нет. Ну, почти нет.
Я похлопал по карманам. Кошелёк? Сигареты?
Последний взгляд: убогая обстановочка, луч сиротливо жмётся к рваным листьям на обоях. Да, здесь реально меня надели на вилы… Фу! Звучит стрёмно!
И всё-таки мне хотелось взять с собой хоть что-нибудь… из прошлой жизни. Деревянная птичка недоуменно смотрела со стола. Я сгрёб фигурку в карман плаща и сунул в другой зелёную книжку.
В подъезде привычно тянуло из мусоропровода. Отчётливо и как-то слишком громко щёлкнул замок. Ключи и телефон я намеренно оставил на обувной полке. Всё! Обратно путь закрыт.
Я стоял у входной двери по эту сторону, и мне казалось, что та сторона сейчас медленно растворяется, словно кусок сахара в стакане горячего чая. Я ждал. Ждал, чтобы то, что осталось за спиной, — исчезло. Стёрлось из памяти. Но оно не исчезало, только контуры становились нечёткими, размытыми, словно берег, теряющийся в тумане осеннего утра. Вот лодка медленно движется прямо к середине озера. Очертания деревьев, мокрая трава, пни, торчащие из воды, бесшумно исчезают в прохладном молоке. И еле слышен плеск вёсел…
То были не вёсла, а звуки, доносившиеся из-за дверей. Невидимая — за щеколдами и запорами — чужая жизнь. Каждый в своей бетонной скорлупке. Каждый сам по себе. Я тоже сам по себе. Только без скорлупки. Без вещей. С мелочью в кармане… Уйду по-тихому. Безвозвратно. Интересно, там тоже всё будет по-тихому? Один шаг и — всё. Только нужно быстро. А будет какой-нибудь щелчок? И так уж легко рвётся… пуповина?
Я подёргал на всякий случай ручку замка. Порядок. Полный вперёд!
Но я продолжал стоять в тусклом коридоре, таком же грязном, как речь здешних обитателей. Потом стал медленно спускаться по ступеням.
Какая-то жуткая и, скорее всего, неизлечимая болезнь поразила этот дом, людей за этими стенами… меня. Да, и меня тоже. Все мы из одной палаты…
Что-то вязкое тяжело наваливалось на плечи. Дом не хотел меня отпускать, цеплялся всей многоквартирной тяжестью. Я поднял правую ладонь. Дрожи нет, но тонко подёргивается венка, вибрирует струной на грифе, только что не звенит, и кажется — вот-вот порвётся. В груди привычно зашевелилась тревога — крохотное насекомое с мохнатыми холодными лапками…
Жизнь, как река в ночи, равнодушно шумела в чужих квартирах, глухо плескалась о железные двери, сочилась сквозь дверные глазки и замочные скважины. Ноги, прямые, как рельсы, несли тело к выходу, руки булыжниками давили карманы, сердце учащённо билось.
В полумраке первого этажа я несколько раз сжал кулаки, хрустнул пальцами и толкнул дверь подъезда…
И дом отпустил меня. Выставил на улицу, словно забежавшую погреться в подъезд дворнягу.
Тугая пружина натянулась и резко сжалась. Громкий хлопок и… стрелки часов словно совпали на одной цифре, замерли… Время, дом, комната, вещи — всё в одно мгновенье спаялось в тяжёлый ком, ухнуло в темень подъезда и осталось — с той стороны — безвозвратно.
На улице нежилось утро.
Чистое, почти безоблачное небо, доброе нежаркое солнце. Ветерок лениво трогает ветви сирени, словно проснувшийся музыкант клавиши старого пианино. В такие ласковые дни обычно хочется жить.
Сколько себя помню, середина сентября пьянит меня как хорошее вино. Коньяк так не берёт, как эта грустная пора, когда всё кругом кажется созревшим плодом. Так бы и откусил.
Я глубоко вдохнул сырой воздух, не спеша достал сигарету, щёлкнул зажигалкой. Ощущение вольноотпущенника не покидало меня. Только бы не встретить никого из знакомых.
Сделав несколько шагов, я поморщился. На скамейке у соседнего подъезда курил Слава — бритый мужик неопределённого возраста. Он приветственно выбросил руку. Слава знал всех и про всех в округе, трезвым его видели редко, разве что с утра или в сильный мороз. Поговаривали, что он немало отмотал за «мокруху», но толком никто ничего не знал.
— Салют, Никит! — прохрипел Слава.
Неприятно было слышать своё имя, прозвучавшее, словно треск разрываемой бумаги. Я протянул руку:
— Здорово.
— Я вас приветствую. Как оно ничего?
— Да потихоньку.
— И у меня всё в ажуре. Вован вчера пенсию получил. Я в хату на бровях. Да ты присаживайся, — Слава любезно подвинулся.
Я сел рядом. Загасил сигарету, бросил в урну. Впереди был город, река… Я чувствовал на себе пристальный взгляд из-за стёкол очков.
— А ты чё сёдня такой?
— Какой?
— Ну, весь такой загадочный, блин. Побрился вон.
— Да так.
— Ну, хозяин — барин. — Слава пожал плечами. — А мы вчера — в зюзю. Вован коры мочил…
Я слушал вполуха очередную байку.
Где-то впереди удлинялись тени, кружились и падали листья, по улицам безостановочно неслась чья-то жизнь, и больше всего сейчас хотелось наблюдать за этой чужой жизнью. Просто наблюдать. Молча и отстранённо.
А Слава размахивал руками, по-блатному растягивал слова, смачно сплёвывал. Речь выталкивалась из горла комками вместе с дымом. Щетина, куртка из кожзама, жёлтые никотиновые кончики пальцев напомнили подъезд — загаженный, обшарпанный. Я почему-то не уходил, сидел как приклеенный. Рука в кармане нашла деревянную головку, хрупкие крылышки. И тут я вдруг вставил:
— Слава, а у тебя душа пернатая?
— Чё? Не понял?
Местные считали меня парнем с прибабахом. Так уж сложилось. И мне не трудно было продолжить:
— Душа у тебя какая? Может, как птица? С крыльями. Ну, понимаешь, душа… Здесь, — я легонько похлопал по груди. — Она нездешних мест жилица. У Есенина так.
— А ты — — — вот за чё. Да кто ж его знает, товарищ майор? Ты это… у Коляна спроси из семнадцатой. Он, в натуре, головастик. У него книг как волос на — — — .
— А сам-то что думаешь?
— Сам-то, — Слава задумчиво почесал подбородок. — Всё зависит от полноты налитого стакана. Писярик накатил — к птицам в небо, сотку опрокинул — к рыбёхам на дно — — — . Вот и весь расклад. Нам, татарам, всё равно, что повидло, что… душа. — И по Славиным губам зазмеилась улыбка — скользкая, лукавая, быстрая.
Я вздрогнул. Я отчётливо видел, как юркнула в трещину рта тёмная змейка, как мелькнуло между жёлтыми зубами холодное пламя…
Такое со мной случалось — ещё с детства и всегда неожиданно: отдергивалась какая-то тайная завеса, и мир перчаткой выворачивался наизнанку, обнажая подкладку. И теперь рядом на скамейке дымит не гопота в очках, а… неведомое существо с холодными стеклянными глазами и дурно пахнущей пастью…
— Проблемы, братуха? — хриплый голос тяжело закачался где-то рядом. — Ты спросил, я ответил.
— Да не, всё нормально… Устал просто. Смен много было, — я с трудом подбирал нужные слова.
— А… Понятно. Устал — отдохни на… — Слава щелчком запустил окурок в кусты. — Я вот тоже — — — как устал. Вчера с Вованом… ну ты в курсе…
— Понимаю.
— Во, и я про тоже. Слушай, выручи, займи десятку. Сушняк долбит.
Я достал кошелёк, протянул бумажку.
— Ну ладно, чё ты, в натуре. Дай два листа… И сигаретку… Благодарю, — учтиво закончил Слава, поднял воротник куртки и поспешил к ларьку.
Очертания предметов снова стали чёткими. Ветерок мягко скользнул по волосам. Я поднялся и неторопливо двинулся в сторону города мимо низенького забора, за которым безмятежно сыпали листвой высокие тополя и плавно качались ветви черёмух.
Я шёл, не оглядываясь. Где-то впереди шумела река с красивым названием, в которой бесшумно плавала большая серебристая рыба.
Бывает, я не могу подобрать нужный цвет, найти верный изгиб линий. Перепачканные кисти, смятые тюбики, карандаши, бумага — всё это валяется под ногами. Я сижу перед пустым листом картона. Тяжёлые, бесцветные минуты скатываются в пустоту. Но вот открывается дверь, входит Птица. Она окидывает взглядом комнату, молча подаёт мне куртку. Рядом с мастерской есть железная лестница, ведущая на чердак. Я отпираю замок, поднимаю крышку люка, протягиваю руку моей спутнице… Мы на крыше! Сразу же подходим к карнизу — мы вышли ловить ветер. Он шныряет между трубами, нагло дёргает за одежду, путается в волосах. Я распахиваю куртку, Птица делает то же самое. Ветер бросается к нам (он падок на всё широкое), вязнет в плотной ткани. Быстро запахиваемся, садимся на небольшую скамейку. Теперь нужно молчать. Молчать, чтобы расслышать слова, оставленные ветром, который не умолкает никогда. И вскоре они приходят. Едва различимые, брошенные наспех…. Мне неведомо, откуда принёс их ветер, но они звучат где-то там, в глубине, под кожей… Теперь я знаю, что будет на картоне. Слова имеют цвет, а звуки — очертания.
— А знаешь, — говорит Птица, — ещё не известно, мы ловим ветер или он нас.
— Может быть.
— То, зачем мы упорно гонимся, — продолжает она, — обычно нас настигает. Но так ли нам нужно то, чего мы так страстно желаем? Хочешь историю моего дяди?
Я киваю головой.
Как-то ему приснился сон. Хотя снов он обычно не видел, а если и видел — не помнил, но этот сразу врезался в сердце. И был он ярок и сочен, как перезревший плод.
И снилось ему, будто в заброшенном доме, за столом, наспех накрытым, держит его за руку какая-то девушка. И глаза у неё как озёра горного края.
И не пушок на шее девичьей, не ямки на щеках, не высокая грудь пленили его, но он околдован тончайшим изгибом верхней губы. И этот изгиб манил к себе властно и сулил небывалое счастье…
Девушка, нежно ему улыбаясь, подносит бокал, полный вина. Он видит, как дрожат её пальцы, как глубоко и взволнованно дышит. И, припадая жадно к бокалу, он всё испивает до последней капли. Вино обжигает и горячей волной проходит по телу… и тут словно кто-то опускает завесу, и темнота покрывалом тяжёлым накрывает его, и где-то там, высоко, словно флаг на ветру, плывёт вожделенный изгиб.
Дядя был избалован вниманием женщин. И жена его часто горько вздыхала и по ночам, закутавшись в плед, вытирала платком глаза. Но после того сновидения измены вдруг прекратились.
И теперь он уходил вечерами из дома, бродил по улицам и тихим, и шумным, всматриваясь в лица прохожих. Он уезжал и в ближайшие сёла искать своё небывалое счастье. Когда ж возвращался усталым домой, молча садился за ужин остывший. И долго потом взгляд блуждал по созвездьям. Жена уходила к себе и куталась в плед.
Два года прошло после того странного сна. И вот однажды летним вечером он сообщил, что уезжает. Он распродал почти все свои книги (а их было немало); часы золотые (подарок от деда) вместе со старинной иконой отнёс антиквару. Он купил дорогую одежду и перстень тяжёлый с гранёным алмазом достал из шкатулки. И вот ранним утром, не попрощавшись, он отправился в город у моря.
Он жил он в этом городе три дня и три ночи, а на четвёртый брёл тихо вдоль моря. И был он весел и пьян от яркого солнца, запаха сосен и множества женщин. И в какой-то далёкой таверне он заказал домашнего сыра, бутылку вина, изысканных фруктов. И вдруг его сердце учащённо забилось: он увидел её. Та, что искал безнадёжно два года, была совсем рядом! И ни капли сомнений.
Скромно она ему улыбалась, а он ей нежно поглаживал руку. И говорили они без умолку, словно знали друг друга целую вечность. И подносились всё новые яства, и наполнялись снова бокалы, и песни в таверне звучали лишь те, что желала она.
А ночью волны ласкали им ноги. И он рассказал ей про забытый покой, и про то, как он видел в сплетениях звёздных нежнейший изгиб. И она гадала ему по ладони и гладила руку с перстнем тяжёлым. И вот они оказались у дома. И он удивился, увидев жилище, было оно точно из сна.
В городе южном за столом, наспех накрытым, он чувствовал, как призывно дрожат её пальцы и как она взволнованно дышит. И был первый глоток. А потом — всё до капли. И его обжигало холодом странным, и волна ледяная катилась по телу, и мрак застил глаза, и где-то там, высоко-высоко, проплывал вожделенный изгиб…
Он лежал на полу, руки раскинув, и не видел, как искривились презрительно губы, и не слышал, как смех раскатился по дому. А эти глаза, что словно озёра какой-то далёкой горной страны, внезапно остыли и превратились в две колкие льдинки под нитью бровей.
Он не видел того, как мужчина вошёл в этот дом и быстро обшарил карманы и снял с пальца перстень с тяжёлым алмазом. Она же молчала и глядела в окно. Спокоен и холоден был её взгляд.
Они торопились. «Он скоро проснётся», — и суетливо следы заметали. Но он не проснулся — не вынесло сердце ни терпкой отравы, ни поисков долгих небывалого счастья.
И он пролежал два дня и три ночи, пока не забрёл в дом случайный прохожий. И вскоре жена увезла тело мужа.
Я закрыл книжку, бросил на стол. Часы на стене показывали без четверти одиннадцать. В кафе кроме меня и деда с газетой — никого. Рюмка армянского бренди с долькой лимона на толстом стекле, бутерброды с лососем, ненавязчивая мелодия и никаких обязательств. Идиллия! Сидеть бы так бесконечно, цедить бренди, ощущать, как разливается по груди тепло и разжимаются тиски…
А может, и мне попробовать поймать ветер? Чушь!
Я вертел в руках рюмку. Дед листал газету.
Мимо скользнула официантка. Марго? Да какое мне дело!
Я пригубил снова. За окном спешили прохожие, швырялся листьями ветер, а здесь… негромко льётся глупая мелодия… позвякивает стаканами бармен… Пусть. Как мягко катится по венам алкоголь… И не хочется шевелиться, и глаза закрываются сами, и так хорошо… просто быть… молчать…
Когда я открыл глаза, напротив сидела Марго. Имя это или прозвище, я не знал. На вид ей было не больше тридцати, крашеная брюнетка, симпатичная. Живет где-то рядом.
После развязной хрипотцы Славы голос Марго казался весенним ручейком.
— Привет, Никита.
— Ну, привет.
Говорила Марго чуть растягивая гласные, но выходило это естественно, без позёрства; немного по-детски. Мне нравилось наблюдать за ней исподволь, когда она порхала между столиками в длинной юбке и блузке со стильно завернутыми рукавами. По ее лицу прокатывались едва заметные волны, даже не волны, а лёгкая зыбь, которая случается летним утром на дачном озерке. В больших серых глазах временами вспыхивали лукавые огоньки.
Марго примостилась рядом, поставила локти на стол, опустила подбородок в чашечку тонких ладоней.
— Скучаешь?
— Вроде того.
— Повторить? — она кивнула на рюмку.
— Позже.
— А как там мой барашек?
Моя правая бровь невольно изогнулась.
— Да нормально. Про тебя недавно спрашивал, — нашёлся я.
— Правда?
— Верней не бывает.
Тут отворилась дверь, и в кофейню вошли две посетительницы. Одна вела за руку мальчишку лет семи. Марго встрепенулась:
— Я сейчас.
Удивительно, она помнит барашка. А ведь почти год прошёл.
В конце прошлого лета я сидел за этим самым столом, и хотя в кошельке было почти пусто, дотянул до закрытия. Попрощавшись с барменом, вышел на улицу. Там меня уже ждала Марго. Мы не были особо знакомы. Краем уха я слышал об официантке, которая запросто нальёт в долг. В нашем околотке слухи разлетались быстро.
Я вяло шутил. Она посмеивалась. Как-то само собой оказались в подъезде, поднялись ко мне.
— Так ты здесь типа живёшь?
Она по-хозяйски оглядела кухню, вошла в комнату.
— Ну, типа того.
— Понятно.
Я захлопнул дверь, достал сигарету.
— Ой, какое чудо!
Марго стояла у полки с фигурками (тем летом полка ещё висела).
— Ты это всё сам?
— А кто же?
— Блин, здорово! А можно подержать?
— Warum night?
— …
— Это по-немецки. Почему нет?
Я не знал немецкого. Но фраза, подхваченная в школе, почему-то прикипела.
Я разминал пальцами сигарету. Марго взяла в руки барашка.
Потешная фигурка чуть больше спичечного коробка, с круглыми рожками, похожими на лепестки розы.
Марго подошла ко мне. Я уже знал, что последует дальше. Два демона боролись во мне, и каждый хотел своего…
Из сигареты сыпался табак. Барашек на её ладони казался таким застенчивым.
Она поставила фигурку на табуретку.
Узкая блузка, жадно обхватывающая грудь, смешанный запах духов и никотина… Как всё просто, оказывается. Вот как бы небрежно откинуты волосы… легкий, театральный шажок… И уже нет ни забавной лукавинки, ни озёрной ряби; только затянутый томной поволокой взгляд каких-то чужих глаз, взмах густо накрашенных ресниц… приоткрытые губы…
Я глубоко затянулся. Демон похоти отступил.
Марго молчала, глядела на меня неотрывно. Я выпустил струю дыма поверх её волос и прошёл на кухню.
Что я мог ей сказать? Что для меня лучше быть черепахой, чем плотоядным хищником? Безобидной черепахой, но с твёрдым панцирем. Очень твёрдым. Как камень. И чтоб не трогали. Не прикасались; даже к панцирю! И не задавали никаких вопросов. Никаких! Никогда! И ещё, чтобы в холодильнике всегда было…
Но я только молча поставил на стол початую бутылку белой, достал варёную колбасу. Марго оставалась в коридоре.
— Как ты там говорил? — вдруг спросила она. — Ну, по-немецки.
— А, ты про это.
— Про то самое.
— То самое, то самое, — кривил я губы, двигал ящики кухонного стола. Стряхнул пепел на пол и принялся нарезать колбасу широкими ломтями.
— Alles.
— А это что за хрень?
— Это значит «всё». Конец. Тему закрыли. Тебе наливать?
— Да пошёл ты! Придурок!
Хлопнула входная дверь. Я пожал плечами и плеснул в стопку.
Удивительно, что именно сегодня она вспомнила про барашка. Хотя после той встречи Марго не раз одалживала мне необходимую с утра «соточку»; обиды она забывала на раз-два-три.
Однако странно, сначала сосед про «рыбёх», не целясь — в яблочко, теперь Марго про фигурку из той комнаты. Два попадания в одну воронку. Уже не смешно. Хотя warum night?
Я оглядел зал. Дед не отрывался от газеты, дамочки щебетали о своём, мальчик, скучая, пялился в окно, бармен возился с посудой. Всё так, как и должно быть. Но не для меня. Я как бы пересёк черту. Как бы…
Мне представились песочные часы. Крупинки медленно сыплются. Их почти не осталось. Ещё немного, и чаша опустеет. И всё же… Как хочется опустить пальцы в песок, почувствовать лёгкое движение…
В груди снова зашевелилось насекомое. Тревога. Никуда не делась, проклятая! Что впереди? Холодная вода… над головой… А там? Пустая грязная квартира, пакет с деревяшками, ночные смены, пьяные разговоры, нескончаемые славы, коляны, марго… Она! Да, там ещё есть она.
За стеклом, как на широком экране, непрерывно, почти бесшумно двигалась жизнь: появлялись и исчезали люди, сновали машины, ползли редкие облака, колыхались на ветру ветви тополей с обрезанными верхушками. Тени повторяли движения деревьев, но как-то тягуче, словно цеплялись за щели брусчатки. Иногда они сливались с тенями прохожих, освобождались и снова вторили замысловатому покачиванию. Всё это напоминало самозабвенный безмолвный танец, в который были вовлечены и люди, и машины, и даже дома, служившие декорациями. Зрителем в этом необычном театре был только я.
Я отвернулся от окна. Дед отложил газету и что-то жевал, женщины с белыми чашечками в руках увлечённо болтали, белобрысый мальчуган в очках положил подбородок на крохотные кулачки. Перед ним стояло блюдце с почти нетронутым мороженым. Одна из женщин, порывшись в сумочке, протянула мальчонке телефон. Тот принялся лениво нажимать кнопки.
Снова подсела Марго.
— Слушай, а ты не продаёшь поделки?
— Поделки?
— Ой, прости! Не то говорю. Ну, твои фигурки. Я всё про того барашка.
— Не. Не продаю.
По лицу Марго прокатилась волна, губы обиженно вытянулись.
Я выдержал паузу:
— Я их дарю.
— Правда?!
— Почему нет?
— Ты не шутишь?
— Когда я шутил?
— …А когда можно зайти? За ними.
Я слегка поболтал рюмку. Темная жидкость оставляла на стекле густые полосы.
— Знаешь, давай через неделю. Меня, правда, не будет. (А ведь правда, меня действительно уже не будет. Забавно.) Скажешь, мол, обещал и всё такое.
— Ты что, уезжаешь? Надолго?
— Да сам не знаю. Короче, не о том разговор.
— А ты реально надолго?
— Так. Марго, слушай. Принеси листок какой-нибудь. Я записку черкну.
— Записку?
— Ну, в общем, там у меня пакет в кладовке. С поделками, — я усмехнулся. — Там и барашек твой. Короче, отдашь записку, заберёшь пакет себе.
— Себе? Пакет?
— Ну да. Мне уже эта музыка надоела. Давно выбросить хотел, да всё руки не доходили. Тебе же нравится?
— Нравится. Только зачем выбрасывать? Так, давай без писулек. Я просто зайду к тебе через неделю. Могу позже. Как скажешь. Перед этим позвоню.
— Как хочешь.
— А телефон оставишь?
— Тащи бумагу, ручка у меня есть — я небрежно плеснул в себя остатки бренди. — И ещё писярик.
Ну это точно последний. Пора заканчивать, иначе уплывёт моя рыба без меня. Хотя, может, ну её, пусть плывёт? На что я ей?
Стоп. Стоп. Стоп. Куда меня, однако. Пора выгребать отсюда.
Но уходить не хотелось.
Такое славное местечко… и так тепло в груди…
И всё-таки я жестом подозвал Марго.
— Повторить?
— Нет. Посчитай.
— Не надо. Я угощаю. Это за барашка.
В серых глазах вспыхивали искорки.
Я улыбнулся краешком губ:
— Ну, спасибо.
— Ну, пожалуйста. Заходи ещё.
Я поднялся, застегнул плащ, сунул книжку в карман. За окном, словно одержимые, танцевали тени. Я почувствовал чей-то взгляд. Отложив телефон, на меня смотрел мальчик. И неожиданно для себя я подмигнул ему как доброму знакомому. Мальчуган ничуть не смутился, подмигнул в ответ — по-детски зажмурил глаза.
Я обернулся к Марго.
— Пока.
— Увидимся.
Я направился к двери, но вдруг остановился. Слова вылетели сами собой:
— Марго, а у тебя сердце птичье?
— Как у синицы, — влёт ответила она.
На улице ветер обирал деревья. Деловито — листок за листком — срывал золотое облачение и безжалостно швырял в лужи. Ветер не был ни злым, ни грубым. Он, как художник, трудился над своим полотном.
Я чувствовал, как кровь, смешанная с бренди, несётся по венам, но не спешил. Меня обгоняли, толкали, а я брёл, не вынимая рук из карманов.
Можно ли поймать ветер?
Я посмотрел на крыши. Но снизу были видны только их острые края, впившиеся в нежную мякоть неба.
Ловить ветер. Интересно, он сам это придумал или подсказал кто? А может, это она? Нет, почерк вроде как мужской. Хотя кто знает?
Иногда я останавливался у витрин, вглядывался в лица манекенов. Манекены напоминали покойников в модной одежде. Мне доводилось видеть мёртвые лица. Потускневшие маски, уже непричастные нашей суете.
А зачем суетиться, когда можно просто вот так неспешно… плыть?
И всё же ощущение свободы было непривычным и пугающим, словно аквариумную рыбку выпустили в море.
Интересно всё-таки быть такой… ну, скажем, гурами. Скользишь себе спокойно, усиками камешки трогаешь, ни забот, ни хлопот. Или скалярией какой-нибудь — плоской, полосатой, важной. Нет, они слишком высокомерны. К чёрту экзотику! Лучше уж обычным пескарём — неприметным, сереньким; по дну брюшком, между корягами, плакатами, светофорами… Где-то за поворотом маячит серебристый плавник… Но это потом, не сейчас. А сейчас — не оглядываться. Плыть в шумной городской воде, оставляя за спиной прошлое. Прочь от него, прочь.
Но что-то не давало мне нырнуть в норку меж корягами.
И тут я вздрогнул. За невидимой гранью вселенной стрелки гигантских часов внезапно замедлили ход.
Я знал это всегда: где-то высоко-высоко, затерянный между галактиками бесшумно качается маятник. Именно он отмеряет ход времени и не даёт ему повернуть вспять. Мальчишкой я часто представлял себе этот маятник; ясно видел его нижнюю закруглённую часть с таинственными знаками, верхняя же уходила в высь и терялась среди созвездий.
Но иногда маятник почему-то начинает качаться медленней обычного, так медленно, что время становится вязким, густым; кажется, ещё несколько тяжёлых взмахов, и оно застынет, как застывает масло на холоде.
Когда такое происходит, тогда резец особенно легко скользит по дереву;
тогда ночью на кушетке — думы, думы; тогда отступает душевная смута и светлым пёрышком опускается тишина…
Но маятник никогда не остановится. Он будет качаться безостановочно.
Бесконечно.
Ветер рвал и гнал сухие листья. Стучали каблуки, крутились колёса, качались плакаты. Я стоял у витрины с манекенами.
Теперь ты —
невидимка.
Твоя планета вдруг сошла с орбиты и падает в бездонные глубины.
Несутся мимо вселенные чужие
стремительно, неотвратимо…
Тебя не замечая.
А может, это листья?
Только листья
обыкновенные.
Летят и грузно шлёпаются в лужи.
В реке закончить путь?
Да что такое со мной сегодня? Что он Гекубе? Что ему Гекуба? Шекспир пошёл.
Маета!
У ворот городского парка почти никого не было. За оградой с круглыми фонарями и кассой, обклеенной афишами, задумчиво шевелили тяжёлыми лапами высокие ели. Я недолго потоптался у входа и, пропустив двух благообразных старичков, вошёл в ворота.
Тишина мягко обняла меня. Толчея и гул улицы остались с той стороны тяжёлой ограды.
Время оттаяло и потекло быстрее. Теперь оно двигалось со скоростью падения листьев.
На одной из лавочек спал бомж, на другой блондинка красила губы, глядя в крохотное зеркальце. Сперва я шёл за старичками, потом свернул на боковую тропинку мимо берёз, белеющих размытыми полосами на фоне зелёно-жёлтого. Солнце вязло в кронах чахлых сосен. Где-то здесь, в тени веток, должна быть та самая неприметная скамейка.
Я смахнул листья, опустился на холодные доски, по привычке размял сигарету, закурил.
Она была здесь. На этом самом месте.
Когда-то я поделился с ней любимым закутком, как делятся дети своими секретами. Стоп. Снова прошлое? Но почему-то я не хотел останавливаться. Не мог?
Картины всплывали, теснились в сознании, сталкивались и разлетались, как электрические машинки аттракциона. Но вот отчётливо послышался голос. Её голос! С мягкими, округлыми согласными и чуть напряжёнными гласными. Её речь напоминала танец: гибкие, быстрые движения, связанные единым ритмом. Она никогда не кричала, даже во время ссор. Хотя какие это ссоры!..
Любил ли я? Скорее, да.
А она? Наверно, раз терпела.
Ей вроде как нужна была семья. Возраст и всё такое. Мне просто было удобно. Почти три года совместной жизни — тоже срок.
Познакомились мы заурядно. Очередная встреча выпускников факультета. Народу — тьма. После официальных речей, как водится, шумная, душная забегаловка. Мы оба оказалась там: Аня — гостья (пригласил кто-то из своих), я — потому что неудобно было отказаться. Далее всё тот же затёртый сценарий: шум, звон посуды, разговоры ни о чём, смех, тосты, грохот музыки, топтание в кругу, снова тосты… Незаметно ускользнуть не получилось.
Аня подошла первая. В полумраке мерцающих лампочек я даже толком её не разглядел. Мялся, глупо улыбался, стараясь расслышать слова сквозь буханье басов. О чём говорили? Точно не о погоде, но что-то приходилось додумывать. Наклоняясь к её губам, ловил обжигающее дыхание, лимонный аромат духов. Конечно, мы обменялись телефонами, записав цифры на салфетке, но особых надежд я не питал.
Аня позвонила через неделю. Я чуть не выронил трубку, когда услышал непринуждённое: «Привет. Как дела?» Мы проговорили почти полчаса. Полчаса! Потом я решился позвонить ей. И уже было больше, чем полчаса, и такой тёплой была телефонная раковина, в которой плескался её голос. Чудилось: море в этой раковине будет звучать долго-долго…
Мы встретились. В свете дня Аня с небрежно разбросанными веснушками, ямкой на подбородке, едва прочерченным овалом лица казалась бархатной, пастелевой. И пока мы гуляли, я был уверен, что кто-то основательно добавил к городскому пейзажу акварели.
Сходили в кино на какой-то бестолковый фильм. Она чуть сжала мою ладонь, и я отважился её проводить. А потом мы долго говорили на ступеньках подъезда. Молодая листва качалась в свете фонарей. Мои фразы выглядели неуклюже, но тем мягче плыли её согласные в потоке гласных.
Когда я первый раз её поцеловал? Когда она позволила — в апрельском сумраке на пустынной набережной.
Для меня это был только ключ к вожделенной двери.
Для неё — поворот ключа в замке.
Щёлк — и дверь мягко закрылась.
Мы начали двигаться навстречу друг другу.
Первый шаг, конечно, был за ней. А я уже не мог остановиться. Или не хотел? Да что теперь об этом! Важно другое — я привёл её на эту скамейку. Именно здесь и прозвучало: «Мы люди взрослые, и что ходить вокруг да около, переезжай ко мне. Мама не против».
Какое-то время мы жили с Вероникой Васильевной в высокой четырёхкомнатной квартире с дубовым паркетом и старинной мебелью. Вскоре мама сняла нам отдельное жильё неподалёку от своего дома, которое, впрочем, мы оплачивали сами. Гибкий, ненавязчивый контроль и удобный размеренный быт. Казалось, все довольны и остаётся только мечтать о широком диване, на который мы стали откладывать деньги. Жизнь потекла неторопливо, и чем дальше, тем прозаичней. Аня устроила меня бухгалтером в фирму к знакомым, настояла, чтобы я выучился и получил автомобильные права. Будущее виделось рельефно и отчётливо.
И всё-таки где-то она ошиблась, что-то упустила.
Мне, в общем-то, нравилось плыть — вот так, почти не налегая на вёсла. А она всё больше досадовала на мои частые отлучки, хотя и боролась попеременно — то со мной, то с собой. Наверно, и впрямь верила. Сначала, что я — художник, потом — что это пройдёт. Но это не проходило. Я прибегал с работы, наскоро ужинал и летел на квартиру к бабушке в свою мастерскую. Бабушка всегда была рада внуку, хотя слышала только «Привет-ба-я-не-надолго», прикрывала дверь мастерской и усаживалась у телевизора. Зато выходные принадлежали Ане.
Забеременеть она так и не решилась, а я об этом особо не задумывался. Я вообще старался реже касаться щекотливых тем. Дети, быт, мебель — надо ли?
Теперь и не вспомнишь, когда побежали первые трещинки. Но вдруг платформа заходила ходуном.
Пытался ли я вернуть прежнее? Скорее, нет.
А она?
Трещины превращались в щели, в которые медленно вползал холод, вытесняя остатки тепла. Всё реже мне виделась акварельно-пастелевая девушка, и всё чаще — женщина в постели. Сошли на нет прогулки, прекратились долгие вечерние разговоры. Нити обрывались, сматывались в клубки, которые каждый прятал в отдельную коробочку.
Вскоре нарисовались подруги — две-три постоянные и штук пять на раз — с посиделками в кофейнях и субботними выходами в клубы. Я только подтрунивал над их телефонной болтовнёй и коротал выходные на диване с книжкой. Теперь мы напоминали лыжников, бегущих параллельно по чётко прочерченной лыжне. Ночью на короткое время пересекались, утром начинали новый забег.
Как ни странно, об измене сообщила одна из её лучших подруг. То ли Катя, то ли Маша (имена я помню плохо) тараторила в телефоне, что Аня сейчас в «Капитанском клубе» с коллегой по работе (красная иномарка, номер такой-то), что их бурный роман уже давно обсуждается всеми в офисе, что ей очень жаль и вообще нужно что-то делать. «Ой, я тебе так сочувствую», — после этой фразы я почувствовал себя плюшевым мишкой в руках капризной девочки.
Телефон умолк, погасли цифры на экране. Прошла минута, другая… Я всё сидел за столом, а в голове бешено вращался калейдоскоп мыслей и чувств. Наконец я поднялся, подошёл к шкафу, обмотал шарфом шею и… снова опустился на стул. Всё это смахивало на дурацкую комедию, в которой я играю обманутого мужа. Вот я несусь сломя голову к этому чёртову клубу, выпытываю у швейцара номер комнаты, врываюсь, устраивает сцену (не знаю, правда, какую), а Катя-Маша-Вика, притаившись, прикрывают рот ладошками, давясь от смеха. Браво! Занавес! Аплодисменты! Только цветов не хватает.
Второй год совместно-несовместимой жизни. Стоит ли менять лыжню и смешить людей? Я всё-таки отпросился у начальника на час «по делам», бродил по самым шумным улицам, разглядывая лица.
Как я должен был отреагировать?
Да никому я ничего не должен! Её дело.
И всё-таки внутри что-то скребло и ныло. И почему-то было стыдно, будто я поскользнулся и шлёпнулся в лужу под гогот прохожих.
Через час я вернулся на работу, сел за стол, окунулся в бумаги — шоу сорвалось. Потом пешком тащился до дома, и снова плыли, как в тумане, фонари и витрины.
Когда я открыл дверь, она сидела, уткнувшись в сочный женский журнал. Мы обменялись дежурными фразами, она зацепилась за какую-то мелочь, попыталась устроить сцену, но я только тянул сигарету за сигаретой и глядел в окно. Спать легли под разными одеялами.
Я держался неделю. Картины слез её раскаяния, моего великодушия, не переставая, крутились в голове. В эти дни я не притрагивался к дереву. В субботу я выключил телевизор, прокашлялся и начал разговор. Но ни слёз, ни великодушия не случилось. Аня медленно поднялась с дивана, скрестила руки на груди и всё объяснила: спокойно, как прораб на планёрке. Оказывается, это вовсе не «интрижка» и не «распущенность», а «душевный кризис», и «что остаётся делать женщине, потерявшей опору и уверенность в мужчине, которого кроме дерева ничего на свете не интересует». Она сыпала и сыпала словами. И так гладко и убедительно у неё выходило, что мне оставалось только пожать плечами и, когда снова заговорил телевизор, молча уставиться в книгу.
Она уже раскладывала новый пасьянс, тщательно тасуя карты, а я всё глубже погружался в мастерскую, но теперь и по выходным. Её мама всё реже бывала у нас. Моя бабушка всё чаще пекла пирожки — мои любимые, с картошкой.
Лыжни бежали дальше и ночью почти не пересекались. Аня поменяла подруг, я — работу, и оба чего-то ждали. Она как-то всерьёз обмолвилась, что неплохо бы мне тоже кого-нибудь завести. Я отшутился, что «однолюб», хотя такая мысль уже посещала.
Как-то неожиданно для себя открыл всю прелесть кафе с их приятными винными картами. Сразу приглянулся коньяк, на худой конец, бренди. Засиживаясь в полутёмных залах, я подолгу рассматривал женщин. Воображение, подогретое алкоголем, рисовало картины, от которых голова шла кругом и начинало бешено колотиться сердце. Но в глубине души я знал, что никогда первым не подойду. Я ждал… когда двери снова откроются сами. Но мне не везло. Аня, со своей стороны, не была жестока — изредка мне перепадало: под настроение, по жалости или по какой другой причине; женщин я никогда не понимал.
Вскоре она сменила обстановку… и сожителя. Всё прошло по-тихому, без сцен и реплик: она исчезла из квартиры, потом — из моей жизни. Звонки по телефону становились короче, темы — скучнее; благо, что не завели ребёнка и не обросли крепко вещами. Как-то Аня сообщила, что выходит замуж — по-настоящему, с венчанием, свадьбой и прочими делами и что лучше ей больше не звонить. Так мы поставили точку.
Тосковал ли я? Скорее, да.
_______________________________________________________________
Стволы низеньких городских сосен ловили последние крохи тепла, подставляли шершавую кожу бледному солнцу. Дым сигареты обволакивал кору, синий яд проникал внутрь — к самому сердцу древа, — отравлял его неспешную жизнь.
Я швырнул окурок в пустую урну.
Когда ушла Аня, я поселился у бабушки. И тогда началась мастерская — до ожесточения, до немоты в пальцах, ночи напролёт. Но дерево почему-то не повиновалось, как прежде. Или я стал более привередлив? Возомнил себя непризнанным гением?
А потом ушла бабушка. Смерть увела её по-житейски просто, аккуратно расписавшись в нужной графе: с мигалками «скорой помощи» за окном, с отстранённым лицом медсестры, складными носилками, чужими людьми, бумагами…
Квартиру поглотила пустота — беспросветная, безглагольная. Поначалу эта пустота пугала, потом я привык.
Несколько раз я звонил Ане, пока трубку не взял её новый… Что ж, сам виноват. Она предупреждала. Я всегда удивлялся Аниной способности раскладывать всё по полочкам: ровно, аккуратно, как стопки белья в шкафу.
Я ушёл из офиса, снова взялся за метлу, принялся сторожить детские сады, но нигде долго не задерживался. Дерево не отпускало. И тогда, неожиданно для себя, сел за руль; кто-то предложил — я не стал отказываться. И колесо покатилось. Сначала в горку: менял резцы, породы, перелопатил уйму литературы. Но под уклон ехать проще, да и лишний повод пожалеть себя. К тёмному коньяку стала прибавляться беленькая, а в доме стали появляться странные личности — угловатые, с шершавыми словами и плохо выбритыми подбородками. Откуда они приходили и куда исчезали, я не знал, имен не помнил и никак не мог усвоить понятия, по которым жила эта братия.
Теперь я скользил вниз, а жать на тормоз не хотелось, да и не имело смысла. Я продал резцы, завалил мастерскую хламом. Серенькие картинки мельтешили то за стеклом кухни, то за стеклом машины.
Плоть, начинённая алкоголем, требовала своего, но, опрокидывая в себя очередную рюмку, я уже знал черту, которую нужно пересечь, чтобы не одолели ни похоть, ни отчаяние; я бухался на кушетку и проваливался в мутную кружащуюся бездну.
Но иногда находило. И алкоголь не помогал. Жуть! Из неведомых глубин поднимались какие-то скользкие сущности. Они то яростно бились о стенки черепной коробки, извиваясь, порождали в сознании мерзкие картинки, то истошно выли так, что цепенело сердце. Оно превращалось в острый камешек, зажатый в холодные тиски — вот-вот разлетится на осколки, — потом вдруг срывалось и падало, падало в непроглядную темень. Я скрючивался на кушетке, поджимал колени к животу, зарывался с головой в ветхое покрывало. В этой норе я пережидал, стиснув зубами край простыни. Но твари не унимались, а только сменяли друг друга, пока окончательно не поглощала тоска. Часы уныния тянулись, словно сброшенная гигантской змеёй кожа, и оставалось только одно — рассматривать сквозь дыры трещины на потолке или лепестки на обоях и ждать, пока не вернутся звуки, цвета, запахи.
Пока не приплывёт большая серебристая рыба.
Спрыгнуть с громыхающего поезда жизни. Почему я сразу не догадался? Болтался в нём как дурак. Чего ждал? Просвета? Ладно, ещё рывок, и я на свободе! И ни тоски, ни дрянных мыслей. Нуль. Абсолютный. Подожди, это у кого? А, Федор Михайлович. Как там: «через два часа всё угаснет и я обращусь в абсолютный нуль». К чертям собачьим все эти часы во вселенной. Я свободен от них… как пескарь на бурном перекате.
Я потянулся за сигаретой, но передумал.
Прошлое. Кажется, оторви да выбрось, но тянет, зараза, тянет. А почему бы и нет? Всё равно всё угаснет…
Но были на этом пути вниз и короткие остановки. Например, молчание в темноте. Сидишь, руки на коленях, и молчишь. Слушаешь тишину, себя в ней. Это у меня ещё с детства. Придёшь зимой в школу до начала уроков, пока темно и тихо в коридорах, заберёшься на подоконник и наблюдаешь, как ползут по дороге фонари машин, торопятся редкие пешеходы, и так хорошо, спокойно становится. И думаешь о чём-то своём… Сразу взял за правило — молчать только трезвым.
Я откинулся на скамейку, сцепил руки на затылке. Надо мной текли синие воды. Бездонные, безмолвные. Бесконечные? Вряд ли. В этом мире всё имеет свой конец. Безначальные? Чушь! Чёрт, куда меня сегодня всё время относит! Накатил-то у Марго всего ничего, грамм-молекула, и вот взяло, однако. А всё-таки, вдруг это синее надо мной — действительно вода и я уже на дне? Мы все на дне, только этого не знаем. Такое бы и Бересту в голову не пришло.
С Женькой мы сдружились, когда я учился на третьем курсе. Раньше виделись, но почти не общались, хотя жили в одном проулке. Я, конечно, знал почти всех дворовых пацанов, но держался особняком. Так сложилось. Пацаны, со своей стороны, относились ко мне ровно. В те времена, когда ходили район на район и можно было запросто схлопотать от «качинских» только за то, что ты с «Николаевки», каждый боец был на счету.
Женька вернулся из армии и, как полагается, гулял. Дома у него собирались все, кому не лень и кто всегда не прочь «раздавить фуфырик». Родители его были в разводе. Разъехавшись к своим новым половинам, они оставили квартиру сыну под присмотром родственников. Родственники — глухой хромой дед и бабка — жили в деревянном доме через пару остановок и к внуку заглядывали редко, так что соседям пришлось смириться с молодым хозяином первого этажа; жаловаться в соответствующие инстанции они не решались.
Узелок дружбы завязался на концерте «Пикника» в видавшем виды ДК. Я удивился, увидев Женьку в фойе — одного. Условились после концерта домой идти вместе. Вот тогда, перепрыгивая через подмороженные лужи, выяснили, что слушаем одну музыку, читаем похожие книги. Но больше всего поразило, что оба любим стихи. Женька даже что-то писал, но никому не показывал.
Так бывает, что две речушки сбегают с разных гор, а потом неожиданно сливаются в одну и текут уже вместе до моря-океана. Женьке, наверное, было слишком тесно в его широком окружении, а мне слишком просторно в моей отстранённости. Он никогда не приходил ко мне с пустыми руками: то с банкой свежей клубники, то с бутылкой портвейна. Тем для разговоров всегда хватало…
…Потянуло холодком. Я поднял воротник, сунул руки в карманы. Смотреть на небо не хотелось.
…Сидим на кухне, спорим «за жизнь», а в соседней комнате круто кипит веселье. Женька кладёт слова ровно, не придерёшься. Я тоже набираю глаголы, расставляю их редкими штакетинами. Но тут в кухню просовывается чья-то голова, и с ней врывается шум застолья. Голова обиженно бухтит:
— Берест, хорош трепаться! Там народ ждёт.
— Да иду уже, иду, — Женька недовольно машет руками, — сейчас.
Голова исчезает. Женька вздыхает:
— Ладно, двигаем к массам. После договорим.
Словесные построения рассыпаются, штакетины откатываются в сторону. Я был случайным человеком на этом празднике жизни, и когда Берест (прозвище от Берестов) в черной майке без рукавов, трико и тапочках на босу ногу располагался на диване, я незаметно ускользал.
Иногда Женька приходил ко мне с тетрадью, исписанной мелким почерком. Если родителей не было, мы уговаривали портвейн (в основном Женька, я только помогал) под стихи из тетради или песни «Зоопарка» и убирались из дома, не забыв помыть за собой посуду. Но виделись мы редко. Я грыз гранит нелюбимой науки, Женька болтался с дружками и всё собирался устроиться на работу. Что-то мешало ему найти
«то важное,
за что готов рвать рот и вены —
себе, другим,
лезть напролом, на стены»,
грызло изнутри чёрным пламенем неизбывной тоски.
А потом мне позвонили.
Голос на другом конце провода глухо вытолкнул слова: «Привет. Короче, это, Берест умер. Приходи к нему на хату».
Я не поверил. За окном крепчал январский мороз, безмятежно кружились белые хлопья, укутывая город. И при чём тут чья-то смерть. Женькина?
Пару дней назад Берест принёс любимую пластинку, радостно протянул и сразу с порога: «Дарю». Встретив мой недоумевающий взгляд, пояснил: «Поднадоела уже. Другого хочется». Мы выпили по кружке сладкого чая, молча размачивая сухари.
Вышли на улицу. Хлопья ложились на шапку, плечи.
Женька поднял руку: «Пока».
«Увидимся», — ответил я.
Женька улыбнулся, подмигнул, ещё раз помахал рукой, развернулся и побрёл к дому. Я смотрел ему вслед, а снегопад неспешно заштриховывал уходящую в сумерки фигуру.
И вот теперь, будто из берлоги: «Берест умер».
Когда я подошёл к дому, у подъезда курили знакомые парни, человек пять. Я поздоровался. Мы прошли в квартиру. На кухне за столом с пепельницей сидел отец, в зале на диване мать комкала носовой платок, прикладывала к глазам. Возле неё стояла бабушка и какая-то женщина. Отец, кивнув нам, уставился в окно. Тяжёлым пологом висела тишина, в которой вязли редкие всхлипывания, вздохи, слабый уличный шум.
Женька лежал в спальне на матраце на полу в своей обычной одежде: чёрная майка, трико. Рядом валялся целлофановый пакет; его уже сняли. Казалось, Женька спит и сейчас должен проснуться.
Мы стояли над Берестом, и в мёртвой, потусторонней тишине чувствовали неловкость — случайные свидетели чужой семейной драмы. Потом услышали голос отца, говорившего по телефону: «Саш, приезжай… Надо… Женьки нет. Да никуда не уехал. Умер. — И надрывно со всхлипом в бездонное жерло трубки: — Нет его больше!»
И это «нет его больше», словно длинным гвоздём, вспороло тугой полог, из-под которого рванулся вопль матери, заметался по завешанным зеркалам, рухнул на тело сына.
«Как нет? — думал я. — Да вот же он, здесь. Сейчас проснётся. Сейчас». Но откуда-то сбоку: «Всё. Поднимаем, выносим. Грузовик подъехал».
Выносили Женьку, прикрыв одеялом. Я помню холод отвердевшего тела; как будто не человек вовсе, а узловатая тяжёлая ветка — сломанная. Бережно положили в кузов на деревянный настил. У подъезда уже собралась толпа, говорили вполголоса.
«Едешь в морг?» Я кивнул. Так мы и ехали: Женька в грузовике впереди, я сзади на легковушке.
В машине сначала молчали, почти не шевелились. А потом:
— Блин. А я и не знал, что Берест на «Момент» подсел. Ты в курсе?
— Не-е, какой…
— Ну Берест, ну дурак…
— Слушайте, может, он из-за Юльки?
— Да ну… Подожди, ты чё думаешь, он, это… сам, что ли?
— Да хрен его знает. Он чудной был.
— Это да. Что есть, то есть — чудной.
— Да чё вы гоните! Чтобы Берест сам себя…
— А на кой ему «Момент» тогда?
— Ты, это, про «Момент» не трепись. Мать просила. К чему эти все разговоры, напряги. Умер и умер. Понял?
— Понял. В курсах.
— Берест хоть и замороченный, а пацан нормальный был. Его дело — бухать или клей нюхать. Не подрассчитал просто. Случайно вышло.
— Да, случайно, — вдруг вставил я.
Все посмотрели на меня, даже тот, кто вёл легковушку, глянул в зеркало. До морга ехали молча.
Вечером позвонили, спросили, буду ли рыть могилу; мол, Женькина мать попросила, с деньгами туго.
— Сам понимаешь, возня с поминками, документы, автобус, прочая ботва. Да мы и сами хотели. Копальщиков нанимать — не вариант. У самих руки есть, — шуршала трубка. — Так ты как?
— Конечно. Куда приходить?
— Подгребай к кладбищу в Николаевке. В двенадцать у ворот.
— Что брать?
— Ничего не надо. Батя Береста всё даст, лопаты там, жратву. Одевайся только теплее, тридцатник обещают.
— Понял.
— Ну ладно. Давай.
— Пока.
На следующий день собрались, где условились. На железных воротах висела тяжёлая цепь и сиротливо жались друг ко другу венки. Убогая хибара сторожа, заваленные снегом могилы по обеим сторонам узкой дорожки — ни движенья, ни звука. Казалось, время здесь навечно вмёрзло в кору деревьев, в перекошенные оградки, в холодный обжигающий воздух.
На старом кладбище хоронили редко и только по соседству с родственниками.
Впятером побрели по дорожке: мимо голых ветвей с просветами сини, мимо закрытых ставень голубой церквушки, закрытой на замок… Бесконечно тянулись тумбы со звёздами, плиты с фотографиями, изредка попадались кресты с табличками. Шли, переговаривались вполшёпота. Поскрипывал снег, на верхушках высоких тополей грустно качались вороны. Свернули на узенькую тропинку. Пока, продираясь между оградками, искали место, где должен был ждать Женькин отец, увязли по колено. Наконец нас окликнули. Отец ждал с лопатами, двумя ломами и большой сумкой. Рядом стоял какой-то мужик в телогрейке. Подошли, поздоровались. Место под могилу было уже расчищено.
— Вот, теперь ляжет рядом с тёткой. Думал, я вперёд, а оно вон как вышло, — отец быстро наклонился над сумкой. Долго возился, наконец вытащил бутылку водки и пластиковые стаканчики. — Держи, — сунул кому-то бутылку и снова наклонился. Стаканчики упали в снег. Отец тихо ругнулся, но продолжал копаться в сумке. Мужик в телогрейке поднял стаканчики, протянул мне.
— Так сами рыть будете? — спросил он, оглядывая нас.
— Сами, — отец держал в руках нож и палку колбасы.
— Этим? — сторож презрительно кивнул на ломы и лопаты.
— Этим, этим, — отец на весу резал колбасу, раздавал толстые ломти.
— А успеете?
— Ясен перец, — отозвался тот, кто мне звонил.
— К утру по-любому закончить надо, — не унимался сторож.
— Закончим, закончим.
— Ну-ну, — сторож сплюнул в чистый снег и заскрипел в сторону сторожки.
— Давайте-ка ребятки для сугрева, — отец плеснул водку в стаканчики, шумно выдохнул:
— Ну, пусть земля ему будет пухом!
Земля была не пухом, земля была камнем. Мы убедились в этом после первых ударов ломом и сразу вспомнили ухмылку сторожа. Через час, оглядев кучку мёрзлых комочков, решили жечь костёр. Поначалу в ход пошли сломанные ветки, потом отец побежал договариваться к приёмщику стеклотары насчёт деревянных ящиков, а парни, глядя на разгорающееся пламя, кидали в себя обжигающую жидкость и говорили… Сдвинув костёр, вгрызались ломами и лопатами в чуть отогретую почву и снова бросали в горло содержимое прозрачных стаканчиков, морщились, жевали стылую закуску и опять говорили.
Я слушал, удивлялся, как мало знал Женьку. Мне не было холодно, не брал хмель, тело двигалось механически, и только взгляд изредка цеплялся за тонкие линии голых веток на синем небе.
Кладбище молчало, и голоса в холодной тишине звучали неестественно громко. «А помните…» — начиналась очередная история о том, как их чуть «не отметелили», «не замели в обезьянник», «не развели как лохов»… А мне хотелось крикнуть в тугой морозный воздух: «Женька стихи писал! Вы в курсе?», но вместо этого я заправлял слипшиеся волосы под шапку, надвигал ее глубже на лоб и брался за лопату.
Женькин отец с другом притащили деревянные ящики, доски, не забыли и новую сумку с едой. В сумке звенели бутылки. Один ящик приспособили под стол…
Слова живых сплетались в незамысловатые узоры, качались над языками пламени и не мешали покою мёртвых.
К вечеру ещё подтянулся народ. И опять жгли доски в густых сумерках и мотались куда надо за водкой. Копальщики менялись чаще, отдыхали больше, и с каждым ударом железа могила уходила всё дальше в глубь, а рядом поднимался холм выброшенной земли. На него поставили фонарь, но свет уже не достигал глинистого дна, и мне казалось, что чёрная яма — беспредельна.
Вокруг костра устало двигались тени, огоньки сигарет и всё тише звучали короткие фразы. Всё острое, резкое сгладила ночь, растворила в себе последние глотки, оставив лишь осколки воспоминаний…
Я вернулся домой в начале шестого. Кто-то довез до подъезда, напомнил: прощанье в десять. Я долго стоял под струёй горячей воды, разглядывая белый кафель, и чувствовал себя замёрзшей в камень землёй.
…У подъезда стоит обтянутый красной материей гроб на двух табуретах. В гробу Женька в сером костюме, волосы аккуратно зачёсаны назад, руки связаны шнурком, до груди белое покрывало. По одну сторону гроба — мать; вся в чёрном, её с двух сторон поддерживают за локти. По другую сторону — отец; в пальто, без шапки. Он сидит на табуретке возле сына, голова опущена, руки словно намертво приросли к обтянутым доскам. Двор заполнен людьми. Я в толпе. Слышу всхлипы, перешёптывания, замечаю подтёки туши на лицах, но внутри у меня — пусто. Пусто и темно. Как в свежей могиле.
К подъезду пятится «пазик». Время закрывать гроб. Человек в кожаной куртке с крышкой протискивается сквозь народ. Он уже возле Женьки. Отец вскакивает, отталкивает человека с крышкой, падает на грудь сына: «Нет! Не отдам! Мой! Мой! Женька!»
Я видел, как оттащили рыдающего отца, как быстро закрыли гроб; видел бледное лицо матери, её сухие глаза, скрученные скорбью уголки губ. Мать не проронила ни звука. Она шла медленно, без посторонней помощи. Этот бледный овал, так отчётливо прочерченный на тёмном фоне, навечно врежется в память.
Будто в нескончаемом мутном сне, всё те же железные ворота, убогая хибара, голубая церквушка, острые наконечники оградок вдоль дорожки. Люди с венками серой цепочкой медленно тянутся за гробом. Женька плывёт над головами, а над ним плывёт хмурое январское небо.
Странно было видеть могилу при свете дня. Ночью она не казалось такой несуразной: коричневый рубец на белом полотне, словно кто-то испоганил грязным пятном свежую скатерть.
Табуретки, неровно стоящий гроб, прощание, сдержанные неумелые речи. Надсадный стук — гвозди жадно вошли в доски — домовина заколочена; ни окна, ни просвета. Всё!
Змеями обвились верёвки, заскользили по красной материи — земля привычно принимала мёртвую плоть.
Когда гроб коснулся песчаного дна, что-то толкнуло в сердце, будто ковчег с телом Женьки опустили не в холодную глину, а глубже — в это самое сердце. И когда я взялся за лопату, не отпускало чувство: я закапываю Женьку в себя самого — навсегда.
Комья падали вниз, ударяясь о доски, издавали пустой звук. Вот как, оказывается, звучит смерть — гулко, уныло, нелепо.
Шуршала смерть, сыпались мёрзлые комья, кривились губы, шевелилось в горле, пелена застила глаза… Я двигал лопатой, опустив голову. Знал, что нить оборвана и чем выше насыпь, тем больше разрыв, что знание это имеет солено-горький привкус и что горечь — неизбывна.
Я понял, что трезв. Алкоголь окончательно выветрился, кровь бежала медленней. И медленно возвращалось настоящее. Сухой листвой оно сыпало вопросы.
Зачем всё это? Жалкое! Зачем ворошить давно забытое? Ковырять струпья памяти — какой смысл?
Может, чтоб лишний раз пожалеть себя? Содрать коросты, расковырять до крови. Или вытащить из себя всё перегоревшее, как вынимают золу из печи? Вычистить так, чтобы ничего не осталось. Ничего, кроме горечи. И пустоты. А почему бы и нет?
Я достал из кармана деревянную фигурку.
Как печален взгляд этой птахи. Но почему ещё тогда, в те времена, из рук выходило такое?
Всё это пройдено уже. Другой дороги нет. Только на мост.
Я спрятал птичку.
Теперь меня клонило в сон. Я зевнул, огляделся и растянулся на скамейке, положив руки под голову. Прямо как тот бич на аллее.
Дверь закрыта.
Ключ на полке.
Где-то дрыхнет мой собрат.
Прямо надо мной синела бездна.
Безмолвная. Непостижимая. И такая равнодушная! Вот я исчезну с лица земли. А она будет так же медленно нести свои облака и беззвучно смеяться на людской суетой. Моя бывшая постареет, завязнет во внуках. Дача, грядки, пасьянс по воскресеньям. Марго пробегает за мужиками, пока не залетит. Слава будет вечно клянчить на бутылку. А небо будет молча взирать на этот бестолковый муравейник. Что мы ему? И что оно нам — муравьям. О, я оказался хитрее всех. Хотя нет. Женька меня обошёл. Берест что-то знал.
Художника этого тоже жалко. Строчит поди по ночам, а днём отбывает повинность в какой-нибудь конторе. Книгу вот потерял, раззява. Переживает наверняка. А может, заливает тоску, пока не приплывёт рыба? А может, она уже к нему приплыла, и неслучайно он оставил книжку в машине?
Я закрыл глаза.
По небу летела птица. Большая, белая, крылья закрывали горизонт. Облака расступались перед ней. Солнце отражалось в хрустальных зрачках. Сначала я шёл за ней, потом побежал, так быстро, как только мог. Птица летела медленно, но я едва поспевал. Потом она вдруг исчезла, а я оказался в деревянном городе. Ни звука, ни движения, только аккуратные домики с наличниками и ставенками ручной работы; резьба незатейливая, но искусная. Домики — двух одинаковых нет. Я брожу по городу, удивляюсь, трогаю деревянные узоры. На улицах чисто, кажется, жители ушли по какому-то срочному делу, но вот-вот вернутся. Я прошёл весь город и вышел к узкой речушке. На берегу — мальчонка с удочкой из черёмухи. Река заросла тальником, но там, где сидит ребёнок, кусты расступились. Я иду по высокой траве к мальчишке. На нем знакомая куртка стального цвета и кепка в серую клеточку. Подхожу ближе. Мальчик оборачивается на звук шагов. Так и есть — это я сам в семь лет.
«Привет», — здороваюсь нарочито громко.
Но ребёнок прижимает палец к губам, мол, тише. Я сажусь рядом. Речка весело шумит и булькает, словно смеётся. Лёгкое, тонкое удилище лежит на рогатине, воткнутой возле берега.
«Клюёт?» — шепчу в ухо мальчугану. Тот мотает головой, нет. И шепчет, не отрывая глаз от поплавка: «Папка говорит, если сидеть тихо, обязательно клюнет».
Я утвердительно киваю. Мы сидим долго, но поклёвки — ни одной, только ветерок слабо трогает поплавок и прибрежную траву.
«Может, крючок за корягу зацепился? Давай проверю».
Закатываю до колен брюки, скидываю ботинки, вхожу в воду. Река не холодная. Я тяну леску и захожу глубже. Вода уже по пояс. Леска натягивается. «Слушай, да там, наверное, рыбища сидит непомерная», — я оборачиваюсь, но берег пуст. И нет уже ни густого тальника, ни деревянного города, ни самого неба. Вокруг что-то серое, вязкое. Неожиданный рывок — и я с головой погружаюсь в свинцовые воды. Вижу дно, колышущиеся водоросли, камни, но почему-то не сопротивляюсь и не отпускаю леску. Откуда-то сбоку, из-под коряги появляется рыба. Хищная пасть, мертво-бледные губы, бесцветные глаза. Крупная чешуя отливает мутным серебром. Она медленно плывёт ко мне, на глазах увеличиваясь в размерах. Огромная! Рыба начинает всасывать воду, и гигантская воронка разворачивает меня головой вперёд и стремительно несёт прямо к страшной пасти. Надо мной нависает густая тень. Я отпускаю леску и последнее, что слышу, — тихий голос отца: «Жди. Обязательно клюнет».
Мы все ещё на крыше. Перед нами только небо. Бездонное, непостижимое. Небо молчит. Молчит и Птица. Вдруг она спохватывается:
— Ветер ушёл обратно? — в голосе слышится тревога.
— А что?
Но Птица уже распахивает мою куртку, ждёт минуту-другую, потом садится.
— Ветры не должны оставаться с человеком, — поясняет она. — Обычно они уходят, и мы не знаем куда. Но если они проникнут в тебя, то могут в тебе поселиться. А это опасно.
— А что здесь опасного? Всегда слышать их речи, даже если не понимаешь, искать слова, вдохновляться…
— Они могут забрать твоё имя.
— Имя?
— Да. Человек без имени становится игрушкой ветров. Сухим листом его кружит по земле. И он не знает покоя. А потом уходит за горизонт и теряется там навсегда.
— Как такое может быть?
— Я не знаю, но так бывает. Не веришь?
— Не то чтобы… Но трудно принять…
— Ветры нужны художнику, но нельзя никому отдавать своё имя.
— Ты знала тех, кто отдал?
Она молча кивает.
— Расскажешь?
Она уходит куда-то глубоко-глубоко, глубже нескончаемого потока мыслей. Я знаю: нужно ждать. Терпеливо отпуская на волю стрелки часов. Время прячется в паузах между словами, истина же часто скрывается в многоточии. Я смотрю на город…
Птица поправляет юбку, замыкает кольцо рук-крыльев, закрывает глаза. Я вижу, как ветер ерошит ей волосы, но с первым словом Птицы оставляет нас одних.
Это случилось с моей одноклассницей, в год окончания школы.
Она не была похожа на прочих. И была талантлива и молчалива. И всегда печален был её взгляд.
И она рисовала замечательно море, над морем луну, или вечернее солнце, или тени деревьев на пыльной дороге. Но в каждом мазке, что ложился на холст, сквозила тоска.
И не было у неё ни друзей, ни подруг, ни врагов и ни близких знакомых.
Жила она с мамой, а отцу, что уехал от них, писем не слала. Она мне казалась сухим деревцом с необычными листьями.
И мы вместе ходили учиться писать акварелью, из глины лепить и плести ожерелья. Но, даже когда мы шли по дороге, она не делилась со мною ни жестом, ни словом. И только ветер вечерний водил в волосах хороводы и что-то шептал ей на ухо.
В школе не обращали на неё никакого внимания, и учителя не спешили называть её имя. А оно было самым обычным.
И однажды я к ней подошла и спросила:
— Ветер, что резвится в свежей листве, он правда твой друг?
Но она промолчала.
— Ты над землёй часто паришь и мысли твои далёко отсюда. Мне тоже знакомы такие полёты. Могу поделиться.
Она оглядела меня рассеянным взглядом:
— Я не нуждаюсь в заботе, и ты это знаешь. Краски и кисти утешают лучше сестёр и подруг. Мне тесно у вас.
И она отвернулась.
Но я продолжала:
— Послушай. В море опасно ходить в одиночку, там рифы и штормы, солнце без тени. В силах ли ты пройти свой путь без потерь?
— О, ветры и штормы — это то, что мне нужно! Ветры умеют веселить до упаду. Ты разве не знала? Ха, я напишу скоро такое, что вам и снилось. Я назову это «Хохот ветров». Разговор наш окончен.
Тогда я не знала, на что ветры способны. Ветры не злы, не добры, не коварны, беспечны, вольны, не привязаны к месту, но люди для них всего лишь песчинки, которые можно развеять по свету, поднять до небес иль швырнуть в непроглядную бездну. Ветрам неведомы радость и горе.
И в девочке этой что-то менялась, как будто она истончалась до срока, и тени от веток казались бледнее, но мазки на холсте становились смелее и гуще. И теперь в её взгляде всё чаще вспыхивала неприкрытая дерзость.
Она отложила плетенье и глину. И луна уже не плыла над волной одиноко, но вместе с разломанным солнцем стремительно падала в бездну.
И тогда я сказала:
— Я тебя не оставлю. Пойду я туда, куда ходишь ты каждый вечер.
Она только пожала плечами.
И вот мы вышли на высокий отвесный берег. Там был маяк — заброшенный, пыльный, но двери его оставались открыты. И мы поднялись по лестнице к самому верху. Под ржавой некрашеной крышей был узкий балкон.
И только коснулась она парапета, как бросились к ней дикие ветры.
Вмиг её облепили, и, хохоча, лезли дерзко под платье, в волосах копошились игриво, и хватали за щёки, на лицо ей кидали длинные пряди. Ей, наверно, казалось, что они с ней по-братски резвятся, но они забавлялись себе на потеху. И она звонко-звонко смеялась. А мне было тревожно.
Время текло песочной рекою.
Девочка эта становилось всё неприметней. Имя её почти не звучало. Изредка «Эй!», да и то между делом. Но это её ничуть не пугало, на маяке она пропадала и только к утру возвращалась домой.
И были у матери тёмные мысли: «Только посмей принести мне в подоле, выгоню сразу». Но она улыбалась странной улыбкой, а вечером надевала новое платье и на маяк уходила.
А во мне надрывно звучало: «Для многих она словно место пустое. Скоро и вовсе имя забудут. Без него человек — пересохшее русло, брошенный город, песком занесённый».
И вот я спросила: «Послушай, на каких ты сейчас обитаешь просторах?»
Но густое, как морок, молчанье было вместо ответа.
И всё же я успела заметить, как в глазах её плещутся ветры. Неужели они проникли за тайные двери? Не зовут ли её теперь по-другому на своём необычном наречии?
Я тогда ещё не знала, что ветры могут увести человека, если сам он отдастся их порывистой воле. По земле я шагала тогда безрассудно; то, что было ненужным, казалось мне важным, а суть от меня ускользала. Но я помню зрачки, что плавно качались, в такт движения невидимых сил.
А потом она потерялась. Спохватились её не сразу.
И я помню, как её долго искали, заглянув во все закоулки; и как мать кричала до хрипа, и сквозь слёзы звучало имя. Но да где там: что ветры забрали, назад уже не воротишь.
Так искали её ровно неделю. А на восьмой день поднялись на старый маяк, и там, на балконе узком, нашли её новые туфли.
Городской пейзаж за окном растягивался в сплошную кулису кирпича и бетона. Лубочными картинками по ней плыли пыльные деревья, газоны и люди — с какими-то застывшими деревянными лицами.
Под моим плечом подрагивало стекло автобуса. Пассажиры вокруг покачивались в такт монотонному движению, словно повинуясь невидимой руке. Казалось, ещё немного и — финал; занавес бесшумно опустится, бутафорию уберут в ящик, а из-за ширм выглянет кукловод. Но на выбоинах подкидывало — возвращало в реальность.
Автобус въехал на мост.
Невероятная сила чувствовалась в размеренном движении реки. Остров и гряда синеющих вдали гор казались умаленными безостановочным течением. Словно покорные вассалы, влачились они вслед за Енисеем, держась за холодную мантию. И ничто не могло противиться этому царственному шествию.
Я вложил билет в зеленую книжку, убрал её в карман.
Мост кончился. Пассажиры выходили, входили, торопясь занять свободные места. Дома и деревья тянулись вдоль дороги, вдоль трамвайных рельсов, заросших мелкой блеклой травой… Но рано или поздно всех ожидает конечная остановка.
Автобус вёз меня к отцу.
Глубоко сидит заноза — родная кровь.
Я был единственным ребёнком в семье. Родители два раза разводились, один раз сходились. Теперь почти не общаются. Есть отец. Есть мать. И есть сын. Три параллельные прямые. Отец живёт здесь. Мать живёт в другом городе. Сын слово «жить» вычеркнул из своего словаря.
И что это меня сегодня сносит на высокий стиль?
Отец на другом берегу. У матери другая семья. Семья? Сожитель с вагоном проблем. Почему у всех троих ничего не вышло? Да и существуют ли другие половины, чтобы так приросло — не оторвёшь?
Когда-то я мечтал к маме приехать, познакомиться с новым мужем, погостить. Сначала писал, потом звонил, но ничего вразумительного не услышал. Сам виноват.
Мать долго билась за меня, тянула последние жилы. На работе допоздна, а потом дома с громоздким зелёным калькулятором и кипой бумаг. Часто я засыпал под стук клавиш. И всё для того, чтобы выбиться в люди. Настырная деревенская женщина одолевала ступеньку за ступенькой, обрастала связями и карабкалась вверх. Её ценили на работе, уважали в родне, а она медленно, но верно расчищала дорогу сыну, чтобы «не хуже, чем у других». Покупала ему одежду как у одноклассников, обходя стороной женские магазины; давала деньги на кино и мороженое, выбирая хлеб подешевле. И ради сына терпела выходки мужа. А сын просто плыл по течению. Плыл… Закончил школу, поступил в неинтересный институт. Душа к специальности не лежала, но так хотела мама. И я тянул. Дотянул до диплома. Оставался последний шаг — туда — в люди. До берега рукой подать. Меня уже ждали. И вдруг…
Что-то сдвинулось; глубинный пласт зашевелился — и плотину прорвало. Я снова устремился к забытым книжным полкам. Жадно вчитывался в тексты, словно впервые видел буквы, довольствуясь крохами сна.
Как-то, бесцельно толкаясь на ярмарке, увидел старика, вырезавшего деревянные фигурки. Движенье его рук, запах стружки, волшебство творчества… С ярмарки я ушёл с крохотной зверушкой, ушёл другим.
Как такое возможно? Никогда прежде не интересовали ни лобзики, ни киянки, но, раз прикоснувшись к поверхности кедра, я почувствовал, как усилился ток крови. Во мне пробудился художник.
Так мне тогда казалось.
Мысль просидеть всю жизнь в белой рубашке с галстуком в окошке банка вызывала тошноту.
Если сел не на тот автобус, зачем дожидаться конечной остановки? Я набрал кучу учебников, стал готовился к поступлению на филологический, разумеется, на заочку. И откуда только взялась решимость! Может, потому что жил у бабушки? Или потому что нутром чуял — надо рвать, рвать что есть духу от материнской опеки, иначе… Тогда я бредил деревом и жил книгой.
На рывок сил хватило. Мама спрятала в свой шкафчик синюю корочку со значком, а я поступил на вожделенный факультет, устроившись дворником в ЖЭК.
Меня не понимали. Да я и сам себя не понимал.
Мама тоже сначала думала, что это ненадолго. Но когда я переделал кладовку в мастерскую, она забеспокоилась. Не помогали ни уговоры, ни слёзы, ни запугивания; она в очередной раз хлопала дверью комнаты, а я шёл знакомиться с новым инструментом.
Вскоре она отступилась и трудных разговоров уже не заводила, но отношения так и не наладились: сын мог выйти в люди, мог… И однажды с её губ слетело — «измена». Это звенящее сталью слово не было брошено в порыве гнева, оно сорвалось горьким плодом разочарования. От него долго потом саднило в сердце.
Я бросил университет, не преодолев третий курс. К тому времени мать развелась с отцом, разменяла квартиру и переехала в другой город. Больше я её не видел. Нет, это не окончательный разрыв, просто жизнь разбилась на три ручейка. Поздравительные открытки, звонки — всё как у людей.
Автобус резко затормозил, кондукторша громко выкрикнула остановку — скоро выходить.
Ладно, рыба подождёт. Но зачем этот сон в парке?
Перед последним разводом мама одна содержала семью. Отец гнездовался на кухне, между запоями готовил и мыл посуду.
Когда-то он любил в пьяном кураже швырять остатки получки на стол. Мятые червонцы разлетались по скатерти, падали на пол. Мать отворачивалась к окну, молча вытирала слёзы под нескончаемую нудятину загулявшего инженера. После десяти мы обычно прятали кухонные ножи в сервант и ждали тяжёлых шагов по деревянной лестнице… Но родители снова сходились. Клятвы, обещания и снова — новый кураж, крошки в уголках губ, мутный взгляд…
Теперь, когда я таксую, завожу отцу продукты и сигареты, случается, балую красненькой. Вернее, баловал. Но ладно, это уже другая тема. Справится как-нибудь.
На следующий день родители менялись ролями. Мать демонстративно вынимала спрятанные ножи, отец старательно разглядывал пол, сидя на табурете, кисти, сцепленные в замок, чуть подрагивали. Он молча выслушивал долгие монологи, потом становился на колени. Жили мы в деревянной клетушке с удобствами на улице, и мне волей-неволей приходилось присутствовать при утренних сценах. Я садился на диван ближе к печке и старался внимательно изучать цветные картинки в большой книге. Они уводили в дремучие леса и тридесятое царство, пока язвительные фразы плотно заполняли пространство нашей комнатёнки.
Как больно может ожечь слово — знаю с детства. След от ожога остаётся на долгие годы, и неизвестно, исчезнет ли когда-нибудь. Как-то накануне выходных отец забрал меня из садика и, разумеется, по пути домой завернул к знакомым. Возвращались мы затемно. Подходя к калитке, отец с силой сжал мою ладошку: «Матери не говори, где были. Усёк?» Я закивал…
Честное слово, я старался, но мама…
Вот сын стоит перед ней, смотрит на развалившегося на диване отца, слышит его грозный храп, теребит край рубашки. Мама ждёт. Она сидит напротив, руки на груди, брови у переносицы. Сын чувствует, как разбухает в горле комок, мешает дышать, как наполняются влагой глаза, как дёргаются и предательски растягиваются уголки губ… шире, шире…
Как же я ненавидел себя в такие минуты! Именно за эту дурацкую улыбку, которая выползала всякий раз, когда внутри затягивается стальной трос. И как ни кусай губы, она всё равно выползет и бессмысленно застынет на лице — гадюка! На него злятся, а он улыбается!
Но мама ждёт, она упорна, её губы поджаты, не проронит ни слова, пока не скажешь. Она умеет ждать. А врать я не мог…
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.