18+
Последний русский интеллигент

Бесплатный фрагмент - Последний русский интеллигент

Повести

Объем: 144 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Иртыш

(повесть)

1. На Восток!

Когда поезд входил в тоннель или буравил ночь, черноту за окном то и дело прочерчивали кривые красные молнии, хотя паровоз был далеко впереди вагона, и в светлое время дыма за окном не наблюдалось.

Да, то было далекое время, когда поезда приводились в движение гуталиново черными паровозами с красными звездами на лбах, красными колесами, перехваченными шатунами-суставами, почти невидимыми, сливающимися в своем мелькании во время стремительного движения и все более различимыми, когда паровоз перед станцией замедлял свой бег и его частое бодрое дыхание, слышимое далеко окрест, урежалось, становилось более глубоким, шумным, как вздохи и шипенье зверя, переводящего дух перед новым рывком…

Сказать сколько лет назад это было — почти ничего не сказать. Точнее будет: это было тогда, когда по железным дорогам пыхтели паровозы, на реках шумели колесные пароходы, по дорогам страны, оглушительно кричащей о строительстве невиданного рая на Земле, бегали две-три марки легковых автомобилей — «Москвич», «Победа» (а первую и надолго единственную модель «Волги» вот-вот должны были выпустить); когда появился телевизор с крохотным экраном и огромной, заполненной водой, увеличивающей его линзой, когда чернильные авторучки с изящной резиновой пипочкой, при последовательном надавливании на которую закачивались чернила, были модной редкостью (о шариковых и не слыхивали), а пользовались, в основном, деревянной ручкой со стальным раздвоенным пером и чернильницей, отчего во время школьных контрольных в классах стоял особый напряженно-частый перестук этих перьев о донышки чернильниц) …когда в двери стучали, а не звонили… когда не существовало сигарет с фильтрами и было неизвестно удивившее поначалу антиномичное словосочетание «сухое вино»… когда из всеобщего изобилия политических плакатов, прикрывавших не выделяемое детским глазом убожество стен, плакатов зовущих, славящих, клеймящих, ликующих, предупреждающих, поучающих, вдохновляющих едва ли не самым частым был: «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны!» с полупустынным черепом автора этих строк, линейными каскадами гидроэлектростанций, алыми гвоздиками…

Коммунизм был близок: из взрослого мира вещалось, что уже электрифицирована большая часть страны, за исключением самых захолустных уголков. А чуть позже, нечто великое, медвежье огромное, как темная туча, но туча надежная, мягкая, как мех, добрая, именуемая «Партия», вдруг грохнула, как вмиг осветившей все молнией: всеобщее счастье наступит через двадцать лет!

И все было замечательно, кроме того, что мы уезжаем неизвестно куда: были любимые игрушки — деревянный крейсер, плюшевый мишка с оторванной лапой, но с удивительными желто-стеклянными глазами, игрушечный поезд, почти как тот, который нес нас в неизвестность, металлические солдатики в той форме, которую не так давно носил фронтовик отец (половина взрослых, как и отец, были фронтовиками) — победители самой-пресамой большой и страшной за все времена войне; была молодая и самая красивая мама, и они еще не ссорились с папой…

Невидимый дым и сажа все-таки долетали до нас, и копоть день за днем проникала в купе вагона «Москва-Семипалатинск», в котором я, семилетний мальчик, и мама, путешествовали к новому месту работы отца. В существовании этого невидимого дыма пришлось убедиться, когда однажды, играя, я случайно положил ладонь на пол купе, поднял ее и увидел, что вся она черна от сажи.

По тем временам путешествие было неблизким — два дня от Таллина до Москвы, где несколько дней мы жили у маминой подруги, и семь дней от Москвы до Семипалатинска. А в общем крайне мало осталось от этого долгого пути: силуэты эстонских ветряных мельниц в темноте — как призиемистые башни с неподвижными длинными лопастями-крыльями — вот эти летящие паровозные искры за окном, когда поезд влетал в тоннели Урала, черная от копоти ладонь…

В соседних купе впереди ехали солдаты, а позади — компания девушек. Один из солдат довольно ловко нарисовал мечтающую у вагонного окна девушку и попросил меня отнести ей рисунок. Она что-то на нем написала (очевидно — «дураки») и попросила передать обратно. Другой солдат пририсовал под девицей сыпящиеся фекалии. Между рисовавшим и пририсовавшим произошел короткий спор: рисовавший был за то, чтобы рисунок порвать. Я же кричал, что все получилось гораздо более замечательно, чем было, предчувствуя скандал, радостно кинулся относить бумажку обратно, но вовремя был перехвачен мамой.

Утром после гигантских железных арок каких-то мостов, одев шинели, солдаты вышли в снежное пространство.

И последнее, что осталось в памяти об этом путешествии: кажется именно тогда я попробовал впервые мечтать, возможно вследствие того, что играть было негде и не с кем (недолго был какой-то мальчик, но исчез на очередной станции) и большую часть времени приходилось проводить на вагонной полке. Я представлял себя каким-то героем, возвратившимся в таллинский двор — то рассказывающим знакомым ребятам о своих приключениях, то тушашим пожар, почему-то вспыхнувший рядом с полукруглой дверью в подвал под нашим каменным крыльцом.

Казалось само собой разумеющимся, что так или иначе, но я обязательно вернусь в Таллин, — это было началом тоски по нему, тоски на долгие годы жизни в безликих безбашенных городах.

По правде сказать, мне было непонятно, зачем родителей понесло в какой-то незнакомый город, где нет ни моря, ни телевизора, и первое, пожалуй, огорчало и удивляло несравненно больше второго (телевизор появился лишь в последний год жизни в Таллине). Как-то было само собой разумеющимся, что все города должны стоять у моря. Казалось таким естественным, когда захочешь видеть его: с набережной из окна автобуса или из машины, идущей по шоссе вдоль залива, наблюдать за его красками и волнами, видеть портовые краны, суда на рейде, башенный силуэт города…

Мысль о том, что долгое время я не увижу моря, вызывала грусть. Я пытался представить себе Семипалатинск, и мне виделись: двускатные палатки, стоящие на скучной грифельно-серой (ни твердь — ни вода) поверхности.

2. Семипалатинск

Отец нас встретил на вокзале, где, к моему удивлению, мы сошли не на платформу, а прямо на землю. И сам город мне показался удивительно невзрачным, с домами не более трех этажей (количество этажей в моем представлении неизбежно увязывалось с важностью города). Однако у родителей были свои резоны: несмотря на незначительный вид, в городе находился медицинский институт, где отец получил должность доцента и кафедру хирургии, к тому же его назначили главным хирургом Семипалатинской области по территории равной небольшому европейскому государству. Здесь можно было заработать, чтобы потом уехать куда-нибудь в центральную Россию или на Украину.

Однако главное впечатление этого первого дня в Семипалатинске, потрясшее меня и отчасти сгладившее разочарование городом — чудовищных размеров полосатый арбуз на столе посреди комнаты, который я увидел, как только мы вошли в квартиру, где должны были жить. Этот небывалый арбуз, сочный и красный, мы ели втроем два или три дня.

Наш трехэтажный каменный дом находился в самом центре, на главной улице, как и положено для главной улицы любого города и поселка страны, раскинувшейся от Атлантики до Тихого Океана, носящей имя вождя революции — Ленина. Он стоял прямо напротив медицинского института, куда отец ходил на работу. Мы занимали две смежные комнаты, одна из которых была угловой, в коммуналке на самом верхнем, третьем этаже.

Внизу находился продуктовый магазин и во дворе часто стоял гнедой конь, запряженный телегой с ящиками. Там резко пахло конской мочой, и над пустыми, сваленными в кучу деревянными ящиками, роились невиданно огромные, блестящие зеленые мухи.

Маленькую комнату рядом с нами занимала Софья Семеновна (Софа, как все ее звали), толстая пожилая и неряшливая женщина — классическая коммунальная склочница. Однажды, когда она подслушивала, склонившись к нашей замочной скважине, отец неожиданно слишком резко открыл дверь, вследствие чего у нее сильно пострадало ухо. Софа побежала жаловаться на отца в партком мединститута: «Доцент Абрамянц меня ударил дверью!» — показывала она распухшее ухо. «Да как же он так мог вас ударить?» — спрашивали ее. Внятно Софа это объяснить не могла, и дело закончилось ничем.

Следующую, большую комнату занимала семья Тиуновых — дядя Саша, Ольга Петровна и две их дочки — Старшая Людмила и младшая Света, почти моя ровесница (я был старше на год). Дядя Саша был артист, он играл на трубе и обожал рыбалку и охоту. На радиоприемнике у них стояла фотография — он с трубой и собственноручная размашистая надпись: «Артист Тиунов». Ольга Петровна работала машинисткой в горкоме.

Это были добрые соседи — независтливые, отзывчивые. Сейчас меня поражает, как только они могли жить все в одной комнате, пусть и огромной — с тремя или четырьмя кроватями, ширмочками, гипсовой статуэткой безрукой Венеры Милосской на тумбочке, кованым сундуком…

Дом числился за больницей, и в нем было много местной интеллигенции, в основном русские, из казахов помню лишь хулигана Канагатку и его пухлую сестренку, маленькую черноглазую красавицу, но они жили в самом дальнем от нас подъезде.

Когда мы приехали, весь город только и обсуждал прошедший накануне ураган. Соседи и знакомые увлеченно рассказывали, как, стоя на подоконниках держали стекла. Ветер был настолько мощный, что кое-где сорвало крыши. Позже я видел здание больницы у реки — голые балки с кусками изогнутого кровельного железа. Рассказывали, что какого-то старика унесло в Иртыш. Я очень жалел, что не застал урагана: всего на две недели опоздал.

А вот об испытании первой атомной бомбы, от взрыва которой повылетали стекла в городе, говорили только шепотом, и знали об этом лишь взрослые. Существование Семипалатинского полигона достоверно подтвердилось значительно позже, лишь когда мы вернулись в Москву: об этом по большому секрету поведал отцу его друг, полковник, специалист по разработке убежищ при ядерных взрывах.

Мне нравился дядя Боря. В его присутствии было как-то спокойно и хорошо, даже когда он, сидя за столом, только молчал и чему- то улыбался. Даже тогда, когда тетя Маня, его жена, разливая сидящим за столом гостям борщ, по каким-то сугубо личным причинам демонстративно плюхнула в его тарелку вместо мяса гигантский, занявший почти весь ее объем, кусок берцовой коровьей кости, на добродушном округлом лице дяди Бори не отразилось ни удивления, ни возмущения. Глядя на кость с губчато-бурой плоскостью распила, он лишь так же тихо и блаженно, одними углами рта, улыбался (по буддистки, как я теперь понимаю). К тому же у дяди Бори было настоящее ружье, охотничья двустволка, висящая на ковре в столовой. Он ее снимал, показывал как откидываются стволы, разрешал смотреть в их блистающие сталью тоннели, взводить курки и щелкать ими.

У дяди Бори была красивая взрослая дочь Люся, которая вышла замуж за боксера, и сын Саша, он был старше меня на три-четыре года и тоже казался мне очень взрослым.

Однажды отец сделал сложную операцию жене дяди Бори, и с тех пор наши семьи стали дружить: Никоновы приезжали к нам в гости в Таллин и мы, как-то будучи в Москве, недели две жили у них в подмосковном военном поселке Нахабино. За обеденным столом все вместе иногда пели хором: «Я люблю тебя жизнь, я люблю тебя снова и снова…» или «Широка страна моя родная, много в ней лесов полей и рек…»… Вторую песню отец не очень-то любил, а дяде Боре она нравилась. У него был хороший баритон. Всем было известно, что работа у дяди Бори секретная.

Дядя Боря знал, что мы едем в Семипалатинск, где радиоактивный фон во много раз превышает допустимый, где он сам присутствовал на испытании первой ядерной бомбы, и промолчал: он был полковник советской армии, он умел хранить военную тайну.

…Иртыш тоже не произвел на меня благоприятного впечатления — огромная масса свинцовой воды с унылым, без единого деревца берегом, серая полоса берега потивоположного. Вдали — арки железнодорожного моста, автодорожный мост на другую половину города только начинали строить, недалеко от железнодорожного, и там уже появились насыпи.

А пока левобережная часть Семипалатинска воспринималась как совсем иной город. В народе она именовалась Шанхаем. Его единственное посещение произвело на меня впечатление неизгладимое. Для меня было большой диковиной видеть наполовину врытые в землю мазанки, соломенные крыши которых были не выше моего роста, роста семилетнего мальчика, а стены сделаны из прутьев и реек обмазанных глиной. Такой архитектуры я еще не видел. И хотя наши провожатые утверждали, что люди, обитающие в этих мазанках, живут «богато» («Войдешь, а там — сплошные ковры!»), это звучало малоубедительно.

Вообще та всеобщая нищета социализма имела свои забавные градации, в которой ковры или пианино почему-то считались признаком большого благополучия, высшей же роскошью, конечно, был — автомобиль! При этом и в самом деле люди вовсе не считала себя бедными, убежденные советской прессой, что рабочие и крестьяне на Западе живут гораздо хуже: голодают, роются в поисках пищи на помойках, подвергаются всяческому угнетению и притеснению со стороны проклятых капиталистов. Мы горячо им сочувствовали и мечтали помочь в деле их освобождения.

А посреди этого района высилось самое огромное, гораздо более трех этажей, здание в городе — серый прямоугольник среди мазанок, кажущийся настоящим американским небоскребом, только мрачным и без окон, — знаменитый на весь Союз Семипалатинский мясокомбинат.

Одним словом, после экскурсии за реку наш район показался настоящим раем: на нашей улице были каменные дома, недалеко — городской парк, кинотеатр, школа, музыкальная школа, музей классика казахской литературы Абая, после единственного посещения которого запомнился мне белый бюст человека с монголоидными чертами.

В краеведческий музей с мамой мы потом ходили несколько раз. За стеклом витрин покоились древние ружья с каменными стволами, сверкали золотым шитьем роскошные халаты, сабли, чаши, блюда, в одной из комнат стоял горделиво подняв голову горный архар с закрученными винтом рогами…

Был там и макет семипалатинской крепости с марширующими внутри фигурками солдатиков в живописной старинной «царской» форме.

Помню, как родители мне указывали на серый деревянный двухэтажный дом и говорили, что в нем жил писатель Достоевский, когда был здесь в ссылке. Я внимательно смотрел на этот дом и не находил в нем ничего примечательного, что могло бы его хоть как-то отличить от многих других, и испытал легкое разочарование.

3.Иртыш

Контраст между западно-европейским Таллином и азиатско-сибирским Семипалатинском был столь потрясающим, что родители, не говоря уже обо мне, практически со дня приезда стали мечтать о том, как бы «вырваться отсюда». Почти ни одного вечера не проходило, чтобы этот вопрос не обсуждался на сон грядущий. Куда? Таллин?… Ленинград?… Москва?… Украина?…

Я прислушивался к этим разговорам, замирая от восторга — я начинал любить перемены и дорогу… И радио каждый день пело: «Широка страна моя родная, много в ней лесов полей и рек…» Мне не нужны были ни леса, ни реки, я хотел моря… «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!…»

Я, действительно, не знал никакой другой страны, и отец не знал, кроме руин Польши и Германии, мимо которых в конце войны проходил его медсанбат. И мама не знала, кроме воюющих Китая и Кореи, где она работала на эпидемии чумы и холеры в экспедиции. И никто из наших здешних знакомых не был за границей…

Но песня мне нравилась, возможно, ее написал тот человек, который объехал весь земной шар и мог сравнить… был даже и у плохих американцев, которые хотят напасть на нас и у которых все хуже… И почему она не нравилась отцу, а нравилась дяде Боре?… Одно я успел почувствовать, что и в самом деле, страна широка, неимоверно громадна и дорог в ней немало.

Однако, так или иначе в этом, казалось, Богом забытом городе нам пришлось прожить два года. Отец много работал, я пошел в школу и закончил здесь два класса, научился писать и читать, мама не работала, занималась моим воспитанием и между делом одолела полное собрание сочинений Оноре Де Бальзака.

Было бы несправедливым, однако, сказать, что в Семипалатинске не существовало ничего замечательного. Было — необыкновенное ярко-синее, до прищура, безоблачное небо, одинаково пронзительно синее, празднично чистое и в сорокаградусную жару летом, и в сорокоградусный мороз зимой (осени и весны в этих не знающих полутонов и плавных переходов краях почти не существовало). Вечно синее бодрящее небо…

Иногда мы с мамой ходили гулять на Иртыш. Может быть, на то самое место, где Федор Раскольников и Сонечка Мармеладова решили начать новую жизнь. Там, на отмели, под крутым голым берегом, с которого зимой можно было кататься на санках, ржавел колесный пароход. Пароход стоял, накренившись, словно от набега большой волны. Это был один из типовых колесных пароходов, которые ходили в то время по Иртышу. Они в гораздо большей степени выглядели судами, чем их потомки, напоминающие больше сухопутные трамваи и вагоны…

Помню горизонтальный деревянный брус бушприта, якорные лапы и цепь, рыжий от ржавчины борт, деревянные стенки палубных надстроек, от яркого солнца почти потерявшие свой первоначальный голубой цвет, блеск круглых иллюминаторов, раковины сирен, черную трубу с поблекшей красной полосой, огромное неподвижное красное колесо с лопастями перелопатившими Бог знает сколько воды на Иртыше и Оби и огромные буквы вокруг колеса «К А З А Х С Т А Н».

Пароход лежал как умирающий динозавр: скоро его собратьев заменят дизельные теплоходы, быстроходные «ракеты» и «кометы» на подводных крыльях… К нашему отъезду его почти разобрали.

Тот лежащий на берегу пароход мне теперь кажется, гораздо более человечным, чем бегущая на подводных крыльях «ракета». То было время еще не полностью обезличенной техники, в которой утилитаризм не успел полностью победить традиционные формы.

— А все-таки интересная жизнь! — говорит иной раз матушка, — все на моем веку появилось, — и загибает пальцы, — И самолеты, и радио, и телефон, и кино, и телевизор, и люди в космос полетели, на Луну!…

А и дикие ж мы были! — смеется, — ох, дикие! Когда самолет приземлился, вся деревня бежала смотреть, что было! Все дела побросали, шесть километров бежали! И старые, и малые!… И здоровые, и больные! А когда добежали, летчик уже мотор починил и взлетел…

А первый автомобиль когда увидели, вся деревня вокруг собралась. А шофер, ты бы видел, такой важный, в очках, в шлеме, в кожаной тужурке!…

Поезд впервые в десять лет увидела… А что мы видели? — одна степь вокруг. Учительница объясняет нам, что такое море и что такое остров, а мы не понимаем! Хватает блюдце, переворачивает, ставит — це остров, поняли? — Да… переворачивает обратно — це море, поняли? — Остров… остров… море… море… только повторяем и никак не дойдет до нас! — Маме уже восемьдесят два, но она мыслит ясно, хотя и не так быстро как раньше. Да еще и тугоухость. — Ты мне объясни, что такое компьюта? — в свои годы новые слова она запоминает плохо и часто теряет окончания. Я объясняю, как могу: мол информация, память, печатать можно и т. д., но в глазах ее сохраняется недоумение, непонимание. Да и как по-иному, если даже мне эта машина кажется еще загадочным незнакомцем?…

Просматривая энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, невольно обращаешь внимание, сколь много места в нем посвящено железной дороге и поездам, сколь обширны и подробны статьи на эту тему — от устройства парового двигателя до описания насыпи и укладки шпал.

В этом угадывается невольная гордость людей конца 19и начала 20 века за чудо тогдашней техники. Гордость и восторг перед ней. Всего век нас отделяет от них…

Что сказали бы авторы Брокгауза и Ефрона, узнав о реактивных самолетах, космических челноках, мобильных телефонах, персональных компьютерах, путешествиях на Луну, об Интернете?… И почти все это на протяжении одной жизни, жизни моей матушки.

Возможно, они сказали бы: «Ну, теперь, при таком уровне техники, человечество, наконец, счастливо, оно обязано быть счастливым: вы не зависите от милости недружелюбной природы, вам не надо надрывать здоровье на физически тяжелых работах…» А возможно, я упрощаю, ведь они были нисколько не глупее нас. Во всяком случае, в моем раннем детском сознании уже тогда засела каким-то образом в него проникшая легенда о будущем «кнопочном рае»: нажмешь на кнопку — и всю работу за тебя машины сделают!

Техника пароходов и паровозов, однако, сохранила тогда еще одно важное свойство живого — она дышала! Шумно, мощно, ритмично. И то было дыхание времени — очарованного прелестью будущего кнопочного рая. И я даже испытываю некоторую гордость перед молодым поколением, что мне когда-то довелось слышать это дыхание.

…Мертвый пароход напоминал о далеком море, о далеком Таллине. В памяти проступали, как сквозь туман, его серые крепостные башни и тени чаек, брусчатка улицы Лай, бесконечно длинный шпиль Олевисте и серо-серебристая морская даль, таящая в себе обещание чего-то еще более необыкновенного, чем этот самый удивительный из виденных мною городов.

Иногда сердце екало, когда (очень редко) среди прохожих на улице вдруг мелькал голубой матросский, окаймленный белыми полосками, воротник. То были матросы-речники обской флотилии и носили они белые фуражки с якорями на черных околышах, а не великолепные бескозырки с дерзко порхающими на ветру ленточками, и это только лишний раз убеждало, что все-таки море — невероятно далеко.

…Говорят, что воспоминаниям свойственна идеализация образов. Однако, когда через много лет я приехал в Таллин, хранимый его образ, ретушируемый в памяти по набору цветных открыток, которые мы прихватили с собой, уезжая, оказался куда более бедным и бледным, чем Таллин настоящий, существующий в реальности.

Когда мы шли с вокзала и оказались на Ратушной площади, я обомлел от строгой красоты городской ратуши. А ведь она совсем не возникала в моей памяти, хотя и была на одной из открыток. Но на открытке она не производила такого впечатления.

Я смутно помнил лишь некоторые знаковые образы Старого Таллина: башня Длинный Герман, башня Толстая Маргарита, шпиль Олевисте… совсем слабо Вышгород… А сколько же здесь было еще башен, старых средневековых зданий, живописных видов, улочек, церквей!… Это был другой город, который я вновь для себя открыл. Только тогда я начал понимать, как мне повезло, что я родился в таком необыкновенном романтическом городе.

Однако с каждым приездом я все больше смотрел на Таллин взглядом не местного жителя, но приезжего, туриста, когда отступают бытовые приметы, образы конкретных людей с каждым приездом становилось все меньше, а преобладает внешний облик и исторический миф.

Много раз я приезжал в Таллин в разные этапы жизни, но всякий раз посещал этот двухэтажный дом на тихой улочке Херне (по-русски — гороховая) — между больницей и кладбищем. Проходит десять, двадцать, тридцать, сорок лет, а здесь почти ничего не меняется. Каменные шары, отдельная лестница на второй этаж, липа во дворе, с которой собирали цвет для чая, цветы, кустарник у стены… лишь в глубине, где был круглый деревянный вращающийся стол и песочница, втиснулись два (потом три!) маленьких гаража… Тихо, спокойно.

Теперь здесь живут одни эстонцы. Все те, кто знал нашу семью, отсюда уехали, или умерли, или состарились так, что им уже и недосуг вспоминать давних пришельцев из России. Мои сверстники Рауль и Каупо (дом в том же дворе наискосок), с которыми я играл в песочнице, тоже вряд ли припомнят меня — слишком незначительно воспоминание, слишком много времени и событий прошло. Наверное, у них уже семьи, дети…

Да и я помню лишь то, что оба были белобрысы, на Рауле детская шапочка в виде летного шлема, а на Каупо берет с пышным помпоном, и оба неспешно и основательно вскапывают песочек, а мне всегда хотелось побыстрее…

Никто никогда не узнает здесь во мне того мальчика, который в этом дворе бегал и играл десятки лет назад. И я никогда ни к кому не стучусь в двери с расспросами: неожиданно ворошить пласты времени, лезть в душу, тем более изливать ее другому — не по-эстонски, не по-европейски, — не по правилам.

Посижу только на лавочке посреди дворика минут пятнадцать-двадцать, подумаю о том, что было, есть и, возможно, будет, впитывая здешний покой, внимая европейской атмосфере отчужденности и дистанции, посижу и уйду.

И, уходя, обязательно оглянусь на наше окно на втором этаже, за которым сейчас живут другие незнакомые люди, в нем обычно даже днем горит свет (из-за тени от разросшегося клена), и тогда четко видна противоположная стена комнаты с зеленой высокой голландской печкой, сухое тепло которой все еще помнит моя щека.


Летом горожане ходили отдыхать и загорать на Семипалатинку. Семипалатинка — рукав Иртыша, отделенный от основного русла длинным узким островом. Остров покрывал лиственный лес, наверное, единственный в округе, на нем были хорошие песчаные пляжи. Несмотря на вторичность названия, Семипалатинка была по российским меркам рекой довольно широкой и сильной. С берегом остров соединял, восстанавливаемый после каждой зимы наплавной деревянный мост на железных цистернах — армейских понтонах, с которых любили нырять мальчишки в зелено-желтую полупрозрачную воду с крохотными водоворотами (течение здесь было тоже быстрое, хотя и слабее, чем в Иртыше). Я с самого начала не почувствовал симпатии к этой зелено-желтой воде и, как оказалось потом, не зря. Родители говорили, что нырять здесь опасно: на дне много коряг, в которых может как в ловушку попасть ныряльщик, застрять и запутаться. Впрочем, плавать я еще не умел и купался на мелководье у берега.

И тем не менее, мне довелось если и не испытать в полной мере силу и мощь Иртыша, то во всяком случае, прикоснуться к ней.

Однажды, мы с мамой пошли купаться на остров, со стороны Иртыша нашли хорошее тихое место, где у берега было неглубоко. Войдя в воду, я пошел вперед, и она быстро достигла груди. Тут я ощутил всем телом мягкий напор течения. Мне стало любопытно, сможет ли оно без малейшего моего усилия меня подхватить и понести. Я поджал ноги, лишив себя опоры, лег на воду и с удивлением обнаружил, что не иду ко дну сразу, а меня довольно быстро понесла на себе эта мягкая сила. В следующий момент я увидел расширенные глаза мамы и услышал ее крик, заставивший очнуться и опустить ноги на дно. В том месте, где я встал, вода доходила мне уже почти до подбородка. Еще пара мгновений, и меня отнесло бы на глубину, откуда я не смог бы выбраться.

А как-то летом мы с отцом ходили на Иртыш рыбачить. Это была первая рыбалка в моей жизни. Отец купил две бамбуковые удочки, снасти, и в воскресное утро мы направились на Остров. Здесь, на берегу Иртыша, уже пытали счастья несколько рыбаков, однако не помню, чтобы кто-нибудь поймал что-нибудь интересное. Мы пробыли там час или два. К моему удивлению, рыба никак не ловилась. Стремительные серые воды реки казались безжизненными. Время от времени мимо нас с шумом проходили колесные пароходы, собратья почившего на берегу «Казахстана», и рыбаки ругались, что они распугивают рыбу. И все-таки отец поймал двух пескарей, которых мы с гордостью доставили домой. Мама их зажарила. До сих пор помню большую тарелку и посреди нее два жареных пескарика, гербово обрамленные веточками укропа.

4. Командировки

Отцу приходилось много ездить и даже летать на самолетах в областные командировки. Иногда, если район был не очень далекий, и можно было обернуться за день или с ночевкой, он брал меня с собой.

Мы часами ехали на машине (редко длинный тяжелый «ЗИМ», чаще — «Победа») через плоскую, серую степь, мимо невзрачных поселков. Если возвращались в темноте, они светились в степи россыпями огней, а некоторые молчаливо темнели, тлея несколькими тусклыми оконцами — туда еще не провели электричество и там пользовались керосиновыми лампами. «А вот еще одна деревня, где нет электричества… а вот еще…» — азартно комментировали наши попутчики хирурги. «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны!»… Советская власть была. Оставалось провести электричество в эти редкие деревни, и наступит всеобщее счастье… И от близости новой эпохи дух перехватывало!

Иногда мы сворачивали на бахчи, где я впервые увидел лежащие на земле среди листвы полосатые арбузы, желтые длинные дыни, и хотелось урагана, который покатил бы их до Семипалатинска. Рассказывали, был такой ураган, после которого ставшие в одночасье бесплатными арбузы собирали на улицах.

Однажды мы увидел стоящую на обочине колонну грузовых и легковых машин. Остановились. Вышли. Впереди лежал на боку грузовик. Арбузы, которые он вез, высыпались в придорожный кювет. Говорили, что водитель ехал ночью и задремал, машина съехала с обочины и завалилась. Сам шофер сидел посреди целых и битых арбузов, рубил их ножом и непрерывно поглощал красную мякоть. На вопрос можно ли взять парочку арбузов махнул ножом и, выплюнув семечки, сказал: «А, берите хоть все!»…

А однажды мы ночевали у лесника. По дороге к леснику взрослые говорили о его подвиге: убил готовую прыгнуть на него рысь. Только вот леса я не увидел, может потому, что приехали мы к леснику уже в темноте. Помню большой деревянный дом, окруженный забором, корыто для скота под навесом, хрюканье свиней и хлевный дух.

В облике лесника не было ничего выдающегося, к примеру — дремучей бороды или хотя бы усов, которыми, как я почему-то полагал, должны были обладать наряду с почтенным возрастом все лесники — обыкновенный городской внешности мужчина средних лет. Он принес фотоальбом и показал фотографию, где стоял с ружьем, держа в руке пятнистую шкуру убитой рыси.

Рассказывал, что рысь подстерегала его и он неожиданно ее увидел в развилке дерева, мимо которого должен был пройти, при этом растопырил два пальца, показывая развилку.

Я был немного разочарован тем, что фотография не запечатлела самый драматический момент. Я верил во всемогущую силу фотографии и кино, в их возможность каким-то таинственным неведомым для меня образом оказываться в нужное время в нужном месте.

Когда Чапаев на экране строчил из пулемета, мне казалось несомненным, что это и есть тот самый настоящий Чапаев. Когда по экрану мчались басмачи на лошадях или шли танки в атаку, я верил, что это были те самые злодеи-басмачи и я вижу подлинный танковый бой.

Впервые у меня возникли сомнения в подлинности происходящего на экране при просмотре фильма «Александр Невский»: в те давние времена, как я вдруг сообразил, ни о каком кинорепортаже не могло быть и речи. Скорее всего, это была все же не детская глупость, а детская вера во всемогущество и необыкновенную мудрость взрослых. И был ли я глупее тех красных бойцов, которые (такие случаи в годы гражданской войны описаны) во время театрального представления начинали палить из маузеров по артистам, играющим роли белогвардейцев? —

Во всяком случае, когда мне сказали, что почти все фильмы игровые, я испытал разочарование: значит, в жизни могло быть вовсе не так красиво и интересно!

Перед сном меня накормили сметаной, которую я пробовал в чистом виде впервые, с хлебом. Сметана мне показалась недостаточно вкусной, хотя все ее хвалили, и я лег спать полуголодным.

Но самое интересное все же происходило в дальних командировках «в район», куда отец меня не брал: «в район» он обычно летал на самолете. Как я мечтал слетать хоть разок на «кукурузнике»! так тогда именовали небольшой одномоторный самолет-биплан с двойными крыльями, отчего он был похож на книжную этажерку.

Там он видел настоящих верблюдов, бывал в настоящих казахских юртах, попал на черкесскую свадьбу… В то время я не задавал себе вопросов, почему в этих степях оказались черкесы, немцы и представители многих других национальностей.

Особенное впечатление на отца произвело посещение казахской юрты, в которую его пригласили на кумыс. В тот раз он летал в район с профессором-казахом, имевшим замечательную фамилию — Чуваков.

После медицинской консультации их пригасили в юрту пить кумыс. В юрте черной тучей роились мухи, а гостеприимная хозяйка протирала пиалы грязным передником. Сославшись на плохое самочувствие, он бежал из юрты на свежий воздух, а профессор Чуваков тем временем с наслаждением тянул кумыс.

Думаю, грязи действительно было предостаточно, что в общем-то извинительно для кочевников по безводным степям. А вот запах кумыса, видимо, чем-то особенно привлекает мух. Мне пришлось однажды, много лет спустя, посетить конеферму в Башкирии. В помещении, где стояли высокие бочки с кумысом, было бело и чисто, как в аптеке, бочки были покрыты стерильной марлей, но, тем не менее, над ними возбужденно роились крупные мухи, которых никакими силами не удавалось окончательно прогнать.

Справедливости ради надо сказать, что казахи, видимо, вследствие отсутствия достаточно глубокой мусульманской традиции, народ, легко и с готовностью воспринимающий европейскую культуру и образование. Кроме того, они честны, скромны и, я бы сказал, внешне красивы: немало среди них длинноногих стройных юношей и пронзительных казахских красавиц.

Но самым интересным приключением отца была охота в Тарбагатайских горах на горных козлов, которых он почему-то называл архарами. Он рассказывал, как гордо и красиво выступал вожак впереди, как двигалось за ним все стадо…

Потом была погоня на «Виллисе» и выстрел из ружья, которым он свалил «архара». Домой отец привез рога. Судя по прямым рогам, это был горный козел, но никак не архар, у которого, как я видел в краеведческом музее, рога закрученные.

Рога эти — пожалуй, единственная вещь, оставшаяся у нас десятилетия спустя от Казахстана. Одно время они долго служили в прихожей вешалкой для шляп и шарфов, и было приятно сказать гостю: «А это рога горного козла, которого мой отец убил в Казахстане в Тарбагатайских горах.», слегка оглушив его замечательной варварской скачкой согласных и гласных названия никому не известных в России гор — «Тар-ба-га-тай-ские!»

Однако командировки эти были не только развлечением: в них было, конечно, много и рутинной тяжелой работы, о которой говорилось меньше всего — операций, консультаций, консилиумов.

Однажды отец должен был в очередной раз лететь в район, но за несколько часов до вылета командировку отменили, и отец в тот день, отработав как обычно в институте, вернулся домой.

Наша соседка Ольга Петровна знала о предстоящей командировке отца. Вернувшись с работы, она встретилась в коридоре с мамой. Ольга Петровна была необычно бледна. Она работала машинисткой в горкоме, и через нее проходили секретные сводки о происшествиях в районе, которые никогда не попадали в газеты, публиковавшие лишь фантастические сведения об успехах «народного хозяйства».

Она стала осторожно выспрашивать маму, уехал ли отец, а когда мама сказала, что командировка отменилась, всплеснула руками облегченно и расплакалась: самолет, на котором в тот день предстояло лететь отцу, взорвался в воздухе…

5. Света

Света Тиунова была на год младше меня. Поскольку мы были соседями по коммуналке, я ни с кем из детей не проводил так много времени, как с ней. Я помню русые волосы, заплетенные в две косички с великолепными атласными, розовыми или голубыми бантами, которые иногда, после того как она доводила меня до бешенства девчачьими дразнилками, оставались у меня в руках, а Света в слезах убегала к себе жаловаться своей маме Ольге Петровне. После этого наступал период ссоры, и мы преставали вместе играть. Но в один прекрасный день в нашу дверь раздавался стук, мама открывала, и на пороге стояла Света. «Валентина Сергеевна, можно у вас взять веник?» — обычно спрашивала она. С этого момента начиналось примирение.

С моей точки зрения, у Светы был один крупный недостаток — она не играла в солдатики, а любила куклы. Мне играть в куклы казалось скучным, и на каком-то этапе я предлагал считать их солдатами, которые друг друга убивают, против чего активно возражала Света. Света и ее старшая сестра Люда, у которой это получалось особенно красиво, вырезали из бумаги женские фигурки, подрисовывали лицо, волосы, вырезали разные фасоны платьев, раскрашивали их цветными карандашами и одевали своих красавиц, подвешивая платья за плечи фигурок согнутыми бумажными полосками.

Чтобы не отставать от них, я тоже вырезал фигуры, которые оказывались, однако, более грубыми и неуклюжими и одевал их в военную форму: гимнастерку с медалями или военно-морской китель с золотыми ветвями на воротнике, — на большее разнообразие меня не хватило. Оставалось решить проблему штанов и сапог, но вырезать их было довольно сложно, к тому же их было чрезвычайно трудно подвесить, чтобы они не свалились и не отсоединялись от ног, и я решил просто закрашивать то, что было ниже пояса: галифе с сапогами или черные брюки, но тогда и вся затея с переодеванием теряла смысл, ибо к галифе не подходил китель, а к брюкам — гимнастерка. Поэтому свои фигуры я стал закрашивать и в верхней части.

С бумажными красавицами и солдатами мы со Светой разыгрывали что-то вроде театральных сценок, изображая какие-то разговоры между ними: солдат гордо отправлялся на войну, красавица клялась его любить и ждать. Люда только рисовала и не принимала участия в наших играх, считая якшаться с малышней ниже своего достоинства. Она была всего на несколько лет старше и ужасно этим гордилась, за что Света в отместку часто ее дразнила: «Людка-верблюдка!…»

Но иногда наши игры приобретали совсем иной характер. Насколько я помню, инициатором всегда была Света, очевидно, вследствие того, что девочки раньше созревают. Любопытство к тому, чем отличаются мальчики от девочек, смешивалось с первыми проблесками чувственности.

— Давай играть в докторов, — предлагала Света.

— Давай, — соглашался я.

— Только для этого надо снять трусики, ты покажешь, что у тебя там?

— Только если и ты покажешь.

— Сниму.

— Тогда и я тоже.

Несмотря на то, что нам никто ничего не говорил, каким-то образом мы знали, что занимаемся чем-то запрещенным, почти страшным, о чем ни в коем случае не должно быть известно родителям.

И, тем не менее, Ольга Петровна застукала нас, когда мы «играли в докторов» на кухне, сидя на цинковом баке с грязным бельем.

Невозможно описать ощущения ужаса и унижения, которое я тогда испытал. Я плакал и умолял ничего не рассказывать моим родителям. Рыдала и Света, страстно обещая, что мы «никогда-никогда больше не будем!», умоляла не говорить отцу.

Желая устроить примерный суд, чтобы раз и навсегда отбить у нас охоту к подобным играм, Ольга Петровна потащила нас к дяде Саше (благо, моих родителей дома не было).

Артист Тиунов сидел у себя в комнате и, готовясь к очередной охоте, набивал толстые желтые гильзы порохом и дробью, когда пред ним предстали маленькие рыдающие грешники.

— Вот скажи им, скажи им… — настаивала Ольга Петровна. Артист Тиунов безмолвно и изумленно смотрел на нас, видимо, не зная, что и сказать, и мысленно кляня жену, поставившую его в такое дурацкое положение. Он был явно не готов к роли грозного верховного судьи, которую уготовила для него жена.

— Вот скажи им… — продолжала настаивать она, но ему определенно нечего было сказать. До сих пор помню его ошарашенные удивленные голубые глаза.

— Пусть дадут слово, что больше этого не повторится! — наконец вывела его из затруднительной ситуации жена.

— Да, пусть… — согласился он.

Надо ли говорить, с какой готовностью, с каким жаром и искренностью мы дали это слово… Никогда! Никогда это не повторится!

Это повторилось примерно через полгода.


Прошло сорок лет. Какова судьба этих добрых русских людей, что с ними? Связь с ними давно утеряна. Правда, старшая Люда приезжала как-то к нам в Подмосковье после поступления в Ленинградский медицинский институт со своим молодым человеком. Я еще учился в школе, уже вытянулся и обнаружил, что Люда вовсе не высокая, как это мне казалось раньше, а маленькая и хрупкая. С тех пор мы никогда о них не слышали. Кто мог тогда предположить, что появится когда-то такое никогда не существовавшее государство, как Казахстан? Еще недавно это предположение могло бы вызвать только смех. — Доказательство того, что история возникает не из очевидности, а из сущего бедлама. Теперь, когда границы проехали по судьбам миллионов людей, нам не до смеха. Где теперь Света? Хочется думать, что теперь у нее своя семья, дети… Наверное, из нее получилась хорошая женщина, хорошая мамаша…

6.Ностальгия

Каждый день пребывания в Казахстане был пронизан особой семипалатинской тоскою. А по ночам снился башенный Таллин, море, корабли на рейде…

Таллин и в самом деле здесь казался сном: казалось, не может существовать такой прекрасный город в том же мире, в котором живет неказистый Семипалатинск, где хорошего — лишь вечно синее небо да дикие наигрыши трехструнной казахской домры, которые доносились изо дня в день из радиоприемника.

Часто, играя в одиночестве в комнате, я невольно прислушивался к этим звукам и от них неожиданно жарко взметалось еще не прозревшее сердце и, бросив игру, я замирал: и мнился мне табун, бешено мчащийся по степи, и я был и всадником, и конем…

…Или, наоборот, настоящим мне казался лишь Таллин, а Семипалатинск скучным, необязательным сном, который надо лишь пережить, чтобы снова когда-нибудь проснуться…

В воротах двора стояла огромная лужа, углубляемая тележными и автомобильными колесами, пополняемая конской мочой, желтоватая, с радужными пятнами бензина, зацветающая зеленым мхом с наступлением жары.

Дети играли в углу двора, где лежало громадное сухое бревно с насечками. Однажды сюда пришла костлявая высокая баба в платке, с белым лицом, с большим носом, крохотными глазами — чистая людоедка из сказки — в одной руке у нее была квохчущая курица, в другой — гладко блестел топор.

«Курятинку-то любите?…» — улыбнулась она нам. Прижав шею курицы к бревну, она взмахнула топором, куриная голова отскочила и упала на землю. Обезглавленная курица неожиданно вырвалась из ее рук и забегала около бревна, хлопая крыльями, заскребла сухую землю ногами. «Ах ты, ух ты!» — похохатывала баба, ловя жертву и, поймав, еще дрожащую и трепещущую, понесла прочь.

Однажды, играя вместе с соседскими девчонками и мальчишками, мы принялись в этом углу двора копать и вдруг наткнулись на кость — кусок челюсти с зубами. Зубы были толстые, длинные, не человечьи — лошадиные. Мы продолжали еще более увлеченно копать, то и дело находя новые костные отломки челюстей — то лошадиных, то, помельче, очевидно, собачьих или овечьих, всякий раз, откапывая, с волнением гадали — человеческие ли и, вновь испытывали легкое разочарование. На следующий день мы были полны решимости копать дальше, но взрослые запретили нам, опасаясь, что мы докопаемся до какой-нибудь заразы.

Возможно, здесь был какой-нибудь скотомогильник.

И всюду была смерть и опасность: в здешней земле, в жирной мухе, садящейся на гладкую мякоть арбуза, в сорокоградусном морозе, во время которого в степи замерз взвод солдат, совершавших лыжный переход; в Иртыше, в котором все время кто-то тонул…

Но самой большой опасностью были люди. Город все чаще будоражили слухи о новых зверских преступлениях.

Мы с мамой перестали ходить гулять на поросший лесом остров, где кого-то зарезали.

Профессора Тэна убили ножом в подъезде собственного дома, когда он возвращался вечером домой, после успешной защиты докторской диссертации: сняли наручные часы.

Профессора я никогда не видел, но отец знал его лично и было заметно насколько он потрясен нелепой смертью коллеги. Вообще в нашем счастливом полунищем мире часы считались довольно большой ценностью и убийства из-за них не были редкостью.

Как-то раз, когда мы пошли с отцом в городской парк отдыха, я увидел двух пьяных молодых казахов. Один, сжимая что-то в руке, гнался за другим. И столько было исступленной злобы в раскосых глазах, столько звериной ненависти, что было ясно: догонит — непременно убьет.


7.Пора чудес.


Необычно яркое солнце в одинаково безоблачном и зимой, и летом небе вынуждало постоянно щурить глаза, и я думал, что если мы здесь задержимся надолго, я окончательно превращусь в казаха.

В мире происходили большие события. Где-то далеко и высоко кипела большая и интересная жизнь, волны которой докатывались и сюда. Вдруг всюду, по радио, дома, на улице, заговорили, как о событии необыкновенном, чудесном, о том, что запустили впервые космический корабль с человеком.

— На Луну? — обрадовался я.

— Нет, пока только вокруг Земли, в космос….

Я почувствовал себя немного обманутым: что такое космос представлялось плохо — темная звездная ночь?…

— …В космосе невесомость — все предметы летают, и тяжелые, и легкие…

Я смотрел вокруг и пытался представить, что бы творилось в комнате, если бы наступила невесомость — все предметы летают: чашки, ложки, книги, подушка, я хожу по потолку и даже недавно купленное пианино «Беларусь», которое втаскивали наверх на веревках, обливаясь потом, восемь рабочих, могу передвинуть кончиком пальца!

— А ракета быстрее самолета?

— Гораздо быстрее, — объяснял отец, — семь километров в секунду, р-раз! — он стукнул костяшками пальцем по столу, — и семи километров нет!

— А отсюда до Москвы быстро долетит?

— Быстро, пожалуй, минут за двадцать!

Все это, и невесомость, и скорость, уже впечатляло.

— А почему вокруг Земли?

— Потому что Земля круглая.

— ?…

Пришлось принять это на веру, несмотря на то, что я сам видел — море и степь были бесконечно плоскими, и долго еще не укладывалось в голове, что люди на другой стороне земли ходят относительно меня вверх ногами.

Впервые прозвучало словосочетание: «Водородная бомба». Атомной бомбой можно было разрушить весь Семипалатинск, как Хиросиму или Нагасаки, а водородной много городов. В это я поверил сразу. Это было «чудо» не качественного, а количественного порядка: тот же взрыв, но во много раз сильнее…

Прошла денежная реформа: старые большие, складывающиеся в два, четыре раза, чтобы уместились в кошельке или кармане рубли, были, заменены на банкноты меньших размеров и менее красивые. На первых страницах газет и журналов постоянно появлялись портреты и фотографии толстого лысого, похожего на хрюшку, человека. «Копейка рубль бережет! — улыбаясь, повторял отец его слова, и непонятно было, шутит он или всерьез. — Теперь одна копейка равняется одному рублю!» Помню и рисунок в газете: новая курносая копейка свысока поучает старый горбатый рубль.

Стоящий за трибуной с графином человек-хрюшка протягивал руку, указуя куда-то вперед и вверх: «Партия торжественно провозглашает — через двадцать лет в нашей стране будет построен коммунизм!»…

— А что такое коммунизм?

— Это когда все будут жить счастливо, все будет бесплатно…

— Как так?!

— Ну, все общее, все твое…

— Значит, я смогу пойти в магазин и взять что хочу и сколько хочу?

— Да.

— А если кто-то захочет взять очень много?

— Всего будет в изобилии.

— А если кто-то захочет взять все?

— Ну, люди будут сознательными и будут брать лишь то, что необходимо…

Я не очень представлял себе, как можно совместить свое и общее одновременно. А что, если я захочу самолет, дадут ли мне его?… Я так бы хотел его иметь, что чувствовал, что если кому-то он и не нужен, то для меня он просто необходим! — Но, все равно, дух захватывало!…

— А бандиты будут?

— Нет, к тому времени все сознательными станут, ну, единицы, исключения может и останутся, но их переловят и посадят в тюрьму…

Сознательность — это слово дисциплинировало и завораживало. Быть сознательным — значило отлично учиться, быть честным и справедливым, сильным и добрым, это значило приближать необыкновенное будущее, представляющееся в виде сладкого золотистого сияния.

А радио пело: «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы!»…

— А скоро мы полетим на Луну?

— Скоро…

То, что полетим мы, советские, а не американцы, не вызвало сомнений, ведь мы первые запустили спутник на Луну, сфотографировали ее обратную сторону, запустили человека в космос, первые изобрели водородную бомбу, и у нас самая большая страна!

Луна манила. Она была ближе других светил и уже казалась достижимой! На ее белом лице можно было даже различить синие пятна, отчего оно казалась заплаканным, — возможно, это моря, океаны… Сколько же тонн фантастической литературы о полетах на Луну было мною проглочено позже! И где она теперь, вся эта литература? Мы уже о ней ничего не помним, кроме селенитов Герберта Уэллса да жюльверновской пушки. Случайно осталась лишь одна книга в памяти — «Желтое облако», автора уже не помню. Построена она была по классической схеме советской фантастики: коммунисты-космонавты прилетают на Луну, Марс, Венеру или другую планету, тамошние обитатели почти те же люди (только лысые, включая и женщин), но там капитализм или рабовладельческий строй: богачи и жрецы беспощадно угнетают народ. Народ готов к восстанию, ему помогают прилетевшие космонавты, которых правители хотят обманом уничтожить, но это им не удается, и на планете происходит революция, подтверждая тем самым необратимый ход истории от капитализма к социализму, от зла к добру. Иногда вместе с нашими прилетали и американцы, обычно один американец, на допотопном космическом корабле (а у нас целый экипаж, иногда даже с любимой собакой). Американец поначалу был недоверчив и мрачен, нервозен, но к концу оттаивал, перевоспитывался и становился чуть ли не коммунистом.

В романе «Желтое облако» хитрые правители Луны уничтожали прибывшие космические корабли специальным разрушающим железо желтым газом, но это, конечно же, им не помогло, ибо законы Маркса действуют не только на Земле, но и во всей Вселенной.

Но общим для всех этих рассказов, повестей и романов, и наших, и зарубежных — была мечта о существовании на Луне жизни! Надежда эта, с получением все новых данных и фотографий поверхности Луны от беспилотных аппаратов все более уменьшалась и окончательно рассеялась, когда на Луну шагнул первый человек, американец Нейл Армстронг. Луна оказалась всего лишь космической пустыней. Не обнаружена была жизнь ни на Марсе, ни под облаками загадочной Венеры, и чем дальше человечество продвигается во Вселенную, тем все более раскрывается беспредельность его одиночества.

8.Водолаз

Это случилось летом. Наверное, в воскресенье. Я помню людей, стоящих, с лицами, обращенными к Семипалатинке, и повторяемое везде: «Утонул… Утонул…». Из слов окружающих стало ясно, что произошло. Компания мальчишек отправилась на реку без родителей. Они плавали и ныряли. Один не вынырнул. Его товарищ вышел на берег, сел рядом с вещами и, глядя на реку, тихо и растерянно повторял: «…А Коля утонул… А Коля утонул…» Загоравшие рядом взрослые наконец обратили внимание на его слова, спросили, что случилось. Кто-то помчался на спасательную станцию. «Где родители? Где родители? — раздавались женские голоса. — Позовите родителей!…»

На место происшествия прибыл катер с водолазом. В моем представлении водолаз был кем-то необыкновенным, кровно связанным с морем, затонувшими кораблями, схватками с гигантскими осьминогами, и вот довелось увидеть его занимающимся таким невеселым страшным трудом.!… Все как на картинках — резиновый костюм, металлическая круглая голова с круглым окошком… Казалось, это особое существо, которое и ест и спит в этом виде. Вот он исчез под водой в том месте, где показал мальчик. Весь берег ждал, затаив дыханье.

Наконец, прокатилось шепотом и криком: «Вот… вот… вот… Смотри!…»

Показался водолаз с чем-то длинным, телесно блестящим в лапах. Из-за плеч и спин я увидел лежащего на борту спасательного катера мальчика, которому зачем-то сгибали и разгибали руки и ноги.

— Искусственное дыханье, — пояснил отец. — Уже бесполезно…

Я не очень верил: мальчик ничем не отличался от живых, разве тело было бледнее: ну что ему стоит встать и пойти!…

— Коряга… коряга… нырнул и застрял в коряге… — повторяли вокруг.

Родители собрали вещи, и мы невесело двинулись домой.

Когда переходили мост, навстречу нам по крутому голому берегу спускался человек. Держался он неестественно прямо, а склон ускорял его шаг до бега. Все смотрели на него.

— Отец, — тихо сказала мама, — это его отец… бледный, как полотно!

До сих пор помню этого человека — в белом кителе, широких белых парусиновых брюках, лет тридцати — невысокий, коренастый, русоволосый, с открытым лбом… Его красивое застывшее лицо все же не было «белым, как полотно» — сквозь его смуглоту просвечивала некая восковость.


9. Папиросный дым.


Были — красные пачки папирос «Прима», были — коробки «Казбека» с лихо скачущим всадником в папахе и бурке на фоне снеговой горы, пачки «Памира» — вооруженный альпенштоком восходитель стоит перед вершинами, но чаще всего, вытеснившая потом всех новинка — пачки сигарет «Беломорканал» с картой схемой — синяя нитка канала через розовое прстранство страны от Москвы до Белого моря.

Сразу же после окончания первого ленинградского медицинского института отца мобилизовали в первую дивизию НКВД, несшую охрану канала. Про канал этот бытовал мрачный и недалекий от истины анекдот: на одной стороне его копали те, кто рассказывал политические анекдоты, на другой — те, кто их слушал.

Нет, то не была ностальгия, просто сигареты эти нравились ему больше других, и благодаря длинным полым бумажным гильзам крошки табака не попадали в рот, как это бывало с «Примой».

В среде воинов НКВД процветало взаимное доносительство, то и дело кого-то арестовывали и объявляли «врагом народа» за неосторожное слово. Слова как никогда явили свою смертоносную силу, и люди старались вообще избегать их: однажды ему пришлось целые сутки ехать из Ленинграда в одном купе с офицером НКВД и целые сутки они молчали! Поговорка «Слово — серебро, молчание — золото», устарела: слово не было серебром, оно пахло смертью.

— Никогда я не говорил о политике, ни с кем, слышу кто-то начинает, встаю и сразу ухожу, а наутро в спецотдел вызывают, и у тех, кто говорил спрашивают, он присутствовал? — нет… Только потому и выжил. А однажды все же приехали арестовывать, но в тот день стало известно, что арестовали Ежова, и все отменилось!

Обстановка была тягостной, и отец постоянно подавал прошения о переводе его в Ленинград, где жили жена и дочь. Перевели перед самой войной. Так он и попал в Ленинградскую Блокаду. Но даже во фронтовых блиндажах и землянках морально было легче: в обычных строевых частях люди не боялись многое говорить, здесь были надежные друзья, которым можно было верить, которые не побегут тебя продавать.

А до Блокады, до лагерей Беломорканала, были годы сиротских скитаний, ранняя гибель родителей, страшные картины геноцида армян и унижение все потерявших беженцев. Но обо всем этом говорить было нельзя: Турция почти дружественное государство, расскажешь о лагерях — сам туда попадешь, а если о войне, то только о подвигах, а не о страданиях и неисчислимых бессмысленных жертвах…

Зато можно было курить «Беломор», и он курил и курил, будто пытался сжечь в табаке тоску невысказанности. И все беды, потери, страдания обращались в дым, в упрямое неверие никому и ни во что. И в комнате часто стояли эти синие облака, расползались, струились, волокнились, растворялись, и я вдыхал этот жестокий дым неверия, ибо в медицине еще не существовало понятия «пассивный курильщик».

Пепельница наполнялась смятыми пустыми гильзами до краев, дым уходил, однако оставляя в сердце боль, и тогда он брался за грудь и говорил, что здешний казахский климат слишком тяжел для него.

— А ты брось курить, — советовала мама.

— Никогда!…


10. Наши песни


А песня лилась и разливалась из радиоприемника: « Широка страна моя родная / много в ней лесов полей и рек/ Я другой такой страны не знаю/, где так вольно дышит человек!…» Песня в общем-то замечательная, какой-то особенной щедростью легко ложащаяся на душу и музыкой, и словами. Песня служила власти, как обманутая чистая красавица служит на потеху Соловью-Разбойнику, воображая в нем доброго витязя.

Одно было бесспорно в ней, что страна необычайно громадна и широка, и кому как не моим родителям было это не знать! «С южных гор до северных морей»! … — Видел ее отец от армянских гор до лагерей в болотах Карелии, знал, что подавляющее большинство людей попадало туда за случайно обороненное слово, истолкованное затем как антисоветская агитация, а то и просто по навету соседа по коммуналке, которому, к примеру, могло не понравиться, что ты носишь очки и выглядишь слишком умным и гордым.

Его всегда изумляло, когда он читал в наших газетах о «нарастающей борьбе людей труда в странах капитала». Неужели там можно критиковать правительство? Неужели за слово там не расстреливают и не ссылают в лагеря?… — Нет, значит, они не прошли еще нашего, значит, у них все впереди!…

Нет, он не мог петь эту песню с дядей Борей за одним столом, хотя из их голосов получился бы неплохой дуэт, — язык, видно, не поворачивался на словах: «Я другой, такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!»…

И мама проехала страну от Украины до Ташкента, «от Москвы до самых, до окраин», до Дальнего Востока по дороге в Корею и Китай, где работала два года в экспедиции чумологов. И в дальней дороге в поезде Москва-Владивосток распевала с подругами и соседями по вагону, моряками и летчиками, эту и другие популярные тогда песни: «Мы летим ковыляем во тьме, мы летим на подбитом крыле…», «Три танкиста, три веселых друга — экипаж машины боевой!», «Броня крепка и танки наши быстры…». Но помнила, помнила, глубоко хороня от других, иную песню — из иной жизни, из разоренного детства: «Соловки, Соловки, дальняя дорога/ В сердце грусть и тоска, на душе тревога!…»

Пешком прошли сто километров до города Бобринец мать с младшей двенадцатилетней дочерью, спасаясь от этих Соловков, бежали в одночасье из родного хутора Устиновка. И, умирая от голода, мать своей дочке завещала никогда никому, ни даже будущему мужу, ни даже будущим детям, не рассказывать кто ее родители и откуда она, чтобы не висело всю жизнь на дочери клеймо «раскулаченные», а значит, классового врага: только имя знаю, а дальше — ничего не помню… Впрочем, тогда это не могло показаться странным: миллионы беспризорников, не помнивших своих родителей, бродили по стране.

Чудом сохранилась фотография моего украинского деда Сергея на паспарту: в солдатской форме, вместе с двумя такими же дружками солдатиками — стоит слева: высокий лобастый хохол с пронзительными смешливыми глазами и вздернутой левой бровью. На заднем фоне фото — складки портьеры и какая-то эллинистическая ваза. Фото, очевидно, сделано перед отправкой на фронты Первой Мировой.

После распада русского фронта и возвращения служил в Красной армии, очевидно, по мобилизации, а брат родной его в то время — у белых офицером!

Дед Сергей недолго прожил после гражданской: умер от какой-то болезни, судя по рассказам, рака кишечника, успев, однако, народить с женой Полиной четырех дочерей, младшая из которых была моя мама.

Младшенькая, в отличие от старших сестер к ведению обширного хозяйства особенной любви не проявляла: строптивая и сообразительная, резкая на язык, то гоняла с соседскими мальчишками, то могла вдруг уйти от всех, лечь на траву и мечтать, глядя на облака и воображая себе какую-то иную, необычайную жизнь. За это, наверное, и дразнили ее мальчишки «аристократкой».

А однажды вскочила на необъезженного жеребца и поскакала, и едва не убил он ее, сбросив на камень: на всю жизнь остался с тех пор крохотный шрамик над левой бровью.

«Учительницей будет!» — определил ее будущее отец семейства, будто почувствовав душу, которой тесна будет крестьянская доля, — из всех дочек ей и намечено было дать образование.

Не знал красный боец, как хорошо власть отблагодарит его семью!

Хутор был большой, зажиточный, но одни бабы (пять баб!), а пахать в поле — мужики нужны, вот и нанимали их из более бедных дворов, за что в оплату давали пользоваться плугами, механизмами всякими сельскохозяйственными и лошадьми. Использование наемного труда! Эксплуатация! — а значит: Раскуркуливать! Раскулачивать!… И в один день выбросили на улицу, на гибель…

Кто-то из сестер успел загодя выйти замуж за комсомольца, кто-то попал на Север, чудом выжив в зимней тайге, где их выбросили из поезда, а мама оказалась сиротой в городе Бобринец.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.