От автора
«Понять и полюбить» — моя новая книга об алтайских крестьянах начала 20 века, людях крепкой души и слабых духом, людях с тёмными и светлыми мыслями, людях с предрассудками и объективным мышлением. Все эти качества людей земли, их душевный склад я показал в противоположности, где, на первый взгляд, отрицательное превалирует над положительным, что особенно чётко видно в трёх первых главах книги. Я умышленно пошёл по этому пути, так как в противоположности вижу единение всех черт характера человека и связь его души с подобным себе разумом.
Отзыв читателей
Человек крепок душой. Чем крепче душа, тем сильнее человек, хотя он всего лишь тонкая былинка. Один росток лишь тронешь, он тут же гибнет. Другую былинку ломают, а она стоит и даже не гнётся.
«Понять и полюбить» — не пойми и полюби, где звучит требование, а именно «Понять и полюбить» — так назвал Виктор Вассбар свою новую книгу об алтайских крестьянах начала 20 века, в которой просит понять и полюбить наших предков твёрдо стоящих на русской земле. Книга о простых людях с их слабостями и силой, о людях крепкой души и о слабых духом, о тёмных и светлых сторонах его души, о противоположностях в нём самом. На первый взгляд отрицательная сторона человека превалирует над его положительными качествами, что особенно прослеживается в трёх первых главах книги, но по прочтении книги мы увидим, что эти противоположности показаны автором в полном единении.
Почему Виктор Вассбар пошёл по этому пути?
Через противоположности он даёт возможность глубже проникнуть в душу человека, увидеть его положительные качества, а сами они познаются в сравнении друг с другом. И в тоже время в единстве противоположностей раскрывается бытие, но главное человек, как сознательная его часть. Через драматизм и трагизм, невежество и скупость, лесть и скудость, ревность и ненависть, ярче видны их противоположности, — сострадание и чуткость, доброта и честность, бескорыстие и щедрость, терпение и забота, любовь и верность.
Автор не затушёвывает в человеке отрицательные качества, не выпячивает на передний план всё гладкое и светлое в нём, не восхваляет и не унижает его, не возносит и не втаптывает в грязь, а проникает в сущность его души, раскрывает и показывает её, как сосуд, вобравший в себя весь спектр разумной сущности. Этим автор говорит, что верит в человека высокой души. Этим книга и хороша.
Через жизнь деревни и события, протекающие в ней, показаны люди земли — крестьяне, их характеры и темпераменты, их дух и душа. В чём-то они невежественны и темны, но это в большей мере не их вина, а тот нерадужный период жизни России, который выпал на их долю — поэтому наших предков нужно и понять, и полюбить, и сказать им спасибо за то, что они были, что сохранили Россию для нас, — своих потомков.
Владислав и Наталия Смолины — неравнодушные
к творчеству Виктора Вассбар читатели.
Пролог
Э-хе-хе!
— Милостивый Государь, Господин Редактор! Пишет вам обыкновенный русский мужик — крестьянин села Ново-Шипуновское, Покровской волости, Змеиногорского уезда. И что же это такое творится, спрашиваю вас? Пошто по милости одного несознательного человека жизнь наша стала с оглядкой. Кто таков тот злопыхатель мы не знаем, так как скрывается имя его в вашей газете, куда он пишет всякие свои разные кляузничества на нас, — честных тружеников деревни. Потому и я не буду называть своё имя и мою фамилию, чтобы не тыкали в меня пальцем всякие, кому заблагорассудится, особливо тот, кто пишет в вашу газету всякое такое, от которого и жисть не в жисть стала.
Перво-наперво докладаю вам, что народ мы грамотный. В селе у нас 435 домохозяев, винная лавка за №439 и пивная. Выписываем всяких газет и журналов по много экземпляров, но особливо любим вашу газету, потому как в ней прописываются всякие местные выдающиеся события, о которых мы и слыхать не слыхивали и которые шибко нас удивляют.
И что это за газета такая ваша, которая, не разузнав всё как след, прописывает такое, что мы аж за голову хватаемся и думаем, может быть, сидеть на печи и не высовываться со двора, чтобы кто-нить тот, кто пишет гадости всякие о нашем селе, не опозорил и меня на весь свет. А я, скажу вам Господин Редактор, Милостивый Государь, не заслужил такого к себе обращения. Ну, и что, что пару раз, — иногда, что уж душой кривить, и три и четыре раза в неделю напиваюсь до поросячьего визга. Именно так говорит моя жена: «До поросячьего визга», но на свои же пью, в долги не лезу! У деток пимы есть, правда одна пара на всех семерых, но ничего, здоровее будут, неча заздря шастать по улке и простывать заздря. У жены кацавейка овчинная есть и платок пуховый от бабки ейновской. А ей больше и не надо. Куда ходить-то ей? В стайку к корове, да в курятник, ей и этого более чем…
Так вот, господин хороший, Государь Милостивый, Господин Редактор, спрашиваю я вас, кто таков тот оглоед, который всё прописывает про наше село? Назовите его имя, и мы воздадим ему как положено за злобство его, чтобы не писал напраслину разную на нас, честных тружеников-крестьян. Кто ж он такой, прямо как невидимка какой-то, али ещё хлеще дух нечистый, поганец нечестивый? Откройте имя его нам, коли ваша газета такая правдолюбивая, а иначе получается, что пишете вы всякие безобразия анонимные, и газета ваша от этого тоже получается, какая-то мутная, сообразно бумаге вашей серой, на которой печатаете вы всякие непроверенные факты.
Это что же получается? После ваших пропечатанных статеек боязно ужо купаться зимой при 30-ти градусном морозе. Нельзя и пчёл отпеть, которые померли, нельзя и в кредитном товариществе, али у пивной лавки побуянить, нельзя и к соседке молодой в гости сходить, когда муж её на охоте, али ещё где всю неделю отсутствует, нельзя и с товарищем три коромысла вина купить в винной лавке Кобылкина и выпить всё в один присест! То нельзя, это нельзя! А что же можно? Вроде как уже и нечего! И какой это чёрт всё пишет? А вы поддакиваете ему и подхлёстываете, чтобы он и дальше писал всякие гадости на нас.
А тут ещё и Филька Пустобрех (это у него фамилия такая — Пустобрех), туда же! Как газету вашу, где раздобудет, тут же на коня и ну по селу по дворам гонять и разносить по несознательным людям всякие безобразия, что пропечатаны про нас — добропорядочных русских крестьян. А ежели кто супротив него выступает, сказывает, что врёт он всё, перед тем добрым человеком с рожей ухмылистой газетой вашей потрясает и огульно шерстит всех подряд, особливо меня. А я ему, что такого плохого сделал, а? Я ж с ним даже и кружки пива никогда не выпил! А он меня понужает, как будто я с ним три ведра вина выпил. Всем, злыдень этакий, — от мала до велика разблаговестит всякие пакости обо мне, — с кем из баб сплю и как с ними чего делаю, как будто, падла этакая, стоял у наших с Марусей ног, али у ног с Клавой, Тосей или Верой. Я ж не виноват, что девки меня любют.
Милостивый Государь, Господин Редактор! Настоятельно прошу вас выдать нам того «писателя», который хаит наше село почём зря! Вот тогда мы доберёмся до него, расправимся как того он достоин, выгоним из села, как нечистого духа, пущай пропадом пропадает, ежели не хочет жить как все живут, — мирно пиво пить, когда надо бабу свою уму разуму научить, когда детишек за уши потеребить, чтобы родителев своих слухались, а когда кому и в морду за дело дать, чтобы всякое такое, что неслед не говорил.
— Э-хе-хе, до чего жизнь пошла нынче паскудная, не жизнь, а одно безобразие! И всё из-за таких оглоедов!
А ведь было всё так хорошо. Водку пей, где хошь, а теперича за свои любезные не выпьешь где попало, сразу на крючок и в газетку вашу, будь она неладна! Раньше-то мы и воров били, с моста их на лёд бросали, али задним местом об пень, а нынче за это доброе дело можно и в каталажку угодить, а всё благодаря вашей газете. Даже в дому своём бабу свою и то побить нельзя, — всё пропишут.
Э-хе-хе! Вот такая наша жизнь стала — никудышная! Что-то будет лет через сто. Обнакновенный человек и правду не найдёт, такие, как наш деревенский злыдень, всё обхаят и у власти встанут. Ежелиф сейчас я и пишу вам, Милостивый Государь, Господин Редактор, и вы конечно ж прочитаете эту боль мою, то в будущем редактора и читать не будут письма от народа. Почему? А вы подумайте! Вот такая она эта Э-хе-хе!
Глава 1. Трагедии
Не жалко вина выпитого,
а жалко ума пропитого.
Русская пословица.
Вино и мудреца сведет с ума.
Греческая пословица.
Когда появляется вино, удаляется мудрец.
Китайская пословица.
Народная притча.
Однажды Спаситель и Пётр шли по земле, и навстречу им попалась собака. Пётр и говорит:
— Свернём, Господи. Бешеная собака бежит.
Спаситель ответил:
— На что? Она пробежит, и нас не тронет.
Посторонились немного, собака и пробежала.
Идут дальше и навстречу им пьяный человек. Иисус Христос и говорит:
— Вот теперь свернём подальше, пьяный человек идёт нам навстречу.
— Что Ты, Господи! Собаки бешеной и то не побоялись, а это ж человек, — ответил Пётр.
И пошли дальше.
А тот пьяный, как повстречались с ним, остановился и давай их ругать.
Ругал, ругал… пока Спаситель и Пётр не отдалились от него на такое расстояние, когда уже его не стало слышно. Потом Спаситель сказал Петру:
— Я говорил тебе — свернуть подальше, не послушал меня, вот и результат. Пьяный человек хуже бешеного зверя.
Флегонт
— Куды опеть?
— Скоко раз сказывал, не кудыкать! Всю дорогу закудыкала.
— Так я ж…
— Не твово ума дело?
— Так праздник нонче… Думала семьёй посидим, я кулич спекла и пирог… капустный… твой любимый… яйца в луковой шелухе покрасила. Дочкам платьица новые сшила… и тебе…
— Нужон мне твой пирог! Нет, чтоб вина, али пива поставить, хошь бы полведра. Так нет… ты со своим пирогом. Нужон-то он мне шибко! Хошь бы на праздник уважила.
— Так нельзя ж тебе… болеешь потом шибко. Али забыл, как на прошлой неделе клялся, что бросишь пить. Просил, чтобы ни в жисть не покупала водку али ещё чего пьяного, а ежели куплю, то понужать шибко будешь… Вот и сполняю твой наказ.
— Наказ, наказ, — передразнил Флегонт Клавдию — жену свою. — То когда было-то… во… то-то же… сама и сгутарила… на прошлой неделе. А нонче чего у нас?.. То-то же… праздник. И ничего у меня не болит.
— Так сам же просил… Да и денег совсем нету. Стол с трудом сбрала.
— Просил, чтобы на прошлой неделе не покупала, а не на нонешней, особливо, когда праздник великий. А… ну тебя, — махнул рукой, — что с тобой гутарить. Ничего-то ты не понимаешь… Баба, одним словом. Волос длинный, а ум короток!
Надев картуз, Флегонт толкнул дверь.
— До обеду не жди… Христосоваться пошёл… до батьки с матушкой, потом до братовьёв и к сёстре зайду…
— Настенька с Леночкой скоро подымутся, все и пошли бы до твоих родителев.
— Тебя ещё там не хватало. Посмотри на себя-то… Ходишь… в старье… Нечего народ пужать!
Дверь с шумом распахнулась. Клавдия вздохнула и вслед уходящему из дома мужу тихо проговорила:
— Я и тебе подарок сготовила, — рубашку новую сшила… льняную… Конешно… хто ж на меня такую посмотрит, — вновь тяжело вздохнула, — в старом-то платье… А и зачем мне новое? еслиф и старое ещё годное… без заплат… и сарафан есть. Даже два… один ещё от маменьки остался… совсем почти новый, всего одна заплаточка… малюсенькая… Надо бы его надеть, а это снять, — отряхнув невидимые пылинки с подола платья, — проговорила Клавдия и присела на лавку у печи. — Старшей дочери Настеньке надо оставить… как мне оставила маменька моя. Всё память будет… а Леночке ещё успеется, всего-то четыре годика ей. Нонче ленту новую вплету в её косоньку-то, вот и праздник будет. Настеньке-то в прошлое Рождество подарила, ей покуда не к спеху. Народ пужать… А мне никто и не нужон! Что на меня смотреть-то? Пущай вон на молодых смотрют… а мне оно ни к чему, чтобы гляделки свои на меня пялили.
6 апреля 1914 год — Светлое Христово Воскресение.
Под ногами хлюпала и хрустела подстывшая за ночь до ледяной корки талая вода. Флегонт, сияя глазами, мысленно улыбался, — представлял себя за праздничным столом, накрытым родителями в честь великого праздника.
— Родители они что?.. они не эта чумичка Клавка, они чтут все православные праздники… у них всегда стол… и водка, пото и я завсегда к ним с почтением. Угостят и с собой ещё дадут, а у этой… на столе одни тараканы… Я, видите ли, в том виноват, что, это значит, на столе даже пива нет… А сама, что, не способна ли чё ли? Нет денег, так пойди займи… на худой конец продай чё-нибудь… А то туда же. Знаю я тебя, на себя всё да на себя. — Флегонд задумался. На ходу, сдвинув на затылок картуз, почесал лоб. — Хотя… эт я того… перегнул, а всё равно, могла хотя бы пива полведра поставить, себе небось к празднику новый сарафан справила, а у меня всего три рубахи, в этой уже который дён хожу. К родителям стыдно на глаза казаться, спросют, что это ты, сыночек, в старой рубахе? Праздник нонче великий — Светлое Христово Воскресение. А я им што в ответ?.. Клавка себе сарафан, а мне кукиш лысый. Што они подумают? Что размазня я, под пятой жёниной! Ну, погоди у меня, — мысленно погрозил жене кулаком. — Домой приду, покажу тебе, кто хозяин в доме. Зачнёшь почитать меня как следоват…
С такими хмурыми мыслями Флегонт подошёл к дому-пятистенку, — дому в центре села Сорокино, дому Филимона Никандровича Кудряшова — родителя своего.
— Христос Воскреси! — перешагнув порог родительского дома, проговорил Флегонт, взглядом отмечая празднично накрытый стол, и раскрыл руки для объятий.
— Воистину Воскреси, сынок! — ответила Ефросинья Харламовна, подставляя лицо для поцелуя. — Опеть один, без Клавдии и внучек!
— Неча им тута деить. Пущай дома сидят. Сыро на улке, простудются ещё, потом на лекарства деньги сбирать надоть, а я што у них… барин какой ли чё ли.
— Так уж давно внучек не видела. Как они, здоровы ли? — уступая место мужу для христосования с сыном, ответила Ефросинья Харламовна.
— Чего им сдеится! Здоровее не бывают! — обнимая отца и христосуясь с ним, проговорил Флегонт.
— Эт оно, конечно, так… Здоровье деток самое главное, — утерев губы, проговорил Филимон Никандрович. Вот и мы с матерью твоей завсегда только о вас и думали.
— Пото и людьми нас сделали, все мы в своих домах живём, огород имеем, — ответил Флегонт, продвигаясь к столу.
— Садись, садись, сынок, за стол, попотчуем тебя, чем Бог послал, стряхивая невидимую пыль с лавки, засуетилась Ефросинья Харламовна.
— Оболтусом рос, оболтусом и вырос, — подумал о Флегонте старший Кудряшов. — Христосоваться пришёл видите ли… Хошь бы матери каку безделицу принёс… платочек али ещё чего… И ведь не прогонишь… сын, будь он неладен. Бездельник чёртов! Семью до нищеты довёл! Кабы не мы, померли бы давно! Кажну неделю деньгами, али ещё чем помогаем, покуда с дружками своими, такими же оболтусами, по тайге шляется. Золото, видите ли, ищут! — Вслух проговорил. — Ну, как, нашёл чего ищешь… в тайге-то?
— Сбираемся… как подтает, сызнова пойдём. Нонче думаем вверх по Чарышу пойти.
— Ну, ну… коли решили. Кто ж вам указ?! Ну ладно ужо, садись за стол, чаёвничать будем. Извиняй, водки нонче не ставлю, за грудиной щимлет, не до питья нонче, а чай это завсегда. Чай, ежели он правильный, — на травах, да на золотом корне, первейшее дело для здоровья.
Флегонт мысленно скривился. Подумал: «До братовьёв пойду. Они, небось, не сжадничают. За грудиной у него, видите ли, щимлет. Так бы и сказал, что не рад видеть… Время зазря не терял бы… Чаю я дома мог бы хошь ведро выпить, тока от него ни в голове, ни в жопе, одно лишь наполнение живота до усачки!
Через полчаса Флегонт сидел за столом в доме старшего брата Куприяна, но и там не было спиртного. Мысленно обругал его и пошёл к среднему брату. Савватей принял младшего брата радушно, но спиртное на стол не выставил. Не задержался Флегонт и у него.
— Сволочи! Сговорились! Найду золото, покажу всем, где раки зимуют… вот! Будете знать!.. Вот!.. — потрясая кулаком, ругался Флегонт.
На встречу Флегонту шёл Досифей Кривоносов — друг по поиску золотой жилы, одиночка-холостяк и любитель крепких спиртных напитков.
Поздоровались, похристосовались, разговорились.
— С церквы иду, с утрени, — сказал Досифей. — А ты что-то припозднился, народ-то почти разошёлся уже, да и служба кончилась.
— Не в церкву я, не до её нынче, настроения нет… Будь они все неладны!..
— Кого это ты костеришь, друже? Праздник нонче, Великое Всепрощение — Христово Воскресение.
— Кому праздник, а кому и кусок хлеба в горло не йдёт!
— Пошто так?
— А то ты не видишь… ни в одном глазе… батька и тот даже ста грамм не поставил, о братовьях ужо и не говорю… сговорились… будь они неладны!
— Вон оно что-о-о! — участливо протянул Досифей. — А жена-то, что?.. Али и она заодно с ими?
— Кто ё знает… заодно али сама по себе, не сказывала, а только и она туда же. Даже полведра пива не поставила. А всухомятку, сам знаешь, и кусок хлеба горло дерёт.
— Дела-а-а! — почесал затылок Досифей. — А знаешь што… айда ко мне, всё веселее вдвоём-то, нежели порознь. Новое дело обмозгуем, как, значит, за него взяться.
— Обмозговали ужо намедни! Што об одном и том же языком молотить! Переливая из пустого в порожнее пиво не появится!
— Эт ежели из пустого, да сызнова в пустое, то оно конечно, ничего не прибудет, а ежели из полного, да в стакан… то глядишь и кусок хлеба мягше станет.
— Где ж такое полное взять-то? У тебя шо ли?
— А хошь и у меня! Ты што ж думаешь, я хуже всех ли чё ли?
— Ничё я не думаю, а ежели ты насмехаться вздумал, то не друг ты мне вовсе… Вот!
— Ну, ты, прям, сразу и не друг… Не выслухал как след, о чём речь веду, и в пузырь полез. Я мошь тебя хотел пригласить на пиво.
— Пива!? — оживился Флегонт.
— Пива, пива! Свово собственного. На тыкве с ячменным солодом настоял… цельную флягу. Ядрённое! — тряхнув плечами и головой, гордо ответил Досифей.
— Так айда! Чего стоим-то? За кружкой пива можь чего нового надумаем… эт, значит, как лутше золото искать…
Пили много и долго. Не заметили, как потемнело, и пошёл снег.
— Вот я и говорю, совсем кулаки обнаглели. Церкву и ту под себя подстроили. Мы им, что вы деите, изверги вы этакие? Пошто церкву разделили? Пошто себе полцерквы отделили и стоите в свободе, а мы в тесноте, што аж руку невозможно поднесть ко лбу, чтобы, это значит, осенить себя крестом божьим? Праздник всепрощения для всех одинаков, а вы, оглоеды вы этакие, под себя его подвели. Люди стоят в чрезмерной тесноте, а вы отгородили себе обширное место в передней части церквы и в ус не дуете. Пошто такая несправедливость? Пошто мы должны терпеть ваши злобные выходки? В храме все должны быть равны! В нём нет ни эллина, ни иудея! Пошто?! — Злобно сверкнув глазами, крикнул Досифей и крепко вдарил кулаком по столу. — Пошто? Я тебя спрашиваю! Вот ответь мне, коли ты мне друг.
— Это не так… того с-с-самого… должно бы-ы-ыть, — заплетаясь языком, ответил Флегонт и тоже крепко ударил кулаком по столу, при этом столкнул с него стакан.
— Ты чего это… того… чуж-ж-жими стакана́ми разбрасываешься, — провожая затуманенным взглядом катящийся по полу стакан, возмутился Досифей. — У м-м-меня-я-я стакано́в лишних н-н-нету! А еж-ж-жели, — вновь прожужжал, — того… это самого… покололси бы… А?
— Так не покололси ж-ж-жи! Целёхонек, — наклоняясь и протягивая руку к стакану, ответил Флегонт.
— А пиво… оно чего… по-твоему ничего не стоит? Так ли чё ли? Еж-ж-жели так, то вали отсель… Я на него и сахару и всякого другого уйму чего наклал… чтобы оно… это самое… ядрённое сполучилось!..
— Н-н-ну и ла-адно… больно-то н-н-надо с тобой тута сидеть… баланду твоёйненску кислую пить… В животе урчит, — икнул, — а в глазе ни в одном. Хошь бы эт с-самое сала, али огурец солёный, на свой ху-у-удой конец, поставил. Жмот ты, Досифей, в рот свой пиво своё лей! Во!..
— У самого у тебя худой конец, а у меня чё надо. То-то тебя баба из дома выгнала… Не нужон ты ей такой обормот… замухрынденный. Толку от тебя, — трижды икнул, — как от козла молока! Вот! Д-д-давай, д-д-давай, г-г-гуляй отселява, — подталкивая в бок, поднимающегося из-за стола друга, негодовал Досифей, при этом его голова на ослабевшей от выпитого спиртного шее выписывала круговые движения, заваливалась к спине и падала на грудь.
В окно ударил сильный порыв ветра. Следом по нему забили тугие струи крупного снега. Завьюжило.
— О, смотри, снег! — посмотрев в окно, удивился Флегонт. — Зима ли чё ли нонче?
— Ты мине зубы не заговаривай! Собрался, гуляй от селява!
— А чего ты, вот?!
— А ты чего, вот?!!
— Я ничего! — ответил Флегонт.
— И я ничего! — сказал Досифей.
— Я чё тогда выпроваж-ж-ж-живаешь?
— Я?
— А я ли чё ли?
— Ничё я не выпроваж-ж-ж-живаю. Сам ты того… этого… вот! Чё б я стал друга выпроваж-ж-ж-живать! Ты ж-ж-ж мне друг, али как?
— Друг, как-никак!
— Тагды сидай! Чё встал-то? Пива ещё полфляги! Вот! В твоём доме не подадут, а в моём завсегда пож-ж-жалуйста! Пей сколь хошь! Мине для друга ничего не ж-ж-жалко, даже этой поганой браги! Ты чё думал, пошто она у меня такая крепкая, а? — наливая брагу в свой стакан, спросил Досифей Флегонта. — А вот и не знаешь.
— А мине это за ненадобностью, — поднимая стакан с пола, ответил Флегонт. — Мине, чтобы в брюхе ж-ж-жгло… вот и ладно!
— А в брюхе от чего ж-ж-жгёт? Ага, вот и не знаешь! А я тебе вовсе и не скаж-ж-жу, вот!
— А мине и не надо знать, вот!
— Как это не надо! Я к ему со всей душой, а ты морду воротишь! А вот слухай давай, и ковш с рук не выдёргивай! Мои руки, чего хотят, того и дёрж-ж-жут, — отстраняя руку с ковшом от Флегонта, возмутился Досифей. — Сам налью!
— Вот и наливай!
— Вот и налью!
— Наливай!
— А ты мине не указывай! Ишь какой! Слухать не хошь, от чего пиво моё… брюхо ж-ж-жгёт, а туда ж-ж-же ещё! А вот ж-ж-жгёт его от гуавно!
— Чего, чего? Какого такого говна?
— Вовсе и не говна, а от гуавно, которое птицы вырабатывают.
— Это ж как они его вырабатывают?
— Как все люди, через ж-ж-жопу! — гордо ответил Досифей. — Я его с под крыши наскрёб, и в брагу накидал. Я тебе сичас покаж-ж-жу, у меня ещё маненько осталось… где-то.
— Ах, ты засранец ты поганый! Друга говном напоил! Да… за это знаешь, чего делают?.. Морду бьют, вот! — вознегодовал Флегонт, и, приподнявшись, замахнулся, но не удержался на ногах и повалился с лавки на пол, переворачивая по-пути стол, который опрокинул флягу с брагой.
— А-а-а! — взревел Досифей и бросился с кулаками на Флегонта.
Они лупасили друг друга до тех пор, пока не обессилели, и пока с лица не потекла кровь.
После побоища, Флегонт с трудом встал на ноги и, покачиваясь, направился к двери.
Досифей проводил взглядом закрывающуюся за ним дверь, и тотчас, не поднимаясь с пола, захрапел с глубоком пьяном сне.
…
Клавдия сидела у окна и с тоской в глазах смотрела на бьющие по стеклу снежные струи.
— И где его черти носят? — шептала, и предчувствие беды сжимало её сердце.
Всю ночь печная труба тянула тоскливую ноющую песнь. Беспокойно спала Клавдия под её вой. Беснующаяся вьюга стихла лишь под утро. С первыми проблесками света Клавдия повязала на голову шаль, надела зипун и, сунув ноги в валенки, вышла из дома.
Ноги сами повели её в сторону дома Досифея Кривоносова. Прошла не более пятидесяти метров, сердце сильно кольнуло, грудь сжала чья-то тяжёлая «рука», трудно стало дышать, — не было возможности вздохнуть полной грудью. Остановилась. Превозмогая боль в груди, глубоко втянула в себя морозный воздух. В груди что-то щёлкнуло, дышать стало легче.
— Отпустило. Слава Тебе, Господи! — проговорила Клавдия, сделала шаг в сторону. Путь преграждал снежный бугор. — Намело, — подумала, и чуть было не упала, запнувшись обо что-то твёрдое скрытое снегом. — Вот беда, чуть было не расшиблась, — сказала, всматриваясь в снежный нанос.
Из сугроба выбивалось что-то тёмное. Клавдия всмотрелась, и тотчас крик разорвал застывший морозный воздух. Из снега торчал сапог. Клавдия узнала его. Это был сапог её мужа.
С остервенением разгребала Клавдия снег, шаль скатилась с её головы, рукавицы слетели с рук, но она не чувствовала холода. Показалось тело мужчины. Женщина не хотела верить своим глазам, до крови кусала губы. Ползала вокруг тела, открывавшегося её взгляду, и вот уже показалось лицо замерзшего человека. Снимая рукой и сдувая снег с его лица, она стонала, трясла мужа, просила его встать, и идти домой, но он был безучастен к её словам.
Хоронили Флегонта Филимоновича Кудряшова на третий день. На нём была новая рубашка, та, что сшила ему Клавдия к Светлому Христову Воскресению.
Козу съел
В дом к отцу Исидору, несущему церковную службу в селе Усть-Мосиха, пришли прихожане. Пришли проведать батюшку, не пришедшего на утреню.
Постучали в дверь дома батюшки, тишину услышали.
— Не беда ли, какая? — сказали и, с опаской отворив дверь, вошли в прихожую.
В доме было холодно, печь не топилась. Некому было её растопить. Попадьи у святого отца Исидора не было, а девку Ульяну, что следила за домом и ухаживала за ним самим, прогнал. Полгода проработала у него Ульяна и за три дня до праздника Богоявления попросила у него оплату за свой труд. Обозлился Исидор, сказал:
— На всём моём живёшь, в тепле моего дома, а не улице. Какую себе ещё оплату требуешь? Полгода молчала и вдруг… нате вам… денежку дайте. Нашто они тебе… деньги-то… нужны?
— Так… это… когда и конфект хочется, да и ленты уже все пообтрепались, сарафан в дырах, даже тряпицы на латку нет. Ни иголки, ни нитки… На люди стыдно выйти, — ответила Ульяна.
— А ты не ходи! Нашто тебе люди?
— Как нашто? А в церкву сходить, на икону помолиться. Свечку за упокой матушки и папеньки поставить. А и пряник сладкий хочется.
— Хочется, расхочется. Я тебе созволяю вечерять чаем с сахаром… со мной рядом. Развешь этого мало? Я и сам-то всего три раза чай с сахаром пью, так мне это нужно, чтобы силы были службу несть, а тебе сахар вообще противопоказан. От него зубы крошатся и червь их точит. Во-о-о! — ткнув указательным пальцем в потолок, заключил Исидор.
Вот на этом и расстались Ульяна и отец Исидор — священник села Усть-Мосиха, Куликовской волости, Барнаульского уезда и работница его сирота-девица.
***
— Батюшка Исидор, откликнись. Дома ли ты? — войдя в прихожую, одновременно проговорили мужики.
Дом молчал. Осторожно ступая на половицы, крестьяне вошли в горницу.
— Цветы на подоконниках помёрзли. Никак беда! — проговорил Иван Долбин, с каждым словом выдыхая изо рта струи пара.
— Ага! Тишина, как в могиле, даже жуть пробирает, — вжимая голову в плечи, тихо ответил Семён Лаовка.
— А ты окель знаешь, как оно в могиле-то? Али бывал там? — спросил Семёна — Иван.
— Бог миловал, — ответил Лаовка, и тотчас тишину дома разорвал вскрик, не громкий, но жуткий по интонации, а следом, как кувалдой по голове, пронеслось:
— Помер!
У шторы, разделяющей горницу на две части, большую — собственно, саму горницу, и меньшую, — спальню с двуспальной кроватью, стоял Фёдор Кутепов. Его оцепеневшая поза и протянутая вперёд рука говорили о том, что видит он что-то ужасное, что заставило его миг назад выплеснуть из груди жуткое слово, сказавшее следовавшим с ним крестьянам, что дом посетила смерть.
Долбин и Лаовка, крадучись, подошли к Фёдору и, посмотрев в направлении его руки, увидели нечто массивное, полностью закрытое толстым ватным одеялом, из-под которого торчали серые пимы с кожаными латками на пятках.
— Т-т-там, н-н-на к-к-кров-в-вати, п-п-помер!.. — увидев подошедших к себе товарищей, осмелев, но много тише, нежели несколько секунд назад, заикаясь, протянул Фёдор. — С-с-страшно, аж м-м-мурашки по телу.
— Кто? Где? Когда? — разорвал гнетущую атмосферу горницы громкий голос Семёна.
— Б-б-батю-ю-юшка п-п-помер. Н-н-недвижим… н-н-на… кр-р-роват-т-ти, — трясущимися губами, ещё более заикаясь от страха, ответил Кутепов.
Лаовка подошёл к изголовью кровати, плотно придвинутой к стене с маленьким прикроватным ковриком, постоял в задумчивости с полминуты, потом взял в руку верхний край одеяла и отогнул его.
Взору мужчин открылась человеческая голова. Она была полностью повязана шалью, открытыми были только глаза, нос и рот.
— Отмучалась душа несчастная! Покойся с миром! — перекрестясь, проговорил Семён и протянул руку к одеялу, чтобы накрыть им лицо усопшего.
— Хто помер? — открыв глаза, прохрипела голова.
— Господи помилуй! Господи помилуй! — крестясь, запричитал Лаовка.
— Чур, тебя! Чур, тебя! — отшатнувшись от кровати, замахал руками Кутепов.
— Ожил, чёрт окаянный! — ухмыльнулся Долбин. — А ведь только что мертвее мёртвого был! Вот так оно завсегда! Что ни поп, то сам сатана! Саму смерть обхитрил!
Выплеснув эмоции, мужчины смолкли, затем одновременно склонились над отцом Исидором и замерли в Г-образной позе, — пытались уловить дыхание ожившего «мертвеца», но он, сколь они ни прислушивались, не издавал ни звука и, кажется, вовсе даже и не дышал, ибо не только не вздымалась одеяло в районе его груди, но и не вился пар возле его губ.
— Мне показалось, что он, — ткнув пальцем на лежащее в постели тело, — что-то проговорил… или как? — выдавил из себя Фёдор.
— Вроде того! — ответил Семён.
— Чего того? — переспросил его Кутепов.
— Вроде как того… ожил, — отстраняясь от постели, выдавил из себя Лаовка.
— Живой! Что с ним сделается… с лешим! Попы они живее всех живых… бывают! Ишь, глазами-то зыркает! Так и крутются, так и крутются, того и гляди из орбит вылезут. Верно, думает, чего это мы подле него сосредоточились.
Узкие щёлочки глаз «мертвеца», оплывших толи от долгого сна, толи от беспробудного пьянства, медленно закрываясь и открываясь, говорили о жизни, хотя смотрели сквозь мужчин, склонившихся над ним, как смотрит где-то блуждающий взгляд отрешённого от реальности человека. И в то же время глаза Исидора как бы просвечивали насквозь, стоящих рядом с ним мужчин. И это было неприятно и жутко всем троим, что даже стены дома и те, казалось бы, с удивлением смотрели на ожившего попа, как на привидение.
— Простудился, батюшка? — всматриваясь в Исидора, участливо спросил его Фёдор.
— Кабы не так, простудится ён! Жиру в нём, как в добром борове! Такие не простужаются, и внутрях у него в день Богоявления жару было дай Бог каждому, на всё село хватило бы. Литра два красноголовки, небось, употребил, перед освящением Иордани-то. Разило-то от него, как из винной бочки, — осмелев и выпрямившись в тонкую длинную струну, вымолвил Семён.
— Что верно, то верно, такие не простужаются. Обожрался, видать, чего-то в день Крещения Господня, вот сейчас лежит и переваривает, что аж рта разявать не могёт, — презрительно глянув на Исидора, проговорил Долбин.
— Н-н-е-не… простудился. — Что не говори, а в день Богоявления крепкий мороз был, а батюшка наш, в заботе о пастве своей, невзирая на лютый мороз, благословлял нас грешников, окунающихся в святую воду, вот, видно, и простудился, — не согласился с Иваном — Кутепов.
— Бла-ла-ла-словлял, — просветлев взглядом, протянула голова. — По… по-по-по… мо… мо-мо-мо… ги… ги-ги-ги… те-те-те, Христа ради! Люд-ди д-добрые!
— Во, губы-то как трясутся. Вот вам истинный крест говорю, — перекрестясь, стоял на своём Фёдор, — простудился сердешный! Надо бы к нему бабку Спиридониху послать, пущай травами его отпоит.
— Ему щас ковш пива, вмиг на ноги вскочит! — скривился в ухмылке Долбин. — А от трав Спиридонихи червуха проймёт… и только-то… что славно было бы. Сидел бы себе на горшке, враз забыл бы о пьянстве. Говорил вам, не выбирайте ево в председатели… так нет… на своём стояли. Хороший, мол, с него председатель обчества трезвости получится. И каково теперича? Вышел с него председатель-то? Вот вам! — Иван выкинул в сторону мужиков кукиш. — О прихожанах он заботится… кабы ни так… о требухе своёй, как бы больше в неё вина влить… и мяса впихать.
— А что… и правду говорит Иван, — сдвинув набекрень треух и почесав висок, проговорил Лаовка. — Ни одной беседы о вреде пьянства не провёл.
— Занятой он человек, вот и не провёл. Всё в церкви, да в церкви… то утреня, то вечерня, то праздник какой… — заступился за Исидора Фёдор. — А ещё и по дворам пройти надо… поминки, али ещё чего другое. Попробуй, поспей за всем. Не-е-е, что ни говори, а у батюшки хлопот полон рот.
— Во-во, полон рот, — стоял на своём Долбин. — И чё это он рот разявает? Сказать, что хочет што ли? А ну погодь, мужики, склонюсь, послухаю, что шепчет-то.
— Поднесите, Христа ради, ковш пива, иначе помру, — прохрипел Исидор.
— Вот тебе окаянному! — ткнув дулю в лицо батюшки, выплеснул злобу на Исидора Долбин. — Видал?.. То-то же! Мало ты гад подколодный крови с меня попил, последнюю копейку хочешь на утробу свою содрать… Не выйдет! Околеешь тута и хрен с тобой!
— Что это ты, Иван, разбушевался? — удивлённо воззрился на Долбина Семён.
— Пива просит, злыдень этакий, — ответил Долбин, и снова, приговаривая. — Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе! — трижды выкинул в лицо батюшки дулю.
— Пива?! — в удивлении вскинув брови, переспросил Семён.
— Пива, пива! — подтвердил свои слова Иван.
— Это правда, батюшка? Пива хочешь? — Склонившись над Исидором, спросил его Лаовка, и тотчас отшатнулся от сивушного перегара, исторгнутого «мертвецки» пьяным попом.
Изо рта батюшки в лицо Семёна вдарил пламень перегарный, как огонь жаркий всепоглощающий из пасти змея Горыныча.
— Вот оно что?.. — подумал Семён. — И верно сказал Иван, не от простуды болен отец Исидор, а он крепкого перепоя впал в глубокий пьяный застой. Вот назюзюкался так назюзюкался, что ни бэ, ни мэ, ни кукареку.
— Ну-у-у, что говорит-то? — переводя взгляд с Ивана на Семёна, проговорил Фёдор.
— То и говорит, что с похмела крепкого языком почти не ворочает… Пива просит, — ответил Лаовка.
— И что вы?..
— А ничего! — ответил Иван. — Я ему не то, что пива, стакан воды не подам… Он, злыдень этакий, козу мою выманил у меня. Сказал, что знает, кому с выгодой её продать, а на деньги вырученные тёлку купить, вот с тех пор ни козы, ни денег. Сожрал, верно, её, кормилицу мою Звёздочку.
Поп Исидор хоть и был в глубоком беспохмелье, а слухом его Господь не обделил. Всё слышал, что Долбин о нём сказал, затаил на него злость лютую.
— Ну, погоди у меня! Подымусь с постели, покажу тебе, кто есть кто! Ты у меня ещё попляшешь, попомнишь слова свои паскудные! Ишь ты, козу свою дохлую вспомнил…
— А я ли чё ли подносить буду? Ни в жизть… У меня карманы пусты, — развёл руками Семён. — Окромя прочего ён, зараза, общественные деньги, что собрали на общество трезвости, пропил? Пропил! Сбирали их на газеты и журналы, на всякие там карикатуры. Год прошёл… И что? Не то, что журнал какой народу показать… с картинками, захудаленькую газетёнку не видели. Ладно бы ещё это, так он, зараза, своим пьянством полприхода совратил. Теперича трезвенники и те в запой вдарились.
— А я поднесу. Человек, всё ж таки. Побудьте пока с ним, а я покуда к Марфе шинкаре сбегаю. Неровён час, помрёт. Не хочу на душу грех брать, — перекрестился Кутепов.
— С таким как он ничё не сделается… Такие, как он не помирают… Крепчают разве что!.. Иди, если хошь, а я покуда здеся останусь… с Иваном, погляжу, как он помирать будет, — ответил Лаовка, и громко засмеялся своей «шутке».
— Давай, давай, злобствуй! Бог-то он всё видит, воздаст за злыдничество. Всё тебе припомню! Попомнишь меня. Отец Исидор не прощает обиды, так и знайте… спалю в огне, али ещё чего выдумаю… Ишь ты, обчество трезвости вспомнил. Когда это было-то?! Год прошёл уже. Да и сами избрали председателем… я не напрашивался. И ты туда же, раздолбай ты этакий, — Ванька Долбин, козу свою дохлую вспомнил… Холодец с неё и тот не удался… а мясо… так его прожевать невозможно было… собакам выбросил, — даже самому себе лгал Исидор, одновременно вспоминая, с каким удовольствием потчевался дармовым мясом. — Холодец… он, конечно, тоже славный был, но не будешь же говорить этому оболтусу, что съел его козу… А как иначе, ежели мяса в дому ни грамма не было? А исть-то охота было. Ну, ничего, встану, всем припомню ваше злыдничество! — мысленно возмущался Исидор, строя в уме козни своим «обидчикам». — Доберусь до вас, будьте уверены…
Пришёл Фёдор и стал отпаивать отца Исидора шинкарским вином. В то время, когда тот «лечился», когда Лаовка и Долбин смотрели как «умирает» их сельский батюшка, судорожно глотая спиртное, шинкарка Марфа разносила по селу скорбную весть. Узнав от Фёдора, что спиртное нужно для умирающего отца Исидора, она бесплатно дала ему бутылку вина и тотчас, лишь только Кутепов ушел от неё, накинула на себя душегрею, повязала голову платком и выбежала из дома. Всем встречающимся на своём пути говорила, что умер батюшка Исидор, и что у его одра уже стоит толпа людей. Вскоре в доме отца Исидора не было места, куда можно было бы ступить сельчанам. Все желали последний раз взглянуть на сельского батюшку и помолиться за упокой его души у одра его. А Исидор, выпив вино, поднесённое ему Фёдором, глубоко вздохнул, крепко икнул, закрыл глаза и безвольно склонил голову с высокой пуховой подушки к груди.
— Всё, преставился! — проговорил Кутепов.
— Как преставился? — воскликнул Иван, ошалело воззрившись на Фёдора. — С кого ж я теперь за козу требовать буду?
— С кого, кого… Сам знашь с кого… С себя самого и веди спрос. Теперича не токма с него ничего не возьмёшь, своё отдашь.
— Чего это вдруг своё-то? С какого такого рожна? — возмутился Иван.
— А с такого, что на наши собственные деньги хоронить придётся… Так-то вот, Иван Батькович! — сказал Лаовка.
— Во… хрена ему лысого, — выкинув кукиш в сторону Исидора, злобно выкрикнул Долбин. — Ни копеечки не дам… Пущай тута-ко и лежит до конца свету. Ён теперича не токма мне, никому не нужон. Хрена лысого, кто копейку пожертвует на помин его чёрной души. Жил гадко и помер погано, прости мя Господи, — перекрестился Иван.
А отец Исидор, «излечившись» вином, спокойно спал и, вероятно, видел приятные сны, так как на его губах сияла улыбка.
— Хороший человек был наш батюшка, земля ему пухом! — крестясь, говорили сельчане и вздыхали, вспоминая его добрые дела, которых с натяжкой припомнили менее десятка.
— Посторонись! — раздвигая пышной грудью плотную толпу мужчин, говорила дородная женщина лет тридцати, пробиваясь к печи. — Посторонись, говорю! Глядишь, сами тута околеем, в морозе этаком. Всю избу застудили, ироды. Нет, чтобы печь истопить… так им глазеть на мертвяка сподручнее. Посторонись, кому говорю, — покрикивала женщина, неся в руках охапку поленьев.
Вскоре в доме батюшки Исидора игриво пылал огонь и, кажется, сама жизнь вошла в него. Лишь недвижно лежал в своей постели, укрытый до головы толстым лоскутным одеялом отец Исидор. Лёгкая улыбка играла на его лице.
В дом «покойника» всё прибывал и прибывал народ. На непокрытом скатертью столе появились бутылки с водкой, бутыль с шинкарским вином, пиво и немудрённая закуска — лук, квашеная капуста, солёные огурцы, вяленая рыба и ржаной хлеб. Началась массовая попойка. Пили все, — молодые мужики и старцы, девки, жёны и вдовы.
— Вот ты скажи мне, пошто ты глядишь своими бесстыжими гляделками на мою жену Матрёну, — хватая за грудки крепкого сельчанина, возмущался тощий мужичок. — Пошто она, как с улки приходит, всё о тебе и о тебе? Пошто так надоедаешь ей, что она опосля на меня смотрит как на Ирода? А я ей што?.. А она тебе што?.. Скажи… вот тута мне… вот на ентом месте!
А за столом переругивались, и друг друга били тычками в бока старики, — вспоминали старые обиды, нанесённые один другому в их молодые годы. Посреди горницы молодухи вели разборки меж собой, — царапались и таскали за волосы.
— Василий мой, и не смей даже зыркать на него своими паскудными зенками, — кричала одна из них при этом одной рукой теребила волосы соперницы, другую тянула к её глазам.
— Тебя не спросила, кого мне любить. Ежели идёт со мной, значит, не люба ты ему, — отбиваясь от злобной фурии, брызгала слюной другая. — Сказывал, как увиваешься за ним, смех и только. Постыдилась бы. Вся деревня над тобой хохочет!
Жар печи избы отца Исидора, разнося испарения спиртного по всему дому, донес крепкий настой до «усопшего» и пробудил его.
Открыв глаза, батюшка вкруговую повёл ими, принюхался, прислушался, приподнял голову, сбросил с себя одеяло, опустил ноги на пол, встал, раздвинул занавеску, отгораживающую спальный закуток от общего пространства горницы и громко проговорил:
— А вы чё это тут… того этого… не спросясь меня разгул в дому моём устроили?
Бо́льшая половина поминальщиков тут же грохнулась на пол, другая, онемев, что-то пыталась вымолвить, но лишь издавала какие-то неясные, потусторонние звуки.
Застряв руками в лохмах соперницы, молодухи остановили бой. Неожиданно одна из них, взвизгнув, ударила кулаком по лицу свою противницу, так, что из носа той хлынула кровь и устремилась к двери. Вмиг клубы морозного воздуха, ворвались в прихожую и скрыли в своих клубах бегущую в ужасе и в громком оре девицу.
Вторая девица безбоязненно подошла к Исидору и, ткнув его кулаком в грудь, спокойно произнесла:
— Батюшка, а чего вы встали? Вы же померли! Ложитесь обратно в постельку, я вас укрою, а на третий день похороним, как положено… не тревожьтесь… всем народом проводим на погост… и плакальщиц наймём.
Исидор легко отстранил девушку от себя, перешагнул через лежащего на полу мужика, толи мертвецки пьяного, толи лишившегося сознания от испуга, и двинулся в сторону стола. Подошёл, взял в руки стакан, наполнил его водкой и, не отрываясь, выпил до дна. Потом взял огурец, надкусил его, прожевал, злобно посмотрел на Семёна Лаовка, сидевшего на стуле, и басовито проговорил:
— Брысь с моего стула, нечестивец!
Семён стремительно выбросил своё тело со стула, упал на колени и, крестясь, запричитал:
— Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй раба Твоего Семёна!
— Я тебя помилую, охальник ты этакий, — услышав причитания Лаовки, злобно проговорил Исидор и потребовал от сидящих за столом мужиков, тех, кто пришёл в чувства, наполнить стакан водкой.
К вечеру, окончательно поправив здоровье, Исидор навестил свою работницу в доме её, оплатил её труд и упросил возвратиться к нему. Пожалела Ульяна батюшку, на следующий день пришла в его дом, навела в нём порядок, а уходя, потребовала от него оплату за свой труд.
— Пятачок с тебя батюшка, — сказала. — Только так отныне и ежедневно будешь рассчитываться со мной.
Исидор попытался, было, противиться её требованию, да только хуже себе сделал.
— Не хочешь пятачок за мою услугу платить, плати гривенник серебряный, — сказала и топнула ногой.
— Как же так… целый гривенник серебряный? Где же я их напасуся… гривенников-то?
— А это не моя забота, — ответила Ульяна. — Пить меньше станешь, не то, что гривенников, полтин прибавится.
Повздыхал-повздыхал Исидор, делать нечего, принял её условие, заплатив за день работы 10 копеек серебром.
— Не самому же хозяйство домашнее вести — за скотиной смотреть, корову доить, в доме прибираться, печку топить, суп варить, пироги и хлеб печи… И не обучен я крестьянскому делу, не поповская это забота, — проговорил внутренним голосом.
Прошёл январь. За слабыми крыльями первого месяца весны, выбивающими из сугробов тонкие серебристые ручейки и взращивающими на крышах домов ледяные иглы, спрятался вьюжный февраль. На проталинах появились первые тонкие ростки травы, предвестницы апрельского цветения природы и скорого прихода Великого весеннего праздника — Воскресения Христова, но пока ещё шёл по русской земле Великий пост, как напоминание каждому православному человеку о необходимости ежедневного покаяния, о ежедневной нужде его в Спасителе.
Отец Исидор ликовал, — широкие карманы его рясы наполнялись деньгами, а на стол Ульяной ставилась богатая пища — жирное мясо, тушёная крольчатина, отварная птица, животное масло, сметана, молоко, пироги с ливером и потрохами, и другая скоромная снедь.
— Батюшка, разве ж можно есть такую скоромную пищу в дни Великого поста? — спрашивала его Ульяна, на что он отвечал:
— Не только можно, голуба моя, но и нужно. С утра до вечера я на ногах, от постной пищи не смогу ходить по землице нашей. Кто ж тогда службу церковную трудную вести с прихожанами моими будет? Ты что ли?
— Господь с вами, батюшка, — махала рукой девица. — Какой из меня поп, я и псалмов-то никаких не знаю, не то чтобы службу нести.
— Вот и сполняй, что тебе говорю, да языком своим не мели что неслед. Поняла?
— Как не понять! Я не какая-то курица безмозглая, я девица понятливая.
— Вот и хорошо, что понятливая. А ежели не курица, то мозгами своими пойми, что тебе, Ульяна, неслед даже на стол мой смотреть, не то, чтобы есть с него. Тебе сам Бог велел поститься, иначе заберёт тебя сатана в чертоги свои и всю кровь из тебя высосет.
— Ах, какие же вы страсти говорите, отец Исидор? Да разве ж можно мне оскоромиться в пост Великий, грех это, а брать его на душу я не могу и не хочу. Мне и хлебушка с маслом постным достаточно. Только как же мне на стол не смотреть, готовлю и накрываю его я? — отвечала Ульяна.
Когда Исидор уходил на церковную службу, Ульяна садилась за стол и за обе щеки уплетала жирное мясо, пироги с ливером и разные сладости, приговаривая при этом: «А мне и подавно поститься нельзя. Я всю тяжёлую работу по дому делаю, а ежели буду кушать одно лишь постное, без сладостей разных, то и ноги́ поднять не смогу. Кто ж тогда на меня такую ущербную посмотрит, тем более любый мой Назар Пряхин. А ежели я в здравом теле буду, да с красной лентой в косе, то вовсе он и не устоит и влюбится в меня», — прикрывая глаза, мечтала Ульяна и ещё сильнее налегала на копчёное сало, крольчатину и сметану.
Однажды Ульяна даже попробовала пиво, но оно не понравилось ей.
— Горькое, — сказала, и с тех пор морщилась при виде его.
Хорошо жилось Исидору, забыть бы ему слова, что говорили о нём Иван Долбин и Семён Лаовка… Куда там? Злость на них не утихала. Особенно она разгорелась после неприятного для священника случая, произошедшего во время несения им утренней службы. После слов «Аминь»! — произнесённых отцом Исидором, Иван Долбин усмехнулся и громко прокричал:
— Вот ты сичас, поп Исидор, «Аминь!» сказал, как подтверждение истинности произнесённых тобою слов, о правде божьей толк вёл, а пошто козочку мою Звёздочку со двора увёл, обещаясь тёлку за неё привесть, а ужо полгода прошло, ни козы моей, ни тёлки. Сожрал, верно, Звёздочку мою! Ишь пузо, какое отрастил, в него не только коза, корова влезет.
— Анафема тебя забери, Ирод ты окаянный! — возмутился Исидор. — Испокон века никакой козы у тебя не брал. Пошто наговариваешь на честного человека?
— Это ты-то честный?.. — засмеялся Долбин. — Поглядите на него люди… У тебя волос длинный, что у бабы, а память коротка. Кто, как не ты божился, что сполна возвертаешь все деньги народом собранные на обчество трезвости? А?! Отвечай!
— Ага! Было, люди! Вот истинный крест говорю, — перекрестясь, поддержал Долбина — Лаовка. — Самолично он говорил, что оплатит все народные расходы, а воз и поныне там… ни денег, ни газетёнки паршивенькой, не говорю ужо о книжках и чего ещё другого. Пропил все наши денежки, а возвертать не желает.
— Анафема вас забери, оглоеды вы этакие. Да, как вы смеете такое говорить в храме божьем, — взяв в руки нагрудный крест, взмахнул им Исидор.
— А ты храмом-то не прикрывайся, и он на наши денежки построен. Глянь на лики святые, с укоризной на тебя смотрят. Не нужон ты храму божьему, ибо вор ты и пьяница, — распалялся Долбин.
— Да я… да как ты… да… пропадите вы все пропадом! — как резаный боров завизжал Исидор и, покинув амвон, скрылся за святым алтарём.
— Во, правда глаза режет! Стыдно народу в лицо посмотреть! — гордо вскинул голову Долбин
— Кабы так… стыдно ему… Щас от злости в пьяный загул ударится, — проговорил Лаовка.
— Безбожники вы этакие! Постыдились бы! В храме божьем свару устроили! Тфу на вас! — плюнула на пол бабка Семёниха.
— Ты не распаляйся, тётка Глафира. Всё правильно они сказали. Сам видел, как Исидор в позапрошлом годе Долбинскую козу в свой двор привёл, а на другой день Софрон Пимокатов, что из Рогозихи, её и прирезал. Я до сей поры што думал-то? Думал, что Иван продал козу-то ему, а оно вона што… Обманом, стало быть, увёл со двора его.
Долбин, услышав подтверждение своих слов в словах Куприяна Севостьянова, ухватился за это и по выходе из церкви обратился к нему с просьбой изложить всё сказанное на бумаге.
— Я тебе, Куприян, за такое доброе дело полведра вина поставлю, — потирая руки, сказал он ему.
— Завсегда пожалуйста, — ответил Куприян. — Я эту заразу давно хочу со свету сжить. Он, гад этакий, летом курей своих в мой огород пущает, а они, паразиты этакие, все мои огурцы и всякое другое поклёвывают. А весной грядки сделаю, утром гляну, его кошка все их пороет. Мо́чи моей ужо более нет терпеть безобразия его кур и кошки.
— А давай, Куприян, мы сёдня, прямо вот сейчас и составим бумагу, а утром я её свезу в волость.
— Завсегда пожалуйста, айда ко мне в дом. Бумага и перо у меня есть, а вина мне твоего не надо, не любитель я этой заразы, — ответил Севостьянов.
Вечером, прижимая руку к карману штанов, в котором лежала написанная Куприяном бумага, и с улыбкой на губах, Долбин вышел от Севостьяновых. Из окна своего дома на него смотрел отец Исидор.
— Весёлый, паразит! Но ничего… я весёлость из тебя быстро выбью, но сначала с Куприяшкой поквитаюсь. Будет знать, почём вошь на базаре. Ишь, узрел, видите ли, что козу зарезал… И зарезал, твоя что ли? Мне Ванька Долбин 7 рублёв должон, ровно столько коза стоит, вот и забрал своё. Иди, иди, чёрт криволапый, — не отрывая взгляд от Ивана, злился Исидор. — Чтоб тебя черти побрали, прости мя Господи. — Исидор перекрестился, проводил Долбина взглядом до своротка в проулок и направился к столу, на котором стояла початая бутылка водки и тушёный кролик на блюде.
В тёмной ночи, — спутнице лихих людей, плавно плыло по улице что-то огромное и чёрное, — чернее чёрной тучи, нависшей над уснувшим селом. Подплыв к дому бобыла Мисаила Гиреева, чёрное нечто заглянуло в мрачное, пыльное и засиженное мухами окно, и тихо постучало по нему.
Через минуту на другой стороне оконного стекла проявилось заспанное лицо хозяина дома.
— Кого черти носят ни свет, ни заря? — проговорило лицо и застыло в изумлении с открытым ртом.
— Отворяй, дело есть, — проговорило чёрное нечто и направилось к крыльцу.
За дверью послышался шум отодвигаемого запора, — квадратной деревянной жерди и через секунду тёмный зев сеней сонно протянул:
— Батюшка, какого рожна тебе не спится, али черти выгнали в ночь?
— Пущай в дом, разговор есть.
— Без водки, какой же разговор ночью? В сон тянет, — громко зевнув, проговорил хозяин избы.
— И водка есть, и цельный кролик тушёный… будет, с чем разговор секретный вести, — ответил отец Исидор.
— Коль такое дело, проходь, что в сенях-то топтаться, — взбодрился Гиреев.
Войдя в горницу, Исидор попросил хозяина дома задёрнуть на окнах занавески и зажечь керосиновую лампу.
— В темноте несподручно водку по стаканам разливать, — сказал. — Да и собеседника не видать… как будто с привидением речь ведёшь, а лишних глаз нам не нужно.
— Тфу, тфу, тфу! — сплюнул через левое плечо хозяин дома. — В ночи нечисть вспоминать, грех на душу брать. Садь-ко сюды, батюшка, спиной к двери, а я покуда окна-то зашторю, стаканы на стол поставлю и хлебушек… ржаной, духмяный.
Первую бутылку водки выпили за своё здравие, со второй, разлив спиртное по стаканам, Исидор повёл разговор, с которым пришёл в дом к Мисаилу.
— Слышал, небось, какое богохульство учинили в церкви Долбин с Лаовкой?!
— Не токма слышал, но и видел. Обида, прям, берёт за тебя, батюшка! И этот туда же, сосед твой, Куприян Севостьянов, — зло сплюнул на пол Мисаил. — Кабы не заступница — бабка Глафира Семёнова, всю церкву разнесли, охальники этакие. По мне бы, я морды ихние во-о! — взмахнул кулаком Гиреев. — Морды ихние… того… самого…
— Морды?.. Морды не надо. Надо их самих со́ свету сжить, всему миру сельскому благо от сего дела было б… мутят они воду в селе, народ с божьей истины сбивают, напраслину возводят. Артель какую-то сварганили. Мало што ли у нас молокаек-то, — два завода и одно отделение частных заводчиков. Куды ж ещё четвёртое? Безобразничают, трудовой народ в разор вводят. Верно, хотят село по́ миру пустить. Ладно бы это, только где ж это видано, чтобы на меня при всех прихожанах напраслину возводить. Я, — Исидор ударил себя в грудь, — чтобы я… да чужое… да ни в жизть… у меня своего полон двор… и корова с тёлкой, и бараны… один, и курей и гусей и уток… не счесть! А они… коза-а-а… Нашто она мне сдалась, коза ихняя. Её мяса мне только-то на дён десять и хватило.
— Дак… эт самое, надать тогда их эт самое… того… — Гиреев ударил кулаком об кулак, прокрутил один о другой, потом ребром ладони правой руки ударил по кулаку левой, показывая этим, что всем врагам нужно откручивать и рубить головы.
— Надо, чтобы не на́ людях, чтобы никто не видел… — поучал Гиреева поп Исидор.
— Значит, ночью… Щас и пойдём и открутим у них головы, чтобы, эт самое, неповадно было напраслину возводить на достойных людёв… А ты у нас, батюшка, самый достойный из всех достойных, скажу я тебе… поэто я и люблю тебя отец Исидор, как ту самую Сидорову мать… вот! — с трудом закончил свою речь Мисаил и, уронив голову на стол, провалился в глубокий сон.
— Вот паскуда, водку мою выжрал, кролика сожрал, и уснул. Эй ты… проснись!
Но Мисаил не просыпался, он «мычал» и что-то бормотал во сне, или не во сне, а в хитром забытье. В каком именно состоянии знал только он.
Собрав в тряпицу остатки кролика, сунув их и бутылки в карманы рясы, Исидор покинул дом Гиреева. Лишь только закрылась за ним дверь, Мисаил поднял голову со стола, встал со скамьи и уверенной походкой направился в сени, где, тихо скрипнув деревянным брусом-задвижкой, закрыл входную дверь.
— Ишь, что надумал, людёв со свету сживать… и ведь меня подбивал к этому… вот зараза… Он, что… за убивца меня принимает ли чё ли. Надо мужикам сказать, чтобы поостерегались его, али ещё кого… мало ли у нас в селе поганцев… могут за посул и человека убить… с них это станет. Ведь до чего дошёл, а ещё священник…
На пике ночи загорелся сарай во дворе дома Ивана Долбина. Благо, что сарай стоял у реки, всем миром быстро сбили пожар, иначе не миновать беды, — вспыхнули бы соседние избы, а за ними огонь охватил бы и всё село. Сарай, конечно, не спасли, погибли в огне куры, и сгорел хозяйственный инвентарь, но сам хозяин и его семья не пострадали. Помогал тушить пожар и Мисаил, он догадался, кто поджигатель, но догадка — не отгадка, поэтому промолчал.
До полудня шумело село, выносились догадки и предположения, ставились вопросы, а к вечеру решили доложить о ночном происшествии в волость. Написали письмо, подписались многие, даже отец Исидор. Письмо в волостное село Куликовское вызвался отнести Иван Долбин, и на то у него была личная причина, — с письмом он решил доставить уряднику и бумагу от Куприяна Севостьянова, в которой тот обстоятельно описал факт убийства козы Долбина Софроном Пимокатовым из Рогозихи во дворе дома батюшки Исидора и по его наущению.
Утром следующего дня Иван выехал в волость, ждали его к вечеру, но ни вечером, ни утром следующего дня, ни в последующий день домой он не возвратился.
— Загостился, верно, у папеньки моего, — подумала жена Ивана. — Да и сама уже в отчем доме давно не была. Иван приедет, скажу, пущай с детишками свозит хошь на денёк. Надо было в этот раз пойти с ним, да, что-то не сдогадалась.
В эту ночь жене Ивана — Людмиле спалось тревожно, сердце, предчувствуя беду, било набатом. Ранним утром, сходив к соседке и попросив её приглядеть за детьми, вышла на тракт, ведущий в Куликовское.
Пекло. К полудню, пройдя двенадцать вёрст, выбилась из сил. Решила отдохнуть в тени берёз разлившихся широкой полосой в ста метрах от тракта. Сошла с дороги на едва приметную узкую тропу, кем-то проложенную дня два-три назад в сторону лиственного урочища. Фасадом своим этот участок леса стекал в узкий, поросший колючим кустарником овраг, оттуда тянуло прохладой, Людмила знала это, там она и решила дать отдых ногам и остудить разгорячённое ходьбой тело.
— Печёт-то! Погорит всё, не приведи Господи! — тихо говорила, приближаясь к деревьям.
Подойдя к берёзе, расположилась в её тени, развязала узелок со снедью, очистила яйцо, обмакнула его в соль, поднесла ко рту, но не успела надкусть. Со стороны низины донёсся какой-то неясный звук, прислушалась и чётко различила человеческий стон.
— Чур меня! — уронила из руки яйцо и перекрестилась.
Протяжный стон вновь донёсся из глубины оврага.
— Никак и вправду человек?! Хотя… откель ему здеся взяться?.. А пошто бы и нет?! Нынче, слыхала, сызнова лютовать стали какие-то лихие люди. Глянуть надо, не леший же… колок, не лес, откель ему здеся взяться. В каждый колок лешего не посадишь, а человеку могёт быть помощь нужна. Пойду, гляну, — сказала и, подойдя к скосу оврага, стала выискивать тропу, ведущую в серую низину лесного массива.
Пробираясь сквозь колючий кустарник, росший в овраге, прислушивалась, и в неумолчном щебете птиц и других лесных звуков вдруг явно услышала стон человека доносившийся немного справа.
Пошла на этот звук и чуть было не упала в глубокую яму. Раздвинув густые стебли травы и кустарника, встала на колени, заглянула в мрачный сырой провал и закричала, откинувшись назад и заломив руки.
В глубокой яме лежал её муж Иван.
— Касатик, родненький мой, потерпи! — «взяв себя в руки», крикнула Людмила в провал в земле, приподнялась и, оббежав яму, нашла пологий спуск в неё. До крови расцарапывая о шипы кустарника руки и ноги, подошла к мужу, упала перед ним на колени, стала на полосы рвать сарафан и перевязывать его раны.
Иван был в беспамятстве, но при каждом прикосновении к его телу, Людмила чувствовала вздрагивания мужа, и слышала болезненный, тянущий стон, срывающийся с его губ.
— Потерпи, потерпи, родненький мой. Я помогу тебе, — со слезами на глазах, «разрывала» Людмила свою душу, и до предела напрягала свои силы, — тянула волокушу, на которой вызволяла из «плена» оврага искалеченного мужа.
Случайный крестьянин, едущий в волость, помог Людмиле погрузить Ивана в телегу и доставил его в дом её отца, а оттуда Семён Иванович отвёз зятя в больницу города Барнаула.
По дороге в город отец Людмилы сказал дочери:
— В больницу свезём, не задерживаясь у меня, иди домой.
— Ясно дело, папенька! Куды же ещё? Дети одни остались, — ответила Людмила.
— Я к тому, чтобы ты никому ни гу-гу об Иване-то.
— Пошто так? — спросила.
— Пото, милая дочь, что не след никому знать, что жив Иван. Скажешь, что сгинул, а куда, то тебе не ведомо.
— Зачем так, папенька?
— Затем, Людмилушка, что прознают о нём лихие люди, что загубить Ивана хотели, сполнят задуманное до конца. А нам надобно сохранить жизнь Ивану и споймать убивцев.
— Как же мы их споймаем… вдвоём-то?
— Пошто вдвоём? Никого ловить мы не будем. Не наша это забота. Пущай их сыском занимаются те, кому сие дело государем императором поручено.
— Как же сыщут их те государевы люди? — удивилась Людмила. — Откель они знать будут о злыдничестве, сотворённом над Иваном?
— Какая ж ты у меня непонятливая, Людмила. Врачи-то сообщат об Иване господину становому приставу, поступил, мол, к ним в больницу человек шибко побитый. Вот урядник и зачнёт допрос вести, а опосля разыскивать убивцев станут. Поняла?
— Поняла, папенька! Молчать буду, — осознала сказанное отцом Людмила.
Иван пришёл в себя только на пятый день. Как и говорил Лукьян Никанорович — отец Людмилы Долбиной, пристав, извещённый заведующим больницей о выходе поступившего к нему покалеченного человека из состояния беспамятства, незамедлительно приступил к дознанию.
Пострадавший в подробностях рассказал о нападение на него трёх крепких мужчин и описал их внешне, одного из них, двумя днями ранее задержали за разбойное нападение на почтальона. Представили его на опознание Ивану, и тот признал в нём одного из своих истязателей.
Задержанный — житель волостного села Панюшевское, Барнаульского уезда Яков Сучек, не желая всю вину брать на себя, сказал, где прячутся его подельники. Взять их живыми не получилось, были ликвидированных при перестрелке, в которой был легко ранен один из полицейских, что, в достаточной мере, усилило вину Сучека.
В ходе следствия со слов Якова Сучека и за подписью его был составлен протокол, в котором задержанный признался в ряде других преступлений, совершённых совместно с этими преступными элементами — братьями Тихоном и Фёдором Кривоносовыми, тоже жителями села Панюшевское.
Признания в других преступлениях совершённых Яковом Сучек с группой лиц удалось раскрыть хитростью, проявленной урядником Поплавским.
— Ну, всё, петлю на шею ты себе заработал, — глядя прямо в глаза подследственному, проговорил урядник. — Взятые нами твои подельники сказали, что руководителем и наводчиком являешься ты — Яков Сучек.
— Господин следователь, ваше благородие, да как же так? Да, что ж это такое? Да я!.. Да, чтобы я! Вот вам крест! — осеняя себя крестом, — ни в жизть!.. у меня и ума на такое нету!.. Это всё они… братья Кривоносовы… Тихон и Фёдор вовлекли меня в свою шайку. Должон я им, вот они и сказали, что простят долг, еслив я с ними побью одного человека. А боле я ни в каких преступлениях не участвовал… окромя, конечно, нападения на почтальона, а и то, я лишь на стрёме стоял… А они, братья-то, допрежь того, как напасть на почтальона, и на мужика, что с села Усть-Мосиха в Куликовское шёл с какими-то бумагами, много чего другого сотворили. Я всё расскажу, ваше благородие! Это они всё… Христом Богом правду говорю! Ни причём я тута. Вот вам истинный крест! — бледнея, краснея и потея, крестился Яков.
Помощник станового пристава урядник Поплавский, окончив дознание по данному уголовному делу, передал протокол своему начальнику, тот переслал его по инстанции — начальнику уездной полиции. Далее протокол дознания был доставлен судебному следователю с сообщением об этом прокурору.
— Какая-то нестыковка тут, — прочитав протокол, проговорил полицейский следователь, и на следующий день прибыл в полицейский участок, где в следственном изоляторе находился Яков Сучек.
— Ловко ты оговорил своих подельников. Только всё, что ты сказал, как выяснилось, враки. Ты есть главный бандит, и висеть тебе на виселице. Всё обсказали о тебе Кривоносовы, как ты их заманил в свою банду, как наставлял на разбой, как людей губил.
— Крестом крещусь, ваше благородие, неповинен я ни в чём, не губил людей, — упав на колени, запричитал Сучек.
— Ничего поделать не могу, все улики против тебя, — смотря сверху вниз на ползающего у своих ног Сучека, вздохнул следователь. — Хотя… есть у тебя одно обстоятельство, что может смягчить твою вину перед избитым тобой человеком. Назови того, кто надоумил убить его, глядишь, суд и смилостивится, заменит тебе смерть через повешение, каторгой… Какая-никакая, а жизнь.
— Краем уха слышал, как братья Кривоносовы, разговаривая меж собой, называли батюшку Исидора, что в селе Усть-Мосиха церковную службу правит. Якобы он большие деньги им сулил за убийство какого-то человека, возводившего на него напраслину по причине пропажи у того козы. Что, мол, он — батюшка хитростью увёл у него козу и съел её. Что бумаги несёт он в волость на него, в которых все грехи неведомых ему людей сваливает на него. Встретили мы того человека, Тихон и Фёдор спинали его, ножом в бок ткнули и сволокли в яму, что в логу была… колка берёзового… и ушли.
— Ах ты, паршивец, ты этакий, на святого человека поклёп возводишь, — возмутился следователь. — Хитёр, зараза! Ну, погодь у меня… Устрою я тебе тута сладкую жизнь, сам в петлю залезешь!
— Да, як же смог бы я, ваш благородие, возводить несуразность на человека ежели б не слышал своими ухами. Говорю, что слышал. И откель бы мне знать о каком-то попе… их вона… тыщи, поди всех-то разузнай, — слёзно запричитал Сучек. — И человека, что побили, я не знал… он мне никакого неудобства не сделал. Пошто бы мне его лупцевать-то. Это всё они… братья… по сговору с попом.
Выйдя из следственного изолятора, статский советник пятого класса Феодосий Волокита проанализировал слова подследственного Якова Сучек и пришёл к выводу, что тот сказал правду.
— И верно, откуда было ему знать о какой-то козе, как и о самом попе… мало ли того и другого в уезде… пруд пруди… не перепрудишь. Надо бы послать в Усть-Мосиху урядника, пусть поспрошает у народа о попе… Кто таков и что из себя представляет. А Сучек… видно, и впрямь, просто дурак, попавшийся на удочку к двум мерзавцам.
Через полмесяца был суд. Якову Сучек присудили пять лет каторжных работ, попа Исидора за недостаточностью улик к суду не привлекли, но епархия своим частным определением вынесла ему свой приговор; священнику Усть-Мосихинского приходы отцу Исидору выплатить из своих личных средств Ивану Долбину 7 рублей за козу и 1 рубль за моральный ущерб.
Чудище
Сентябрь принёс на Алтай холодный северный ветер. В отдельных районах выпал снег, не обошёл он стороной и село Усть-Мосиха, более того, залежался в нём, — как высыпал 5 сентября толстым слоем, так и остался лежать до Рождества Пресвятой Владычицы Богородицы и Приснодевы Марии. В эти дни вьюжило как зимой, особенно по ночам, — холодный северный ветер гнал плотные тёмные тучи по мрачному небу, тоскливо завывал в печной трубе, не забывал и залихватски свистнуть в щели дворовых пристроек. Успокоилась, заблудившаяся в осени зима, лишь к концу второй недели сентября — к Воздвижению Честного и Животворящего Креста Господня.
Впервые за полмесяца сентября небо очистилось от мрачной серости. Выглянувшее солнце растопило островки снега, подсушило тропинки, засияло бриллиантовыми искрами в лужицах и лентах трав, тянувшихся вдоль дорог, и вновь раскрыло улыбки на лицах людей. Тёплым дням возрадовалась и природа, и пташки и, конечно, люди, уставшие от промозглости «нахальной» зимы, скрутившей в тугой холодный комок и день и ночь первых дней осени. Вновь у тына стали переругиваться, потом мириться, соседки, вновь любопытная ребятня толпилась у кузни, где сельский кузнец Синоренко Иван, «играя» молотом, как киянкой, созидал что-то из раскалённой металлической заготовки. К вечерним сумеркам село затихало, лишь со стороны озера неслись какие-то неясные звуки, и ароматный дым из печных труб бань приятно щекотал ноздри парней и девчат возвращавшихся домой с посиделок. По ночам вновь с перепугу брехали пугливые собаки и скрипели неплотно прикрытые двери сараев.
За прошедшие дни сентября Севостьянов Куприян впервые спал спокойно, руки и ноги не тянула ломота и не мучала бессонница, но в середине ночи его разбудил тяжёлый сон.
— Приснится же такое, — подумал Куприян. — Какие-то снежные горы, грязь, лесные дебри и я среди всего это нереального в жизни хаоса.
Сквозь узкую щель рассохшихся ставен, закрывших на ночь окно дома, к тщательно выскобленной столешнице соснового стола прилепилось маленькое бледно-серое пятнышко тощей лунной нити.
Тихо встав с постели и, посмотрев на лунное пятно, Куприян направился к ведру с водой.
— Что не спится-то? — приподняв голову от подушки, спросила жена.
— Что-то внутрях всё горит, водицы испью и на улку выйду. Постою малось, а ты спи, не тревожься.
— Тагды оденься хошь. Куды раздетый-то, не лето уже, осень, сыро на дворе, простудишься, — ответила Авдотья и вновь уронила голову на подушку, но уже через минуту, почувствовав в душе тревогу, встала с постели и направилась к выходу из дома.
Куприян стоял на крыльце и к чему-то прислушивался.
— Ночь-то какая… Светлынь, как днём, — подойдя к мужу, проговорила Авдотья.
— Тихо! — прошептал Куприян.
— Чего эт ты шепотком-то?
— Тихо, тебе говорю! — вновь прошептал Куприян. — У коровника что-то большое копошится.
— Боязно, Куприянушка, айда в дом. Вдруг волки, — вжалась в мужа Авдотья.
— Какие волки?.. Большое что-то… как телок. Пойду, гляну.
— Утром глянешь, Куприянушка, — задрожав от испуга, вжалась в мужа Авдотья.
— Како утро? О чём ты? Утром могёт быть будет уже поздно! Утром нашу Бурёнку можь уже уведут за тридевять земель… Сыщи потом… ветра в поле. Щас пойду, гляну… принеси топор… у лавки он.
— Я щас, Куприянушка.
Через минуту с топором в руке Куприян медленно продвигался к коровнику. Приблизившись к нему, повернул за угол в тень и тотчас уткнулся во что-то большое, чёрное и мягкое.
Ночь разорвал двухголосый ор, затем удар и топот ног по земле. Следом со стороны коровника в сторону ограды метнулось нечто-то огромное и человекоподобное, но, не пробежав и дюжины шагов, это неведомое чудище получило удар колом по голове и медленно повалилось на землю.
В секунды падения чудище обернулось.
— Ой, Господи! — воскликнула Авдотья, распознав в падающем человеке Кузьму Чумаченко — наёмного работника мельника Ивана Тузикова. — Человека убила!
Чумаченко недвижно лежал на земле, его губы были плотно сжаты и сквозь них не неслось ни хрипа, ни стона.
— Господи, чего ж я сотворила, — заламывая руки, запричитала Авдотья. — Человека дрыном… по голове!
— Погодь, погляжу, — подойдя к жене, прогундосил Куприян. Наклонился, прислушался. — Дышит. Не реви! Живой он! Ишь ногами сучит, паразит этакий… лежит, а всё одно брыкается. Вовремя ты его, иначе утёк бы. Гад, юшку мне пустил, — утирая нос, прогнусавил. — Посторонись-ка, пну его разочек в бок, чтобы знал, как по чужим дворам шастать. Злыдничество у коровника нашего хотел устроить.
Авдотья успокоилась, перестала заламывать руки, безвольно опустив их вдоль тела.
Чумаченко, очнувшись, застонал.
— Ишь, очухался, гад! — проговорил Куприян, замахнулся ногой, но передумал, не стал пинать поверженного злоумышленника. — Леший с тобой! Я не какой-то там супостат. Пущай с тобой общество разбирается… и кому след… ещё. Какого, спрашивается, лешего тебе здеся понадобилось… ночью? Какой леший понес тебя к коровнику моему? А? Отвечай, какую такую каверзу хотел устроить, басурман ты этакий?
Чумаченко стонал, перекатывался с бока на бок, ухватившись за голову.
— Каверзу, каверзу! Чего ещё-то в ночь творят всякие басурмане! — подтвердила слова мужа Авдотья. — Корову нашу увесть хотел, али ещё чего худого, будь он неладен!
— Как шпиён басурманский! Правильно мыслишь, Авдотья, корову хотел уворовать. Видно не шибко сладко ему живётся у Тузикова.
— А и правда, Куприянушка! Иначе што ж ему делать в нашем дворе у коровника… и ночью.
— И ведь ночь-то выбрал какую… Люди устали от холодов, спать улеглись с миром, а он словно вор, вор он и есть, по чужим стайкам! Гад подколодный!
— Гад он и есть, Куприянушка. А только што ж мы теперича будем делать с ним? Оставим здесь, утекёт.
— Свяжем и все дела, а утром народу представим в его поганом виде. Пущай решают, как с ём быть.
— Так околеет на земле-то сырой.
— А мы его соломкой укроем, вот и вся забота. До рассвета выдюжит, не зима….
— А ежели всё ж таки утекёт? Развяжется и поминай, как звали. Можь нам его в дом занесть?
— Нечего ему в дому нашем делать, и не утекёт он, не вода… Руки свяжем, ноги к спине заломим, никуда не денется. В дом его ещё… Он по сараям нашим, а мы ему с поклоном, нате вам, господин хороший, — Куприян поклонился, как вельможа плавно и с протяжкой правой руки. — Палаты наши примите, в постельку нашу тёплую улягтесь, а мы как-нибудь за печкой устроимся… к тараканам поближе. Так ли чё ли?
— Как скажешь, Куприянушка. Только может быть, ему подушку под голову подложить? А то так-то оно как-то и неудобно лежать, тело затечёт… скукоженное, а в голову кровь хлынет, она у него и так побитая, помереть может.
— Кровь в голову, говоришь, — почесал затылок Куприян. — Это оно, конечно, того самого, могёт быть и хлынет… Только подушка-то у нас одна, свою ли чё ли под него класть… закровянит своей головой-то разбитой… Крепко ты по ней приложилась, — ухмыльнулся.
— Так я ж в твою защиту бросилась. Думала разбойник какой.
— Храбрая ты у меня, Авдотьюшка, токма более так не делай. Благо, что всё так славно получилось, а ежели бы он увернулся и на тебя… с дрыном-то твоим. Тагды што?
— Прости, миленький, не думала о себе, о тебе пеклась.
— Ладно… что уж тут! Что сделала, то сделала… а всё ж таки храбрая ты у меня. За то и люблю тебя.
После этих ласковых слов, Авдотья с нежностью посмотрела на мужа и зарделась. Была ночь, не видел Куприян алый разлив на щеках жены, но почувствовал душу её, ещё крепче слившуюся с его душой.
— Ты вот что, Авдотья, сходила бы домой… платок на голову надела… ветер вон холодный поднялся. — Куприян кивнул на берёзу у ограды кивающую ветвями. — Неровён час застудишься.
— Ничего, Куприянушка, ничего! Мне не зябко, — ласково смотря на мужа, ответила Авдотья.
— Коли так, принеси из стайки верёвку… на гвозде у входа висит, а я покуда посторожу его… чтоб не утёк, вона, перестал кататься, не стонет уже, глазами моргает, — сказал жене и, слегка склонившись над пленником, проговорил. — Чего моргаешь-то? Набедокурил, теперича лежи спокойно, покуда Авдотью не кликнул, чтоб она по тебе ещё разок приложилась… дрыном.
— Го-о-лова-а, — простонал Чумаченко.
— А у меня нос. Ты мине его, паразит ты этакий, сломал. Мине что ж теперь спасибо тебе говорить? На-ко вот выкуси. — Севостьянов выкинул в сторону поверженного «врага» фигу из трёх пальцев.
— Голова застудится. Как же я потом буду ею думать?
— В тюрьме оно тебе думать не нужно будет. Там за тебя тюремные начальники думать будут… когда исть дать, когда на прогулку, али на работы вывести. А под голову твою соломки подложу, как на перине лежать будешь… до самого рассвету, а там пущай с тобой народ разбирается. Опосля мне до тебя наплевать. Ишь, чего удумал! Корову мою слопать.
— Не нужна мне твоя корова. Уберечь хотел её от разбойников.
— Это где ж ты разбойников сыскал? — подойдя к мужу и подавая ему верёвку, спросила Кузьму — Авдотья. — Окромя тебя разбойника у нас других нету. Вяжи ево, Куприянушка, а я покуда солому принесу, чтобы голова его худая и впрямь не простудилась… А то неровён час совсем ею тронется.
— Что же вы со мной как с разбойником? Совсем стыд потеряли. Я обеспокоился о вашем добре, а вы меня дрыном по голове. Разве ж так можно с человеками поступать. В святом писании сказано: «Не судите, и не судимы будете». А вы чего устроили? Смертоубийство! Бог воздаст вам за грехи ваши! Гореть будете в пламени адском!
— О нашем добре обеспокоился… Ну, рассмешил! Ночью-то!.. Отчего днём, как все честные люди не пришёл? Мы бы тебя за стол усадили, чаем угостили, а теперича лежи угощённый дрыном и радовайся, что жив остался, — ухмыльнулась Авдотья.
— Чуешь, что жена моя говорит? То-то же! А то туда же, гореть нам в пламени адском. Об нас пячись не надо, у нас ещё и тута… на земле делов много, — ответил Севостьянов. — А и худого мы никому не делали… Так что не нам, а тебе в аду гореть. Ишь… разговорился. Лежи, кому говорю… тихо… покуда и я по твоей голове не приложился. А уж если я приложусь, тагды она у тебя болеть перестанет, да и мине забот меньше, вязать тебя не надо. Так что лежи спокойненько и не разявай рот, покуда вяжу тебя. Да не брыкайся, не брыкайся, а то неровён час руки-то твои и ноги верёвкой до крови порежу… тонкая она у меня, но прочная, нонешним годом купленная. Как знал, что сгодится… и сгодилась… славная верёвка… из пенькового волокна… прочная.
Остаток ночи прошёл быстро, — в заботах о пленнике. К рассвету у двора Севостьянова собрался народ. Все хотели посмотреть на диво, которое изловил Куприян ночью у своего коровника. Диво лежало на земле, укрытое соломой, и не издавало ни звука.
— Кого же он словил? Лешака, аль водяного? — говорили одни.
— Водяному-то што здеся делать, озеро вона где, — отвечали другие, кивая головой в сторону северной околицы
— А и лешему тута делать тож нечего. Лес-то отсель верстах в трёх, — проговорила соседка Севостьяновых — Таисия Иванова — высокая, крепко-сложенная женщина лет тридцати. — Одно ясно, зверя лютого словил… степного.
— Пошто так? — спросил Таисию Лев Перепёлкин — щуплый мужчина лет за сорок. — Можь там… в соломе-то вовсе никого и нету. Шутку, можь, затеял Куприян-то. Деревяшку какую-нить сострогал и спрятал в соломе… звуку-то никакого нету оттель. Ежели б чего живое там было, то шевелилось и звук издавало, так я разумею, а он вовсе совсем мёртвое…
— Скажи, что ещё на радость тебе… Делать ему нечего! Куприян Фомич человек сурьёзный, ему не до шутков, — урезонила Таисия Перепёлкина.
— Я разве ж говорю, что Куприян Фомич баламут какой. Ясно дело, человек он сурьёзный, только ж оно всякое бывает… можь ему штой-то померещилось и он заместо чудища скотину какую соломой прикрыл… ночью-то не разобрал что к чему… — изменил своё мнение относительно деревяшки Перепёлкин.
— Што гадать-то, што в соломе?! Прячет, значит, есть на то причина основательная, и перво-наперво, чтобы не пужать людей прежде времени, — уверенно проговорил Ковригин Филипп — односельчанин Перепёлкина, стоящий плечо в плечо рядом с ним.
— Так оно хошь прежде, хошь по времени, а всё одно жутко, — ответил Перепёлкин, пугливо озираясь по сторонам.
— Не дрейфь, Лев, ты же у нас лев. Вона нас сколько… почитай со всех соседних улиц народ собрался, — бравируя храбростью, ответил Ковригин.– Ежели чего, скопом его скрутим.
— Говорил, подбадривал соседа, вжавшегося в себя от страха, Филипп Флёрович, но сам не стремился влиться в первые ряды зевак, плотно придвинувшихся к ограде, ибо у самого тряслись поджилки.
— Тебе хорошо говорить, ты вона какой огромадный, — ответил Перепёлкин, посматривая на Ковригина снизу вверх. — А ежели за домом смотрит на нас его собрат-зверь, и готовится напасть на нас. Тогда што? Вдвоём они нас того… загрызут, вот!
— Вдвоём, говоришь, — почесал за ухом Тит. — Вдвоём могут… а только нас всё одно больше… Всех не сгрызут…
— По мне какая разница, всех, али не всех, ежели я могу быть среди загрызенных? Пойду отсель, покуда и взаправду кровя не пустили… у меня её и так не особо-то много, — ответил Перепёлкин и сделал шаг назад, — в сторону от забора.
В это время беззвучно открылась дверь дома, и на крыльцо вышел Куприян Фомич.
— Здравствуйте, люди добрые! — поклонившись народу, громко приветствовал сельчан Севостьянов. — Собрал я вас по важному делу. Показать хочу чудище, что пыталось забраться в мой коровник, да только замысел его не удался ему, словили мы его с Авдотьюшкой, и связали крепко накрепко, чтобы не утёк и предстал пред вами, на ваш суд народный.
— О, говорил же, чудище! — передумав покидать зрелище, проговорил Лев Перепёлкин. — Постою ещё… коли сам Куприян Фомич рядом с ним, то уже шибко-то и не боязно. Да и связан он, сказал…
Спустившись с крыльца, Севостьянов подошёл к куче соломы и, наклонившись, протянул к ней руки, явно для того, чтобы ухватить охапку и показать народу, что скрывается под соломой.
Толпа ахнула хором, и кто-то громко проговорил:
— Руками-то пошто? Али не жаль рук-то? Откусит!
— А и то верно! Вилами, али граблями разгреби солому-то, — рекомендовали сердобольные старцы.
— Покажи народу зверя лютого! Мы его кольями!
— Косой его острой!
— Молотом! Молотом его! — понеслись выкрики из толпы людей, из предосторожности попятившихся от изгороди.
— Не тревожьтесь за меня, — спокойно ответил Куприян, схватил в руки охапку соломы, отбросил её в сторону. Так же поступил со второй и другими, и через минуту народу предстал сжавшийся в комок человек.
Севостьянов наклонился над лежащим на земле пленником, встряхнул его и поставил на колени.
— Вот он, зверь лютый, смотрите на него люди.
Толпа зашумела.
— Какой же это зверь?
— Это ж работник мельника Ивана Тузикова — Кузьма Чумаченко.
— Верно, говорите, люди, Чумаченко это. Он, басурман этакий, хотел корову мою со двора моего увести. Словили мы его с женой моей Авдотьей у коровника нашего. Не гостем в дом наш пришёл, а вором и ночью.
— Как же ты словил его, Куприян? Ночью-то спят все. Али он сам крикнул: «Лови меня, воровать твой дом пришёл!» — донёсся из толпы писклявый голосок и следом ехидный смешок.
— Сказываю же, вором он пришёл, крадучись. А словили мы его случайно. Ночью на двор вышел, чтобы воздухом свежим подышать, в груди шибко запекло. Дверь у меня без скрипу отворяется, петли-то салом смазываю, не слыхал он, как я на крыльцо ступил, а как ступил, тут-то и услышал шорохи у коровника.
— Так можь он заблудился, а ты его сразу по рукам и ногам.
— Да ещё и на сырую землю!
— И то верно, человек он, а не чудище лесное!
Понеслись упрёки к Севостьянову.
— Так и я думал по-первости, покуда он юшку не пустил мне. Ежели бы по какой оказии, по-пьяной ли или какой иной случайной нужде забрёл в мой двор, то оно понятно было бы сразу. Стал бы он по носу меня хлестать?
— И то верно, люди, — поддержал Севостьянова Ковригин. — Безвинный человек на колени пал бы, стал прощения просить за причинённые ночью неудобства, а не кулаками размахивать. А потому предлагаю руки ему отрубить.
— Севостьянову Куприяну, что ли? — со смехом выкрикнул какой-то шутник.
— Пошто Куприяну. Он у нас за народ стоит, артель соорганизовал, а ныне мельницу паровую задумал строить на благо наше, а то Тузиков совсем обнаглел, три шкуры стал с нас драть за помол.
— А не Тузиков ли подговорил работника своего худо сделать Куприяну? — высказал мысль Лев Перепёлкин. Надысь повздорили они шибко насчёт мельницы-то.
— А то верно, — поддержали Перепёлкина многие сельчане. — Шибко на днях повздорили Тузиков с Куприяном Фомичом.
— А вот щас мы и поспрошаем его, Чумаченку-то. А ежели запираться зачнёт, то без всякого суда руки отрубим и все дела… пущай потом робит култышками, — стоял на отрубании рук Ковригин.
— Отдаю его в руки ваши, люди. Забирайте и судите всем миром, а моё решение одно, — гнать его из села, но прежде, как решили, выпытать, кто послал его на злыдничество этакое, чтобы коров со двора уводить, ибо чую, правильно говорите вы, не по своей воле затеял он злое дело, Тузиков направил его во двор мой. Ну, а ежели отпираться будет, выгораживать хозяина своего, тогда рубите ему руки, а заодно и ноги… другим наука будет, как шастать по ночам по чужим дворам.
Стали разбираться, с какой такой надобности Чумаченко оказался ночью во дворе дома Севостьяновых.
Поначалу Кузьма говорил, что случайно оказался во дворе дома Севостьяновых, — смиренным взглядом и тихим жалобным голосом клонил к себе толпу людей: «Люблю гулять ночью, особливо после тяжёлой дневной работы. Свежо, дышится легко, голова думы всякие благие думает», — но после слов жены Севостьянова — Авдотьи, в руках которой появился топор: «Гулять возле нашего коровника, прячась в тени?» — Чумаченко перестал юлить и завираться.
— Смилуйтесь, люди добрые! — возгласил он. — Не рубите руки! Пошёл во двор уважаемого в селе человека Куприяна Фомича Севостьянова по наущению хозяина моего Ивана Самойловича. Сильную злобу он затаил на него за то, что тот надумал мельницу паровую строить.
— Коли правду говорит, развяжи его, Куприян Фомич, — сказали люди. — И пусть восвояси идёт. Человек он подневольный и зла никакого не сотворил…
— Разве что нос Куприяну раскровянил, — звонко засмеялась Таисия Иванова.
— Бог с ним… с носом, заживёт, — ответил Севостьянов. — Тут дело в другом. Надобно чтобы он бумагу написал, что не наговор слова его на Тузикова, а истину глаголил. Ежели отпустим его, на попятную пойдёт, докажи потом, что правду говорил.
Всем народом избрали писаря, тот со слов Чумаченко написал:
«Намедни — три дня назад, в прошлый вторник, в доме Куприяна Севостьянова собрались мужики, обсуждался вопрос о постройке кооперативной паровой мельницы. Это я уже потом узнал, а так-то откель мне знать, что почём и с какой целью мужики собираются… меня в известность не ставят… человек я пришлый, не местный, значит. Затеял собрание Куприян Фомич Севостьянов — организатор маслодельной артели. Пришёл на собрание и хозяин мой Иван Самойлович Тузиков, у него своя мельница. Меня с собой взял и сказал, чтобы на улке его дожидался. Что в дому было, не знаю, только через некоторое время Иван Самойлович и Куприян Фомич вышли на улку, и стали громко разговаривать.
— А мельницу мы всё-таки будем строить! — Услышал я слова Севостьянова.
— В-вы н-ничего н-не п-понимаете! В-вы у м-меня кусок х-хлеба отбираете! — закричал Иван Самойлович. Шибко злой он был, это я сразу понял. Он всегда шибко заикается, когда шибко злится.
А Куприян Фомич тоже в крик:
— Ты ещё меньше нашего понимаешь, а деньги огребаешь.
Чего он меньше ихнего понимал, я не знаю. Они так ругались, ругались, потом Иван Самойлович шибко рассвирепел, схватил кол и попёр с ним на Севостьянова, а тот увёртистый оказался. Своротился от кола-то, вырвал его у него из рук, в сторону бросил и кулаком по мурдасам Ивану Самойловичу. Тот так брык сразу и с ног на землю свалился. А потом мужики из дому вышли и разняли их, а я отвёл Ивана Самойловича домой».
— Что потом случилось? Присказка всё это, говори, как дело было, как науськал тебя хозяин твой на Севостьянова? — спросил писарь — Чумаченко. — Рассказывай, как на духу! Пошто на преступление пошёл?
«Я, люди добрые, — продолжил говорить Чумаченко, — на преступление не хотел идтить, только Иван Самойлович сказал, что не заплатит мне ни гроша за весь период моей работы. Так и сказал:
— Не спалишь дом его, ни гроша не заплачу. Не корову он хотел погубить, а самого Куприяна Фомича.
Куды мне деваться, пошёл. Только я, люди добрые, совсем не хотел злыдничество Куприяну Фомичу вершить. Думал, постою маленько у коровника, а потом, как светать станет, уйду. А Ивану Самойловичу хотел сказать, что спички обронил, а найти не смог. А оно всё хорошо сполучилось. Споймал он меня, Куприян-то и поделом мне. Крепко по голове моей приложилась жена его — Авдотья. А то, что по носу вдарил Куприяна Фомича, так за то прощение прошу у него, случайно получилось. Рукой махнул, а тут нос-то его под руку мою и попал. А сам я руку на него не подымал и злыдничества ему не творил. Человек он хороший, завсегда с добрым словом. За что мне ему дело злое творить и по носу кулаком бить? Вроде, как и не за что!»
Так, утирая ладонью выступивший на лбу пот, закончил говорить «обвиняемый» Кузьма Чумаченко, а после расписался под своими словами именем своим.
Освободили Кузьму люди, сказали, чтобы уходил от Тузикова. Не доведёт он до добра.
На следующий день мельник Тузиков всем селом был «взят в оборот». В ходе народного суда, не желая всю вину брать на себя, Иван Самойлович изложил следующее:
«На другой день после стычки с Севостьяновым ко мне на мельницу пришёл батюшка Митрофан и стал увещевать, что во всех бедах на селе виноваты артельщики, руководимые Куприяном Фомичём.
— Уважаемых на селе людей, — указав на меня, — ни в грош не ставит. Всё по-своему норовит сделать. Пожелал молоканку сотворить, нате вам, получите. Задумал тебя, Иван Самойлович, — жалостливо посмотрел на меня, — по миру без гроша в кармане пустить, пожалуйте! Ещё одну мельницу задумал поставить, а с нею и цены за помол снизить. Разве такой жизни ты желаешь себе и семейству своему? Нет, ясно дело! А ему наплевать на тебя и семью твою, ему своя рубаха ближе к телу.
— Тебе-то какая от этого выгода, батюшка? — спросил я его.
— Нет мне выгоды личной от этого, — ответил священник.
Не понял я его поначалу, не понял, что солгал он мне. Имел он выгоду, извести желал Севостьянова моими руками, а мне, дураку, невдомёк было.
— О приходе пекусь, — продолжал говорить отец Митрофан. — Мирно жили, покуда Севостьянов не поставил молоканку, четвёртую по счёту. Народ стал грызться меж собой, а мне приходится усмирять прихожан и не доносить куда след о беспорядках в селе. А ежели он мельницу поставит, то народ совсем перегрызётся и войной пойдёт друг на друга, тут уж не скроешь никакие безобразия. Каторгой для многих сие беззаконие может обернуться, детки сиротами останутся, вдовы руки на себя накладывать зачнут. Вот такая перспектива намечается, Иван Самойлович.
Сидели мы с батюшкой за столом моим, вино пили и планы, как извести Куприяна Фомича строили.
Сговорил он меня послать ночью к дому его работника моего Кузьму Чумаченко. Сказал, что самое лучшее будет, если среди ночи коровник его огнём охватится.
— Не дурак, Севостьянов-то, поймёт, что это первое ему предупреждение, а коли продолжит настаивать на постройке мельницы, можно и… чего сурьёзнее произвесть противу него, — сказал батюшка».
— Что делать будем, люди, с Тузиковым Иваном Самойловичем? — обратился к сельчанам, собравшимся на суд, председатель собрания Дмитрий Поломошнов — сельский писарь. — Бумагу я с его слов составил, и подписал он её. Дальше как поступим с ним?
— Спалить мельницу его к чертям собачьим, как возжелал спалить коровник с коровой в нём у Куприяна Севостьянова, и весь разговор, — донеслось из глубин сборни.
— А и верно, чё цацкаться с ём, мироедом! Кажный божий год повышает цену за помол, — выкрикнул Перепёлкин.
— Смилуйтесь, люди! Пожару-то не было! — взмолил о пощаде Тузиков. — Детки у меня малые.
— А о Севостьяновских детках ты думал? — спросили мельника собравшиеся на суд люди.
— Бес попутал! Отец Митрофан, будь он неладен, споил и сговорил на злое дело. А цену, вот ей Бог, — Тузиков перекрестился, — вдвое спущу. Только не жгите мельницу, не губите семью!
— Это ты сейчас такой сговорчивый, а как начнёт артель свою мельницу ставить, тут же хвост-то и подымешь, — выйдя к народу и встав лицом к нему, твёрдо проговорил Севостьянов.
— Люди добрые, истинно говорю. Вот вам крест! — Тузиков вновь перекрестился. — Ни словом, ни делом поперёк артели не пойду. Только не губите.
— Бог с ним! — кивнул на Тузикова — Севостьянов. — Не держу я на него зла. И вы, народ, отпустите его с миром. Чую, натерпелся он страху, осознал вину свою… Что ж мы звери, что ли? Губить душу человеческую, грех на душу брать! Ну, сглупил человек, так ведь прощение просит. Пущай идёт домой, семья-то, верно, молит за него. Простим его?
— Бог с ним, пущай идёт!
— Поверим… а ежели ещё чего… то…
— Прощаем!
— А Митрофана к ответу!
— Он зачинщик всех бед!
Понеслось со всех сторон.
— Бумагу на Митрофана надо составить. Чтобы, значит, урядник к нам в село пожаловал и дознание провёл. Так что пущай Тузиков покуда здеся побудет, — предложил Дмитрий Поломошнов. — Пущай ещё одну бумагу подпишет, что, мол, так и этак, что не супротив народа, а за правду радеет, противу супостата попа Митрофанки, сговорившего его по пьяному делу поджог в дому Куприяна Фомича устроить.
— А и то верно, пущай подпишет ещё одну бумагу, а только опосля до дому и тёпает, а то потом с него как с гуся вода… Сговорится с Митрофаном, посулит тот ему што-нибудь, тагды ни того, ни сего с него не возьмёшь… ни карася, ни морковки, ни росинки, ни тычинки. Так-то! — заключил Лев Перепёлкин.
Составили вторую бумагу к становому приставу с просьбой привлечь к уголовной ответственности сельского батюшку Митрофана, подписал её Тузиков.
Урядник Поплавский, проведя дознание, доложил становому приставу, что всё изложенное в письме крестьян села Усть-Мосиха соответствует действительности.
В определении статского советника пятого класса Волокита было написано: «Дело прекратить за отсутствием состава преступления!».
На этом всё и закончилось. Вернее, — жизнь продолжилась в обычном ритме, как заход и восход солнца.
Нехристь
— Люди, что же вы позволяете творить над собой? — укорял с амвона прихожан отец Симеон. — Он, этот пришлый, невесть откуда взявшийся человек совращает вас и сбивает с пути истины. Провозглашая, якобы, свет, он несёт в наше село мрак. Вот, посмотрели бы вы на то, что выписывает он из Литвы, волосы дыбом бы встали. Это же сатанинские развратные издания. — Поп Симеон поднял руку над головой, в ней был иллюстрированный журнал, и потряс им. — В нём богохульство и богомерзкие рисунки женщин с открытыми ногами. А вот ещё! — Спрятав первый журнал в широкий карман рясы, поп вынул из складок его другое глянцевое периодическое издание, тоже на нерусском языке, и тоже поднял его над головой. — В нём срам божий. — Поп прикрыл ладонью глаза. — Его не только нельзя раскрывать, но даже брать в руки. — Симеон брезгливо бросил журнал себе под ноги. — В нём обнажённые мужчины и женщины, а под картинками написано, что писали их неруси. Наш русский православный человек до такой мерзости не станет нисходить. Ясно, что это происки сатаны, он насылает на великую Русь своё адское войско и свой поход начал с нашего села, направив в него нехристя немца. Давно уже известно, испокон веков несут войну нам — православным людям немцы басурманы. У них на голове рога, а это знак сатанинского войска.
— Слушаю тебя и диву даюсь. Докель брюзжать будешь? Допрежь литовца у нас татарин был, его понужал, что вразрез тебе шёл. А, спрашивается, что такого он сделал? Ни-че-го! — твёрдо и по слогам влился в «нравоучительную» речь батюшки хозяин маслобойни Ксаверий Плотников. — Не вытерпел он нападок твоих и сбёг? Народ до сих пор понять не может, какого рожна ты спустил на него всех бесов? Только я-то знаю, в чём тут дело. От меня не скроешь мерзкие дела свои!
— Анафема тебя забери, ирод окаянный. Как смеешь ты вести нападки на проводника божьей воли в храме Господа Нашего Иисуса Христа? — взъярился Симеон. — Али забыл, какую бучу устроил татарин в Светлый праздник Рождества Христова? Народ взбаламутил до драки.
— Ты на него-то не вали свою вину, душонку твою поганую все знают. Всем известно, с чего всё началось. Загубил ты Феодосию Косихину, потому как отказала тебе. Следовало бы разобраться, с чего она вдруг заболела горячкой? По мне, думаю, ты руку свою к этому приложил, а опосля не допустил до неё Наталью травницу, чтобы не разобралась она, с чего это вдруг здоровая, молодая девушка в падучую свалилась. Сам за её лечение взялся и до того залечил, что вогнал Феодосию в смерть. А всё от того, что неровно дышал ты к ней. А ведь всем известно, что любила она Шауката, а он её. Душегуб ты, Симеон. А сейчас на Мажюлиса литовца всех демонов спускаешь. Немцем его обозвал. Он-то чем тебе не угодил?
— Как ты смеешь говорить такие речи в церкви?
— А ты мне рот-то не затыкай! А объясни народу, чем добрый человек помешал тебе, — не переставал Ксаверий «разносить» попа.
— Объясни, объясни! — полетело к Симеону со всех сторон церкви.
— А разве ж вы не знаете, что удумал этот пришлый человек?
— Нам-то ведомо! — твёрдо ответил Плотников. — А вот ты разъясни, коли такой самый умный из нас, чем Урбонас мешает тебе. В церкву нашу не ходит, речи супротив тебя не ведёт, машины и агрегаты, что артельщики доверили ему, всегда в порядке, а ежели какая поломка, быстро всё в работу приводит, бабы и те на него не нарадуются. Швейные машинки починяет задарма, а кто в благодарность яйца, али ещё чего даёт, так платит за это.
— А разве ж неведомо вам, люди, — гордо вскинул голову поп, — какую каверзу пришлый собирается в селе построить?
— Мне, и нам всем, — Плотников обвёл прихожан рукой, — всё известно. Только какое ж твоё дело, — мысленно проговорил — собачье, — до дома народного просвещения, что надумал он строить для всего сельского человечества?
— Это дом разврата! — брызнул слюной Симеон.
— Мнится мне, другие мысли у тебя, батюшка. Боишься, что народ не в церковь будет ходить, а в дом просвещения, где будут ставиться спектакли, читаться газеты и книги, следовательно, в твой глубокий карман меньше денег будет падать, где детишки будут заняты делом в техническом и других кружках. О себе ты печёшься, а не о прихожанах. Оттого журналы и газеты, что выписывает господин Урбонас, сперва к тебе попадают, а потом на своё усмотрение что-то ему отдаешь, а что и себе присваиваешь, как и журналы, которыми только что тряс. Голые женщины ему, видите ли, не пондраву. А то понять ты не можешь, что это работы великих мастеров, — художников иностранных.
— Тебе-то откуда это знать, неучу! — взъярился Симеон.
— Я, может быть, особо грамоте не обучен, только у меня глаза и уши есть. Сказывал господин Мажюлис Урбонас про художников, что пишут такие картины, великими они считаются во всём цивилизованном мире. И во дворце нашего Государя Императора Николая второго такие картины есть. Что… к нему пойдёшь, во дворец к Государю Императору? Со стен дома его картины те срывать?
— Не богохульствуй! — взвизгнул Симеон, круто развернулся и, покинув амвон, скрылся за иконостасом.
Ксаверия Плотникова никто не поддержал, промолчал даже приказчик артели. И женщины, которым Мажюлис никогда не отказывал в ремонте и настройке их швейные машинки, не высказались в его пользу, а на улице, выйдя из церкви, они даже стали укорять Плотникова.
— Всё правильно батюшка говорил. Срам, да и только! Это ж, какую такую культуру литовец хочет распространить по селу? — покачивая головой, возмущалась крепко сложенная крестьянка лет двадцати трёх-двадцати пяти.
— Ясно какую… свою… антихристскую, — брезгливо поморщилась маленькая, но плотно сбитая девушка. — Он, подруженька Анфиса, совратит наших мужчин картинками с голыми женскими телесами, они потом на нас смотреть не будут… Или того хуже, заставют вырядиться в ихние заморские наряды и гарцевать перед ёми с голыми ногами и грудями, как лошади на смотре.
— Вота-ко им! Пусть выкусят! — вскинув руку с кукишем, воскликнула Анфиса. — Кабы ни так, буду я перед мужиком своим как лошадь с голыми ногами гарцевать… Не дождётся!
— А и верно, подруженьки! Что нам даст дом, который вздумал построить литовец? И ведь название-то выдумал… дом просвещения, — держась за сердце, поддержала подруг худенькая, явно болезненная девушка лет двадцати. — Просвещать нас срамом голым, это ж надо додуматься до такого бесстыдства!
— Евгения, что за сердце-то держишься? Опять прихватило что ли?
— От духоты это, что в церкви, — ответила Евгения. — Сейчас отпустит.
— Ладно, если так, — участливо ответила Ульяна. — А с литовцем надо строго. Думаю, народ надо собирать и идти к батюшке, просить его анафему литовцу сделать. Пущай с нашего села катится подобру-поздорову, покуда глаза его бесстыжие не выцарапали. Верно, говорю, подруженьки?
— Так-то оно так! Только, как это анафему? Он же нехристь! Ему на нашу анафему плевать и растереть! — с придыхом проговорила Евгения, ещё крепче прижимая руку к груди.
— Вздохни глубже и пройдёт! — посочувствовала Евгении Анфиса. — У меня тоже так бывает… втяну воздух глубоко… щёлкнет что-то внутрях и всё… снова можно дышать.
— Не могу, больно в груди… Сейчас маленько постою и пройдёт. Не тревожьтесь, у меня так часто бывает. Ещё минуточку и отпустит.
Остановились. Следом за ними шли молодые мужчины. Поинтересовались, что случилось с Евгенией.
— Прихватило что-то в груди ейновской, — ответила Ульяна.
— Так надо к литовцу её свести, у него микстуры разные есть. Он в лечебном деле тоже хорош, — сочувствуя Евгении, посоветовал сельский кузнец Ермолай
— Хорош, как сивый Барбос, к которому бабы кажный день кажут нос, и ещё кой што ж! — хмыкнул деревенский балагур Пахом Нефёдов.
— К нему ещё не хватало! — проговорила Евгения. — Слышала, чем он у себя лечит… мазями всякими. Да… и отпускает уже… меньше щемит.
— Во-во, заставляет юбку задирать и ноги мажет, а то и того хуже, по спине голой своими ручищами возёкает. Срам и только! — злобно подёрнула головой Ульяна. — Сегодня к нему за лекарством, а завтра делегацией.
— Какой такой делегацией? — удивлённо воззрился на Ульяну Ермолай.
— С такой, Ермолай, чтобы указать ему от ворот поворот, — ответила Ульяна.
— Ага! Неча ему делать у нас, мужчин наших развращать всякими несуразностями, — поддержала подругу Анфиса.
— Какими несуразностями? — пожали плечами мужчины.
— А такими, что в журналах евонских, которые выписывает из своей Литовии. Ежели нам погано смотреть на голых баб, то вам и подавно срамно должно быть! — отдышавшись, гневно проговорила Евгения.
— С чего это вдруг нам-то должно быть срамно? — вздёрнув брови, хмыкнул Ермолай.
— А и то верно, ежели мы не будем смотреть на баб голых, да не прижимать к себе, — Пахом резко выкинул руку в направлении живота Ульяна, та отпрянула от него, испугавшись, что парень схватит её за то, что прячется под юбкой и вскрикнула, — кто же вас целовать тогда будет?
— Охальник! — выкрикнула Ульяна. — Бесстыдник!
— А мене чего стыдиться? Я человек сурьёзный, голову всякими глупостями не забиваю. А в вашей голове, как погляжу на вас, нагишом все бегают. Можь вы сами хотите на них походить, что на картинках… А шо, там бабы чё надо… красивые и грудастые… Сиськи во! — Пахом на полметра выдвинул обе руки перед своей грудью, — поболе, чем у Анфиски. Одна благодать! Дар божий! Так-то вот!
— Баламут ты Пахом! Был им и останешься до скончания своего века! — приосанившись и вздёрнув «богатую» грудь, кокетливо блеснула глазами Анфиса.
— А мне чего не колготиться?! Я человек свободный! Куда хочу, туда и хожу! Кого хочу, того и топчу! — подмигнул Анфисе Пахом.
— Што с ними разговаривать, с охальниками! Айда, подруженьки, отсель, нечего с ними лясы точить! Себе в убыток! — возмутилась Ульяна обиженная тем, что первый красавец на селе Пахом больше внимания уделил замужней Анфисе, нежели ей, — свободной девушке.
— А чё эт вы говорили о делегации-то? — крикнул вдогонку женщинам до этого молчавший Спиридон Кузнецов. — Что-то я толком не понял.
— А то, что завтра всех баб сберём и пойдём к батюшке, просить его возглавить нас на изгнание из села богохульника литовца, — обернувшись, ответила Ульяна.
— Вона что? — почесал затылок Спиридон. — Народ поднимать… Антересно, антересно! И чё привязались к литовцу? Человек, как человек, культурный и в машинах толк знает. Польза от него селу большая.
— Ежели бабы подымутся, хрена их остановишь? — запустив руку в густую бороду, задумчиво проговорил Ермолай.
На пике следующего дня у дома батюшки Симеона собралась большая толпа женщин. Стояли молча, ожидая делегацию из своих рядов, направленную к нему с просьбой возглавить шествие к дому литовца, с целью выдворения его из села. Со стороны могло показаться, что кто-то установил у дома священника человеческие скульптуры, так как кроме тишины, разливающейся над толпой, не наблюдалось и движения. Бездвижно и тихо, лишь хлопки крыльев коршунов, взмывающих с добычей — мышами, вносили в немую тишину звук жизни, от которого беззвучная масса женщин приобретала цвет и запах. Цвет — разноцветные сарафаны, запах — аромат женского тела.
В предчувствии торжества своей проповеди над умами прихожан отец Симеон смиренно держал руки на животе и выслушивал выборных от женщин.
— Пришли мы к тебе, батюшка, с великой просьбой, — возглавить нас на литовца, бесстыдство по селу сеющего. Своим богохульными книжками он развращает наших мужей. Картинки с богопротивными голыми развратницами кажет им, после чего, насмотревшись всяких безобразий выпячиваемых ими на всеобщий показ, они на нас совсем не глядят. Терпеть такой срам в нашем богобоязненном селе мы не намерены.
Симеон слушал и посматривал в окно, ждал момент, когда стоящие у ограды его дома женщины взорвутся неистовством к ненавистному ему литовцу, посмевшему «залезть в его поповский карман» посредством постройки дома просвещения, который, по мнению батюшки, не только снизит его доход от прихода, но будет являться гнездом разврата и богохульства.
И толпа «взорвалась». Село огласили неистовые крики:
— К ответу богохульника!
— …нехристя окаянного!
— …немца, пособника сатаны!
— Распять его!
— …неча ему делать на русской земле!
— Батюшка, где ты? Покажи свою божью силу! Изгони литовца окаянного из села нашего.
Скрипнула дверь дома батюшки Симеона и на крыльцо вышли делегатки.
— Батюшка выслушал нас, — призывая женщин к тишине, проговорила Анфиса. — Согласен он возглавить наше шествие к дому литовца.
Держа икону Божьей матери над головой, к женщинам вышел отец Симеон.
— Люди, что возжелали вы от раба божья Симеона? — громко проговорил он.
— Наставления твоего жаждем услышать, батюшка! — пронеслось по толпе.
— В церкви ежедневно наставляю вас на путь истины! Слушаете, да не слышите меня! Чем же могу помочь вам, коли уши ваши серой забиты?! Смотрите и не видите! Как же я могу слепцам открыть очи?
— Прости, батюшка! — упали на колени крестьянки. — Бес попутал. Поверили мужьям, что благо принесёт сей нехристь, смирились. Призвали к себе иноверца, а оно вон, как вышло. Погибель он нам несёт! Освободи, батюшка, от басурмана!
— Устал я бороться с вашим неверием в правоту слов моих, да, видно, на то божья воля, до конца дней моих терпеть от вас обиду и направлять вас — заблудших, — на путь истины. Подымитесь с коленей и шествуйте за мной. — Укоризненно посмотрев на женщин, проговорил батюшка, спустился с крыльца и, не останавливаясь, размахивая массивным нательным крестом, двинулся в сторону дома, в котором проживал литовец. Рядом с ним, держа над головой икону Божьей матери, гордо шествовала Анфиса.
— Глянь-ка на Анфиску! — ухмыльнулся сын лавочника Лигостаева семнадцатилетний оболтус Онуфрий, и ткнул локтем в бок своего товарища Кирилла Колобова.
— Чего это они?.. — часто моргая глазами, проговорил юноша.
— Ясно чего… к литовцу пошли… изгонять из села, — ответил Онуфрий.
— А чё он им сделал-то? — пожал плечами Кирилл.
— Батя вчерась сказывал, приходили к нам бабы, мамку хотели уговорить пойти с ними на литовца, только он не пустил. Сказал, что нечего народ смешить. Наше, мол, дело товаром торговать, а не митинговать.
— И чего?
— А ничего… Не пошла!
— А! Понятно! А эти чего?
— А эти дуры, чего с них возьмёшь?! Анфиску понятно, что потянуло на бой с литовцем. Эйный мужик ни одной юбки не пропустит, вот и решила отыграться на нём. Батя сказывал, что Иван её часто в дому литовца бывает… Тот ему картинки с голыми бабами кажет, а опосля Ванька, насмотревшись тех голых картинок, по бабам шасть, только-то его и видали.
— Эт, значит, Анфиске-то ничего и не остаётся от него, — захохотал Кирилл. — Ну и дела!
— Вот такие пироги, друг ты мой ситный! А по мне так Ванька ейный дурак, Анфиска баба видная, всё при ней!
— Ага! — гакнул Кирилл и тотчас, как только Анфиса поравнялась с ним, выкрикнул. — Глянь-ка на неё! Ай да Анфиса! Прям, царевна, не иначе! Ишь, как гордо голову-то запрокинула!
Анфиса даже глазом не моргнула, как шла, гордо вздёрнув голову, так и продолжала возглавлять колонну женщин вместе с отцом Симеоном.
— Айда с ними, — ткнув в бок Онуфрия, проговорил Кирилл и направился к Анфисе, по пути продолжая вызывать её на ответную реакцию. — Гляньте, гляньте на неё, даже ухом не ведёт. Ты чё ж думаешь, баба, ентим удержать свово Ивана? Ты хошь цельный иконостас неси заместо иконы, Иван твой всё одно будет бабам под юбки руки запущать.
— Цыть, молокосос! Не твово ума дело! Молоко на губах не просохло, а туда же. Ты прежде рот свой поганый от мамькиного молока утри, а топом разявай его! — не удосужив юношу даже взглядом, ответила Анфиса.
— Отойди, отрок, от женщины, — гневно взглянул Симеон на Кирилла.
— А то, чего, батюшка? Крестом своим огреешь, что ли?
— Тфу на тебя, богохульник! Как только земля таких бесстыдников носит?! Женщина на цельных десять лет старше тебя, постыдился бы рот свой разявывать. Бога в тебе нет!
— А твой Бог в твоём пузе! Ишь как важно тащишь его впереди себя на цельный метр, — заступился за товарища Онуфрий, и, придвинувшись к Анфисе, ткнул её пальцев в бок.
— Ах, ты ж охальник! — возмутилась Анфиса и, не прекращая движение, резко толкнула парня своим крепким объёмным задом.
Онуфрий, не ожидая от неё такого маневра, заплёлся ногами и повалился на землю, увлекая за собой идущего рядом Кирилла.
— Бог он всё видит! — взмахнул крестом батюшка, следом громкий смех десятка женщин разнёсся по селу.
В колонну женщин, двигающихся к дому Мажюлиса Урбонас, прибывали новые люди, — женщины в солидарность своим подругам, мужчины из любопытства.
Подойдя к дому литовца, женщины подняли визг, из которого было понятно только одно:
— Вон из села!
Две женщины пытался даже поджечь дом литовца, но были удержаны мужчинами.
Анфиса и ещё две женщины бросили камни в дом, разбив стёкла в одном из окон. От дальнейшего разрушения дома их остановил батюшка Симеон.
— Угомонитесь, люди! — обратился он к сельчанам. — Надо мирно решить вопрос с литовцем.
На крыльцо дома вышел Мажюлис и без вопросов и предисловий сказал:
— Вижу, не угоден вам. Сегодня покину ваше село. Желаю здравствовать и процветать.
Через два часа, наняв подводу, Мажюлис Урбонас покинул Бащелак.
В селе, после изгнания литовца, начался праздник. Поп Симеон выставил народу пять ведер вина и два ведра водки.
Народ вдарился в пьяный разгул. Село гуляло — пело и плясало, народ пил и веселился. Поп Симеон торжествовал. В пьянке приняли участие даже те, кто с укоризной смотрел на женщин, изгнавших из села грамотного механика. Началась массовая попойка. На дармовое спиртное, как вороньё на падаль, слетелось всё село. Пили все, у кого были руки, — кто мог держать в них стакан, — мужики и молодые парни, бабы и молодые девки, не отставали от них старики и ребятня.
К вечеру многие «очухались» и пришли домой, не дошли до дома два мужика и девка с парнем.
— Загуляли, — подумали их родственники. — Видно у друзей остались.
К середине ночи над селом зависла зловещая тишина, но с рассветом деревня вновь пустилась в пьяный загул. Началось похмелье.
К полудню перепились все и стали драться, даже бабы и те вспомнили старые обиды, — началась всеобщая потасовка, в результате которой один мужик был убит, два покалечены, а трём бабам поломали рёбра, — счёт на синяки, кровоподтёки и клоки вырванных волос не вёлся.
Мужиков, что не возвратились домой в первый день попойки, нашли у реки — угоревшими на солнце, а молодых любовников, потерявшихся в этот же день, вынесли из-под крыши пустого сеновала, — сгорели в спёртом раскалённом воздухе.
Вот такой получился праздник в борьбе тёмных и светлых сил, праздник поповского торжества, — торжества чёрного над белым, торжества мракобесия над учёностью.
А Мажюлиса Урбонас пригласили к себе артельщики села Усть-Косиха. Перебравшись к ним, литовец незамедлительно приступил к своим обязанностям — механика молоканки и уже через десять дней завод не только увеличил выпуск масла, но и по рекомендации Мажюлиса организовал прибыльную артельную торговлю разными товарами. А ещё через месяц Урбонас сделал агрегат, который, независимо от уровня воды в реке, превращающейся в летнюю пору в ручеёк, приводил в движение все машины завода, и даже прибор для экономии самой воды. Претворил в жизнь и мечту своей жизни, создал народный дом творчества, в котором организовал механический и художественный кружки, привлёк учительницу и школьников к литературному кружку.
Весть об умельце из села Усть-Косиха быстро разлетелась по Бийскому уезду. В Усть-Косиху потянулись артельщики, заводчики и просто мастеровые люди. Всем хотелось поучиться у литовца Мажюлиса Урбонас и перенести его знания и умения на свои производства.
Не приезжали в Усть-Косиху лишь крестьяне села Бащелак, — развалили они свою артель, — растащили и пропили оборудование её.
Усть-Чарышская Пристань
«Участковому крестьянскому начальнику Бийского уезда.
Сообчаем вам, что нет ужо сил терпеть всякие злокознения безобразныя, творимыя в нашем волостном селе Усть-Чарышская Пристань.
Суть нашего документа такова:
Запились все от велика до мала. Пьют всё, что глотку дерёт, а опосля валются, где попало и ни черта не желают делать, а то и мрут как псы бездомные. Примеров тому много. Но сначала охвачу село наше описанием его в ентом документе, чтобы понятно было, почему говорю, что никто ни черта не делает.
Первое. Село наше грязное и вонючее. Вонь такая стоит, что как чё выпьешь, так сразу и воротит наизнанку всё нутро, — чё выпил, то и выполоскало. Сызнава приходится к шинкарке идтить. А мы чё, мильёнщики ли чё ли, чтобы кажный день по два ведра вина покупать, на одно с трудом наскрябываем. Чё-то я не туда, звиняйте!
Так вот, ежели бы вы въехали в наше село, то тут же и померли, а мы ничего, приспособилися ужо. Нюхаем вонь стоячих болот, что по улкам нашим расползаются от околицы до околицы, а в тех болотах окромя дафний и ряски зелёной, как у Христа за пазухой живут и квакают все дни и ночи напролёт, заразы энтакие, –лягухи. Спать не дают, поганки злыдневские. Мы их ужо и морили чем попало, а им хошь бы што, еще сильнее плодятся, прям, как наперегонки с тараканами, кто кого обставит в энтом деле нарождения — твари земноводные или насекомые запечные.
А всё-таки по улке ещё можно ходить, ежели, конечно, дождей давно не было, а ежели дождь прошёл, то ходим, цепляясь, за ограды. А вот у моста через нашу речку луж нету, тама топь из наваленных конских отбросов и назёмов. Туды мы не ходим, разве по надобности большой, а то можно завязнуть и сидеть в вязи той до посинения, покуда, кто канатом не вытянет. Я потом — ниже напишу, как вязнуть можно, а покуда расскажу о нашем сельском начальстве. Староста наш и волостной писарь хмыри те ещё. Тащут и воруют всё, что плохо лежит, и даже то, что хорошо сховано, сыщут, от них ни черта не спрячешь. Я потом подробно всё напишу, а сейчас о вони и грязи. Сколь мы к ним не обращались, только руками машут и нос от нас воротют. Говорят, что мы сами в ентом грязно-вонючем безобразии виноваты.
Можь и мы, а где же вы? Пошто смотрите на лужи и топи и ни хрена не делаете? Сберите народ, объясните ему, что так делать нельзя, нельзя, мол, говно лошадиное у моста валить, оно же на солнце плавится, потому вонь и топь образуются. Я вот многожды уже застревал в ентой топи лошадью моей. Она, бедолага, туда входит, а выйти нет сил ужо у неё. Так сильно вляпывается, что аж по самые её колени в топь всасывается. Приходится идтить к кому-либо за подмогой, а за так просто у нас в селе никто ничего не делает. Поставишь ведро вина, тагды нате вам, получите, что просите. А где мне ентих вёдер напастись? Я бы и сам не дурак чего выпить, а приходится платить, не оставишь же лошадь в топи, а ежели ещё чего в телеге есть… Разворуют, сволочи!
Вот такое наше село и такие у него улки. Ходить по ним срамно, а уж дышать воздухом села нашего и того подавно. А об народе и вообще говорить не хочу, дерьмо у нас народ, кажный сам на себя тянет, одна курица от себя выгребает.
А ещё в село наше часто наведываются всякие враждебные нам елементы из других сёл. Как нам в глаза им смотреть, ежели на улках наших можно утонуть. Ладно ежели зимой, ни черта не видно, всё позамёршее, а в другие времена года… то-то же. Летом, к примеру, у нас жуть, я там повыше написал ужо, какая она есть жуть-то.
А в прошлом годе Куприян Лиходеев брёл по главной улке и застрял на ёй, дергался, дёргался и утомился, — ноги не выдержали ентой нагрузки и повалили ево, утоп в грязи, бедолага, а выпимши был всего ничего, маненько. Это я точно знаю, пил вместе с ём. Мы с ём поровну полведра вина выпили, я же ничего, дотелепался до дому, а он… Господи помилуй раба твоего — Куприяна Васильева Лиходеева.
Второе. Чё эт я хотел-то? А, да, вспомнил! Наведываются к нам круглый год всякие враждебные нам елементы, это я тоже написал, кажись, выше. Щас гляну, посмотрю и скажу.
Ага, написал. Ети елементы повадилися шастать к нам в село, у них, видите ли водку там не продают. А мы, чё, виноватые ли чё ли? У них там днём с огнём водку, али ещё чего спиртного не сыщешь, вот и прутся к нам, а нам от этого одна беда.
Надысь припёрлися к нам три парня, не антересовался откель, водку купили. Бог бы с ними, купили, так идите восвояси. Куды там?!.. Сели на берегу у нашей речки, а она уже сильно замёрзшая была и давай водку прямо из горлышка родимую пить. Ну, ладно, выпили бы и гуляйте обратно в своё село. Куды там, им, видите ли, мало показалося напитка етого благородного, сызнова пошли в лавку за ём. Навстречу им, как положено, сотский. Возжелал он в каталажку их отвесть, направился к ним. Двое-то сразу скумекали, что к чему, побёгли и утёкли, а третий замешкался. Какого рожна? не знаю! Схватил он ево за рукав кацавейки, а та шибко старая была, рукав-то и оторвался. Ясно дело, и етот сбёг от него. Сотский туды-сюды… Куды там, парень-то молодой был, прыткий… только-то его и видали, скрылся. Так-то, конечно, он его догнал бы, ежели сам тверёзвый был, а тверёзвый он никогда не бывает. Ловит всех кого ни попадя, карманы выворачивает, ентим и кормится водкой родненькой, а то откель бы ему кажный дён пьяным быть. Везёт же людям!
Так вот, сотский с мужиками поискал, поискал того парня с рваной кацавейкой и успокоился. А парень, испугавшись каталажки, побёг к себе в деревню, а тут метель, парень-то и заблудился в круговерти вьюжной. Нашли его на следующий день в ста саженях от родной деревни, замёрз и умер, бедолага. А была бы у него в деревне своя лавка, где водку продают, жив был бы. Вот отселя и вывод надо строить. Винная лавка нужна в кажной деревне, лучше ежели две, а то и три не помешали бы. Всё лутше, нежели отраву покупать у шинкарки Раисы, что в трёх домах справа от церквы живёт.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.