Пограничная зона
Он шипит через плечо запальчиво и ехидно:
— Всё равно вам никто не поверит!
— Тем и живём, — отзываются птеродактили. — Тем и живём.
Ошмёток 6,
Находка для шпиона и ламия на обочине
Ошмётки
Ошмёток 1. Ошибка сапёра
Он влезает на табурет.
Физиономия — исповедальная. То есть покерфейс, который для ближнего круга — транспарант.
По ту сторону стойки — полутьма, бутылочный глянец и видимое отсутствие бармена.
— Некогда объяснять, рассказываю как было. Я квартировал в мире, где гусеницами называют личинок бабочек, промежуточную форму жизни. А потом… — он подносит ко рту влажно мерцающий стакан, отхлёбывает желейного фиолетового, облизывается, стирает с губ вкрапления потали, продолжает: — Представь свадьбу. Гости в гастрономическом угаре, родители жениха принимают поздравления как соболезнования — со смиренными улыбками — и пропадают за кадром. Невеста — гусеница. Ничего страшного в этом нет: гусеницы давно интегрированы в общество, в толпе их не вычислишь, потому что большую часть жизни они человекообразны до изумления. Правда, смешанные браки почти всегда бездетны: в облике антропоморфном гусеницы обоих полов способны к любви, но не к размножению, а вот с усиками, мандибулами, дыхальцем, тремя грудными сегментами, десятью брюшными — другое дело. Не все решаются на межвидовое соитие без ширмы иллюзорного тождества. Зачем я там ошивался? Был на задании. Шучу. Наверное. Примерно за неделю до счастливой даты я надрался в компании жениха. Где? В пограничной зоне. В последнее время все заслуживающие внимания события происходят со мной там. Не только со мной… Слово за слово дошло до приглашения. В общем, представь свадьбу: пришибленный страстью жених тает на глазах, но языком орудует как бритвой, я неприлично повизгиваю от смеха и — совершенно бескорыстно — пускаю слюни на невесту, а невеста — гусеница. Нет, я не знал, к чему это приведёт.
***
Сбитый с толку, но заинтригованный, он влезает на табурет и смотрит в полумрак за стойкой. Стакан наполняется субстанцией зелёной, предгрозовой, пронизанной серпантином апельсиновых шкурок.
Он не знает, что лицо у него — исповедальное, не знает, что с такой физиономией можно играть в покер, и ближнего круга у него нет.
— Не представляю, как объяснить, поэтому просто расскажу, — говорит он, вздрагивает и запивает беспокойство терпкой зеленью. — Я много лет избегал кратчайшего пути домой, не ходил между детским садом и паркингом, потому что у детского сада был забор из непрозрачного пластика, у паркинга — тоже. Триста метров дорожки. Узкий, прямой как линейка коридор. Я знал города, где ширина улиц не позволяла раскинуть руки, я не боялся пещер и тоннелей. Почему не нырял в расщелину между парковкой и детским садом? Потому что придумал, что этот коридор не пройдёшь насквозь, если не желаешь оказаться на той стороне. Высматривая двор своего дома — будто в подзорную трубу с обратным эффектом — я никогда не был уверен, что хочу туда попасть. Но однажды я распрощался с попутчиками и пошёл между заборами. Шагал и стегал себя вопросом: куда мне надо, чего я хочу? Шагал, оставаясь на равном удалении от переулка за спиной и двора впереди. Небо надо мной замерло, солнце, пользуясь дымной завесой, не стремилось к закату, то есть в кои-то веки сделало очевидной свою неподвижность относительно планеты, но и земной шар лично для меня перестал вращаться. Я ускорял шаг, бежал от себя, не умеющего назвать нужные координаты. Мчался на пределе сил — прочь от человека, не знающего, чем он хочет быть. Наслаждался натяжением связок и солёным маревом. Бежал, пока чёрные тени не поравнялись со мной. Я принял их за птиц, но они были не только птицами: они напоминали птеродактилей или тощих драконов — суставчатых, угловатых, асимметричных. Некоторые отражали свет, другие его поглощали как бархат или замша. Я сделал ещё несколько шагов и пришёл сюда.
***
Он пользуется табуретом, чтобы забраться на стойку. Косится на стакан, в котором нет ничего кроме льда, фыркает:
— Очень смешно.
Вытягивается на столешнице, скрестив ноги и закинув руки за голову. Лицо у него такое, будто он не хочет ничего говорить, но всё равно скажет.
— Я лежал на прилавке: свернулся клубком между гребешками и стейками из лосося, на колотом льду, таком же мутном как чешуйки на моём теле. Я знал, что не продаюсь по частям, а целиком никому не нужен, поэтому стынуть мне на прилавке до конца времён. А потом стало тепло: за мной явилась глубоководная синяя смерть, верней, пробуждение. Дурной сон. Знаешь, почему? Потому что мне не пришло в голову утечь с прилавка. Я не придумал иного выхода, кроме смерти, и этого я себе простить не могу.
***
— Нет, я не знал, к чему это приведёт, — он жадно пьёт фиолетовую зыбь. — В параллельную реальность я шлялся систематически. Не потому, что упивался её любопытными странностями: не было в ней ничего странного, да и любопытного тоже. Обыкновенный душный мирок. Примелькался — всё, встроен в картину, опутан связями, хрен выползешь. Такие ждут за каждым углом, не обязательно пересекать мистические рубежи. Но забредать оттуда в пограничную зону оказалось проще, легче, быстрей. У всякого жульничества есть цена: тамошние «пограничники» жили в массе своей недолго, а умирали неожиданно разве что для самих себя. К тому же я не горел желанием застрять ещё в одном тесном мире — в дополнение к тому, в котором обитал, боялся обнаружить в теле крючки, за которые меня втащат обратно, даже если я не захочу возвращаться, клялся прекратить затянувшееся безобразие, и ничуть не удивлялся, срываясь. Короче, я злоупотребил гастролями, протоптал тропы на чужом болотце, оброс паутиной знакомств — только чтобы убедиться: подлинных различий между двумя мирами днём с огнём не отыщешь. Мой новоявленный приятель заметил на сей счёт, что иллюзия разнообразия — пытка надеждой для смертника, и что ветер свободы можно учуять лишь в пограничной зоне. Я уточнил: — «Сквозняк, а не ветер». «Лучше, чем полный штиль», — отозвался он. «Ну и что мы забыли вне пограничья?», — ляпнул я. Он посмотрел на меня как на идиота: «Со мной всё ясно. А тебя что держит?». Он задавал вопросы, но, не получая ответа, не повторял их — бесценное качество. Меня устраивала его манера вбрасывать реплики без контекста, пользоваться личной семантикой, не заботясь о том, пойму ли я хоть что-нибудь — я поступал так же. Мне нравились приступы болтливости и смешливости — всегда с оттенком истерики. Мы не уравновешивали и не дополняли друг друга. Напротив. Наши вылазки в пограничную зону оставляли послевкусие не раздвоения личности, а возведения оной в степень, но я говорю не о прогулках с отражением или встречах с другим собой. Мы были просто похожи. Как помешанные на критериях самоидентификации индивидуалисты мы должны были стать врагами. Или проникнуться взаимной симпатией как неизлечимые нарциссы. Могли бы и совмещать, но ветер изволил кренить нас в сторону солидарности. Итак, я шлялся с ним в пограничную зону, а про гусеницу толком не думал. Она со мной не заговаривала — я приветствовал её наклоном головы и тем же образом прощался. Я не знал, что творится между ними: чужая любовь всегда потёмки, а луч снаружи не рассеивает мрак — лишь проецирует на стены миражи того, в чьей руке фонарь. Со стороны мне мерещилась своеобразная идиллия. Полный трындец с точки зрения нормального человека, но где они водятся — нормальные люди? Представь бледную, багряноволосую, кинематографично красивую гусеницу: растерянное безмолвие, безразмерный свитер, безвольное скитание по трясине на подступах к пограничью. Её неуместное присутствие, её связь с ходоком за черту вызывали ухмылки, жалость и пересуды. Представь гусеницу, великодушно закрывающую глаза на его попутчиков, подстрекателей и методы отползания в пограничную зону. Представь её, смыкающую веки с преднамеренной наивностью, с детским эгоизмом: она утешалась растущей свалкой доказательств любви, не интересуясь, откуда берётся и чего стоит блестящая ветошь. Представь алтарь у её ног, обильно поливаемый кровью влюблённого. Изредка моего приятеля пробивало на хвастовство — он поднимал толстовку, демонстрируя прилипший к позвоночнику живот и штрихи порезов: «Смотри, она меня подъедает». «То есть резцы у неё как у летучей мыши?», — заключал я. Его коробило от аналогий. Он находил, что «гусеницы» — ошибочное, уничижительное обозначение вида, возникшее из-за поверхностного сходства хтонических тварей с личинками бабочек. «Она не в курсе самоназвания», — добавлял он, кривя рот, — «наверное, его никто уже не помнит: язык ведь утерян. Интеграция в социум — палка о двух концах. Она почти ничего о себе не знает. Как, впрочем, любой из нас». Как любой из нас… Нет, я не знал, к чему это приведёт. Не знал, что однажды, оставшись наедине, мы с гусеницей бросимся друг на друга с деловитой поспешностью, с плотоядной жадностью, с электризующим отвращением, с ненавистью, обращённой наружу и внутрь, с удовлетворением, которое может вызвать лишь поединок с равным. Нет, мой приятель не узнал об этом, ему повезло. Есть версия, что повезло окончательно и бесповоротно, но болотце всегда жило испарениями, то бишь слухами, а я их не проверял — в то время я внимательно слушал только сквозняк пограничья и чужую топь рассматривал как охотничьи угодья, но это уже совсем другая история. Сейчас надо рассказать про последствия альтернативной биологии на грани оккультизма. Да, гусеница обратилась в процессе. Нет, меня это не смутило: со мной ведь тоже творились метаморфозы… Думаешь, родились человеческие детёныши с признаками гусениц или гусеницы с повышенной способностью к адаптации? Нет, — пьёт. — Ничего у гусеницы не рождалось. Просто взяли и материализовались вокруг меня какие-то… Птеродактили. Анти-сказочные драконы. Чёрные, замшевые на ощупь. Некоторые со временем отрастили чешую. Они вылезли из пограничья, но зримость обрели из-за столкновения миров. Понимаешь, одно дело, когда реальности тихой сапой стелются друг по другу, размазываются как масло по хлебу. Другое — когда в опасной близости от пограничной зоны творится межвидовое скрещивание, причём про один из видов ничего не могу сказать, но представительница второго — хтоническая тварь, в просторечии — гусеница. Итак, завелись птеродактили. Считались хищными, хотя не помню, чем они питались. Жили у меня на балконе. Соседи называли их чистым злом — вероятно, потому что они разговаривали. Кто разговаривал? Соседи само собой, но выводок птеродактилей — тоже. Клекотали, тяготея к прошедшему времени, но что ляпнут — того и жди в извращённой форме в ближайшем будущем. А потом ещё раз, и ещё. Сначала казалось, они способны трепаться исключительно обо мне, но позже выяснилось, что их байки касаются не только и столько меня.
Он ставит стакан на стойку и смотрит в движимый бутылочными бликами сумрак:
— Вот скажи, с чем надо спарить гусеницу, чтобы получить замшевых птеродактилей?
Ответный шёпот звучит близко, будто посетитель и незримый бармен соприкасаются носами.
— Торчал бы я тут с вами, если бы точно знал, с чем?
***
Незримый бармен собирает себя по частям: впору неостроумно шутить про салат «Ошибка сапёра». В долю секунды десятки рассказчиков сменяют друг друга за стойкой. Птеродактили всё слышат. Что ни дай — сожрут. И перескажут. Даже про ошибку сапёра.
Замшевые стервецы вовсе не являются смыслом его существования, и главным результатом скольжения через рубежи тоже не являются. Они — побочный эффект, очень похожий на ловчую стаю.
Он собирает себя по частям: вспоминает, что опять стоит на краю трясины, в которую решил не возвращаться.
Он никогда не задумывался о том, кому принадлежит обитель с баром на первом ярусе, не понял, кто и как умудрился отправить ему приглашение, поэтому любопытство победило здравый смысл — звучит убедительно. К тому же он отравлен испарениями — теми, которые слухи — и не прочь увидеть их развеянными.
Но почему-то кажется, что будь его собственные птеродактили скупей на слова, он бы не сунулся в дом, который видел заболоченным по самую крышу.
Он собирает себя по частям и выходит из пограничной зоны, но не из пустого бара, который на поверку оказывается не таким уж пустым.
Ошмёток 2. Нейтральные полосы, язык любимого врага и антиматерия
На табурет она не влезает, а перетекает с пола уверенным волнообразным движением, будто кости и плоть не менее эластичны, чем гусеничный чехол. В отсутствии скелета её не заподозришь, по крайней мере не сейчас, когда пряжу безразмерного свитера заменяет кусок атласа на бретельках. Под матовой кожей тонко рисуются ключицы и верхние рёбра, но опасения, что они вот-вот, слой за слоем, проткнут эпителий, не возникает. В антропоморфном обличии гусеница субтильна до прозрачности, однако выглядит прочной. Здоровой.
Стакан полон наполовину. Не допит. Она рассматривает его на свет, следя за дрейфом потали, а не за перемещениями сгустка темноты у себя за спиной. Перемещения эти можно счесть хаотическими, однако в них есть метод: темнота обшаривает пустой зал, проносится под столиками, рогатыми от перевёрнутых стульев, обвивает колонны, заполняет ниши, прощупывает потолочные балки, забивается в щели между половицами.
— Ищешь кого-то? — наконец спрашивает гусеница и, выждав несколько вязких минут, сообщает со снисходительной усмешкой: — Я никого не приглашала.
Вихревой рейд замедляется, сходит на нет. К стойке возвращается молодой человек, крайне собой недовольный: он сболтнул лишнего, не открывая рта. Приятелей не ищут такими зигзагами. С таким бешенством.
Он напуган. Слегка, но паскудно. Стыдно признавать, но страх — одна из причин, пригнавших его на свидание, назначенное в локации, прямо скажем, неоднозначной. Верней, однозначной до нервного смеха. Сквозняк междумирья своих не отпускает, но затхлые топи на подступах к пограничью грешат не меньшей настойчивостью, и выбираться из них нужно без резких движений, не привлекая внимания. Рывки ускоряют погружение — это прописная истина, которой он, прощаясь с болотцем, пренебрёг. «Если провала не избежать, пусть разверзается земля, которой не привыкать разверзаться», — думал он по пути.
Увидев гусеницу, он должен был успокоиться. Но почему-то не успокоился. Должен был радостно оглянуться, ведь где она, там и его компаньон по вылазкам в пограничье. Вместо этого он прочесал помещение на предмет подставы, а отсутствие своего приятеля воспринял как должное. Почему? Болотные слухи — пар, постоянная часть пейзажа, которая не делается плотней от своей неизбежности. От птеродактилей отмахнуться трудней, особенно сейчас, когда они оглушительно ропщут, цитируя байку о невозвращенцах из пограничной зоны, которую он успел выучить наизусть, но замшевые стервецы имён не называют, пальцем не показывают и вообще тяготеют к прошедшему времени, поэтому думать о них не следует.
Думать следует о голосе, произнесшем: — «Я никого не приглашала». Сомневаться не приходится: он шёл туда, где всегда находил трясину, а пришёл на территорию гусеницы. Он чувствует себя как дома в бутылочном глянце и полумраке по обе стороны стойки, но хозяйка здесь — она. Бледная. Багряноволосая. Не безмолвная, не растерянная. Полноценная. Живая.
Он не знает, в чьём теле бросок рождается раньше. Она подрезает его в полёте. Он ловит гусеницу на пике волнообразной траектории. Ужаленный ногтями в основание черепа, вгрызается в не тронутый помадой рот прежде, чем лезвийные зубы, каких у личинок бабочек не бывает, смыкаются на его нижней губе. Гусеница не обращается, но человеческие конечности цепляются за него прочней, чем крючки на многочисленных лапках. Её пришлось бы убить, чтобы стряхнуть. Дикий виноград и ядовитый плющ, они переплетаются, находя в другом не опору, но силки. Размазав её по шелковистым обоям и намертво в неё влипнув, он входит — снова и снова — с плотоядной жадностью, с электризующей ненавистью, с эйфорическим отчаянием и мрачным удовлетворением, которые может вызвать лишь оргия на могильных плитах. Подтверждение соучастия.
Это не оправдаешь мгновенным затмением: они продолжают душить и жалить друг друга, вползая по литому терновнику перил, по чугунному холоду ступеней, по пружине винтовой лестницы. Не расцепляясь, повторяют хорошо знакомый ему путь по круговой анфиладе и наконец замирают на ковре — не пресыщенные до сонливости, а пережравшие до интоксикации.
Гусеница ждёт вопросов. Её ожидание — агрессия, натиск, но, словно этого мало, она выбирается из мятой шкурки, рассматривает швы, находит лопнувшую нитку, и, обрадованная этим условным ущербом, принимается за дальнейшее уничтожение, рвёт платье на ленты того же винного цвета, что её волосы.
Он ей завидует. Уничтожение одежды — этой искусственной кожи — его слабость, дурная привычка, плацебо, замещающее селфхарм. Правда, магия не работает, если не вытаскивать нитки прямо на себе. Задумавшись, он превращает в неприглядное кружево любимые футболки и самые тёплые свитеры — имущество на нём вообще не задерживается, но сейчас он раздет, а смысла носиться по квартире — на бис после торнадо на нижнем ярусе — нет.
Итак, метаться незачем, распускать нечего, а потребность действовать хлещет в самоистязательное русло, поэтому он спрашивает, куда подевался его приятель.
— Ты что, тоже любитель прогулок по кладбищам? — закатывает глаза гусеница, бросает винные ленты, уходит, чтобы вернуться голоногой, но в безразмерном свитере, из которого тут же начинает вытягивать пряжу.
Он молчит, пока его внутренности превращаются в многослойный коктейль. Стакан плотно набит льдом. Ложатся, не смешиваясь, пласты кислого алого сока и чёрной — из-за коры акации — водки. Кажется, это баловство называют «Полночное солнце», что крайне забавно с точки зрения некоторых персонажей, успевших излить душу за стойкой. Полоса темноты, полоса крови, полоса темноты, полоса крови, полоса темноты… Он ранен и почти убит, но в то же время ни капли не изумлён и глубоководно спокоен: он знал, куда вонзались выпущенные в болотном тумане стрелы, он не ожидал услышать ничего другого, он пережил всё заранее — спасибо птеродактилям — и больше не впитывает, как перенасыщенная влагой губка. Рука воображаемого бармена дёргается, алый сок плещет через край. «Какого чёрта», — думает он, — «В кого ни потыкаешь — все умерли. Один я вечный как пирамида, мать его, Хеопса. Лимбическая сила…».
— Погоди, — гусеница бесшумно стелется по ковру. — Ты не про те координаты спрашивал? Да ладно, как ты мог не знать? А, понятно… Смотрел не в ту сторону: у тебя же случилась какая-то драматическая любовная история…
Действительно, как он мог чего-то не знать там, где новости разносятся быстрей, чем случаются сюжетные твисты?
Что только не водится на болоте, какие страшные сказки не расцвечивают порой однообразный пейзаж на подступах к пограничью. Бывает, конец охоты похож на конец пути, и меркнет зеленоватый свет, и нога уже занесена над тонким слоем растительности, не столько скрывающим яму, сколько вопящем о её глубине, и метры провала не тревожат сознание, ибо всё сделано и дёргаться незачем, но тут с немым воплем, который, как позже выяснится, нарастал неделями, месяцами, сезонами — «Хватит на это смотреть!» — подрывается с соседней кочки какая-нибудь царевна-лягушка, даром что это не лягушка и ни разу не царевна, и явочным порядком тащит тебя на нейтральную лесную полосу. Язык не поворачивается говорить о твёрдой почве: сверху дождь, снизу воды по колено, но под землю не провалишься, в худшем случае утонешь, если уснёшь между корнями. Ещё есть вариант быть повешенным на ближайшем суку — не столько за аромат пограничного сквозняка, сколько за приставшую к коже тину, наглядно свидетельствующую, что кто-то опять извалялся в болоте, впрочем — при местной-то акустике — для трибунала тина не нужна. Но так уж выходит, что верёвка с петлёй, в которой ты успел подёргаться с видом, насколько позволяли обстоятельства, надменным и независимым, перекочёвывает в твои руки: тебе решать, казнить или миловать. Такова власть слепой любви, таково преимущество обласканной и возведённой на трон жестокости.
— Судя по всему, ужасно трогательная история. Разбить на кадры, и манга готова…
Гусеница ждёт реакции — он сознательно усугубляет сходство самой исповедальной физиономии с покерфейсом. Не потому, что намерен хранить секрет, который не является секретом, не потому, что для него так уж важны личные границы, а потому что не желает мешать чавканье трясины с пляской болотных огней и собственноручно скармливать одних представителей местной фауны другим.
Он рад своей окаменелости ещё и оттого, что лексический выбор гусеницы приглашает на вечер воспоминаний тень её мёртвого спутника: отматывает время до первого обмена позывными.
Альтернативу имени может породить что угодно — хоть бутылочная этикетка, вовремя попавшаяся на глаза — но в ту ночь он произнёс словосочетание, которое не по одному болотцу разносилось и не одно болотце пережило, сбивая прицелы отсутствием оригинальности и не демонстрируя ничего, кроме сомнительного вкуса. Меж тем псевдоним, за которым прятался его новый знакомый, не только отражал край бутылочной этикетки, но и доверчиво обнажал мечтательное отрочество, тянул за собой историю и географию, паруса и порох, шторм и войну. Оставаться под сплошным забралом своих позывных было бесчестно — он слишком многое понял, поймал слишком ясный сигнал, поэтому ответил истерическим хохотом, а потом назвал время и место — не на том языке, на котором велась беседа.
— Это что, наречие любимого противника? — восхитился новый приятель. — Скажи ещё что-нибудь, меня торкнуло.
И заржал не менее надсадно, глядя в тёмный кафель стены — в мутное зеркало, не различающее их лиц, а чуть позже признался:
— Ненавижу историю. Она крутится вокруг вещей до гнусности скучных, а рожи в учебниках ни разу не похожи на героев манги.
— Зато мы похожи, и это не комплимент, — хмыкнул персонаж, говорящий на языке «любимого противника».
— С того и живём, — прилетело в ответ. — Ох, представляю историю в нашем исполнении. Представляю себе… Эту мангу.
Гусеница ждёт реакции, а он смотрит в стену, думая о том, что ни упоротых диалогов, ни надрывного смеха, причин которого иным не объяснишь, уже не будет.
Пересекаясь с приятелем намеренно или случайно, он салютовал ему с негаснущим удовольствием, но, упуская того из виду на недели и месяцы, никогда не скучал по нему, а теперь скучает. Страшное дело — фраза: «Никогда больше».
Совсем недавно он, в одночасье прикончивший «ужасно трогательную любовную историю», лез на стенку из-за этой же фразы. Прикончил, осознал — и сразу полез.
Но самый ироничный оскал судьбы кроется не в привлекательности всего, что утрачено.
Когда недосягаемым становится подлинно необходимое, отсутствие уплотняется до чёрной дыры — до антиматерии, до мощного присутствия, готового втянуть или отменить остальной мир.
Он вспоминает «любимого врага», думает — «Никогда больше» — и обнаруживает саднящую боль в подреберье.
Вспоминает пляску огней и страшные ливни нейтральной полосы, думает — «Никогда больше», и, находя себя раненым, ранившим и живым, задыхается от мучительной благодарности.
Когда недосягаемым стало подлинно необходимое, он даже под дулом не произнёс бы и не подумал — «Никогда больше».
До сих пор не думает, и пожелает долгих лет в аду всякому, кто из лучших побуждений произнесёт это за него.
Ошмёток 3. Ватная мякоть и прогорклое желе
— Не знал и ладно, — сдаётся гусеница. — Теперь знаешь.
— Что произошло?
Задавать подобные вопросы так же гадко, как становиться их мишенью, но он хочет услышать интонацию, с которой ему откажут в подробностях.
— Как у вас принято выражаться, не вернулся из пограничной зоны, — отзывается хозяйка с деловитой небрежностью. — Ушёл один, зато с концами. К слову, последним, кто составлял ему компанию, был ты. Не помню — за день, за два до финальной вылазки? Вы говорите — «не вернулся», я говорю, что нашла не поддающийся романтизации труп вон в той комнате. Видишь канапе? Есть основания полагать, что он устроил это намеренно. «Ничто не предвещало» прозвучит дурной шуткой, но для ТАКИХ ошибок в расчётах он был слишком опытен. Ты не в курсе, что за вожжа попала ему под хвост? Почему он подложил мне столь неожиданную и несвоевременную свинью?
— Ты меня об этом спрашиваешь? Ты? Меня?
— Ты бы знал, какие карты он мне смешал.
Возникает импульс съязвить: — «Брачный контракт предписывал за полгода подать в отставку?», или отшатнуться с нескрываемым восхищением: — «Ламия, упырица, ядовитый плющ!», но вместо он этого разводит руками:
— Ты преувеличиваешь нашу близость и, как следствие, мою осведомлённость. По меркам болотца между нами вообще ничего не было. С большой буквы Н.
— С очень большой и очень звонкой, временами прям-таки оглушительной.
Он не отводит взгляд именно потому, что хочет отвести. Одёргивает себя: — «Выключи бесполезный фонарь. Не проецируй миражи. Она не обвинительный акт зачитывает, ей по барабану».
— Как ты сказал? — радуется гусеница. — По меркам… Болотца? Недурное определение. Особенно уместен суффикс. Уменьшительно-уничижительный.
Он поднимается с ковра, с нездоровой настойчивостью глядя за приоткрытую дверь, в следующую комнату, где в зашторенном сумраке проступает угол канапе и — неизбежной галлюцинацией — скрученный силуэт покрывала. Уходит анфиладой знакомой, но непривычно безлюдной, вылизанной. Поэтапно, ступенчато одевается на лестничной спирали. Гусеница спускается следом.
Он зачем-то уточняет:
— Ты позвала меня, чтобы спросить, почему умер твой…
Буксует на терминологии. Не рассчитывает на чёткий ответ. Очень надеется не услышать: «Да».
— Нет, — улыбается гусеница, и смотрит так, словно он должен сделать какие-то выводы.
Он не хочет делать выводы, поэтому заходит с другой стороны:
— Как ты на меня вышла?
Теперь она выглядит неприкрыто довольной.
Как гиена, отжавшая добычу у льва.
Нет, не то.
Как гепард, измотанный гонкой, но вопреки природе отбивший собственную добычу у гиен.
Не то.
Как плотоядная ящерица, сожравшая шмат мяса на глазах травоядной игуаны, открывшей пасть на означенный шмат, не подозревая о своей травоядности.
Пожалуй, то.
— Ты же восстановил цепочку, — ухмыляется гусеница. — Иначе к чему был параноидальный смерч?
— Я не верю тому, что успел подумать. Многовато несостыковок.
Она заходит за стойку, указывает на табурет, которым он пользуется как трамплином, чтобы оседлать столешницу.
— А на шпагат можешь? — интересуется гусеница.
Он отрицательно качает головой.
— Не можешь или не пытался?
Вставив сигарету в мундштук, она завершает карикатурно-нуарный образ la femme fatale, и выглядит при этом естественно, органично. Не одежда работает её арсеналом и камуфляжем: безразмерный свитер со свисающими петлями не превращает её в безмолвную невесту ходока в пограничье, как пущенное на ленточки платье не столько подчёркивало опасную притягательность, сколько ей не мешало, и призвано было не впечатлить гостя — прежде ему подобные приманки не требовались — а донести некий сигнал. Вероятно, предварить экскурс, приступая к которому, она протягивает слушателю аналогичный мундштук.
— Есть мир. Есть люди и гусеницы. Первых в разы больше: они построили социум. Вторые только и думают о том, как потеснее связаться с первыми, упрочить свой статус, обеспечить будущее. Гусеницы мужского пола оголтело ползут по карьерным лестницам, а ближе к концу жизненного цикла женятся на своих. На своих — чтобы гарантировать наличие потомства, которое всем позарез необходимо. В конце жизненного цикла — чтобы по пути не напоминать людям о своей инаковости. Некоторые гусеницы женского пола повторяют обрисованный сценарий, но большинство стремится схалтурить на раннем этапе — вступить в смешанный брак. Отсутствие потомства — разумная плата за прыжок выше головы. Как ты понимаешь, это был человеческий взгляд на положение дел: люди склонны судить о чужих потребностях, исходя из собственных.
Она смотрит ему в лицо и, удовлетворённая произведённым эффектом, продолжает:
— Не зря мы — в состоянии фертильном — напоминаем людям промежуточную форму жизни. Десятки лет функционируем на личиночной стадии, а перед смертью окукливаемся. На этом всё. У нас нет будущего, ведь по факту для нас нет времени. У нас чрезмерно развиты органы чувств, мы 24/7 заняты поиском снеди, которая нас удовлетворит — какое нам дело до нумерации ступеней в человеческих лестницах, до подтверждения нашей ценности для мира, до того, на что похожи плоды нашего бытия? Мужские особи способны контролировать транформацию. (Природа ни к одному виду не справедлива). Они делают карьеру — то есть по добираются до чердака или до подпола — по случайности. Ненасытность легко перепутать с энергичностью, к тому же миром правит не только голод. Гуттаперчевый любовник, с которым не нужно беспокоиться о последствиях — это очень удобно. Смейся, смейся, меня про тебя человек пятнадцать спрашивали: — «Он ведь тоже из гусениц?». Чему ты удивляешься? Твой приятель при каждом новом знакомстве был «ложногусеницей», и не только он. Всё просто: ведёшь себя в общепринятом понимании не по-человечески — значит гусеница, третьего в картине мира не дано. Вернёмся к теме. Стремление гусениц женского пола выйти замуж за гомосапиенса — вообще легенда, которую матери рассказывают мальчикам. В этих сказках замуж за них хотят все, но гусеницы — как наиболее нежелательный вариант — особенно, хотя с прагматично-людской точки зрения это бессмысленно: статус мужчины, женившегося на гусенице, падает и не отжимается. Почему смешанные браки всё-таки случаются? Потому что поступки антропоморфных созданий не всегда подчиняются целям утилитарным.
Она затягивается, роняет столбик пепла, продолжает:
— Есть мир. Мой мертвец сказал бы, что миров много, но каждому из них не хватает воздуха, и непременно добавил бы, что по жизни продирается в пограничье через вакуум. Пограничье… Не могу отрицать, что некоторые — не все — ходоки за черту отмечены потусторонним обаянием, но я не знаю, существует ли пограничная зона отдельно от катапульт, коими вы себя туда забрасываете. Стоит включить голову — приходишь к выводу, что ничего, кроме катапульт и бреда в полёте, не существует, а я не хочу портить тебе настроение. Моя территория на подступах. В вакууме, цитируя покойника. На болотце, цитируя тебя. Почему? Есть мир. А по мне его нет. Есть миллиарды осколков, дрейфующих в пустоте. Некоторым осколкам на пользу подвергаться диффузии или взаимной шлифовке, но большинство могут продолжать дрейф, только избежав столкновения с соседями. Ты знаешь, о чём я говорю. Почему здесь, на отшибе, никто не называется именами, под которыми кукует в дневной мякоти? Никто, кроме безумцев, которым терять нечего, и я не о тебе, разумеется, и не о мертвеце, хотя он, кажется, просто воспользовался случаем освободиться от бирки, навязанной родителями. Почему «болотце» стало капсулой, над оболочкой которой все так трясутся? Да потому что довольно одного прокола — и капсулы нет, болотная жижа хлынула в мякоть, а это никому не надо. Другой вопрос, зачем нужна эта муть на отшибе. Что здесь забыли те, кому пограничье до лампочки? Голод — в том числе до любви — можно и в ватной мякоти удовлетворять. Но близость пограничной зоны расшатывает порядок вещей, создаёт марево, в котором легко поставить на паузу искусственную жизнь и пожить той, для которой ты создан, или напротив, перестать быть осточертевшим собой и поиграть в себя воображаемого. Очень похожие процессы, почти неразличимые, но, по моим наблюдениям, первый заставляет ценить карнавальное пространство как таковое, а второй провоцирует зависимость от составляющих его деталей. У тех, кто приходит себя отпустить, встроенный переключатель режима, поэтому перемен в декорациях они могут даже не заметить, а те, кто привык наматывать на себя мишуру и тащиться от блеска в зеркале, очень нервно реагируют на исчезновение любимой бутафории: другая не так шуршит, оттенок не тот, и вообще её как-то мало, весь унылый облик не прикроешь. Между прочим, я ответила на твой вопрос, но не будем торопиться. Поговорим о том, что я ловлю в мутной водичке.
Она берёт паузу, заменяет тлеющий фильтр на сигарету.
— Мой отец, мир его кокону, был из тех гусениц, кого занесло на верх человеческой лестницы. Что это значило для меня? Роскошный вид на окрестности, прорва еды, которая меня поддерживала, но не насыщала, и куча связей, на первый взгляд ненужных. Наверное, я слегка шелкопряд: моими нитями пронизан изрядный шмат мякоти, но мякоть, как уже было сказано, я нахожу ватной, нумерацию социальных ступеней — смешной, осколки мира, которые принято выставлять под дневной свет — скучными. Меня с детства преследовал призрак аромата — сладкий, горький, немного затхлый, неудобно гнилостный — словно апельсин, перезревший на ветке, истёкший патокой и уже приманивающий полчища насекомых. Запах, обещавший ту пищу, которая избавит меня от голода. Он преследует меня до сих пор, но иногда становится настолько густым, что воздух, перенасыщенный им — почти еда. Именно так пахнут для меня приграничные топи. Я использую множественное число — забегаю вперёд.
Гусеница ищет признаки любопытства на лице слушателя. Находит. Рассматривает он, правда, не гусеницу, а свежую сигарету, которую она ему протянула. Гусеница улыбается, защёлкивает портсигар, продолжает:
— Оно приблизилось ко мне само — пограничье, расшатывающее порядок вещей, превращающее ватную мякоть в прогорклое желе — и, после серии вечеринок, какие бывают у всех при вхождении в пубертатный возраст, могло откатиться, не оставив по себе даже памяти, но я приняла меры. Я видела, как люди, гусеницы и прочие твари ходят тропами, которых не бывает на дневной стороне того же осколка, выкидывают кульбиты, невозможные в ватной мякоти, отыгрывают спектакли, которые я исподволь могу сделать сложней, жёстче… Прекрасней. Я пользовалась своей территорией как шахматной доской, но правила выдумывала сама. Низводила слонов до пешек, скармливала им коней и этих же коней выводила в дамки. Нет, я не властью упивалась. Власть — инструмент, а не источник наслаждения, её нужно поддерживать в рабочем состоянии — и только. Я питалась прогорклым ароматом, густеющим год от года. Одни персонажи тащили за собой горсти других. Их стало так много, что не все знали меня в лицо, а знающие в лицо не всегда могли назвать моё имя. Я быстро осознала преимущества такого положения. Ты, должно быть, думаешь, что ключевые фигуры — это те, кому я открылась, или те, кто знал меня с самого начала? Нет. Не всем ключевым положено знать правду, не от всех пешек обязательно её скрывать. Ты разберёшься, если захочешь. Не ломай мундштук, пожалуйста, он мне дорог как память.
— Мой приятель был тем конём, которого скармливают пешке, достают из расходной коробки, наделяют полномочиями ферзя, скармливают очередной пешке — и так по кругу? — спрашивает он, не пряча до несправедливости дрянную усмешку.
Глаза гусеницы отражают, дробят и возвращают его нехорошую ухмылку в десятикратном объёме.
— Почему тебе это важно?
Хороший вопрос.
В рассказе гусеницы мало подлинных сюрпризов. Даже собственную близорукость нельзя считать поводом для изумления: его никогда не интересовало наличие или отсутствие серого кардинала на подступах к пограничью. Пребывать в шоке от особенностей болотного быта ему поздно и не к лицу: нельзя исключать, что он действительно может развлечь всеведущую гусеницу парой-тройкой занятных историй — и о себе, и о мёртвом приятеле. Почему же его рот наполняется ядом? Потому что концепция «ничем не брезгующий ходок за черту и его до слепоты обалдевшая спутница» ближе, понятней, приятней, и от того кажется правильней?
Он по-прежнему считает чужую любовь потёмками. Он слишком хорошо знает: то, что со стороны выглядит как неудобоваримая жесть, изнутри может оказаться необъяснимой благодатью. Он давно не вправе бросать первый камень и высматривать соломинки в глазах визави — даже брёвна не вправе высматривать, а нарастающий под куполом черепа вопль — «Она его схавала!» — перекрывается безумным шёпотом: — «Кто-то вынул у неё изо рта последний кусок».
Откуда же эта взбалмошная враждебность? По всему выходит, его злит спокойствие гусеницы. Отсутствующая печать потери.
Тут кроется что-то личное.
Ошмёток 4. Безвоздушные замки и не полностью разложившееся органическое вещество
— Мой следующий ход был подсказан самой природой, — как ни в чём ни бывало вступает гусеница. — Осколками так называемого мира, которые избегают столкновений и потому существуют. Я расслоила свой теневой космос. Разделила его на уровни. Ты видел этот дом заболоченным — ты видел только первый ярус, самое дно, самый отстой. «Ярусы», «этажи» — метафора, но их больше, чем два, и, поверь мне, карнавал наверху — совсем не то же, что копошение внизу.
— В болотце водится кто попало, а на верхних ярусах декадентсвует бомонд, я правильно перевожу?
— В принципе, да, — гусеница закатывает глаза: никому не нравится видеть своё бытие выхолощенным до двух предложений. — Предупреждая вопросы — разумеется, мертвец был в курсе. Когда твоя ежедневная цель — создавать атмосферу и управлять ею, эффективный союзник — большая удача.
— Это не так называется.
Гусеница тонко улыбается, но продолжает, будто её не перебивали:
— Несмотря на свою ненадёжность, он пронизывал все слои. Потустороннее обаяние, о котором я уже говорила, делало его сильной фигурой, а восприимчивость — незаменимой.
— И огромная разница между карнавалом наверху и копошением внизу была ему очевидна?
Гусеница вновь воздевает раухтопазовые очи к потолочным балкам.
— Нет. Он, — она зачем-то произносит «он» с ударением, подчёркивает «он» многозначительной паузой, — находил все слои одинаковыми. Даже предпочитал дно. За «непредсказуемость» и «неподконтрольность». Кстати, почему он просил меня не прельщать тебя «безвоздушными замками»? Только не вздумай перенимать эту терминологию.
— Без понятия. Конкуренция?
Гусеница брезгливо морщится.
— Ещё одно предположение подобного рода, и ваше «ничего с большой буквы Н» покажется мне правдой. В болотце, конечно, только ленивый не вопит о том, что у него отбивают корм и добычу, но твой приятель не мыслил такими категориями.
— Ревность?
Гусеницу пробивает на смех.
— Так и вижу сцену ревности в его исполнении. Нет, приступам сего недуга была подвержена только я.
— Что?
— То. Не всё в его жизни исходило от меня, и не всё ко мне привязывало, — она смотрит прямо в глаза, словно хочет что-то пояснить, но передумывает и возвращается к тональности небрежной. — Не сомневаюсь, он думал, что действует в твоих интересах. С фирменной непоследовательностью. Сам привёл, сам взмолился — «Не втягивай». Но ты и без содействия втянулся, верней, нашёл, где изваляться. По слухам, чуть с головой не ушёл — раз, или два, или странно, что мы с тобой сейчас разговариваем… Да, я не высокого мнения о «болотце», и предпочла бы, чтобы мертвец пореже пользовался неподконтрольностью топи, расползшейся далеко за пределы дома, но эликсир невозможен без стадии нигредо. Вопрос в силе: с какой радости он вознамерился тебя от меня ограждать?
— Не представляю.
— Что он знал о тебе?
— Его спроси.
— Чего никто другой не знал…
— «Никто другой не знал»? На болотце? Смешно.
— Ладно, пропустим. Я с ним не спорила — тогда, когда он притащил тебя на фарс, именуемый свадьбой. Ты мне понравился — типаж есть типаж, но любопытство потонуло в интуитивном предубеждении. Я увидела в тебе большую проблему. Почему — неведомо. Наверное, решила, что одна большая проблема в наличии, две — уже перебор.
Поперхнувшись дымом, он ржёт и выдавливает:
— Погоди… Когда мы с тобой… В первый раз… Ты что, нас перепутала?
Гусеница выглядит неожиданно оскорблённой.
— А ты меня путаешь с подклассом болотных угробищ?
Теперь у него на глазах выступают слёзы. Только так и получается плакать в последнее время — внезапной моросью посреди сухой грозы смеха. «Подкласс болотных угробищ». Вместо тысячи слов, вместо дюжин имён. Она хороша.
— Кажется, я произнесла «типаж», а не «абсолютное сходство», — шипит гусеница, пружинисто вползая на стойку и сворачиваясь напротив. — Да, для подслеповатой болотной фауны вы примерно одно и то же, особенно если мордой в тину. Но и на топях водятся твари с безжалостно острым зрением, причём я не себя сейчас хвалю, — она примирительно подмигивает. — Кстати, когда меня накрыла трансформация, я подумала — «Только этого не хватало», а потом поняла: нашла коса на камень, не может у нас быть общего потомства. И по отдельности всё не как у людей, гусениц или кого там ещё… Из меня разве что шёлковые нити полезли с утроенной силой. Очень вовремя. Болотце-то лихорадило. Расползшееся, с трудом поддающееся контролю болотце — ни унять тряску, ни докопаться до причин. Дрожь нижних ярусов не может не отзываться на верхних, а тут ещё ключевая фигура с концами ушла в расход. Казалось, всё развалится, но шёлковые нити удержали конструкцию. А с тобой чертовщины не творилось?
Он пожимает плечами, не желая ни лгать, ни говорить о материализации незатыкаемого выводка. Болотная лихорадка — тоже не лучшая тема.
— Ты не ответила, — произносит он без упрёка. — Как ты на меня вышла? И главное, зачем я здесь.
— По-моему, я ответила на оба вопроса, — ухмыляется гусеница. — Видишь ли, после того, как мой не такой уж благоверный вместо себя подсунул мне не поддающийся романтизации труп, я о тебе вообще не думала. Даже удивительно — с учётом того, что чуть не накануне этой досадной подмены вы заявились сюда вдвоём, прошлись по чьим-то непредусмотрительно разбросанным конечностям в состоянии «видим цель, не видим препятствий» и до крайности не куртуазно сравняли меня с препятствием. Теперь не надо зажмуриваться, чтобы лицезреть кадр за кадром и обонять запашок ночного кошмара: я смотрю прямо в глаза — тебе, ему — и словно не существую. Провалы зрачков меня не видят и тем отменяют. Но до вчерашнего дня я о тебе не вспоминала, словно не было тебя никогда. Даже позывные, разносимые эхом по ошмёткам болотца, не тянули за собой лица. А потом… — гусеница подбирается, фокусируется, обнажает в улыбке резцы и переключается в тональность анекдота: — Приходит ко мне невнятное болотное угробище. «Не полностью разложившееся органическое вещество» в чистом виде — и результат работы экосистемы, и основной образующий элемент. Без таких пушица не пушится и клюква не развесистая, но всё равно угробище. Приходит ничтоже сумняшеся, думает, ничего я против него не имею.
— А ты что-то имеешь против основного образующего элемента экосистемы?
— Против подкласса — ничего, против представителей подкласса — имею. Странно, что приходится тебе объяснять, но так и быть, обрисую схему. Все ходоки в пограничную зону — потенциальные самоубийцы. (Хотя когда они без видимых причин торопят события и превращаются из потенциальных в состоявшихся — не по случайности, а по собственной воле — это ставит в тупик). Так вот, у меня на руках потенциальный самоубийца, но длины верёвки, которую я ему выдаю на поиграться, не хватит, чтобы вокруг шеи обернуть. Ты скажешь, долго ли умеючи: можно проглотить и задохнуться, и будешь прав, но зачем такие сложности? Проще пойти к невнятному болотному угробищу и разжиться верёвкой подлинней. Знакомый маршрут? Разжился второй верёвкой, связал два отреза — и на всех парусах в пограничную зону. Вынесло обратно? Операцию можно повторить. Раз двести. А когда приспичит не возвращаться — собрать по мотку с нескольких угробищ, не исключая угробища классического. Но классическое угробище не сечёт фишку, приходит ко мне и заводит речь примерно такого содержания: — «Настала тоска зелёная, болото уже не то, атмосфера как после Хиросимы, а тут ещё дефицит мишуры, любимая бутафория сигает за пределы капсулы и даже обидных жестов оттуда не показывает. Какими средствами прикажете самоутверждаться, когда комплект не комплект? В общем, вот вам крючок, сачок и позывные, сделайте что-нибудь, а то я сам опасаюсь — одно неверное движение и трындец капсуле, болотная жижа хлынет в мякоть, живые позавидуют мёртвым…». Как тебе такая история?
Как ему такая история. Как повесть капитана очевидность, но он рад, что услышал её из гусеничных уст: можно со спокойной совестью переносить смутные предположения из категории «параноидальный бред» в категорию «параноидальный бред воплотившийся». Со спокойной совестью… Он выпадает в пограничную зону — ему для выпадения много не надо. Иногда.
Пользуется моментом, чтобы рявкнуть:
— Птеродактили, молчать!
Птеродактили гогочут по-гусарски и тут же обрушивают на него глубокомысленные размышления о том, что подражание не всегда высшая форма лести, что есть пародии, оскорбляющие оригинал, что облепленные мишурой болотные угробища не понимают, чему именно пытаются подражать, но он-то, со всеми своими горькими шуточками о рухнувшей планке, понимает; таким образом оскорбление оригинала остаётся на его совести — ведь он позволял пародии существовать и даже в какой-то степени её культивировал. Птеродактили уже готовы перечислить — на разные голоса — версии о том, зачем ему это понадобилось, но он выныривает из молочного тумана, возвращается к гусенице, и обещанное перечисление звучит фоном, а не набатом.
— Эй, опять будешь носиться в задницу укушенным торнадо? — беспокойно спрашивает та.
— Не собирался, — он непроизвольно дёргает кистью. — Разве что от изумления. Если то болотное угробище, о котором я думаю, апеллирует к тебе как к высшей инстанции, я не понимаю, почему о твоей истинной роли не знаю все.
— Да что же здесь непонятного? — заливается гусеница. — Во-первых, угробища как огня боятся эффекта домино: они мне испортят камуфляж, а я до их ватной мякоти дотянусь. Во-вторых, они трещат о том, о чём приятно трещать. О том, что топью, в которой они проводят треть жизни, заправляет какая-то девица, ещё и гусеница, трещать неприятно.
— Центральным участком топи, и то не без перебоев, — поправляет он.
Гусеница мрачнеет и снова закуривает, а он добавляет тихо:
— В болотце я не вернусь. Если ты меня за этим позвала, боюсь, ты зря потратила время. И силы.
— Отчего же? — щурится она.
Объяснить он может. Уложить импульс в слова, притянуть за уши аргументы. Сказать, что раскаялся, встал на путь исправления, испугался финала, приближаемого шулерскими методами ухода в пограничную зону. Нагородить чуши. Или завопить, что устал жить в аквариуме, что у него вот здесь — тут нужно вскинуть руку к горлу — сплетни, слухи, домыслы и столь не соответствующая отчаянной разнузданности болота атмосфера маленького городка, где все сто лет как породнились и переругались. Или сцедить немного бреда с привкусом живой крови: в нём ожило нечто, что было мертво, приобрело значение то, что значения не имело — например он больше не в состоянии культивировать пародии, оскорбляющие неизвестный им оригинал, делать то, что ни с какого ракурса не находит красивым. Он может притвориться, что прекрасно осознаёт мотивы своих поступков.
— Не хочу.
Это является правдой лишь отчасти, ведь отлучение от болотца лишает его не только безотказных способов хождения за черту.
— И как ты теперь?
Он превентивно охреневает, начиная подозревать, что гусеница действительно вознамерилась затащить его обратно.
— Как-нибудь.
— Не хочешь в болотце — не надо, — она говорит быстро и монотонно. — Зачем ты вообще влип туда с таким ожесточением? Кому назло? Это не твой уровень. Во всех смыслах.
— Очень даже мой.
— И сейчас ты начнёшь защищать зыбкое дно или смешивать себя с не полностью разложившимся органическим веществом…
— Полностью, полностью…
— Потому что тебе не понравилось, что я рассказываю тебе, где твой уровень, а где не твой. Отмотаем назад. Не хочешь — не надо.
— А как же сачок и крючок болотного угробища?
— Боишься? — шепчет она доверительно.
Он качает головой — медленно и отрицательно.
— И правильно, никак оно тебя не достанет. Ресурсы есть, духа авантюризма — ни на йоту, потому ко мне и притащилось. Я тоже решила: перетопчется.
— Тогда остаётся последний вопрос: зачем я здесь?
Гусеница глядит укоризненно. Он заслужил. Риторические вопросы — грех, но ему нужно услышать слова произнесёнными.
— Такая корова нужна самому, — тянет гусеница. — У меня, знаешь ли, пустует куда более обширная ниша, чем у невнятных угробищ.
— И мерки для гроба снимать не придётся.
Он не понимает, зачем это ляпнул. Отыгрывал роль? Подал реплику, которую на его месте выплюнул бы человек нормальный, но не отягощённый чувством такта? Или слова ему подсказал колотый лёд, которым гремит гусеница, потряхивая шейкер?
Ошмёток 5. Колотый лёд и блуждающие кошмары
— Кстати, спасибо за «корову», — фыркает он, когда гусеница заканчивает с перкуссией и наполняет стаканы.
— Подумала, если скажу «конь», ты психанёшь, — ухмыляется она и добавляет: — Вчера сомневалась, звать тебя или нет. Конечно, я сразу вспомнила пресловутое потустороннее обаяние и тот факт, что, касаясь тебя, я не отдёргиваю руку. Смейся, если хочешь, но то, что я произнесла, ни капли не смешно — с моей точки зрения, разумеется. Твои реакции на меня тоже было приятно вспомнить. Имею в виду не вечер, когда мы переспали — тогда тобой владело нечто иное. Я говорю о том, как ты во имя поразительно односторонней солидарности не смотрел в мою сторону, но влечение твоё ощущалось остро, выпукло, особенно на фоне болотца, где каждому полуторному моя сногсшибательность до задницы.
Секунду он чувствует себя виноватым — за каждого полуторного. Потом отмечает непринуждённость, с которой она произнесла слово «сногсшибательность» — ни бравады, за которой прячется неуверенность, ни самоиронии, за которой — рана. Она знает, что хороша, и не нуждается в подтверждении, она несёт себя как чистое зло и не нуждается в оправдании, каждый её жест — выстрел, но выстрел с глушителем: никакого треска, всё по делу.
— Но шевельнулось предубеждение, окрасившее первую встречу, — продолжает гусеница. — Полыхнул макабрический свет, окутавший последнюю. Как ни странно, сомнения исчерпал до забавного прямолинейный сон — высшей пробы ночной кошмар. Если финала не считать.
Гусеница смотрит на столешницу и словно читает бегущие по ней титры:
— Я стояла у прилавка, и за прилавком тоже стояла я, а под стеклом, на льду, между гребешками и лососем, лежал мой муж. Ещё живой, но уже неподвижный. Я, которая за прилавком, утверждала, что по частям это счастье не продаётся. Другая я торговалась, объясняя, что упаковать, а что оставить. Спорили, пока он не умер — от переохлаждения или в качестве акции протеста, — она вскидывает голову. — Это ещё не всё.
— Потрясающе, — выдыхает он.
И проваливается в пограничную зону. Опять в млечный туман. Как никогда уместно — на языке вертелся вопрос: — «А кто выложил его на витрину?». Бессмысленный выпад. Гусеница сама сказала: до забавного прямолинейный сон. Она у прилавка, она за прилавком. Коллизия вокруг принятия — полного, избирательного… Да ей не позавидуешь.
А ему? Что надуло ему в сновидения стынь и глубоководную синюю смерть? Предчувствие лестного предложения, циничной подмены, почётного места на колотом льду?
Он возвращается быстрей, чем мгновенно — за секунду до выброса. Или гусеница буксует.
— Это ещё не всё, — теперь она смотрит ему в лицо, но мимо глаз. — Я обернулась и увидела второй прилавок. У противоположной стены. Противопоставленный. Как другой полюс. Но несмотря на противопоставление, он отличался от первого только положением в пространстве. Догадайся, кто собирался испустить дух на витрине. Я тебя сразу узнала. Издалека. Пересекала зал по законом жанра вечность и ещё пару часов. За это время у кассы собралась какая-то публика, и вроде даже жрать тебя — на словах — намеревались не все: что-то слышалось про отогреть и откормить… На убой, не иначе. Мне казалось, они не видели табличку: «Не продаётся по частям». Мелким шрифтом, гораздо мельче, чем на первом прилавке. «Сейчас некого будет делить, глаза уже затянуты плёнкой», — подумала я. А потом кошмар превратился в шоу, — гусеница наконец фокусируется на его зрачках. — Только что лежал, свернувшись, и вдруг — с фонтаном стекла — поднялся, проморгался, проехался оценивающим взглядом по набежавшим спасателям и сказал эту свою коронную фразочку, в которой больше эффектности, чем правды, но боже, какая ностальгия…
— Какую фразочку? — спрашивает он, готовя кисть для фейспалма.
— «У вас столько нет», — кривит губы гусеница.
Руку до лица он не доносит. Судороги смеха на сей раз беззвучны, но на глазах снова проступает истеричная морось, пока рассказ завершается торжествующим:
— Сказал и ушёл в пограничную зону. Не умер, а именно свалил. Не смогу объяснить, как это выглядело.
— Слишком хорошо для нон-фикшна.
— Было бы слишком хорошо…
— Будь всё наоборот?
Она пожимает плечами:
— Я не желаю тебе смерти. Было бы слишком хорошо, закончись первая часть так же, как вторая. Хотя бы так же.
— Да ладно. Разве ты не задаёшься вопросом, какого чёрта я сижу здесь, а тот, кто любил тебя, превратился в не поддающийся романтизации труп? Неужели не мечтаешь поменять нас местами?
Она молчит. Думает. Отвечает:
— Мне кажется, ты успокоишься, если я скажу, что ты прав. Убедишься в моей откровенности или ещё в чём… Я предпочла бы видеть его живым, но так, как ты формулируешь, я вопрос не ставлю.
— Господи, — он закатывает глаза. — Ты лучше меня.
«Или ты лицемеришь. Или любовь не была взаимной», — заключает он не вслух, и тут же мысленно, но отрезвляюще, бьёт в собственную челюсть: — «Хватит судить по себе!».
Красное золото в стаканах сменяется талыми лужами на донышках. Он спрыгивает со стойки.
— Мне нужен союзник, — шепчет гусеница.
— Это не так называется.
— Как ни назови. Шастать в пограничье можно не только из самой вонючей трясины. Повторяю, не хочешь нырять в болотце — не надо. Мне даже на руку твоё намерение туда не соваться. Мне нужен стержень для остальных ярусов. Знакомых лиц не увидишь, гарантирую.
— Из меня получится хреновый стержень, — замечает он. — Я не стану торчать здесь безвылазно.
— Это не обязательно.
— Не сочту своим долгом являться по первому требованию.
— А второе требование тебя взбесит, если решишь не являться. Это можно понять.
— Моё душевное равновесие не будет зависеть от твоего настроения.
— Не подозревала в тебе ни души, ни равновесия, — гусеница делает вид, что шутит. — Меня всё устраивает.
Он утекает за дверь, ничего не обещая и ни от чего не отказываясь.
Ошмёток 6. Находка для шпиона и ламия на обочине
Обнаружив за пределами дома день, он отворачивается от солнца и спускается по бульвару вдоль горной гряды сугробов, наивно усугубляющих сходство гусеничного жилища с зачарованным замком. Рыхлая коричневая кашица сменяется соляными озёрами, соляные озёра сменяются коричневой кашицей — по щиколотку, по середину икры, по колено. Сопротивление ландшафта раздражает, веселит, пробуждает конкистадорский азарт. В конце концов он штурмует Анды и дальше идёт по гребням, поскальзываясь на заледеневших скатах и проваливаясь в рассыпчатый холод.
Птеродактили летят за ним с неразборчивым ропотом. Переваривают, перемалывают. Готовятся пересказывать. Он шипит через плечо запальчиво и ехидно:
— Всё равно вам никто не поверит!
— Тем и живём, — отзываются птеродактили. — Тем и живём.
Не поспоришь.
Он идёт по разомкнутому кольцу бульваров, думая о пустяках — о законах жанра.
Есть женщина, она же — хтоническое существо. Женщина молода и красива как смертный грех, значит хтоническая тварь сожрёт всякого зазевавшегося и косточки переварит. Одного уже сожрала, второй должен завершить композицию — лечь на блюдо, проиллюстрировав безысходную мораль страшной сказки, или оставить ламию без обеда, а лучше без головы. Непробиваемо мужской взгляд на положение вещей. Или просто непробиваемо человеческий?
Он воображает лесной тракт, кавалькаду всадников и одинокую девушку у дороги. Вероятно, привлекательную: в древесном сумраке не прокажённая — уже красотка. Девушка молчит, всадники перешёптываются. Типичный случай: «и хочется, и колется, и рыцарский кодекс не велит». Положим, рыцарский кодекс всадников не отягощает, но ситуация стрёмная. Спустишься с коня, а прелестное создание как откроет пасть… Всадники летят мимо. Демонизация отлично работает щитом, пока не начинается охота на ведьм. Положим, всадники в ламий не верят и всё-таки останавливаются с не самыми возвышенными намерениями. Что ж, он надеется, прелестное создание откроет пасть. Когда существо виктимной наружности, независимо от пола своего, снабжено зубастой воронкой — это прекрасно само по себе. Иногда.
Он смеётся, прикусывает губу и переключается на сказки, которые быль. Есть женщина, она же гусеница, существо симультанно инертное и до изумления деятельное. Она опасна? Пожалуй. А кто безобиден? Он? Смех приобретает оттенок истерики.
Есть не поддающийся романтизации труп, не думать о котором не получается. Атипичный герой-любовник, ходок за черту, самоубийца. Последнее — под сомнением. Мог случайно переусердствовать. Единственный представитель болотной фауны, которого язык поворачивался называть приятелем. На незримой линии стыка приватных мифологий — любимый враг, почти отражение. Претендент на переписывание истории, которая недостаточно красива. Очередная жертва болотца, птеродактильских баек, шарахнувшей из глубин пограничья молнии… Надо было оборвать поток сознания на «жертве болотца».
Он шепчет самому себе:
— Ты безумен, если веришь в остальное.
В сон, пересказанный гусеницей, тоже поверит только безумец. Второй акт похож на огульную лесть, на дешёвую манипуляцию, но откуда взялся первый? Не могла же гусеница забраться к нему в голову. Или могла?
Так, хватит наделять её воображаемыми сверхспособностями — у неё невоображаемых в избытке.
Витрина, лёд — воистину прямолинейные метафоры. Они с гусеницей имели шансы дойти до столь экспрессивных образов без взаимного влияния.
Допустим, их бессознательное хлынуло в общее русло и тут же разбилось на отдельные ручейки. У кого что болит.
Но почему в собственном сне он даже не подумал утечь с прилавка, почему принял холод, иллюзию тепла и гибель с глухим равнодушием?
«Гусеница не знает тебя, поэтому идеализирует», — язвят мелкие птеродактили. «За последние месяцы ты не раз и не два успел подумать: вот и всё, пора. По инерции утверждаешь, что не смиряешься с неотменимостью смерти, а на деле вычерпан, вычеркнут. Не отбивался, когда финиш нёсся навстречу, не сам себя спасал — тебя спасал чужой страх, чужое отступление, чужая жажда видеть тебя живым. Сон про неподвижную стынь — стыдная правда, поэтому он так тебе не понравился».
Он открывает глаза и находит себя в пограничной зоне. В млечном тумане, окутывающем её много недель. Здесь ничего не происходит, будто всё, что могло произойти, уже произошло.
Именно белая мгла заставляет взирать на финиш без прежнего отвращения.
Но есть вещи неизменные: только в пограничье он дышит по-настоящему. Пока он здесь, отсутствие видимости компенсирует живой, горьковатый воздух. Пока он здесь, легко поверить, что дремучая облачность — колыбель и предтеча неизбежного чуда или сладостного кошмара, что, в сущности, одно и то же.
Именно по вине сквозняка свободы он по-прежнему рассчитывает не пересечь, а обойти финальную черту. Шагнуть на ту сторону, не умирая.
Некоторые явления в пограничном тумане ясны и прозрачны как роса на утренних маках: колотый лёд, апатия обречённого, глубоководная синяя смерть… Он видел чужой сон. Последний прижизненный сон своего приятеля или мутный посмертный сон, который всё ещё длится.
Мрачноватый привет любимого врага? Предупреждение?
Или незримый распределитель грёз, для которого хронология — условность, перепутал их, слил воедино и отправил в расход под одним штрих-кодом?
Мысль не воодушевляющая, но и не правдоподобная: равнять распределителя снов с болотными угробищами — это уже за гранью приличий.
***
Через сутки он возвращается в дом гусеницы, не ужасаясь тому, что действует как примитивно приворожённый, не рассказывая себе, что клин вышибают клином, а шаблон рвут шаблоном, стало быть материальность безвоздушных замков — достойная альтернатива отдалившимся глубинам пограничья, а багряноволосая гусеница — предсказуемая точка на пути маятника, отшатнувшегося и от болотца, и от царевны-лягушки, которая не лягушка и не царевна. Он не цепляется даже за то, что птеродактили склонны пересказывать байки по кругу, а про гусеницу ещё не трепались, не выдаёт за панацею гусеничный талант вносить красоту в явления неприглядные.
Он не притворяется, будто знает мотивы своих поступков.
— Это ты? — шепчет хозяйка, застыв в дверном проёме.
Вопрос не требует ответа, но с языка слетает:
— Нет, не я, это у тебя мальчики кровавые в глазах.
Ему срочно нужно зеркало, чтобы посмотреть себе в лицо — из научного интереса.
Намедни, перемалывая диалог, он спрашивал себя: неужели он предпочёл бы найти в гусенице ампутанта, существо, которое жить будет, но вряд ли захочет? Неужели считал, что она обязана лечь и умереть, или хотя бы свернуть бурную деятельность, разнести в клочья безвоздушные замки, сойти с ума, шипеть на каждого, кто посмел приблизиться — «Ты никогда его не заменишь!», прибить на лоб табличку — «Оставь надежду, всяк сюда входящий»?
«Себе прибей», — посоветовали замшевые стервецы, — «давно пора».
К тому же с какой стати она должна демонстрировать печать потери ему — почти незнакомцу?
И после всех этих умозаключений он не успевает прикусить язык:
— Это у тебя мальчики кровавые в глазах.
— Ну ты и подонок, — отзывается гусеница, не огрызаясь, не атакуя — констатируя факт.
Он не знает, в чьём теле бросок рождается раньше: она подрезает его в полёте или он ловит гусеницу на пике волнообразной траектории, но они переплетаются в терновый куст — жалят и душат друг друга на месте преступления, подтверждают соучастие — снова и снова — пока не замирают, пережравшие до интоксикации, дрожащие от лихорадочной силы.
— Вы. Не настолько. Похожи, — гусеница отбивает ритм ударами ладоней по полу. — Ты апельсин с грейпфрутом перепутаешь, даром что оба цитрусы?
— Все умрут, а я грейпфрут, — выдаёт он подхваченный в виртуальном пространстве шедевр.
Это ужасно, но уместно: пусть поймёт наконец, с кем связалась. Может, одумается и отзовёт предложение о карьерном взлёте. Найдёт кого-нибудь потактичней. И поинтеллектуальней.
— Я вижу, что ты думаешь, — вскидывается гусеница. — Ничего другого не можешь думать после того, что слышал от меня, после того, что лицезрел урывками. Заманила, опутала доступностью пограничья, цинично использовала в хвост и в гриву, жрала потихоньку, обалдела, когда в тарелке с какой-то радости оголилось дно, подождала сотню дней и нашла альтернативный источник питания. Ошмётки болотца об этом полгода будут галдеть, если время от времени не трясти блистерами перед избранными индивидами, и будут недалеки от истины. То есть даже не понюхают эту самую истину — им оно без надобности. Пойдём-ка прогуляемся. В дневную вату.
Вот и сходятся края двух деталей пазла, до сего момента казавшиеся нестыкуемыми.
Одевается он с улыбкой неоправданно снисходительной и до отвращения нежной, ибо в силу обстоятельств знает, перед кем гусеница трясёт антидепрессантами.
Происходят эти показательные выступления в том тесном и необжитом доме, куда его когда-то пригласили на свадьбу, иначе плакала гусеничная конспирация.
Бледная, багряноволосая, в несвежем безразмерном свитере, она сидит на кухне за колченогим столом. Клеёнчатая скатерть почти не просматривается под пластиком. На крышках контейнеров наклейки с названием ближайшей забегаловки, в самих контейнерах — сэндвичи, салаты, роллы, булочки с мясом, лапша, в которой многовато масла…
Гусеница не проявляет интереса к еде, но прелести общепита исчезают с пугающей скоростью. Напротив хозяйки — существо неопределённого пола и возраста, из тех, кто до старости щенок: голова и конечности трогательно несоразмерны миниатюрной тушке.
Позывной уникален, ибо является фразой, по сути — императивом, отсылающим в эпоху не столь отдалённую, но закрытую прежде, чем половина болотной фауны успела повзрослеть. Кто-то, вероятно, и родиться не успел: младшее поколение — понятие растяжимое. Семь слогов, не поддающиеся благозвучному сокращению и посему произносимые лишь в случае крайней необходимости.
Не ходок за черту — ныряет в болотце за другими ништяками — но к ходокам питает слабость поверхностного толка: уважает издержки стиля — круги под глазами например.
Жрёт как не в себя. Впрочем, слово «как» — лишнее. Пьёт ещё больше, чем жрёт: заливает в горло всякую жидкость, до которой дотягивается, но предпочитает воду чуть теплее комнатной температуры.
Итак, он сидит напротив очевидно подавленной гусеницы, трескает принесённые сэндвичи, роллы, салаты, маслянистую лапшу, и притом говорит без передышек. Ведёт полусветскую хронику. Сливает секреты вышедшего из-под контроля болотца. Это его особый, жутковатый дар — не затыкаться с набитым ртом. Словесное недержание и отсутствие мозгов он имитирует столь убедительно, что клюют и теряют бдительность такие же прожжённые симулянты — аж зависть берёт — но практика показывает, что из потока хроники аккуратно изымаются фрагменты. Какие — зависит от реципиента нарратива. Мотивы цензора неведомы: они могут быть коварными и благородными попеременно и одновременно, могут вовсе отсутствовать, но закрадывается подозрение, что прожорливая находка для шпиона переживёт и болотце, и затаившуюся над трясиной гусеницу. Если не помрёт от голода.
Опустошив операционку и общепитовские контейнеры, гость извиняется, запирается в ванной, благословляет совмещённый санузел, выворачивает краны на полную мощность, засовывает пальцы в рот и под шумок извергает обед, чуть не разорвавший ему желудок. Каждый волен выбирать методы самобичевания.
Возвращается красноглазый и обманчиво посвежевший. Собирает контейнеры в пакет, чтобы не оставлять хозяйку наедине с помойкой. Сногсшибательность гусеницы ему воистину до одного места — если не считать белой зависти, которую вызывает её измождённо изысканный имидж — однако «находка для шпиона» еженедельно навещает «бедную девочку». Приносит еду, даром что сам её переводит, чай, который заваривает после словесной и анти-пищеварительной Ниагары. Слушает молчание. Кивает, сопереживает.
Ошмёток 7. Болотная лихорадка и невозможное на виду
Он встречался с находкой для шпиона совсем недавно: вопреки обыкновению ловил пулемётные очереди псевдонимов, многоточия необоснованных «Ты в курсе», предупреждения, похожие на ангажементы, издёвки над модными сплетнями, похожие на предупреждения, косвенные сводки с нейтральной лесополосы, звучащие как послания, переданные бескорыстно и самовольно — без просьб и без ведома отправителя. С непривычной чёткостью, но словно издалека, видел безучастные глаза и нарочито голодный рот, якобы в шутку припоминающий «стрёмный и горький вечер» — предыдущее пересечение траекторий.
Мысли автоматически переключаются на то, что полусветский хроникёр с нехарактерной лиричностью называл «стрёмным и горьким вечером». Не стоит поддаваться наваждению флэшбэка — ни сейчас, ни в размытом потом.
Но он поддаётся.
***
В оливковом сумраке видимый мир пульсирует в унисон с невидимым. Который — невидимый?
Поздно.
Мглистое грозовое сияние придаёт трясинному ландшафту чёткость барельефа.
Пляска болотных духов, огни на взметнувшейся зыби. Не сквозняк шелестит у взмокших висков — шторм уже здесь, он вызрел в пограничных глубинах или ещё дальше, на обратной стороне глубин.
Битумное море ложится на вязкий берег.
Агония ломанных силуэтов. Экстатическая. Торжествующая.
Он с ними.
Но за чертой.
Шулерский метод выхода не применялся. Кому рассказать — посмотрят в глаза и не поверят. Пограничье хлещет из него, через него. Опять.
Всю его жизнь этот шторм засыпал, пробуждался, забрасывал в обманчивый штиль сердцевины, выносил пеной к драному небу. Нынешний вал — девятый?
Неизвестно. Неважно.
Грозовой фейерверк требует жертв. Что же это — буря или охота? Охота или жатва?
Неизвестно. Неважно.
Прямо по курсу — великий выворот наизнанку. Пограничье не будет прежним. Мириады болот на подступах к черте не будут прежними. Ватная мякоть дневного мира не будет прежней — не сможет быть.
Следующий удар молнии — вопрос мгновений. Мишеней в избытке.
В зону поражения настойчиво лезет персонаж, загробно окрашенный зеленоватой полутьмой — штормовой или болотной?
Неважно.
Гортанный выкрик. «Отвянь», в переводе на литературный. С которого языка? Не вспомнить. Неважно.
Планомерно умирающая от голода находка для шпиона — дрогнувший подбородок, безучастные глаза — отскакивает.
Охота завораживает, но охотник действует спонтанно, немотивированно, непоследовательно: игнорирует тех, кого не жалко, спугивает добычу, которой извращённо симпатизирует…
И не отшатывается от «любимого врага», то есть единственного приятеля на болотце.
***
«Не было ничего, ты просто временно помешался», — думает он, завязывая шнурки. — «Не в первый раз: ты же ходок за черту, видишь то, чего нет, не видишь того, что есть. Пограничную зону заволокло туманом — вот и все последствия великого выворота, а к самоубийству любимого врага ты отношения не имеешь. Птеродактили загодя наболтали условно похожую историю? Дату он выбрал чересчур удачно? Есть такая штука: совпадение. И всё-таки: там отвернулся, того пожалел, эту не тронул… Какого хрена?».
На пороге его терзают сомнения иного свойства: он понимает, что ни разу не видел гусеницу на пленэре, и пугается за неё.
Если в антураже промёрзшей повседневности он ощутит себя ободранной вороной и тут же в таковую превратится — тем лучше, пусть хозяйка безвоздушных замков полюбуется на изъяны фактуры. Но он не испытает ни капли злорадства, если его спутница потеряется в ватной мякоти, если фирменное каре — обнажающее шею, удлинённое у лица — приобретёт под солнцем дешёвый, искусственный блеск.
Кстати, зачем ей понадобилась эта лужа мерло на подушке? Тревожное зарево — превентивный сигнал опасности? Защитный приём? Есть же личинки бабочек, хвост которых похож на голову змеи.
***
Зря дёргался. На бульваре гусеница меняется, но не теряет лоска: чешет по коричневой кашице стремительно, нервно, и от этого кажется ещё тоньше. В сапогах на каблуках. Замшевых. Цвета пыльной морской волны — иного определения он подобрать не может. Впрочем, нетривиальный оттенок с ними не надолго.
Зачем она выскочила на улицу в обуви, вопящей: — «Такси подайте прямо к подъезду»? Для красоты? Нет. Убойная сила камуфляжных тимберлендов тому порукой. Не хотела смотреть на спутника снизу вверх? Он бы удивился, окажись догадка верной, но эта версия правдоподобней варианта «для красоты».
Смешной или жалкой гусеница не выглядит, за подставленный локоть цепляется, отзываясь на галантный жест, а не потому что нуждается в опоре.
Естественное освещение углубляет противоестественный багрянец гладких волос. Который почему-то не кажется противоестественным. До оторопи не кажется.
Господи, вдруг она не красит эту холодную лаву? Ведь так бывает: невозможное существует у всех на виду, прикинувшись виртуозной имитацией невозможного. По чести, только так и бывает.
Он пялится на гусеничную причёску достаточно долго, чтобы осознать: никто из них не торопится надеть капюшон. На лютом морозе. Бульвар, коричнево-рыхлый, бугрящийся сугробами, видится оттаявшим, почвенно влажным, предлиственным — межсезонным. Недурной у гусеницы эффект присутствия. Да, ей повезло с ресурсами на материальной стороне мира — безвоздушным замкам есть на чём развернуться, но теперь понятно, какой клей держит их на самом деле.
Удивительно и то, что гусеница с её ультиматумом — «Мне нужен союзник» — не кажется навязчивой, приставучей как банный лист, скучной. Рядом с ней не ноют виски, не затекают плечи. Сфера её влияния не пахнет предрассветной тьмой, океаном и миртом, но водорослями Саргасс и горьким апельсином — пожалуй. Впрочем, если сравнивать с дневной ватой, мутная водичка болотца не покажется стоячей, а безвоздушные замки — безвоздушными. Это всё, что нужно знать о его отношениях с дневной ватой.
Раньше он, беглец, эмигрант и гастролёр, полагал держателей пространства особым видом. Позже недоумевал: — «Где я их откапываю?». В конце концов проморгался и признал, что способностью перекраивать лоскуты макрокосма наделены почти все. Большинство привносит нюансы в уже имеющиеся очертания — так гусеница сейчас подретушировала бульвар. Красиво исполнено. Слишком многие, сами того не замечая, создают непростительно унылые картинки, на фоне которых потом и кукуют. Редкие экземпляры творят пространство из ничего, уникумы одухотворяют материю и материализуют незримое. Высший пилотаж.
Отстранённая теория сменяется субъективными песнями опыта. Кого он только ни уличал в сотворении мира, кто только ни принимал комплименты чужому космосу за желание регулярно бросать в нём якорь, ни превращал свои тенистые бухты в куски ватной мякоти, которая есть повсюду и которая обрыдла. Заповедные территории, не подвергшиеся скоропостижной размифологизации, благословляемые, что бы там в своё время ни происходило, можно перечесть по пальцам одной руки.
На то и уникумы.
Они тормозят возле отбитой у снега скамейки, забираются на спинку как на жердь, закуривают.
Школота школотой.
— Как ты думаешь, нас видно с проезжей части? — усугубляет гусеница.
— Сомневаюсь. А что?
— Было бы круто спалиться вот так сразу.
— Да ладно, — отвечает он подчёркнуто флегматично. — Город большой.
— А болотце не очень, даром что расползлось.
— Сейчас середина рабочего дня, — пожимает он плечами.
— Какого дня? — с наслаждением недоумевает гусеница.
— Резонно, — он выдыхает дым сквозь самоедскую ухмылку, пускается в рассуждения: — Но должен же быть стабильный доход у половины фауны. Хотя бы у трети. То есть нельзя исключать, что горстка представителей означенной фауны трудится как честные люди — или имитирует процесс — по расписанию. Можно предположить, что сорок часов в неделю заняты те, кого не встретишь на болотце раньше семи, хотя прочие ориентируются на время заката, особенно осенью и зимой, кто не пропускает ни одного уикенда, за кем тянется ничем не перешибаемый флёр уныния, породить который может только фасад образцовой ячейки общества…
Гусеница хихикает сально. Издевательски. Переходя на личности. Понятно, наугад бросаемые камни приземляются в конкретных огородах. Чёрт, а ведь по последнему пункту он надеялся ошибиться.
— Я не беспокоюсь на самом деле, — признаётся она, отдышавшись. — Просто было любопытно, подбросит ли тебя от слова «спалиться». Демонстративно не подбросило. Что до меня, я предпочту избежать нежданных встреч с не спящими, не занятыми и не молчаливыми, но, в сущности, почему бы тебе не выгуливать вдову своего дружка?
Гусеница запрокидывает голову, выдыхает струйку дыма и выдаёт:
— Это не я подсадила его на загулы в пограничную зону. Он достался мне готовым продуктом, хоть на стену вешай как эталон стиля. Или как плакат — в диспансере соответствующей специализации.
— Достался…
Он опять думает о свойствах пространства, допуская, что на территории, где трясину по мановению холёной руки сменяют безвоздушные замки, у гусеницы два основных режима — обалдевшая до звенящей тишины подружка ходока за черту, ныне переквалифицированная в девушку с блистерами, и la belle dame sans merci — поэтому в замороженную дневную вату она сорвалась, чтобы оперативно стать чем-то третьим.
Ошмёток 8. Две Ave и три Pater Noster
— Это не фигура речи, — щурится гусеница, рисуя зигзаги огоньком сигареты. — Именно достался. Был извлечён из левого болотца, а через месяц приведён ко мне с пояснением: «Сматываю удочки, уезжаю, а молодому человеку есть куда идти, но он не пойдёт, откинется, жалко. Смотри, вдруг тебе надо». По-моему, ты уже не слушаешь.
Так он понимает, что на морде случился исповедальный покерфейс, то есть курить разумней, чем говорить.
Скупой синопсис скребёт по мозгам будничной девальвацией и неподсудным дезертирством. Хочется выплюнуть, что так дела не делаются, хотя очевидно — так они и делаются. При самом удачном раскладе. То, что ему рассказывают — пристойный, порядочный вариант, но под забралом апатичной мимики он выпадает в осадок, захлёбывается, свирепеет, будто взгляд его не замылен и дух не искривлён.
С чего вдруг? Формально — близко к дому не ударило. Но кажется, что ударило прямо в крышу и она поехала, понеслась любимым маршрутом.
Он представляет себя заблудившимся в двух музыкальных дорожках, одну из которых находит до неловкости знакомой, хотя слышит впервые, а вторую знает наизусть, потому что сам её написал. Мелодические рисунки наслаиваются, путаются и срастаются в тревожной гармонии. Причина в родственных тональностях? В особенностях аранжировки? В перекличке мотивов? Недостаточно.
Скрытая логика отношений между голосом и фоном, звуками и отрезком времени, на котором они расположены, делает разные песни трэками с одной пластинки, посему он курит и сопоставляет события несопоставимые, остервенело проецирует, уязвлённый, раненный проходным эпизодом — за себя и за того парня. Или за того парня как за себя.
Делиться переживаниями с собеседницей ни к чему. Во-первых, она помянет пару-тройку его болотных эскапад, спросит: — «То есть это — удобоваримо, а с моей истории тебя перекосило?», и будет права. Во-вторых, зачем ей мутный, но увесистый пункт из списка его функционирующих триггеров?
— А я смотрю и понимаю: надо, — продолжает гусеница, игнорируя нелюбезное отсутствие возражений. — Он мне понравился. Ты не просечёшь, если не начать издалека… Или с шок-контента. Он был у меня первым.
— Что?! — дым вместе с кашлем застревает в лёгких.
— То, — передразнивает она, явно полагая, что теперь-то заручилась вниманием, разбудила аудиторию эффектом неожиданности.
Следует отдать ей должное: сейчас он бы встрепенулся, даже по-настоящему засыпая от скуки, а не пряча воспалённое нутро под бронёй глухоты и флегмы, присущей ходокам за черту в той же мере, что нервозность и возбудимость.
— Ладно, всё не настолько страшно, — гусеница окутывается дымовой завесой, являя собой живую отсылку к нетленному шедевру в жанре абсурда. — Если скажу, что он лишил меня невинности — введу в заблуждение. Если скажу, что он стал моим первым мужчиной, когда о невинности речь не шла даже в плане сугубо техническом, ты поймёшь меня превратно.
Она замолкает — по видимости, обеспечивает паузу для превратного понимания. Добавляет спиралей в клубящуюся ширму и ныряет в речитатив:
— Представь меня образца пятилетней давности. Гусеничная природа диктует жрать всё, что попадается на пути, не разбирая, трава это, мясо, дух святой или какая-нибудь альтернативная субстанция. Темперамент располагает тасовать колоду любовников, а лучше — две. Необъяснимое пристрастие к определённому типажу сужает круг кандидатов, но не является проблемой: выбирать есть из кого, дом уже заболочен по самую крышу. Но вдруг ощущаешь себя не гусеницей, а бодливой коровой без рогов. Отлавливаешь мужчину, который с двух шагов тебе очень нравился — и отталкиваешь, корчась в отвращении. Думаешь: наверное, у всех так, это с непривычки, надо притерпеться, но я никогда — слышишь? — никогда не делаю того, чего делать не хочу. Эксперимент повторяется — десять раз, двадцать. Тот же итог: мужчины меня привлекают, пока я на них смотрю, и вызывают отторжение, стоит до них дотронуться. От прикосновений к женщинам, за редким исключением, не перекручивает, но и удовольствия никакого: они мне безразличны. Свои — гусеницы — тоже не вариант. Ими любуешься, их втягиваешь в персональный театр, играешь в них чужими руками, но в объятия к ним не тянет, хоть убей. Подайте на блюде межвидовое скрещивание. То самое, которое невозможно, потому что омерзительно. Что делать? Продолжать в том же духе: надстраивать над болотцем ярусы, чтобы отделить мистерии от вакханалий, а касаниями награждать единственное тело — собственное. В принципе, нет поводов для досады. Можно спать со всеми, кто проползает мимо, и быть в разладе со своей плотью, а можно не подписываться на обязательную программу, но не отказывать себе ни в опытах, ни в наслаждениях. Для разнообразия допустимо прибегать к помощи манекенов. Что я имею в виду? Отлавливаешь сносного облика девочку и переодеваешь её в мальчика. Всё по чёткому прейскуранту, чтобы не усложнять. Пресная еда ужасна, но, если приспичило поработать челюстями, лучше жевать резину, чем дерьмо. К чему этот смешок?
Последний вопрос звучит окриком. До уязвимости агрессивным.
— Не в тему, — признаётся он. — Снова подумал, что куда ни плюнь — попадёшь в клубок навязчивых мотивов.
— Например?
— Например в параллель между соитием и поглощением.
— А, вот ты о чём, — гусеница разгоняет дымное облако. — Ну да, всё те же любовь и голод, попробуй не перепутай… Ты не ляпнул: — «Я б на это посмотрел». Про меня и моих манекенов. Спасибо.
— Не за что, — артикулирует он, поверхностно задетый. — Во-первых, я услышал не только последний пассаж. Во-вторых, не вижу причин пошло улюлюкать при мысли об интимном действе, на которое меня не приглашали, сколько бы девушек в нём ни участвовало.
— Что с тобой не так? — гусеница комично хватается за сердце, но тут же лицо её вытягивается: — А со мной? Почему я именно пошлого улюлюканья от тебя ожидала? Я-то где такого набралась?
— Очевидно не на болотце, — усмехается он. — Остаются безвоздушные замки.
— Я же просила не перенимать эту терминологию.
— Так я прав?
— А сам как думаешь?
— Значит, из массовой культуры надуло?
Гусеница неопределённо пожимает плечами и уходит в себя, чуть ли не окукливается, поэтому предположение о влиянии массовой культуры он обдумывает в одиночестве.
Когда живёшь на стыке мыльной оперы и легенды, когда сам являешься чем-то между мифом и мелодрамой, потребность в коллективных химерах, коими увлажняет себя дневная вата, резко снижается. Но что бы гусеница ни говорила о капсулах и дрейфующих в пустоте осколках, нет затона, который был бы как остров. В болотце каждый тащит свою мишуру, свою фантасмагорию, свою вату — дневную, сахарную и прочую. К тому же гусенице необходимо быть в курсе поветрий — чтобы угадывать желания избранной публики, приглашаемой в безвоздушные замки, или чтобы заражать гостей свежими грёзами.
— Теперь понимаешь, что стоит за «Он мне понравился»? — спутница возвращается в мир живых, раздирает сигаретный фильтр, тянется к урне длинно, беспозвоночно.
— Не оскорблял взор и на ощупь был не противен?
— Да. До сих пор не разобралась, что за интересная прошивка у вашего подвида, но когда есть результат, некогда анализировать причины. Знаешь, рассказываю — и на месте прожжённой и проницательной себя обнаруживаю влюблённую дуру.
— Что?
— То, — смеётся гусеница. — Ни на чей счёт не делала скороспелых выводов, а с ним — насмерть вцепилась в умозаключение поспешное и неблагоприятное.
— Это какое?
— Я априори не рассчитывала на взаимность. На том основании, что с рук на руки мне его передала не женщина, — поднимает брови гусеница. — Благодарю, мне нынче лень закатывать глаза, но кто-то же должен. В общем, ярусы над болотцем переживали расцвет, апельсин, перезревший на ветке, истекал патокой и приманивал насекомых, душок сахаристый и горький бродил и густел, словно я наконец получила идеальный распылитель, а чутьё говорило, что идеального распылителя не просто потянуло ко мне на первой минуте знакомства — поволокло. И что? Я решила, что выдаю желаемое за действительное. Его трясёт, стоит мне в комнату зайти, а я получаю извращённое удовольствие от того, что нравиться ему не могу, но он у меня есть, и всё, что происходит с ним — дурное, хорошее, жуткое, сладкое — исходит от меня. Длилось это счастье недолго. В смысле, он предсказуемо проложил дорожку на болотце. Пришлось напоминать себе, что приключения, которые он находил на свой потрёпанный организм там, тоже исходят от меня. Даром что не по моему расписанию и уже не по моей воле. Вот ты сидишь с каменной рожей, а должен изумляться: как дошло до фарса, именуемого свадьбой?
Гусеница достаёт новую сигарету, но не поджигает её. Изрекает:
— Когда этот потрёпанный организм влез в долги, чтобы в любви объясняться с кольцом в дрожащих пальцах — не потому, что рассчитывал на согласие, а потому что без кольца не «про любовь», а «как всегда» — это было хренеть как романтично. О, вижу: теперь ты считаешь меня клинической идиоткой.
Так он понимает, что исповедальный покерфейс треснул, и за ним проступила физиономия «Не хочу ничего говорить, но всё равно скажу».
Опять, опять. Порядок знакомых слов изменён, часть лексических единиц вырезана, несколько строк добавлены — и пожалуйста: другая песня, другие голоса, другая акустика, но скулы по-прежнему сводит от неловкого узнавания, от не подлежащего произнесению, осипшего, трагикомического: «Где я это всё уже слышал?».
Идиоткой он гусеницу не считает, но начинает подозревать, что сердце под лунной плотью занято не только перекачиванием крови. Внезапная нежность невесома как фонарная лужа на глухой стене, а вспыхнувшее сострадание почти оскорбительно.
Сейчас бы выпасть в пограничную зону — недалеко, ненадолго. Не разжимая зубы в дневной мякоти, проржаться хором с замшевыми стервецами, от души поаплодировать покойному приятелю, ибо явиться на сцену бесповоротно скомпрометированным, усугубить дело топорным, непосредственным, безответственным подкатом недолюбленного подростка и добиться эффекта, не противоположного желаемому — это высокий класс. Сейчас бы качнуться за черту и сквозь млечную пелену наблюдать, как выползает на грязный снег и нарезает круги вокруг скамейки собственное сердце, по ряду свидетельств существующее исключительно для перегонки крови, а то и просто для красоты. Однако без шулерских катапульт в пограничье можно рухнуть по случайности, но не по прихоти.
Поэтому он торопливо закуривает, а гусеница усмехается:
— Так мы начали делить постель и прочие поверхности. Больше ничего не изменилось: мистерии этажей над топью венчали нас на свой лад, а про идею устроить мякотный водевиль — вступить в официальный брак — мы толком не вспоминали. Насчёт болотца я выдвинула требование: присутствовать, но не нырять. Он пошёл дальше: обещал, что будет счастлив без вылазок за черту. Мои ожидания не были обмануты: счастлив он был неделю, а потом — брызги фонтаном — сиганул в обожаемое пограничье. К тому же он был патологически неверен. Да, это я говорю. Возможно, он из принципа влипал в истории, которые режиссировала не я, или по природе своей был из тех, кому дай гермафродита — заведут девочку на стороне и мальчика, чтобы с ним изменять девочке, и станут обоим изменять со своим гермафродитом. Смешно тебе? Чего ты ржёшь, если тебе не смешно? Как докатилось до свадьбы… По-дурацки. Ты замечал, что люди, в сущности, не выходят из младенчества? Когда их что-то гложет, они не могут подать иных сигналов, кроме нечленораздельного рёва, но взрослые особи осваивают речь, и это окончательно запутывает дело. Они думают, что делятся информацией, а получается рёв, только составляют его не всхлипы и крики, а штампы, снятые с чужих языков при невыясненных обстоятельствах. «Давай уедем», — сказал он мне. Обыкновенная пьяная истерика, идея фикс — «Давай уедем». Будто ему не всё равно, откуда шастать в пограничную зону. «Я умираю от холода в твоих безвоздушных замках». Ага, безвоздушные замки — ад, цирк, эшафот, ледяная пещера и раскалённая сковородка в одном флаконе, самое страшное, что можно вообразить… Ан-нет, из ватной мякоти он сбежал в левое болотце и даже оглядываться лишний раз не желает. «У нас всё не как у людей». Действительно, с чего бы: у нас — и не как у людей? Следом: «Насилие над собой требуется только от меня, а ты продолжаешь делать то, что делаешь». В ту ночь я наревела много такого, чего не имела в виду. Даже не думала. Сказала, что он любит лишь себя в пограничной зоне, а ко мне прибился, потому что так удобней. Напомнила, что его дом, красивая обёртка, пища, которую он поглощает столь избирательно и с таким трудом, но без которой сдохнет, яды не болотного образца, которыми он разнообразит свой досуг — мои. Спросила, что он может предложить мне в качестве «нормального человека». По-моему, тебе захотелось меня выпороть.
— Железным прутом, — кивает он без улыбки, но тут же добавляет: — Крайне справедливая отповедь.
— Которая неизвестно откуда вылезла и неизвестно что означала. Зачем мне «нормальный человек»? Я, может, и спать бы с «нормальным человеком» не смогла. Зачем мне что-то «предлагать»? Мне повезло, у меня всё есть. Конечно, мы страстно помирились — настолько страстно, что от безысходности поженились. Очередная жалкая попытка объясниться заимствованными способами. Теперь думаю, мириться надо было ещё активней, вышибить из «благоверного» запоминалку вместе с мозгом… Но этот поезд было уже не остановить.
— Боги мои… — его прорывает и почти уносит. — Блестящая ветошь! Блестящая болотная ветошь! Добыча происхождения сомнительного, читай не вызывающего сомнений… А я уже сутки недоумеваю, зачем оно тебе сдалось — неужели из спортивного интереса? Засада. Замкнутый круг. Делать назло, действовать по приказу… И то, и другое — антонимы свободы.
— И кого эта мудрость хоть раз остановила? — спрашивает гусеница с нехорошей вкрадчивостью. — Знаешь, что мило? Из тебя так и прёт сочувствие к моей персоне, которого я вообще не ожидала, но ты на его стороне. Если я скажу, что он был ненадёжен, эгоистичен, жесток, и сам себя загнал в порочный круг — ты не станешь спорить именно потому, что ты на его стороне и оттуда меня жалеешь.
Формулирует она чётко: не придерёшься. Конечно, он на стороне своего приятеля — где же ещё ему быть, и речь не о раздаче резолюций «прав» и «виновен» — он таким не занимается. Слушая гусеницу, он мчится по зеркальному лабиринту, который тем и отличается от зеркального зала, что кроме стен имеет коридоры. Бежит, не глядя по сторонам, в противном случае крышу снесёт с концами, но гонка с завязанными глазами чревата не только ударами о стекло. Сквозняк, шорох, хруст, ругательства, смешки… Не врезавшись, принял бы встречный вихрь за очередного себя — преломлённого, отражённого. Но осязание не лжёт, в объятиях его — другой, того же поля — макового, не иначе — ягода, верней, недозрелая коробочка, но однозначно — другой. Которого легко не судить и не оправдывать. Принимать таким, каков он есть. Почти любить.
— Насчёт жестокости перегнула палку, — шёпот гусеницы выдёргивает из морока. — Он мне мстил — это факт, но, полагаю, искренне путался в мотивах, когда нырял в болотце и жертвовал своими интересами, снижал количество (но чаще — качество) несанкционированных пограничных вылазок ради блестящей ветоши…
— Одного не понимаю, — он слегка пошатывается на своей жерди, должно быть, перекурил. — Почему ты оставляла у себя его трофеи, почему позволяла появляться новым?
— Отличный вопрос, — гусеница смотрит в сторону. — У меня было два варианта: швырять в мусор свидетельства независимых прогулок по трясине, отправлять любовника в опалу, шантажировать его разрывом, которого я не желала, или получать извращённое удовольствие. Я опять выбрала второе. Принимала «трофеи» как ритуальные подношения, которыми они отчасти и были. На материальные подтверждения собственной ценности подсаживаешься плотно, даже если вся эта блестящая ветошь гроша ломанного не стоит и даром не нужна, — она резко оборачивается. — Ну, что я тебе объясняю.
Он выпускает дым и от комментариев воздерживается.
— Я произнесла слово «ритуальный», — продолжает гусеница после паузы. — Любые церемонии затягивают — куда там вашим вылазкам за черту. Заметишь в очередной раз, что у «благоверного» увлечение на болотце, дёрнешься, потому что в объятиях сего увлечения он смотрится непростительно хорошо, накрутишь себя, изловишь «благоверного», чиркнешь зубами по шее и поймёшь: вот зачем они такие острые. Опять с кем-то путался без меня? Дай пожрать и гуляй с чистой совестью. Убаюкивающий обряд, никаких разборок. В общем, любовь не мешала ему быть тем, чем он был. И мне до сих пор не мешает, — она сползает со скамейки. — Пожалуй, хватит с тебя исповедей.
— Две Ave и три Pater Noster, — выдаёт он скороговоркой.
Гусеница зависает. Дешифрует. Вздрагивает углами губ, изгибает бровь:
— Неплохо. А на контрасте с «грейпфрутом» так просто убойно.
Они идут по бульвару — школота школотой. Он — в куртке с катышками вылезающего синтепона, она — в пыльно морских сапогах, загубленных кашицей и соляными озёрами.
Красивая пара, которая не пара.
Им бы распрощаться, не повторять ошибок, не лезть в петлю, но правильное решение отдаёт не сахарной ватой.
Союз заключается в молчании: шаг за шагом, шаг за шагом.
Он не вступает в безвоздушные замки — он всего лишь провожает гусеницу домой.
Многоуровневый надболотный мираж сам сгустится вокруг него — исподволь, плавно, неуловимо, хотя химерам над топью нечего противопоставить млечному туману, через который он и будет на них смотреть, пока…
Пока он ничего не обещает и ни от чего не отказывается. В любой непонятной ситуации — усугубляй. Это не девиз, но обычно так и получается.
Ошмёток 9. Шалый и алый
Загубленные сапоги отправляются в мусор, не удостоившись прощального взгляда. Оккупированный безымянным баром подъезд рогат от перевёрнутых стульев и, если приглядеться, не так уж пуст.
«Зашибись», — шуршит он между смешком и кашлем. Присутствием отсутствующих его давно не удивишь. Потому и «зашибись».
— Два часа до заката, — гусеница исчезает на втором этаже.
Он задерживается на первом, огибает стойку и оказывается лицом к лицу с тенью, очень похожей на него самого.
Если разобраться, не такой уж похожей: у визави, например, прямой нос героя-любовника, а у него — натурально злодейский, хоть плачь, но плачет он лишь моросью посреди сухой грозы хохота, которая, впрочем, не за горами.
Он смотрит в морёные глаза своего приятеля и падает в лихорадочно дождливую ночь — в первую болотную осень.
В бархатные лианы пыли, наводящие на подозрение, что воспоминание принадлежит не гусеничной квартире.
В расщелину между стеной и спинкой дивана, который он упорно принимает за пианино, хотя прекрасно знает, что это диван.
***
— Скажи…
Реплика увязает в разжиженном времени. Любимый враг вытирает лоб его толстовкой (свою где-то оставил) и не запрокидывает голову — роняет. Под россыпями мурашек пепельно очерчивается яремная вена. Пальцы мнут рубашку с мрачным упрямством, угол воротничка невыносимо остр, особенно в соседстве с призывно вздрагивающим кадыком, но зацикливаться на бритвенном обаянии не стоит: его пальцы заняты тем же, озноб и жар пробивают его с той же симультанностью. Несколько утешает крыло расстёгнутой ранее манжеты. Восстановив логическую цепочку, он освобождает второе предплечье, выдирает рубашку из-под ремня, пуговицы из петель. Дышать становится проще. Уперевшись виском в стену, приятель следует его примеру. Пограничный сквозняк просачивается под рёбра, лишая власти тошноту и температурные сбои, наполняя смыслом увязшую фразу: «Скажи что-нибудь на том, другом языке».
Он говорит. Признаётся, что позывной любимого врага, отсылающий к парусам и пороху, при всей своей звучности раздражал его с детства. Замечает, что иначе как «первый класс, штаны на лямках, сопли пузырями» это неприятие не обозначишь.
— Переведи… — выдыхает визави с хмельной ухмылкой, и, пошатнувшись на подстрочнике, чудом не впечатывается лбом в его подбородок: — Даже ром бесит?
Ответ, отчасти несправедливый, сопровождается гравюрно заносчивым поворотом головы:
— Ты хотел сказать, ромовый напиток?
— О боже… Праздник для глаз.
В голосе приятеля — больше, чем бешенство, больше, чем восторг, а он продолжает, его понесло:
— Спирт с отдушками и сахаром, подозреваю, не с тростниковым?
Горячечный шёпот:
— Переходи на родной.
— Проблема…
— Блин, ты знаешь, какое наречие я хочу…
Пренебрежительные комментарии и подробное перечисление предпочитаемых сортов рома перетекают в не подлежащий расшифровке нарратив — бессвязные фразы, шумные выдохи, хриплые напевы, ни один из которых не разрешается в тонику. Веки слушающего — истончённые, тёмные, беспокойные — сомкнуты, руки в сомнамбулической пляске блуждают по стене, лианам пыли, переплетённым ногам. Сквозняк стремится стать ветром.
— Я переписываю историю. Кажется, слегка перерисовываю географию…
— Переписывается? — спрашивает он на языке, который понимают оба.
— Не то слово… — морёные глаза медленно открываются. — Только местами вообще не так, как мне хотелось.
— Это уж как водится, — угол его рта непроизвольно дёргается, прицел взгляда сбивается.
— Ну привет, — бросает любимый враг через плечо.
Подскочить разжатой пружиной мешает положение тел, втиснутых за пианино, которое диван, но четыре коленки взлетают синхронно. Сердце лезет через горло:
— Ты видишь? Видишь? Видишь?
Веки его приятеля темнеют пуще прежнего, губы выцветают до ч/б формата, отрицательно мотнувшаяся голова врезается в стену, рука в поисках равновесия цепляется за расстёгнутый ворот обезумевшего товарища, который тянет с показной невозмутимостью:
— Ладно, зато он тебя видит.
— И что имеет сказать?
— «А-ха-ха».
— Всё настолько запущено?
— Запущено. Настолько. Но не с тобой. В целом. Насмотрелся в своё время — по моей милости — на крошечные экосистемы, где каждый — дурное пророчество и неудобно правдивое зеркало для другого, где один падает за всех и отбрасывает тревожные тени на лица рядом дрейфующих, примерил на меня с десяток чужих, но вполне подходящих саванов, готовых и неизбежных… Судя по некоторым симптомам, не успел переварить тягостное впечатление — хотя, по чести, в его ли положении дёргаться по мелочам? — а тут ты во всей красе. «Никогда такого не было, и вот опять». Приграничные катапульты — ещё ладно бы, но специфическая фактура и романтические патлы в нагрузку — это уже ни в какие ворота.
Приятель ржёт, потом повторяет задумчиво:
— Дурное пророчество и не льстящее тебе зеркало…
— Льстящее, на мой вкус, но кто кому espejo… Зависит, полагаю, исключительно от того, на чьей мачте воронье гнездо, в котором сидит наблюдатель. Короче, забей. Прошу извинить мою несдержанность.
— Ходок за черту, беседующий со стенкой, отнюдь не экзотика, — шепчет визави с интонацией покаянной. — Я бы не обратил внимания, даже в тот раз, когда ты смотрел мимо меня и вслух общался неизвестно с кем, но проскочило словосочетание, которое меня дёрнуло: воздушные за… Не то, заговариваюсь. Лабиринты. Воздушные лабиринты. Ты сейчас опять смотрел мимо и выглядел совсем как тогда, и я решил…
— Воздушные лабиринты — это к нему, ты правильно понял, — подтверждает «ходок за черту, беседующий со стенкой». — Но если бы ты его видел… — гортань царапает хохотом, — и, увидев, здоровался… Да-а-а, это было бы слишком!
Рука, беззастенчиво встряхивающая его за ворот, способствует многообразию, но не мощности звуковых волн.
— Почему? Почему это настолько смешно?
— Долго объяснять, — отшатывается он, стирая морось манжетой.
— А если в двух словах?
— Воздушные лабиринты.
— Принято, — усмехается любимый враг, никогда не настаивающий на внятных ответах.
Буйное веселье откатывается, обнажая неловкость и горечь. Он презирает себя за очередную пробоину в панцире, за окольную откровенность, за навязчивые идеи, за остаточный тремор, посему выкручивает себе руки, вытягивает жилы. Тоненькой струйкой монолога из тела сливается дух:
— Два принципиально разных состояния: говорить с ним по привычке и чуять, что эта сияющая эктоплазма, эта ненасытная антиматерия действительно есть, но любому нормальному человеку ясно, что по факту разницы никакой.
— Любому нормальному человеку ясно, что пограничная зона — бред угасающего сознания, и в глубине души я — самый озлобленный скептик, пока меня туда не уносит, — собеседник вновь оборачивается и спрашивает вкрадчиво, еле слышно: — Друг?
Мягко ступает меж любопытством и осторожностью. Пользуется тем, что всякое слово вне контекста может иметь кучу переводов или не значить вообще ничего, но это не тот случай, когда нужно перебирать лексические единицы, чтобы донести или подретушировать суть, поэтому он кивает, дёрнув бровями:
— Лучший.
— О, у тебя и такое водилось. Водится. Я хотел сказать «водится».
Что же сотворила с его лицом форма прошедшего времени? Ни прикрыться улыбкой, ни устыдиться не получается. Разглядывая изнанку фразы «У тебя и такое водилось», он чувствует себя беспардонно везучим и попутно плывёт в пустоте, проникаясь чужим одиночеством, ощущаемым как собственное, познаёт безбрежную soledad, которую не с чем сравнивать.
Машинально ищет точку опоры. Сгребает ворот сидящего напротив. Тот как подкошенный падает навстречу.
Столкновение отмечает секунду, когда мир растапливается и взбалтывается до живой мглы, через смерчи которой они выходят в пограничную зону.
***
Пейзаж прикидывается бесхитростным и знакомым: плавные почвенные перепады, густое зелёное марево на горизонте.
Они стоят на просёлочной дороге. Вечернее солнце настояно до июльского концентрата, но горьковатый воздух по-весеннему подвижен и пахнет ночью. От контраста башенку сносит.
Зрение не фокусируется на дальних деревьях, соскальзывает с качающихся у ног стеблей.
Компаньон по вылазкам не ослабляет хватку. Он тоже не разжимает пальцев.
Эскизный ландшафт что-то говорит им обоим. Очевидно, каждому своё.
Прожилка разнотравья и параллельные колеи ныряют во внушительных размеров лужу, чья форма напоминает обгрызенный овал, помятый ромб или — с большой натяжкой, но неотвязно — человеческое сердце. В отличие от прочих элементов пейзажа, колдобина и её жирно подтопленные берега рисуются отчётливо.
Парочка ходоков за черту балансирует у кромки воды — там, где лужа узкой протокой соединяется с придорожным прудом. Мизансцена кажется забавной, но кривящая рот усмешка ещё не осмыслена. На первый план пробиваются образы, навеянные эскизным ландшафтом. Он отворачивается от своего попутчика, от лужи в подтопленных берегах, от мелководного — если не считать срединной впадины — пролива…
***
Шафрановое солнце, июльский концентрат, просёлочная дорога, дребезжащий велосипед — ещё не антиквариат, но уже ретро. Длинноногая девушка в джинсовых шортах крутит педали на аналогичном памятнике материальной культуры. Пешие персонажи — слава богу, редкие — сворачивают головы. Не шорты чрезмерно коротки — ноги до безумия хороши. Он бросает руль, показывает недобрые жесты с двух рук. А предпочёл бы стрелять без предупреждения.
У неё обгорели плечи — это объясняет рубашку, которую она не любит за неудобный крой или за излишнюю декоративность. Он не помнит наверняка. Зато помнит, что вышивку — белым по белому — он обнаружил не глазами, а пальцами, и что шнуровка, расходясь, не открывает ни одной родинки из созвездия под ключицами.
Кипенный хлопок раздувается на ветру.
Он представляет спутницу во флорентийской мастерской — переодетой в мальчика. Хочешь возрождаться в унисон с эпохой — оставь локоны, спрячь остальное.
Зачем тебе ренессанс, когда тут такое…
Мастерская подменяется палубой. Теперь спутница замаскирована под юнгу. Ненадолго. Несколько лет — предел. Вот она уже на другом корабле, и облачение её — не маскировка, а дань привычке и утилитарности. Батист — условно белый — треплет пассатом. Сама себе хозяйка, последняя любовь, потерянная на прекрасных условиях: живая и злая.
Шафрановое солнце, дребезжащий велосипед. Длинноногая девушка крутит педали на таком же.
«Анахронизм!», — шипение адресовано узлу на её затылке, — «Чудовище! Саргассово море…».
— Ветер свободы чуешь лишь в пограничной зоне.
— Сквозняк, а не ветер.
— Лучше, чем полный штиль.
— Ну и что мы забыли вне пограничья?
— Со мной всё ясно. А тебя что держит?
Девушка проезжает лужу напрямик. Колёса ныряют по самые гайки. Она весело, ритмично ругается и закидывает ноги на раму — их забрызгивает рыжеватой грязью, но глинистая жижа не заливается в кеды, велосипед не ложится на бок: скорость проносит её по чавкнувшему, податливому дну, выкатывает на сушу.
Взяв штурмом пригорок, девушка оборачивается.
Он встречает её взгляд с апломбом приговорённого не единожды, не по одной статье.
Встречает её взгляд с неизбывным, врождённым ликованием.
И то, и другое — правда.
Тело, забытое между стеной, диваном и оболочкой компаньона, замирает, аккумулирует силы, будто не слышит, но предчувствует звонок будильника. Ещё немного и врубит автопилот.
Встань и иди.
Это больше, чем готовый завизжать будильник.
Это — глас господень.
Пограничный ветер — вне категорий «хорошо» и «ужасно», «правильно» и «непростительно», «надо» и «не надо».
Но шулерские катапульты, снова… Болотце, опять болотце… Как занесло, почему, зачем? Когда его вышибет из пограничной зоны, обнаружатся сотни причин — неоднородный клубок, слипшийся ком. Но сейчас — (кипенный хлопок, ржавые брызги, тот самый взгляд, саргассово море) — нет ответа.
***
— С ромом и позывными разобрались, — скалится приятель. — А лично я внушаю тебе отвращение?
— Конечно. Поэтому по возвращении мне придётся слезать с твоих коленей, тебе — с моих, надеюсь, за пару часов распутаемся…
— Не аргумент. Болотный твистер не исключает гадливости.
— Пограничные вылазки исключают.
— Аргумент.
Симметрично вцепившись друг другу не в глотки, но рядом, они балансируют на краю обгрызенного овала, помятого ромба, мнимого сердца, короче, лужи, соединённой с придорожным прудом узкой протокой. Ухмылка блуждает, переползая с лица на лицо.
— Ты на исторические рожи не похож, — поясняет он, сдерживая хохот.
— На кого я похож, понятно и мифическому ёжику, и твоему невидимому спутнику, — фыркает любимый враг. — А вот на что, по-твоему, похожа лужа, на берега которой нас принесло?
— Не хочу этого произносить.
— Почему?
— Тупо стесняюсь.
— Какого бушприта ты стесняешься?
— Этого самого. Я, как ты мог заметить, мастер видеть повсюду одно и то же, обсасывать одни и те же триггеры…
— Чего же ты, прошу прощения, ждёшь, мастер?
Задавленный хохот пробивается неприличным хихиканьем. Затихает.
— Смотри сюда, на проток, — шепчет визави. — Спорим, в середине нога мощно провалится, а по краям…
— Только ботинки замочишь, — кивает он, удерживая себя в масштабах лужи.
— Да, мелководье… — неодобрительно тянет любимый враг. — И если перекрыть судоходную полосу…
Его пошатывает. Разворачивает, хотя он стоит где стоял. Выпрямляет. Мышцы натягиваются корабельными снастями. Содержимое грудной клетки достигает температуры плавления — и застывает.
— Хрен ты из этой лужи выберешься, — хлещущий ветер, метал обертонов. — Разве что по суше. Счастливой малярии.
В лице напротив проступает цвет. Бешенство. Упоение. Один глаз прищурен — надо же, знакомая птичья привычка. Или не птичья?
— Я вижу тебя на капитанском мостике, — сообщает визави.
Ах вот оно что. Он смотрит в подзорную трубу — смотрит из транса более глубокого, чем обещал провал в пограничье на скорую руку.
— Неистово сожалею о том, что вижу именно тебя. Буйно радуюсь по тому же поводу. По-хорошему здесь должен быть не ты. Нечего тебе здесь делать. Три. Должно быть три фрегата.
— Куда понёсся? Ты же придумаешь историю заново.
Подзорная труба исчезает вместе с прищуром.
— Бл*ть, я её придумываю, а она, собака, сопротивляется. Я помню, «это уж как водится». Хочу стряхнуть флотилию, а моя флотилия не стряхивается. Воображаю обоюдный абордаж — в подробностях, с последующим взятием в плен, — повествующий подмигивает, — потому что какая манга без плена? — мрачнеет. — Но знаю, что всё свершится на расстоянии пушечного выстрела. Почему ты в гордом одиночестве?
— Представления не имею. Полагаю, мои опаздывают: понимаешь, каноничное раздолбайство…
— Да откуда у тебя свои? — визжит любимый враг. — Нет у тебя своих! Ты сам по себе! Ты давно вне закона! Тебе положить на имперские замашки, национальные интересы, финансы короны и прочую хрень!
— Пока ни слова неправды, — нарочитую непринуждённость тона легко принять за сарказм.
— Верь мне… — качнувшись, будто подстреленный, приятель смыкает веки, оседает: приходится обнять его свободной рукой. — Верь в этот бред…
— Не бойся, я умею.
— Боюсь, этого никто не умеет.
— Делить безумие, пороть чушь, внимать и верить, — губы складываются в усмешку болотного образца. — Право, не знаю, как сказать, но ты у меня не первый. Не отклоняйся от курса.
Морёный глаз открывается. Второй остаётся прищуренным.
— И женское имя чуть не во весь борт! — репортаж словно не прерывался. — Нет, серьёзно? Думаешь, можно прибавить к невенчанной пассии слово «святая», и будет пристойно?
— Вы там что, все как один охренели со своим пуританством? — вызревающий хохот принимает форму возгласа. — «Невенчанной пассии»… У сеньориты родословная на девять гобеленов, а характер страшней родословной!
— То есть странно, что переименованный корабль вообще слушается штурвала, — иронизирует визави. — Дальновидный выбор, ничего не скажешь.
— Развлекаешься? Посмотрел бы я на тебя…
— Смотри.
Ходок за черту, бесполезный предмет, атипичный герой-любовник распахивает глаза — беспроглядные, дикие, голодные, и в лице мученика с готического портала вдруг проступают черты безмолвной, кинематографически красивой гусеницы, словно эти двое всегда были недвусмысленно, кровно похожи, а он только что заметил. Сомневаться не приходится: таков ужасающий лик настоящей любви.
Ему становится дурно. Тело, забытое между диваном и стеной, стремится к отключке. Гаснет шафрановое солнце, тьма катится с горизонта.
Колесо погружается в лужу по самую гайку, чавкает ненадёжное, податливое дно…
Порядок, велосипед не ложится на бок, девушка пролетает выбоину и штурмует пригорок.
Сумрак рассеивается. Приятель, на руке которого он повис, выдыхает. Может, на самом деле они оба не падают, потому что держат друг друга за шиворот, а прочие жесты — лишняя суета? В пограничной зоне воля весомей физики.
— Господи, ну что, что ты здесь забыл? — вопль любимого врага возвращает луже масштабы озера.
— А ты? — он заводится с пол-оборота. — Что ты устроил на этих берегах? Чем набиты твои трюмы? Что ты ради наживы делал?
Героический пафос снижается цинично-болотной мимикой:
— Чего я только ни делал… Впрочем, тебя не удивить.
Они душат нехороший смех, уткнувшись друг другу в плечи, но если он, поднимая глаза, готов к противостоянию, то лицо компаньона по вылазкам белеет пораженческим флагом, растерянный шёпот хрустит отчаянием:
— Чем набиты мои трюмы?
Жаждет неожиданного ответа, но оппонент безжалостен:
— Золотом и прочей блестящей ветошью — чем же ещё?
— До гнусности скучно… Должно быть что-то другое, — приятель замирает. — Нет. Не вижу иного повода. Не вижу иной добычи.
Призывно вздрагивает кадык, пепельно очерчивается яремная вена, зажатый в руке угол воротничка кинжально остр. Он отводит взгляд и цедит буднично, между делом:
— Слышь, я тащусь с того, как мы двое стоим и презираем материальные ценности.
Визави делает первый вдох за минуту, подхватывает:
— Не столько презираем, сколько находим недостаточными. Неудовлетворительными. Ничего не меняющими. Нам ли не знать, что они кружат голову, замыливают зрение, отягощают карманы и рюкзаки, на световых скоростях утекают в ту же клоаку, из которой взялись, а если не утекают, то приедаются и бесят.
— Короче, говори, что искал на этих берегах священный грааль, — фыркает он.
— Да вы там что, все как один экзальтированные фанатики? — любимый враг с наслаждением возвращает должок. — При чём тут священный грааль? У вас в каждой колонии по граалю?
— По паре. Тысяч. Разных. Чтоб всякой твари… — он смотрит под ноги, смущается, улыбается. — Очень старая шутка. В любой непонятной ситуации говори, что ищешь священный грааль, — поднимает взгляд и добавляет ошарашенно, далеко не в мажорной тональности, с привкусом фатализма: — Не исключено, что найдёшь.
Дымно сереет шафрановое солнце, лиловеет клубящаяся высь. Тёмные воды медленно катятся с горизонта. Он обращает лицо к югу. Хочет, чтоб жахнуло.
Пограничная зона ловит посыл, танцует с его тоской. Иллюзорно безмолвный разряд впивается в небо. Рассыпается огневыми нитями. Двоится, троится. Ещё. Ещё. Древесные кроны в негативе. Световые плети.
— Дождался своих? — оборачивается приятель. — Вот это я понимаю — рейв…
Застывший металл под рёбрами в одночасье плавится. Прицельная лесть — безотказное оружие, но не долгоиграющее.
— Итак, я гоняюсь за тем, что мне позарез необходимо и на деле совершенно не нужно, — раскачивается любимый враг. — Потому что ни за чем не гоняясь кисну в неподвижности и не понимаю, кто я такой. Попутно надеюсь обрести мистическое нечто, иначе остаётся набить карманы чужими слитками и сигануть за борт. В данный момент — готовлюсь уйти безнаказанным из разграбленного порта. Урон благосостоянию, удар по сфере влияния, очередной пинок при давно обозначенном перекосе в расстановке державных сил — всё ясно. Но почему тебе приспичило меня останавливать?
— То есть ты гоняешься за блестящей ветошью и подыхающей химерой великого смысла, а объяснять свои мотивы должен я? — он ржёт надсадно, не тем смехом, который бродит в лёгких. — Может, во мне коллективный гонор проснулся! Может, я чувствую себя лично уязвлённым, потому что это, — указывает подбородком на берег лужи, где дымятся руины разграбленного порта, — стыд и позор! А может, мне до гальюна державные интересы, национальная гордость, но дрянной голосок в затылке полагает, что это безнравственно, бесчестно, и я действую вопреки себе — вызываю огонь на себя, словно излом эпох имеет ко мне отношение. Что я творю, разворачивая корабль поперёк пролива? Не тебя призываю к ответу, не богатства колоний спасаю и не для опоздунов выкупаю время — я прикрываю отступление заведомо проигравших. Да, победители принадлежат быту, прозе, истории гнусной, скучной, свершившейся, лузеры — соблазнительному «а если бы», но у меня вот здесь, — вскидывает ребро свободной ладони к горлу, — хроническая романтика проигранной войны! А может, мне просто попала вожжа под хвост, может, меня съела эмпатия! Убивать за блестящую ветошь — окей, дух времени, дикарская мораль, печать терруара, хотя всё равно пошловато, но пытать пленных, выясняя, под какой пальмой они зарыли столовое серебро… Конечно, я изошёл на гуано! Мы с тобой очень похожи, мои ближайшие предки занимались в здешних широтах примерно тем же, у меня самого ни тормозов, ни морали, у меня вот так, — щёлкает пальцами, — отключается мозг и способность к состраданию, и когда мне рассказывают о плебейских, унизительных, скотобойных истязаниях, я воображаю себя и с той, и с другой стороны, поэтому… Очень может быть, что я ненавижу в тебе себя, и делаю с тобой худшее, что мог бы сделать с собой — перекрываю тебе выход.
Кулак, по-прежнему сгребающий влажную от пота рубашку приятеля, упирается тому в основание шеи. Сердце стучит тяжело, но вдохи глубоки и полны озона. Он кривит рот:
— Последняя банальность тоже имеет все шансы оказаться неправдой, верней, не исчерпывающей правдой.
Тёмные, истончённые веки вновь полуопущенны, губы тронуты улыбкой мечтательной и почти умиротворённой, но, когда любимый враг отвечает, в голосе его — больше, чем страсть, больше, чем бешенство:
— Я всё равно прорвусь.
— Через мой труп.
— Через твой труп. У меня флотилия. Как бы ни били твои пушки, мы тебя разнесём раньше, чем ты нас. Я увижу, как палуба раскрошится под твоими ногами.
— Вообще я рассчитывал нырнуть в сенот и всплыть в мире духов, — вздёрнутые брови, гравюрно заносчивая линия выдвинутой челюсти, «праздник для глаз». — Но так тоже можно. В конце концов, хотя личные привязки разбросаны поодаль, да и ты не ограничен здешними берегами, меня всегда царапала эта локация, — проскальзывает усмешка самоироничная, — и я мог бы предъявить доказательства, если бы ты в них нуждался. Ладно. Пока догорит, пока уляжется водоворот, пока сообразите, как пройти по судоходному бутылочному горлу при новых особенностях дна, как раз подоспеют мои опоздуны.
— Нет у тебя своих! — заходится любимый враг, опять его встряхивая. — Но ведь я и через них пробьюсь. Есть у меня… Ноу-хау.
— Ну да, взрывоопасная пустышка, — он закатывает глаза. — Фигеть ты оригинален.
— Взрывоопасная пустышка… — приятель прыскает по-болотному. — Ты обзываешься или знакомишься? Или оптом? Стой… Почему ты такой спокойный? Почему я всё ещё вижу тебя на капитанском мостике, хотя палубу разнесло под твоими ногами, меня не сцапали, моя флотилия проседает под грузом блестящей ветоши, и ветер попутный? — нотки истерики: — Почему ты такой довольный?
— Я очень. За тебя. Рад.
Мрачноватая ухмылка, приставшая к морде, не ощущается как располагающая, но её, во-первых, никуда не денешь, во-вторых, ему нравится.
— Ты знаешь… — шепчут бескровные губы. — Ты знаешь, что дальше. Несколько эскапад — удачная гонка за ветошью… А потом неподвижность, вата, дрязги, безвыходность, — визг: — Я неплохо устроюсь! Женюсь! По расчёту! Я бы почуял, если бы мне выжрали сердце… Переживу сам себя! Разъемся! Допьюсь не до пограничья, но до цирроза, от которого и сдохну! — крик ужаса: — Стану похож на исторические рожи!
— Ну нет, — он проводит пальцами по скульптурному профилю. — Это уже слишком. В какой энциклопедии для юношества ты набрался таких кошмаров?
— Сволочь! — вопит любимый враг. — Один выстрел между глаз — и я персонаж манги, а не энциклопедии! Один выстрел! Что, не для меня твои пули распустились?
Теперь его ухмылка не претендует на симметрию, голова непроизвольно откидывается, но он возвращает её на место:
— Распустились… Откуда ты вылез с такими формулировками?
Визави безошибочно идентифицирует взгляд мимо и орёт в пространство, наугад:
— Ну привет!
Не то чтоб разряжает обстановку, но поднимает градус запертого в грудных клетках хохота на новый уровень.
Он фокусируется на приятеле, выдыхает:
— Мои пули — может и для тебя… Поверь, искушение адово, — смотрит на пляшущие вдалеке световые плети. — Но не в этот раз, не в этом бреду.
— В другом бреду я тупо возьму тебя в плен, — бурчит кандидат в персонажи энциклопедии, теряя надежду.
— Разбежался…
— Или ты меня, я уже на всё согласен, — оживляется: — Ты помутнел. В хорошем ключе. Что-то с тобой обалденно не так… Что ты там удумал, на своём капитанском мостике?
— А видишь несметные молнии в устье реки?
Визави солидарно мутнеет. Воздух густеет, клубится вокруг макушек. Запашок антинаучной движухи щекочет ноздри, тонизирует.
Со стороны он считает себя игроком и позёром. Изнутри — ложится на ветер:
— Пара напетых фраз на языке йоруба… И одна из них тебя догонит.
Стоящий напротив как подкошенный падает навстречу. Объятие отмечает секунду, когда пограничная зона взбалтывается до живой мглы.
— Надеюсь, ты всплывёшь в мире духов.
— А куда я денусь.
***
Они падают в лихорадочно дождливую ночь, в бархатные лианы пыли, в расщелину между стеной и пианино, которое диван, но взболтанный мир ещё подвижен, тёмен, насыщенно безмолвен.
— Ну ты пижон, — шепчет компаньон по вылазкам за черту. — Пара напетых фраз, и не на каком-нибудь ацтекском наречии, что было бы канонично, а прям на йоруба… Это кого ж ты так удачно… ассимилировал?
— Давно и неправда, — губы обмётаны стрёмной отрадой, тайным жаром, подспудной горечью. — Но в морской бой ты, наверное, круто играешь.
Они отключаются, так и не успев засмеяться.
***
Выход из пост-пограничного беспамятства всякий раз несёт триумфальное изумление с привкусом разочарования. Или досаду с привкусом победы. Пропорции опциональны, суть неизменна.
— Офигеть! — блажит голос сверху. — Два по цене одного!
Тембр он не узнаёт, но думается о собаках, надрывающих глотки с целью оповестить хозяев о взятом следе. Неприятно. Ни для кого не лестно. Совершенно не важно.
Боль спит в онемевших пальцах и взрывается, стоит разжать кулак. Вдохнув сквозь зубы, приятель тоже его отпускает. Они распадаются и на источник шума смотрят из положения полулежачего.
Не худший сюрприз для едва вернувшегося. По спинке дивана стелется фатальная находка незадачливого шпиона, взъерошенный обладатель преступно детского личика и уникального псевдонима. Таращится восторженно, словно не он только что проорал то, что он проорал. По видимости, оперативно ныряет в эру, к коей отсылают его позывные — как он её себе представляет. Держит в руке литровый пакет вишнёвого сока — прочие припасы на локации уже нашёл и перевёл, не иначе. Щебечет, понизив децибелы:
— А я всё думаю, почему диван вопит на два голоса?
— Это уже что-то из Стругацких, — бормочет любимый враг, прикрывая глаза ладонью.
— Из откуда? — переспрашивает находка для шпиона, свисая со спинки и прицельно сползая в расщелину.
Он смотрит на обладателя уникального псевдонима с подозрением, обидной нежностью и завистью на грани умиления, но приятель категоричен:
— Даже не пытайся. Сейчас. Вылезем.
Про следующие часы он чётко помнит одно: давление безжалостно падает. Остальное проступает из хмари слайдами. Меняется болотная локация, но компаньон по вылазкам и полусветский хроникёр никуда не деваются. Пакет сока, как ни странно, тоже не исчезает из поля зрения, но внимание переключается на пойло с градусом повыше, которое пока не входит в его постоянный набор: он хлещет трофейное горючее как панацею против анемического холода и рухнувшего давления — до пристрастия и распознавания оттенков пара месяцев — и в некий момент грабит находку для шпиона, ударившись в примитивную миксологию.
— С ромом было бы лучше, — замечает любимый враг с каменной рожей. — Но сейчас у меня во фляжке булькает то же самое.
— О времена, о нравы.
Кто-то говорит, что разбавлять X.O. из тетрапака — кощунство.
— Что б вы понимали… — фыркает приятель и смотрит стакан на свет. — Вишня превращает брэнди в вино, так что это… — щёлкает пальцами: — Мне нужно слово!
— Пресуществление, — подсказывает он.
— Ну вот, я ж говорю, все как один…
Ухмылка блуждает, переползая с лица на лицо. Запертый, перебродивший смех поднимается к гортани. Волосы трепещут на сквозняке. Боковое зрение ловит абрис, которого только что рядом не было, и с мрачным азартом, с мерцающей яростью, со всем пылом затяжного отчаяния голос, которого никто другой не слышит, произносит:
— Отчаливай.
Что он и делает.
***
— По второму кругу за ночь. Такого ещё не бывало.
Бог знает какими путями любимый враг увязывается за ним.
Нет ни просёлочной дороги, ни солнца, ни лужи, но в разрывах туч плывут звёздные кляксы, пурпур горизонта прошит грозовым золотом. В нескольких метрах от мангровых корней, на которых парочка ходоков за черту лежит пьяным валетом, плещется озеро. Шипящие, стрекочущие, глухо рычащие берега темны и безлюдны. Механическое перемещение тел в пространстве в эти широты не занесёт.
— Интересно, а рассвет будет?
— Откуда бы ему взяться, — бездумно отзывается он.
Лица своего приятеля он не видит, но слышит, что тот улыбается.
Берег подтоплен, податлив, зыбок. Корни покачиваются в такт набегающим волнам. Забывшись, он напевает вполголоса. На английском. Выдаёт и куплет, и припев композиции, не вошедшей ни в один из студийных альбомов The Doors, отлетевшей в атмосферу живой и сырой — со сцены.
— Надо же. Разрыв шаблона, — любимый враг приподнимается на локтях, когда он затихает.
— Не сотвори шаблона — рвать не будет, — мягко огрызается он. — Я ведь сказал, что с родным языком проблема. Сегодня пять штук родных, завтра — все иностранные, даже тот, на котором мы сейчас разговариваем. Ты в курсе, как я порой изъясняюсь.
— Это понятно… Когда напролом лезешь через пограничные дебри, этническими прибамбасами разве что развлекаться: увешиваться как побрякушами и терять на каждом шагу. И всё-таки. Ты знаешь, какое наречие… Скажи мне что-нибудь. Здесь. За чертой.
— Не буду я доставлять тебе такого удовольствия, — упирается он, развеселившись. — Ты убил мой галеон. Я ещё на предмет йоруба подумаю! И результата по расписанию не гарантирую, оккультные пляски со стихией — дело непредсказуемое. Может, гроза моя опоздает и явится года через четыре после твоих похорон. Понимаешь, каноническое раздолбайство…
— Если ты намерен меня пытать — пытай, только не аллюзиями на энциклопедию для юношества. Да если б я знал, что ты за галеон удавишься…
Он собирается ответить в тон, но их подбрасывает треском и всполохом: совсем близко, в дерево, что делит корневое плетение с их пристанищем, бьёт очевидно заплутавшая молния.
В багровых отблесках горящей купины, под смеющимся взглядом приятеля, он превращает физиономию «Я не хотел, так вышло» в гримасу «Я тут ни при чём».
— Полагаю, это рассвет, которого мы заслуживаем, — кривятся губы любимого врага.
Мгновение немоты.
Потом настоящий, перебродивший, настоявшийся в грудных клетках хохот вырывается на волю, скачет блинчиками по зыби, устремляется прочь от берега и, словно дух божий, несётся над тёмными водами.
***
Когда тень с морёными глазами рисует пальцем по стойке: «1 — 1», истерический смех — с визгом и подвываниями — смешивается с давним, ночным, настоящим хохотом. Эта набегающая волна и относит его в пограничную зону.
За чертой он прекращает ржать.
Приятель его молчит — красивый, несмотря на посиневшие губы.
До оторопи мёртвый.
Странно. Никогда прежде он не видел в призраках мертвецов.
Приятель молчит, но в клубящейся млечной хмари некоторые явления прозрачны как роса на утренних маках.
Замшевым стервецам ещё кружить и кружить, распинаясь про болотную лихорадку, шторм, охоту и жатву, определяя таинственную субстанцию, необходимую для великого выворота (последствий которого днём с огнём не обнаружишь), ища слова в языке, изъятом из человеческого арсенала, но, вышибленный за черту, забывший стесняться неточностей, наивностей и повторов, он в кои-то веки опережает своих птеродактилей, думая с отстранённой ясностью, что собирал волю к метаморфозам в мире застывших форм, волю к неизменности в мире утекающего времени. Не волю к жизни — волю к чуду. Конечно, к чуду.
Как ни странно (совсем не странно), именно болотце — грязное, прогнившее, стоячее болотце — стало самыми богатыми угодьями, а пленник безвоздушных замков — самой роскошной добычей. Да что там. Много недель гонор мешал произнести это вслух, но, кажется, себя охотник выжал до капли.
Нет, поимка не равнялась смерти: кто-то мог вообще не заметить утраты и ледяного безветрия. Кто-то мог… Но не любимый враг — самый ценный улов и самый не тот.
Заворожённый, исполосованный битумными молниями, сиганувший в жерло водоворота с упоением и упованием, его приятель не просто очнулся в том же мире, что накануне шторма — он попал в мир, где случилось всё, что могло случиться, и не было ничего: ни сквозняка свободы, ни пограничной зоны, ни проклинаемых, обольстительных безвоздушных замков, ни его самого — только витрина с колотым льдом. Даже любовь, которая была, не мешала ему остывать и не быть. Другой бы не казнил опустевшую оболочку — из страха, из принципа, из равнодушия. Другой, но не он, желавший уйти в любом направлении и знавший, что уходить с витрины некуда.
Наверное, приятель был прав, отдаваясь иллюзорному теплу синей, глубоководной смерти. Но почему остановка дыхания не отменила ни плен безвоздушных замков, ни бесконечный сон на колотом льду?
Клубится млечная хмарь, визави молчит, а он осознаёт, что провалился за черту в одиночестве. Любимый враг торчит за стойкой и смотрит на него оттуда — без ревности, без упрёка, но такими глазами, что невольно верится: его приятель действительно просил гусеницу не втягивать «гастролёра» в топь. Без слов читается — «Ну зачем, зачем ты здесь?», и — «Могло ли быть иначе?».
— Те же вопросы, — отвечает он из тумана. — В той же последовательности.
Отнесло его недалеко, и шага довольно, чтобы вернуться в рогатый от перевёрнутых стульев бар, но он болтается на пределе, не думая о том, долго ли протянет в таком режиме без шулерских методов. Разливает по стаканам горючее, тёмное золото: брудершафт возможен, пока он дрейфует в прибрежной дымке.
Они сплетают руки и пьют.
Пьют за стрёмные чудеса, которые ничего не меняют, болотные тропы, которые никуда не ведут, безвоздушные замки, которые ничем не лучше трясины, любовь, которая никого не спасает, надежду, которой нет, пограничную зону, которая морок, ветер свободы, который сквозняк.
Пьют за шалый и алый рассвет над озером Маракайбо, который для них никогда не наступит.
Узлы
Узел 1. Рифы
— Не спи, замёрзнешь.
Он узнаёт гусеницу по контрольному поцелую в лоб. Открывает глаза. Отталкивая забытьё, сбрасывает с кушетки подушку. Садится, кивает с уважением:
— Смешно.
За окнами ночь — январская неподвижная ночь в начале марта. Навязчивость зимы должна приводить в ярость, но по факту не колышет. Соваться в любой климатический пояс со своим календарём — это знать, что весну открывает февраль, даже когда имя ей не шипучая муть и не расхождение швов, а ледяные ожоги и онемение.
Скульптура под бушпритом рассекает млечный туман: лик её невозмутим, но белые лунки на подбородке — следы ногтей — обведены воспалённым пурпуром.
Гусеница смотрит на него, он смотрит на гусеницу и отматывает время.
Вечер обещал быть непритязательным, бессюжетным: ни массовых галлюцинаций, ни заметных фигур на доске, если не считать другой гусеницы, которая, по видимости, собиралась окуклиться ещё на исходе предыдущей эры, но передумала. Сей великолепный экземпляр не в счёт, ибо следит за действом из умозрительной ложи и вмешивается лишь в ситуациях чрезвычайных: например когда нужно избавить «бедную девочку» — хозяйку безвоздушных замков — от прозаических неурядиц, связанных с появлением бездыханного тела в квартире, а если конкретней — на кушетке, где некоторым, судя по месту пробуждения, мёдом намазано.
Гусеница смотрит на него — считает мили пограничного тумана, сжатые в сантиметры между их лицами.
Он смотрит на гусеницу — отматывает часы.
***
В начале вечера — «за кулисами», то есть за стойкой на первом этаже — он тянет из хозяйки жилы. Не со зла — слово за слово.
Без капли сарказма сравнивает гусеницу с да Винчи в амплуа организатора дворцовых праздников. Ссылается на загородную вылазку трёхнедельной давности, шутит, что увлёкся и забыл простудиться, когда, без куртки выбрасываясь с террасы, запускал петарды в колодец беззвёздного неба. Повторяет, что холоден к псевдовосточному колориту, с которого тащатся девяносто процентов постоянных гостей, и рад тому, что тема до поры закрыта. Хихикает: атмосфера опиумного притона сама себя создаёт независимо от саундтрэка и декораций. С удовольствием поминает ещё не выветренный угар жирного вторника.
Внезапно застревает на изломе 1790-х. Рассказывает про «балы жертв» — макабрический выпендрёж золотой молодёжи, случайно выскользнувшей из-под ножа гильотины, восстановленной в праве быть под шумок, по недосмотру, в мутной водичке термидора, улюлюкающей на качелях «сегодня мы, а завтра нас».
Судорожные подлунные пляски. Поклоны-кивки, уподобленные мгновенному отделению головы от тела. Язвы, превращённые в элементы стиля: цветные стёкла — лайт-версия искажённого зрения, сучковатые трости — акцент на нетвёрдой походке, несусветные галстуки, якобы скрывающие опухоль. Нежизнеспособность, возведённая в культ — высшая форма вырождения, самолюбования и самоутверждения, изощрённый вызов — чему? Совести? Реальности? Смерти? Самим себе? Алые ленты на шеях — сей фетиш можно не расшифровывать.
Он струнно колеблется на своей высокой треноге, ощутив первый подземный толчок. Ранняя ночь расцветает махровым безумием. На крайних — полярных — табуретах очерчиваются два абриса.
Кайфующий справа гиперактивный бездельник, вдохновенный интриган, сноб с подкупающей улыбкой, ужасный ребёнок из хорошей семьи, паяц со стрелковой выдержкой в последнее время не балует (и не избалован) отчётливым присутствием: его приносит по праздникам и молниеносно уносит. Что ж, значит, на этой точке спирали у них праздник, и лучше беззвучно ржать, разбавляя полумрак серпантином и кислотными огоньками, чем рикошетно цепенеть под надтреснутое: «Что мы будем делать?».
Незавидной участью бесплотного спутника сгусток сияющей эктоплазмы не ограничен: он шляется бог знает где. Согласно его картине мира, в бесчисленных «бог знает где», откуда просачиваются лишь смутные отзвуки и бледные отсветы.
Разрозненность зыбких истин никогда не мешала ему вести эфир. По чести, сей вездесущий образчик антиматерии — альтернативной материи? — настолько незатыкаем, что изрядная часть птеродактилей давно заговорила его голосом.
Нынешние периоды затишья и одиночества — явление столь же амбивалетнтое, как млечный туман, окутавший пограничную зону: может оказаться колыбелью прекрасной эпохи или знаменовать полный швах, конец всего сущего. Время покажет. Или не покажет.
Что до того, кто маячит за сидящей вполоборота гусеницей, занимая самый левый табурет… Спящий на колотом льду пленник безвоздушных замков молчалив и душераздирающе апатичен, исключая моменты, когда бывший попутчик вырастает из-под земли, преграждает дорогу и тем регулирует траекторию действующего преемника.
На речь заряда не хватает: любимый враг изъясняется знаками. Если не считать кивков и отрицательных мановений с еле заметной амплитудой, в их разговорнике пять сигналов: 1) взмах, означающий «не дёргайся, порядок», 2) скрещение рук, означающее «ни в коем случае», 3) ребро ладони у горла — «капздец, но не настолько капздец, как скрещенные руки», 4) тыльная сторона ладони у губ — чистая эмоция, без информационной нагрузки, 5) фейспалм — тоже эмоция, но с нагрузкой.
Лицо приходит в движение реже, чем конечности. На гусеницу мертвец смотрит, как смотрят в небо из ледяного саркофага. Всё едино: мечтай, тоскуй, благословляй золочёную синь, звёздные россыпи, закатные взрывы, проклинай безучастный купол — небо останется небом, но до него нельзя дотянуться. Не только потому, что вмерзаешь во льды, не только потому, что падаешь в забытьё под стеклом на витрине. Небесный свод — обман зрения, слои атмосферы, температура которых не более совместима с жизнью, чем сон между гребешками и стейками из лосося, а дальше — вакуум.
И всё-таки небо остаётся небом.
Кромешный ужас. Мёртвый приятель видит гусеницу и любит гусеницу, но она для него не существует в той же мере, что он для неё.
Почему бывший попутчик и действующий преемник вплетён в застывшую реальность тени?
Потому что непростительно живой ходок за черту заточен под сотворение галлюцинаций и общение с оными? Потому что любимый враг — его личный морок, вызванный потрясением, ностальгией, иррациональной виной? Похоже на правду. Но тогда отчего за ним не таскаются иные фантомы? Кандидатов на умозрительном кладбище довольно. Даже если сузить круг до тех, кого он не просто хронически помнит, а патологически не отпускает, остаётся вопрос: где ещё одно привидение? Есть неуловимый флёр, синоним очевидности влияния, есть мутная пена, лезущая наружу из любой царапины, есть неизбежные встречи в подсознательном лимбе, привидения — нет. Диагноз не подтверждается. И всё же…
«Я случайно не перекрываю тебе выход?», — интересуется он вежливо и регулярно. Приятель ответствует отрицательно. С еле заметной амплитудой.
И вдруг — роскошный сюрприз, поразительное зрелище: мертвец блестит морёными глазами, ухмыляется возбуждённо и плутовато, внимая репортажу про фетишизацию изъянов, про ошалелый выпендрёж на обломках могущества, про горькое злорадство и тёмное будущее. Пепельные пальцы постукивают по дереву в такт адреналиновой раскачке: «сегодня нас, а завтра мы, сегодня мы, сегодня нас».
Речь замирает на полуслове, а раскачка не отпускает. Виновник переглядывается с типчиками на полярных табуретах. Оценивает картину со стороны. Усмехается: грозы морей… Все как один — фрондёры, заговорщики, без пяти минут повстанцы. Все как один — позёры, «взрывоопасные пустышки», незамутнённые эгоисты. Отрицательные герои. В каждом проступает нечто от привилегированного сословия, явно за дело лишённого привилегий. Пряди азартно сдуваются с глаз, кисти жаждут эфесов и пистолетов, но попутно проверяют, красиво ли драпируется шарф. «Сюда бы ещё персонажа с нейтральной полосы, со всей характерной патетикой: что ни жест — присяга», — думает он с неожиданным весельем, без кома в горле. — «И можно реставрировать династию, которой никогда не было». Детский сад, штаны на лямках. Кровища пузырями.
Призрачные абрисы размываются, доски под треногой прикидываются, что не сползали под уклон. Махровое безумие тянется по стойке нагой и зябкой полосой прилива. Присутствие справа под сомнением до следующей полной воды, а мёртвый приятель непреложно сидит где сидел, и будет сидеть, покуда чья-нибудь не обременённая чутьём задница не водрузится на его табурет.
Мозг запоздало обрабатывает данные с ближнего фронта: пока заговорщики на стиле тащились бессовестно и бескорыстно, гусеница «включала диктофон», то есть в раухтопазовых радужках мигали красные квадраты. Режим recording.
Он играет в нудного дятла: предупреждает, что не ручается за достоверность фактов, изложенных в импровизации.
— Озабочусь эрудицией — залезу в гугл, — отмахивается гусеница. — Или на дальние полки библиотеки: закрою папин гештальт — открою нетронутую энциклопедию. Видел его собрание? Точно, видел. И раскусил, и лыбился снисходительно. Заносчивая скотина. Конечно, суровыми фолиантами обставляются для солидности: чтоб внушало, а не чтоб читалось, но он правда собирался, просто руки не доходили. Так или иначе, гугл и энциклопедия не дышат и в лице не меняются: не гонят волну. Поэтому они для меня бесполезны. Думаю, нам понадобится много метров алой ленты. Через неделю-другую.
Что ж, этого следовало ожидать: он сам перескочил на bals des victimes с монолога о безвоздушных замках. Но…
— Запоздалые ассоциации, — говорит он, глядя мимо гусеницы. — Каждая болотная пляска — бал жертв. Эротизация увечности. Беспечность над пропастью. Предсмертные судороги на иглах звука. Надменность деклассированных. Комплекс выживших. И кровавая лента от шеи к шее…
— Верхние ярусы раскачаются с полпинка, — отзывается гусеница. — А твоего комплекса выживших хватит на всех.
Он думает о багровой ленте, протянутой через топи — от шеи к шее, от локтя к локтю.
Стратегия на грядущие ночи обсуждается лаконично, деловито, отрешённо.
Потом он говорит, что никто в здравом уме не назовёт интерактивный цирк безвоздушных замков тематическими вечеринками: слишком высок градус подлинности. Да, элементы действа — мишура, крашенный картон, разноцветные лампочки, но никто из гостей не знает, чем на самом деле оплачен вход: один отдаёт больше, чем следовало, другой остаётся в долгу, и только дурак не предполагает, что ошибся в расчётах. Страховочные тросы не стесняют движений, потому что отсутствуют. Для каждого третьего (второго? полуторного?) здесь не прогулочная тропа, сопутствующая реальной жизни, а сама жизнь, которую ставят на паузу по досадной необходимости.
Говорит, что декаденствующий бомонд играет в болотце — грязное, глухое, смертельно опасное болотце — но запах разложения заплетается в сложный букет, и в стерильную дневную вату гости уносят лишь горьковатый цитрусовый шлейф. Вата нынешних контактёров представляется мягкой, тёплой, до стыдного питательной. Гусенице нет дела до нумерации ступеней в человеческих лестницах, ему тоже, а всё-таки он не удивится, обнаружив, что массовка безвоздушных замков и на дневной стороне засела в пролётах, которые ближе к чердаку, чем к подвалу.
Кстати, в подъезде есть выход на крышу? Гусеница при ключах? И она молчала? Что значит — не сезон? Уже весна. Даже по календарю. Лёд… Повсюду лёд. Что ж теперь, не жить? Не жить — опция, но раз уж они прозаически во плоти, надо выбраться на крышу. Лёд… Нашла невидаль. Повсюду лёд. Публика сползается? Хорошо, но потом — на крышу.
К слову о публике. Есть у него навязчивая идея. Потянешь за ниточки — нарвёшься на особый разряд завсегдатаев, которые здесь предаются занятиям даже с его точки зрения сомнительным, а, переступая порог, поддерживают комплекс необоснованных запретов, почему-то обозначаемый как «борьба за традиционные ценности». Поддерживают рутинно, без примерки на собственную персону… По работе. То есть содействуют теневому существованию и стигммтизации некоторых обитателей дневного мира, чей моральный облик не считался бы уязвимым там, где не принято лезть в чужие головы, штаны и постели с неизжитой потребностью исправлять, притеснять и наказывать, в самом цивилизованном варианте — прятать.
Гусеница не отвечает на его инсинуации, но уголки её губ криво, мультяшно приподнимаются: весьма симпатичная и очень знакомая гримаска, обычно предваряющая выпады, призванные тронуть кожу холодком, но не ранить. С такой улыбочкой она ссылается на факты в равной степени лестные и компрометирующие, на детали, о которых могла не знать — ведь ни она, ни её информаторы не отмечены вездесущностью — но после невзначай переданной шифровки становится ясно: знает. Однако теперь за усмешкой следуют не слова: гусеница проводит ладонями по его плечам. С нажимом. Со значением? Или положение швов поправляет? Нет, доводить до идеала тут нечего: рубашка сидит как влитая и будто не утюгом, а заклятием выглажена, впрочем, ближайшие часы внесут живописные коррективы. Насмешливая забота? Отвлекающий манёвр?
Он закипает — неизвестно почему. Сам себя довёл на пустом месте.
На пустом месте… Всё-таки он придурок с ленивым мозгом и дурными привычками, худшая из которых — избирательное внимание. Крайне избирательное. Запомнил несколько лиц, пульсирующих в аморфной мешанине, а прочие не различает. Да, сейчас ему всё параллельно. Но кто гарантирует, что через месяц не станет перпендикулярно?
Он говорит, что если его догадки хоть каким-нибудь краем приближены к истине, то положение дел некрасиво. Не красиво! Слитно и через пробел. Безвкусно. Омерзительно. На подобном фоне крохоборство не полностью разложившегося органического вещества, испарения полусветской хроники, болотные дрязги — все милые особенности трясины — исполнены красоты и величия. С душком и червоточинкой, но без них только мрамор хорош.
Гусеница вытягивает из топа нитку. Когда она успела найти в атласной броне слабое место? Наверное, когда он заметил, что бомонд играет в болотце, вооружившись парфюмом и антибиотиками. Или раньше, когда до него дошло: болотные пляски не нуждались в декорациях и атрибутике, чтобы походить на балы жертв, потому что по сути своей ими являлись.
Он забылся. Слышал свой позорный младенческий рёв, притворившийся речью, но не слышал того, что слышала за рёвом собеседница. Это не лечится: в сопоставлении ей чудится выбор. Рецидив. Не его рецидив — по крайней мере, он уверен, что не его.
Он уточняет, что не имеет претензий к хозяйке безвоздушных замков. Её не на чем ловить: она никогда не скрывала, что бытиё дневной ваты ей безразлично, для неё красота и неприглядность — побочные эффекты конденсации, а мера вещей — сгущение аромата, коим она питается. Если ему приспичит зачитывать обвинительные акты — он пойдёт к зеркалу, благо их тут дохрена.
Сбрасывая со счетов подвид болотных угробищ, он вслух размышляет о вате, в которую расползалась фауна трясины. Стерильная? В ряде случаев — вероятно. От того и ныряли. Мягкая, тёплая, питательная? С перебоями. В сравнении с ватой бомонда — сырая, промозглая и в перспективе голодная. Может быть, гусеница не осознаёт принцип, по которому приграничные топи делятся на ярусы, но метод прослеживается даже сквозь млечную дымку и вызывает чувство неловкости.
Гусеница отрывает от майки ленту. Произносит без запала, будто включает звуковую дорожку:
— А я гадаю, чем тебя контузило. Отрезал себя от всякой выгоды. Поэтапно. То есть, на состояние аффекта не спишешь. Выжимаешь отсюда одну отраву. Окей, пограничный туман и горючее — как ни назови: одну отраву. Остальное бросаешь на пороге как реквизит в гримёрке. Кому рассказать — не поверят. Пожалуй, мой не слишком благоверный поверил бы, а больше никто. Впрочем, некого шокировать… Умела бы стирать память — вот тогда бы оторвалась. Слушай, на что ты живёшь?
Неприличный вопрос. Недопустимый. В контексте пассажа — закидывающий крючки за пределы капсулы. Она бы ещё спросила, куда он уходит, покидая безвоздушные замки, и на какие звуковые волны, кроме позывных, откликается.
Хороший вопрос. В том смысле, что он сам не знает ответа.
Неслучайный вопрос. Не кажется случайным. Блеснул вершиной айсберга, а под водой — тонны… Чего?
Он молча поднимает брови. Гусеница извиняется с неожиданным жаром:
— Я не хотела. Вырвалось.
Он меняет тему, верней, заходит с другого фланга. Заткнуться не получается: накатило, разверзлись хляби небесные, отворились авгиевы конюшни.
Говорит, что гусеница придерживается невысокого мнения о болотце, но публика верхних ярусов вообще не удостоена мнения. Исключения есть: их можно пересчитать по пальцам. Одной руки не хватит, но двух — более чем. Трясина расползлась и взбаламутилась сама по себе, и столь же неподконтрольно впиталась в грунт. Незабвенное шаблонное угробище, как ни странно, узрело суть: «болотце уже не то». Зато безвоздушными замками гусеница дирижирует виртуозно, лепит из них что попало, ибо месиво податливо.
Зачем он опять поминает ошмётки болотца, а следом некомплиментарно проезжается по верхним ярусам? Это садизм или беспечность? Беспечный садизм.
Лучше не смотреть на гусеничные пальцы: теперь она связывает ленты в петли. Не смотреть, не читать в ломанной пластике ужас бессилия, готовый переродиться в нападение. Не думать о ливнях нейтральной полосы: это неуместно, да и просто стрёмно. Ещё бы не стрёмно: каждый узел напоминает о царевне-лягушке, которая не лягушка и не царевна.
— Блин, — гусеница бросает агрессивное рукоделие. — Я опять похожа на ночную версию савана за авторством Пенелопы.
Он не сдерживает смешок и закуривает.
Может, пора озвучить, что если его понесёт в трясину, это будет какая-нибудь альтернативная топь — не та, что исхожена вдоль и поперёк? Произнести, что его держит обещание, не данное с особой жестокостью — своего рода последнее милосердие к страшным сказкам, расцвечивающим нейтральные полосы и сумеречные пейзажи на подступах к пограничью?
Но он молчит, ибо уверен, что ненавязчивые гусеничные срывы, припадки тлетворной ревности, рокировки причин и следствий, осознанно предвзятый поиск виновных и намеренная подмена страха перед невозвращением из-за черты пошленьким кошмаром болотного рецидива — всё это не имеет к нему отношения: хозяйка безвоздушных замков мучается из-за того, из-за чего мучаться поздно, и никакой реванш не освободит её, как никакое фиаско не добьёт.
Гусеница уходит переодеваться, а он думает, что эмоциональная путаница на предмет его и не его взаимодействия с не полностью разложившемся органическим веществом сработала как прививка. По остальным пунктам не придерёшься: гусеница не сравнивает, не подгоняет второго любовника под привычные лекала, не досадует на неизбежные несоответствия — короче, не оправдывает ожиданий. «Конечно, ритм, раскачивающий верхние ярусы, изменился. В чём я должна разочароваться? Иначе и быть не могло: ты ведь совсем другой. Не лучше, не хуже. Похожий как брат — порой до смешного. Но другой. Вот если бы атмосфера осталась прежней — тогда я решила бы, что схожу с ума. А если бы я сошла с ума… То закидала бы тебя императивами, которые ты так нежно любишь. Если бы я закидала тебя императивами… Ты бы отбросил экзистенциальные сомнения и проиллюстрировал на пальцах все десять миллионов отличий между тобой и предсмертно влюблённым. Можно я закончу упражняться в сослагательном наклонении?».
— А ведь что-то тебя пробило на поток сознания на полной, по твоим меркам, громкости, — говорит гусеница, вползая с пола на табурет уверенным волнообразным движением. — Куда-то ты вёл.
— И довёл, — фыркает он.
Собеседница словно не шкурку сменила, а откатила ласкающую взгляд систему к до-разодранной версии. Матовый уголь джегинсов, жидкий базальт водолазки без рукавов — лаконичный шик, раздетость без обнажения — начинают казаться униформой. Впрочем, почему «казаться»?
— Только неизвестно, кого довёл основательней. Так на какие рифы тебя несло?
— Тебе про вечные рифы или сиюминутные?
— Мне по принципу любимого коктейля.
— Наслоить и поджечь? Погнали. Я сказал, что верхние ярусы играют в болотце, не утопая в зловонной толще, но следовало добавить сноску: трясина в меру возможностей играет в верхние ярусы — на том и держится подвид угробищ. Возможности ограничены, планка ниже ватерлинии, подражание пагубной роскоши не приближает к оной, а усугубляет убожество, но все — без исключения — пищат и лезут в направлении, которое диктуют наивные фантазии, оставленный за холмом бэкграунд или опыт подглядывания в сверкающие окна. Болотце уподобляется безвоздушным замкам, безвоздушные замки — болотцу, дневная вата несмело, кургузо, но повсеместно уподобляется и тем, и другим. Впрочем, по природе и внутренней логике топи на подступах к черте ближе к ватной мякоти, чем к пограничной зоне. Забавно то, что пограничье, принимая условно доступные формы, подражает видимому миру. Должно быть, мы сами придаём очертания хаосу за чертой, отражаемся в нём со всей своей ограниченностью, отчаянием и стремлением… Куда? В какое живое, насыщенное, воздушно пустое настоящее? Знаешь, даже если ответ найдётся — окажется, что искомое пространство подлинного бытия тоже что-нибудь отражает и чему-то на каждом шагу уподобляется, — он усмехается без горечи: — И в чём тут смысл?
— Приплыли, — содрогается гусеница. — Я не эксперт по финальному пункту.
Так. Когда он успел задолбать хозяйку безвоздушных замков трагическими ариями о смысле? Да он не помнит, сколько лет назад произнёс это слово в последний — теперь уже в предпоследний — раз! Разве что задолбал её не он, однако… Отчётливая вибрация подводного течения тревожит, веселит и поглощается течениями поверхности:
— Насколько я понимаю, это вздыбились вечные рифы. Давай сиюминутные.
— Как нефиг делать. Я говорил, что никто не назовёт здешний цирк с погружением тематическими вечеринками, что гости жрут атмосферу, живут атмосферой и некоторые ради неё готовы убить или сдохнуть, что микроклимат создаётся не перекраской фона — даже не эклектичными мотивами, вплетёнными в сценарий и декорации. Но загодя подброшенные темы работают не только аперитивом. Они действуют по принципу змеиного яда или пищеварительного сока у пауков. Гости сползаются готовыми к употреблению, подкрученными до нужной волны и тем вносят лепту в создание фата-морганы. Что бы я ни говорил о специфике нынешней публики, на предмет восприятия и самоотдачи ты их круто воспитала, а может, подобрала экземпляры, способные к самовнушению, выключающие скептицизм и критическое мышление по расписанию… Или по привычке? Смешно: одни и те же качества допускают сотворение прекрасных, в сущности, миражей и превращают индивида в организм тупорылый, закосневший, делающий вату ещё более ватной… Опустим. В здешних широтах самовнушение — неоценимая опора: фата-моргана исчезнет от взгляда под неудачным углом. Но когда нет аперитива, змеиного яда, заранее впрыснутого пищеварительного сока… Когда пресловутую атмосферу приходится держать ни на чём, то есть на себе… А публика — пассивная и ненасытная — разевает рты как птенцы-переростки… Ждёт обещанного хавчика… Тебе не жутко от «проходных» вечеров? Тебя они не изматывают хлеще, чем «события с размахом»?
Гусеница разглядывает его, симультанно мрачная и лукавая: ломано-приподнятые уголки губ, брови словно с плачущего лица.
— Ты прав. Это жутко. Утомительно. Подспудно стрёмно: вдруг ресурс исчерпан, вдруг предложить больше нечего? Не поверишь, но мне действительно жаль, что ты и здесь не избежал такой витрины, — слово «такой» она подбрасывает, пинает голосом. — Но «пустые» ночи необходимы. Они обеспечивают не только смотровую площадку и непрерывность вращения. В них есть пространство для манёвра — тот самый элемент непредсказуемости, иллюзию которого некоторые так ценили на болотце, хотя лично я не верю ни в предсказуемость, ни в свободу от оной. К делу. Разве я мешаю тебе сваливать в глубокое пограничье, в туман, за порог без предупреждения, посреди действа или до его начала? Если от сегодняшних перспектив у тебя асфиксия — не лезь в петлю, хуже будет.
— Будет, — тело даёт мощный крен влево под натиском подводного течения, налетевшего ветра, инерции оползня, электрического разряда. — Но сегодня я не уйду.
— Ты не все рифы пересчитал, — гусеница не спрашивает, а утверждает, и кратко целует его рядом с веком, в контур глазницы.
— Не сомневаюсь, — смеётся он.
— Не сомневайся, — вторит она со странной решимостью.
Они вертикально сползают с табуретов, ныряют под воображаемый занавес, обвивают лестницу и анфиладу ядовитым плющом, диким виноградом, хищным шиповником — взвинченные, ожесточённые, неотвратимые. Гипнотически мерный стук сердца уходит в бетон, в почву, в грунтовые воды.
Время обугливается и спрессовывается. Проходной вечер оборачивается шаровой молнией и облаком снотворного газа, полтергейстом и сказкой в эпилептической перемотке.
Что-то происходит — он ещё не понимает, что, но пружинит на дрожи тектонических плит и гонит волну. Резные ноздри гусеницы прозрачны как мотыльковые крылья, тело отзывается на подземные толчки, бьётся хлыстом и взлетает дирижёрской палочкой.
Что-то происходит, и гости — лишние в прологе этого праздника — пьяны от ложной причастности, измотаны невовлечённостью, возбуждены захлопнутой дверью и обывательски ею же успокоены.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.