«Убей тело и голова умрет».
Хантер С. Томсон
Глава 1
Когда по утрам он видел свое отражение в зеркале, то каждый раз не верил, что тот, кто смотрел на него «оттуда» — он сам. Не доверять своим глазам у него было несколько причин: во-первых, он был блондином, а не жгучим брюнетом, как тот, в зазеркалье; во-вторых, ему едва стукнуло 45, а отраженью было не меньше 60-ти — отвратительный старик с землистым морщинистым лицом, седой щетиной и ввалившимися глазами. Иногда он не мог удержаться, чтобы не спросить вслух, как того зовут, но никогда не получал ответа: тот, за стеклом, все время молчал и лишь презрительно смотрел на него, будто знал что-то такое про него, от чего ему станет стыдно, если он ответит. Вот и сейчас он уже битый час показывал ему язык и всячески дразнил, а отражение бесстрастно взирало на все его ужимки и никак не реагировало.
— Сволочь, — раздраженно гаркнул Гроссман и даже плюнул в своего обидчика, — сволочь, сволочь.
Никакой реакции. Он попытался выцарапать ему глаза, трясущимися руками тщетно скребя зеркало, но тому было все равно — он его до обидного не замечал. Зазвонил телефон и Гроссману пришлось на время отвлечься от своего монолога с отражением. Звонили с работы, что было крайне некстати.
На том конце провода язвительно интересовались, помнит ли он, какое сегодня число и в каком часу начинается его рабочий день: он работал курьером в почтовом агентстве, — работа так себе, но позволяла держаться на плаву, хоть как-то оплачивая счета, и каждый день видеть множество новых лиц, что должно было теоретически помочь в подборе характеров для его будущих персонажей.
Гроссман был писателем: вот уже без малого 15 лет он пытался пробиться в мир большой литературы, но без всякого результата. Его наивысшим достижением было создание собственного сайта, на котором в свободном доступе были выложены все 12 книг, которые он написал за эти годы. Правда, посещаемость сайта была нулевая: счетчик посещений всегда оставался на цифре 0.
Голос в трубке что-то неразличимо бубнил о санкциях и дисциплине, а у него в голове зрел очередной сюжет, записать который ему не позволяла врожденная лень: приятно было прокручивать в своей голове облако аморфных слов, не успевших оформиться в четкие мысли, а от того создающих иллюзию вдохновения, — как только слова ложились на бумагу, сразу проступало разочарование тривиальностью написанного. Занятия литературой позволяли ему не замечать окружающую действительность, по многу часов зависая над листом бумаги и обдумывая имена вещей и явлений, значение которых он открывал заново. Таким образом он как бы компенсировал себе тот ущерб, который наносил сам себе каждый день, напиваясь до беспамятства, в надежде нарваться на сюжет, который его обессмертит: это был его метод творить.
Сейчас в нем боролись два чувства — это или бросить трубку, или начать исповедоваться, чтобы хоть как-то облегчить свое душевное страдание. Он выбрал первое. В его положении социального изгоя был один большой плюс — полная независимость от любых социальных условностей.
«Пусть работа катится к черту, когда мне плохо», — идет на кухню и роется в пустом и гулко-темном чреве древнего как его душа холодильника, пока не извлекает из него початую до половины бутылку пива, и жадно ее выпивает.
«Слишком мало, чтобы перестала болеть голова», — идет в ванную и, стараясь не смотреть в зеркало, становится под душ. Снова звонит телефон, но для него это уже не важно: теперь его занимает совсем другое, — если повезет, то он сумеет записать то, что пришло только что ему в голову. Гениальная идея, заключающаяся в том, чтобы описать его собственную жизнь, основным лейтмотивом сделав собственную манию: к литературе, к славе и к безумным, пограничным состояниям — собственно с болезненного желания пропагандировать идеи, которые помимо его воли начали приходить ему в голову 20 лет назад, и началось его «служение», которое со стороны выглядело как чистое юродство.
Первую свою книгу Гроссман написал за 2 года, будучи еще вполне ответственным членом общества: тогда он работал в риэлтерском агентстве, проверял сделки на юридическую чистоту, неплохо зарабатывал и имел жену и двух сыновей, — в качестве фабулы для своего повествования он использовал фрагменты биографии «черного» риэлтора Скабина, которому тогда помогал и с рук которого кормился. Получился умопомрачительный детектив: отличительной особенностью его прозы была какая-то ненормальность, он словно изначально неправильно расставлял акценты, в результате чего получалась сага о нашем времени, когда терялась своеобразная невинность, — он точно уловил констатации, когда это случилось со всей нацией, — для него человеческая жизнь ничего не значила.
Это было некое эстетическое безобразие, оправдывающее бесчеловечное отношение к слабым. Сам Гроссман этого не осознавал — он действовал интуитивно, почти как животное. Это-то «почти» и явилось залогом его триумфального провала — никто не захотел признаваться, что то, что он описал, являлось сущей правдой. Ни одно из издательств, а их было до обидного мало, не приняли к публикации его текста, хотя тогда это нисколько его не беспокоило: на тот момент он вовсе не желал принимать свою писанину всерьез, так же как и тогдашние его друзья, — опубликовал книгу за свой счет малым тиражом и раздал в качестве сувениров.
Тогда еще ничего не предвещало катастрофы. А затем умер его отец: у него диагностировали рак в последней стадии, и Гроссману пришлось переехать к нему и ухаживать за ним полгода до самого его конца. Запах отцовского разлагавшегося заживо тела сводил его с ума — этот запах смерти врезался ему в подкорку, на уровне инстинкта, навсегда научив определять, кто еще будет жить, а кому уже суждено умереть. Смерть отца все преобразила, она словно выломала его из устойчивой рамы куда-то наружу, вне поля житейского здравого смысла.
После похорон он с удивлением обнаружил, что помимо нескольких черно-белых фотографий в семейном архиве ничего не напоминало о том, что отец когда-то существовал. И тогда у него в голове что-то переклинило — он решил добиться собственного бессмертия, оставив после себя как можно больше книг, которые призваны были сохранить о нем память: вот только он не догадывался, что когда пишешь, то в написанное нужно вкладывать нечто большее, чем просто мысли — писать надо было такими словами, чтобы тебе поверили, или нужно было иметь репутацию интересного человека, чтоб тебя хотели читать и тебе безоговорочно верили в силу того, что ты не мог солгать.
Со словами у Гроссмана были большие проблемы: он явно был не Шекспир, — а репутация для автора модернистской прозы просто чудовищная — обыкновенного мещанина. Если свой первый текст он создавал украдкой, вопреки тому домашнему укладу, в котором существовал: каждый день с 6 до 7 утра на кухне, пока домашние не проснулись, — то уже ухаживая за умирающим отцом он мог позволить себе большее — полбутылки виски и всю ночь с чистым листом бумаги. По мере того, как страдания больного возрастали, доза спиртного увеличивалась, а листы бумаги покрывали все более и более бессвязные истории, объединенные лишь одним героем — Альтер-эго Гроссмана, которого он назвал демиургом Колосовым.
А еще он сформулировал базовые принципы своей прозы, которым затем следовал с неукоснительной педантичностью адвоката: во-первых, в каждом новом тексте должна быть цитата из любого предыдущего; во-вторых, обязателен символизирующий его самого персонаж; в-третьих, стихи собственного сочинения — из его сборника, написанного в студенческие годы; в-четвертых, сюжет в сюжете, как молочный поросенок, фаршированный жареными перепелками; последним обязательным условием являлась нарочитая вычурность сюжета, его маргинальность, когда берутся крайние сюжетные и эмоциональные позиции.
Первой попыткой следовать этим канонам была его вторая книга, посвященная описанию агонии его отца и снабженная философскими монологами и метафизическими отступлениями автора, где он безуспешно пытался примирить свои эротические фантазии и разнузданный гедонистический цинизм с непроизвольными элементами социальной сатиры — все у него получалось чересчур, без всякой меры; натурализм описаний зашкаливал, получился адский коктейль из порнографии и смакования физиологических подробностей человеческого страдания и угасания. Это было безумие, но Гроссман находился внутри этого разрушительного урагана собственного сумасшествия и ничего не замечал: все проявления критики или недоумения по поводу его поведения он воспринимал болезненно-агрессивно, как всякий умалишенный, когда его стараются остановить.
Первой пострадала его семья: жена с варварским именем Варвара и сыновья, Степан и Игорь, — которые начали его раздражать настолько, что он решил не возвращаться к ним, продолжая жить в отцовской квартире и творить. Зацикленность на себе позволяла отказываться от любых обязанностей, поставив во главу угла собственные амбиции: это освобождало от многого, а конкретнее — от всего. В 32 года, осознав наконец свое настоящее призвание, после того, как окончил юрфак университета и искусствоведческий факультет МГАХИ им. Сурикова и несколько лет благоразумно избегал того, чтобы связать свою жизнь с искусством, успешно зарабатывая на спекуляции с жильем, он неожиданно решился изменить свою жизнь из-за того, что счел ее невыносимо скучной.
Он словно бы вспомнил свое детство и наивно-честолюбивые мечты стать великим художником или, как минимум, критиком, влияющим на все современное искусство и решающим, что хорошо, а что плохо — стать властителем душ целого поколения. В мутные 90-е, когда он заканчивал второе образование, мечты были забыты, потому что никто не верил в то, что в агонизирующей стране искусство кому-нибудь снова понадобится, и он благоразумно примкнул к банде Скабина и адвокатской конторе «Скотобрюхов и партнеры»: тогда свиные рыла массово занимали места в Калашном ряду и урвать свой кусок от вожделенного пирога неограниченных возможностей было пределом мечтаний большинства советской интеллигенции, — стереотипное поведение стереотипного человека.
Тогда же невзначай он завел и семью, словно подхватил дурную болезнь, даже не думая предохраняться: его избранницей стала сокурсница, на пять лет его младше, дочь таксиста и бухгалтера, торопливо родившая ему сыновей-погодков, словно боялась, что он одумается и ее бросит. Она была классической «дворняжкой» с окраины Москвы, всеми силами стремящаяся выбиться в люди, воспринимая Гроссмана как свой шанс: два высших образования, занимается недвижимостью, при деньгах, купил квартиру и ездит на подержанной иномарке — для 90-х это было многообещающим началом карьеры.
Когда же он осознал, что наличие семьи его тяготит, а зарабатывать деньги утомительно скучно, то начал процесс последовательного демонтажа всех связей, которыми к тому моменту оброс, желая максимально опростить свою жизнь, сведя ее до простых физиологических потребностей. Отсутствие литературного признания он использовал как предлог для разрыва отношений со всеми, кто отказывался безоговорочно признавать его гениальность. Таким образом он решил строить свою художественную биографию. Он словно бы забыл то, чем занимали все предыдущие годы: жить долго и счастливо, — теперь он словно стремился сделать себе больно, чтобы затем свой крик от боли выплеснуть на бумагу.
Кто-то из бывших его друзей в отместку за то, что тот его ненароком оскорбил, дал ему кличку «мастер словесных поллюций», которая намертво приклеилась к нему, несмотря на то, что он тут же бил за эти слова по лицу, невзирая на гендерные признаки обидчика. Ему довольно успешно за пару лет удалось избавиться от своего материального благополучия, разведясь с женой и став на долгое время безработным: в конечном счете сейчас он обитал в квартире отца, отошедшей ему по наследству, в которой из мебели остались лишь матрас на полу и три стула со столом на кухне: рабочее место никем не признанного гения.
Выскочив из ванны, мокрый и голый, переместившись на кухню и усевшись перед видавшим виды ноутбуком, он лихорадочно стучит по клавишам, пытаясь зафиксировать свое озарение: на виртуальном листе бумаги появляется черная цепочка виртуальных букв, как нельзя лучше отражающая всю иллюзорность его попыток понять, чего же он хочет. Когда уже кажется, что мысль окончательно зафиксирована, снова раздается телефонный звонок. Гроссман в раздражении поднимает трубку и оказывается приятно удивлен: это его приятель Барон, один из немногих, кто воспринимает его всерьез, художник-акционист, ведущий такой же маргинальный образ жизни, что и он сам.
— У меня гениальная идея, — сообщает он ему, любой козырной сюжет — это кровь и любовь. Напиши об убийстве от первого лица, для убедительности можешь убить жену. Успех гарантирован и заодно от своей мегеры избавишься.
— Убить Варвару? — уточняет Гроссман.
— А у тебя есть что, еще какая-то тварь, которую стоит замочить?
— Зачем так грубо? — трет он висок, пытаясь успокоить пульсирующую боль, — она мать моих детей.
— Она же отсудила у тебя твою квартиру.
— Да и черт с ней, — недовольно жмурится Гроссман, с недоумением разглядывая то, что так лихорадочно писал до звонка, — детям надо где-то жить. Не со мной же, Барон, иначе мне пришлось бы от них отказаться и сдать в приют. Нет, мне нужна идея, которая может быть усвоена средствами массовой информации. Понимаешь меня?
— А я тебе о чем толкую, луковая ты голова? Ужас и похоть — два в одном. Немножко порно и немножко жестокости, как у Триера в фильмах. Просто тебе не надо перегибать палку.
— А я ее перегибаю? — настораживается Гроссман, тут же заподозрив его в недостаточном уважении к себе, — я что, по-твоему, недостаточно гениален?
— К сожалению, ты слишком гениален, чтобы тебя понимали посредственности. И я, и ты — мы оба гении. Я тебя боготворю, ты же знаешь. Нас никто не понимает.
Голос друга звучит так убедительно-проникновенно, что у него не осталось ни малейшего сомнения в его преданности: он решает, что можно его простить на этот раз, он не такой противный, как тот, что сидит в зеркале и строит ему рожи. Мысль о двойнике неприятно кольнула самолюбие, но он тут же постарался избавиться от нее, ухватившись за преданность своего приятеля.
— Да, ты прав, черт побери, ты прав. А что было вчера?
— Не помнишь?
— А нужно?
— Мы были у Вассермана, помнишь? Он тебе исповедовался: рассчитывает, что ты о нем напишешь.
Сейчас, поведясь на неприкрытую лесть, идея написать о себе как об убийце начинает ему нравиться. Да и кто такой Вассерман для него: мелкая и темная личность, торгующая антиквариатом и страдающая духовной анорексией. Для Гроссмана, мечущегося в поисках подходящего сюжета, это не вариант. Даже его приятель Барон, — в миру Илья Георгиевич Рутберг, — куда как интересней и колоритней: антихудожник, основной творческой задачей считает уничтожение основных духовных ценностей, чтобы все в искусстве начать заново; своими акциями хочет предъявить убедительное доказательство того, что любой творческий акт бессмысленен; легенда в мире андеграунда — неоднократно разрубал публично иконы, осквернял музейные залы своими фекалиями, сидел в клетке и играл роль собаки, публично совокуплялся с животными, — его можно использовать как прототип главного героя, для которого у него есть даже подходящее имя — Леонард.
«Надо, чтобы его непременно звали мессиром, — отметил он про себя, — и я наделю его чертами моего характера: так будет легче работать».
— Ну так как, будешь о нем писать? — напоминает о себе Барон.
— Нет, — уверенно формулирует свою позицию Гроссман, — он мне не интересен. Мне нравится твоя идея о том, чтобы написать об убийстве от первого лица. Но убивать Варвару я не буду, надо будет кого-нибудь другого пригласить на эту роль… кого не жалко.
— Может, Юльку Тюльпан?
— Кого, кого?
— Это подружка Саши Гейфеца, помнишь? Мультипликатор со студии «Пролет».
— И кто она? У нее такое ужасное имя — Юля.
— Она весьма преуспевающая проститутка.
— Что? — слово царапнуло Гроссмана своей откровенностью: разве можно услышать такое о женщине в качестве ее характеристики? — В каком смысле?
— Она индивидуалка, говорят, что очень хорошо зарабатывает: Гейфец живет за ее счет, она его содержит. Он при ней в качестве домашнего животного. Правда, с его шевелюрой он похож на пуделя?
— Так кого мне убить — ее или ее еврейского пуделя?
— Можно подумать, что ты сам русский?
Гроссман так удивлен этой бестактностью в свой адрес, что даже не реагирует.
— Я немец, — поправляет он Барона, — и ты это знаешь так же хорошо, как и я.
— Так тебя с ней познакомить?
— Потом, сейчас мне нужно работать.
Окончив разговор, он завис в каком-то умственном ступоре, склонившись над столом с раскрытым ноутбуком, прокручивая в голове слова о том, что ему нужно будет убить проститутку: эта мысль прельщает его своей новизной, словно ему дали понюхать несвежие носки в первый раз, — унизительно и интересно, потому что противоестественно. А может наоборот — совершенно естественно?
«Что первично во мне — животное или человеческое? Это какое-то безумие: чем я ненормальней, тем больше людей принимает меня за своего. Чем занимается Барон? Он рубит иконы в щепки, на Кассельской Документе и у него аншлаг: немцы видят в этом начало новой эстетики, — затем сжигает их, а оставшимся пеплом и углями пачкает холсты, рисуя на них символы мужских и женских половых органов, называя это все мегаиконописью коллективного бессознательного в виде базового не замутненного традицией архетипа восприятия сакрального начала йони и лимбо как символов чистой человеческой просветленности, исходной точки построения любого культурного кода. Звучит несуразно, а, по сути, акт вандализма, облеченный в постмодернистскую терминологию. Сложно поверить, что все наши лучшие духовные устремления, такие как изобретения Бога и все красоты построения метафизики, сводились изначально простейшему желанию совокупляться. Неужели похоть является матерью моей души? А душа, как известно — христианка. Тот же Барон неоднократно приколачивал свою мошонку к дверям на Лубянке, к полу в Третьяковской галерее, к ограде Мавзолея и получал за это реальные судебные сроки, считая, что искусство должно протестовать, а любой художественный акт должен быть шокирующим настолько, насколько это болезненно для самого художника. Можно ли его назвать юродивым или даже святым от искусства? Навряд ли: просто он откровенный циник и таким образом хочет приобрести известность, и на этом хорошо заработать. А что хочу я от своей славы? Я хочу признания — чтобы весь мир поклонился мне… и чтобы тот, в зеркале, тоже поклонился».
Головная боль становится совершенно нестерпимой, он нашарил в недрах пустой квартиры две случайные таблетки цитрамона и запил их холодной водой из-под крана, после чего принялся ждать, повторяя про себя «Господи, помилуй» 30 раз и «Господи, спаси» и так три раза подряд, пока боль не стихает.
Уютные слова молитвы словно окукливают в ворох воспоминаний из далекого детства, когда он лежал в кроватке и дремал, а бабушка читала монотонным, убаюкивающим голосом эту деревенскую молитву. Когда боль наконец-то отступает, он надевает свое «партикулярное» платье для выхода в город и отправляется на работу.
На улице холодно и сухо: конец апреля, но весна задерживается. Ему нравится такая погода: после похмелья она хорошо бодрит, прочищая мозги похлеще нашатырного спирта, — небо ясное, как глаза свежепойманной рыбы, надежды переполняют и лишь встречные слегка раздражают, словно мелкий камушек в ботинке.
В агентстве на Чистых Прудах получает наряд на доставку 10 писем: значит, сегодня он заработает 2000 рублей, по 200 с каждого, — и начинает движение по городу, с его точки зрения, лишенное всякого смысла. Офис, офис, офис, квартира, снова офис, издательство, архитектурное бюро, бизнес-центр, модельное агентство, рекламное агентство. Все.
К 6 вечера он, сделав забег по всему городу, оказался на Страстном бульваре, в подвале чебуречной, в окружении студентов литинститута, причащаясь пивом с водкой и ожидая приключения. Ему нравится это место — оно напоминает ему студенческие годы: дешевая водка со сладковатым привкусом глицерина и жидкое пиво с послевкусием воблы, — а еще здешние разговоры молодых и непризнанных, которые щедро обмениваются между собой идеями. Он их подслушивает и складывает у себя под сердцем в робкой надежде, что хоть одна проклюнется и ранит его настолько, чтобы сделать настоящим писателем.
Потертого вида шлюха подсаживается к нему и просит угостить пивом: она ярко накрашена, речь вульгарна, так же, как и одежда, — глядя на нее, у Гроссмана возникает сакраментальный вопрос, почему все публичные женщины так любят использовать ярко-красную помаду?
«Наверняка, не одна, — морщится, — сейчас подруга появится».
Словно услышав его мысль, появляется еще одна несвежая и сильно подвыпившая шалава.
— Лапа, это Наташка, а это Мастер. Угостишь и ее? — энергично обращается к нему нечаянная знакомая, которой Гроссман представился как персонаж Булгакова.
— Мастер? — вскидывает та брови домиком, — Круто. Купишь нам с Марго по двести?
Что нравится ему в подобного рода существах — это предсказуемость их поведения: он для них жертва, а они для него просто развлечение; они хотят обобрать его до нитки, а он самоутвердиться за их счет, — он желает их хорошенько унизить и не может отказать себе в этом удовольствии. Покупает им по двойной порции водки и внимательно следит за их поведением, ожидая, когда их окончательно развезет. Он хочет сыграть роль психопата, а они должны ему ассистировать: в водку он незаметно добавил полтаблетки антидепрессанта, который ему в свое время прописал психиатр, но который он не принимает из-за того, что он несовместим с алкоголем, а алкоголь не отделим от его образа жизни гения, специализирующегося на собственном саморазрушении, — требуется определенная кондиция для «материала», с которым он собирается работать.
Наконец, наступает момент, когда их реакция становится совершенно неадекватной на его слова о том, что им нужно быть скромней: одна из них, та, что назвалась Маргаритой, с похабным смешком тянется через весь стол к нему, бесцеремонно сгребая в сторону посуду, видимо, желая его обнять, отчего ее груди под действием силы тяжести практически вываливаются наружу из неожиданно ставшей ей тесной блузки, бесстыдно обнажая коричнево-розовые соски, ее жирные пальцы, унизанные дешевой бижутерией с облезлым красным лаком на ногтях, почти дотягиваются до него, — и тот он хватает вилку и со всей силы, на которую только способен, всаживает ее в пухлую ладонь, словно в живой пельмень, но результат его обескураживает.
Вилка алюминиевая: она легко гнется, словно картонная, а ее зубцы оставляют лишь темно-красные отметины, но кожу не пробивают, — неудачная попытка нанести ей увечье приводит Маргариту в сущий восторг, так как она по ошибке воспринимает это как простое дурачество и начинает весело визжать, заражая своей истерикой и подругу.
Злость переполняет сердце Гроссмана: еще секунда и его хватит удар, — все его планы заставить двух публичных женщин страдать летят в тартарары. Он запускает руку в карман своего пальто и неожиданно нащупывает ребристую ручку чего-то твердого и тяжелого, испуганно сжимает ее и судорожно выдергивает наружу, к своему ужасу, пистолет, тычем им в сторону смеющихся шлюх и случайно нажимает на курок: он даже не удивляется, что у него в кармане настоящее оружие, — раздается сухой хлопок и глаз смеющейся Маргариты превращается в кровавый цветок, снова нажимает на курок, и теперь уже лицо Наташки украшает цветок смерти.
В голове все плывет, в ушах звон колокольчиков, словно мириады маленьких молоточков стучат по гулкой сфере вокруг его головы, он тычем стволом своего оружия в голоса вокруг и продолжает нажимать на курок до тех пор, пока никого не остается в живых.
«Это не месть — это возмездие», — проносится у него в голове и, чтобы избавиться от ответственности за совершенное, он подносит дуло пистолета к виску и нажимает на курок. Хлопок выстрела, и наконец-то покой.
Глава 2
Гроссман очнулся и с недоумением смотрит на монитор своего ноутбука, который призывно мерцает белизной электронного листа. Голова раскалывается, словно ему в висок вбили гвоздь. Мысль о гвозде заставляет его сосредоточиться на идее о том, что именно боль является движущей силой творчества: ни любовь, ни честолюбие, ни дерзость, ни альтруизм, ни эпатаж, ни романтизм, — нестерпимое желание избавиться от мыслей, которые разъедают его мозг изнутри, словно кислота выжигает плоть…
«Почему я не могу подобрать адекватные слова к моим неадекватным мыслям, — на глаза наворачиваются слезы, — словно нам всем с детства мозги корежат настолько, что ничего неординарного они не могут вместить: любой успех измеряем деньгами, словно нет ничего другого, ради чего стоило бы жить. А ради чего стоит жить? Секс, наркотики, рок-н-ролл? Вот у кого вся впасть и все поклонение — у рок-звезд. Они наши боги, вот у кого серебряные и золотые гвозди в мозгах, через которые им напрямую транслируют музыку, под которую мы все пляшем. Настоящую музыку небесных сфер. Мне бы такой телуривый гвоздь в затылок и астральный рок-н-ролл до скончания веков».
Тут он замечает, что отвлекся от первоначальной идеи сосредоточиться на боли, потому что боль прошла. И теперь идея о том, что именно боль является движущей силой творчества, не кажется сейчас такой очевидной, как несколько минут назад. И монитор начинает раздражать своей пустотой.
«Вот было бы у меня слов побольше, я бы из них смог скроить для своих идей достойную одежду, чтоб не стыдно было их людям показывать», — закрывает ноутбук и отправляется в ванную приводить себя в порядок. Бреется и, глядя на себя в зеркало, отмечает, что вместе с щетиной словно безжалостно и безболезненно срезает отросшие за день воспоминания, отчего лицо наяву заново рождается, гладкое и опрятное.
«Как попка младенца», — подсказывает ему услужливо память эпитет крайне сомнительный, но отягощенный аллюзиями на Гомера Симпсона и весь сардонический юмор Мэтта Грейнинга, создавшего самого влиятельного персонажа американской истории, переплюнувшего Авраама Линкольна, Мартина Лютера Кинга и Томаса Джефферсона.
«Вот бы и мне так — фальсифицировать историю, сумев вымыслом заместить реальность. Кто-то говорит, что историю пишут победители, кто-то, что это процесс объективации божественного промысла, а на самом деле это становление коллективного бессознательного. Как Гомер — субъективная коллективная голливудская сублимация американского юмора. Вот чего мне не хватает — доброты. Точно — чуткости, нежности, легкой иронии и теплоты. А еще немного секса. О, да — мачизма с мужественной мускулатурой и легкой небрежности во внешности. Женщинам это нравится».
Гроссман внимательно, можно сказать ревниво, вглядывается в свое отражение, пытаясь найти в себе недостатки, и не видит ни одного: он само совершенство, безупречный во всем, — одно для него непонятно — почему женщины этого не замечают? С мысли о сексе и женщинах он невольно соскальзывает в воспоминания о своих связях и, залезая под душ, начинает непроизвольно сочинять рассказ под струями горячей воды. Название обнадеживает — «Порванный презерватив».
Такое случается с каждым мужчиной: рано или поздно, но случается, — вам начинает надоедать ваша женщина. Не так, чтоб очень, но с ней становится предсказуемо-неинтересно и хочется каких-то перемен. Требуется что-то новое. И тут возникает соблазн, начинающий после каждого соития будоражить где-то там на самом глубоком дне души давно угасший и превратившийся в черную слизь пепел вашей похоти и подтачивать верность любовных клятв провокативным едким вопросиком: «Я не попробовать ли мне это с проституткой?»
Когда это случилось со мной, я маялся от скуки, так как мне все уже давно осточертело, и хотелось перемен. Мной двигало простое любопытство относительно того, насколько далеко я позволю себе зайти. Лазая по сайту знакомств и перебирая анкеты, легко можно определить, кто здесь просто так, типа меня, а кто действительно по делу, выставив в сети свою фотографию лишь ради того, чтобы ясно обозначить те услуги, которые готов предложить: естественно, это секс, а детали и цена оговариваются по переписке.
Доверять таким анкетам гиблое дело, но глаза и фантазии мужчин всегда оказывают им медвежью услугу: все равно веришь, что если на фото горячая нимфетка, просто мечтающая о грязном сексе, то это действительно длинноногая модель с вагиной вместо мозга, а не 50-летняя толстуха на свиноферме, от которой пахнет как от привокзального нужника. В этом смысле я ничем не отличался от остальной безмозглой половины человечества, когда задавал вопрос жгучей брюнетке 30-ти лет без комплексов: «Сколько стоят ваши услуги и как можно с вами связаться?».
Ответ пришел почти мгновенно: «1500 рублей в час, звони 8—966—666—06—66, в любое время. Лучше сейчас». И черт меня дернул позвонить.
Голос обнадеживал: низкий, с вульгарной хрипотцой и южно-русским акцентом, — который назвал адрес и попросил уточнить время, когда меня ждать. Мне было уже неловко отказаться, пришлось ехать.
Ее квартира была в районе станции Перерва, на 1-й Курьяновской улице: это было сплошное безумие — приехать сюда, в такую дыру, аж из Лефортово — и ради чего? По дороге, чтоб подстраховаться, я купил упаковку Виагры и заглотил здоровенную синюю пилюлю, прежде чем подняться в квартиру. Как известно, невинность можно потерять только один раз, но может ли ее потерять тот, у кого ее изначально не было или кто в нее просто не верил?
Во всяком случае, как оказалось, я слишком хорошо думал о себе, так как действительность превзошла все мои самые смелые ожидания своей нелепостью и новизной роли, в которой я оказался.
Дверь мне открыла излишне суетливая и немного испуганная провинциалка крупных, но не лишенных приятности форм. Она так хлопотала лицом, что все время казалось, что ее огромные с червоточинкой яблоки глаз выпрыгнут из орбит и поскачут по полу на перегонки куда глаза глядят. Действие Виагры не оставляло мне времени на то, чтобы привередничать и предъявлять к ней претензии за то, что ее компьютерный аватар не соответствовал действительности: мы немедленно приступили к постельным процедурам, но перед тем, как овладеть ею, она водрузила на орган моей страсти с особой осторожностью презерватив двумя пальчиками, — именно так, при этом старательно оттопыривала все остальное на руке, словно или боялась прикоснуться ими к моим гениталиям, или искренне верила, что именно так ведут себя интеллигентные женщины, но при этом здорово смахивала на жеманную Кустодиевскую купчиху.
Интенсивность нашего одноразового общения благодаря принятому мной препарату была так велика, что когда мы закончили наши межполовые упражнения, то на моем изрядно потрепанном копье желания были лишь жалкие остатки силиконовых лохмотьев вокруг узенького колечка, надетого на него в знак свободы от всяких обязательств в любовной верности кому-либо.
Увидев стертый до основания презерватив, невезучая на безопасный секс шлюха так перепугалась, что рухнула в обморок: пришлось изрядно попотеть, чтобы сначала привести ее в чувство, — а после весь вечер взаимодезинфицироваться мирамикстином и давать клятвы верности друг другу в том, что ничем дурным до нашей роковой встречи мы не болели, боясь расстаться словно два робких любовника, не доверяющих собственным чувствам. Страх за собственную жизнь, так нелепо разменянную на желание пощекотать себе даже не нервы, как это практикуют отдельные рисковые люди, а просто придатки собственного гедонизма, превалировал в настроении и крутился проклятым безутешным вопросом в голове — и ради чего все это? Чтобы яснее осознать, что я мелкое трусливое ничтожество?
Весь оставшийся вечер мы сидели вместе, взявшись за руки, как дети, и боялись: рассказывали друг другу разные ужасные истории о том, как можно легко заразиться дурной болезнью, а то и СПИДом, и потом умереть, если быть сексуально распущенным и спать с кем попало — совсем как когда-то в пионерлагере, когда по ночам перед сном дети пугали друг друга байками о черной-черной руке или страшилками про пятно-убийцу, или про гроб на колесиках.
Я словно вновь оказался в прошлом, в своем детстве, когда девочки и мальчики не замечали фатальных различий между собой и были просто друзьями. И это было так здорово, так искренне. Но одновременно я осознавал и то, что вся моя нынешняя жизнь — это жизнь полного негодяя, лишившегося веры в себя и в других: я словно бы только и делал, что выковыривал из людей порок, как изюм из булок, видя в них только и желательно только плохое.
Я был как лопнувший презерватив: истратил себя на пшик, на сомнительные удовольствия, — отработанный и окончательно испорченный.
И тут раздался звонок: требовательный, словно неприятности, — судя по его интонациям, он не предвещал ничего хорошего. Гроссман выскакивает из ванной и, громко шлепая мокрыми босыми ногами, успевает к телефону раньше, чем он перестает звонить: это с работы — мобильник служебный, он ему положен как курьеру — на том конце нервно интересуются, когда он будет, — в агентстве сегодня завал, не хватает людей.
Будучи на самом низу социальной лестницы, ему глубоко наплевать на все хлопоты вовлеченных в процесс зарабатывания денег: он снисходительно обещает прийти, не конкретизируя время. Так как он снова на кухне и за тем же столом, то решает зафиксировать то, что пришло ему в голову под душем. Когда есть о чем писать, слова сами становятся на свои места в строке: вечно уязвленное самолюбие наконец-то ликует, — процесс самофиксации приносит хотя бы временное освобождение от муки ощущения собственного несовершенства.
Желание оправдать собственное ничтожество Гроссман давно использует для того, чтобы находить и затем культивировать, взращивать только плохое в других. И тут раздается звонок, словно рождественский колокольчик в конце апреля. Это его знакомый Барон: загадочный человек — по образованию художник-график и фальшивомонетчик; занимается темными махинациями и всегда при деньгах, — большой его поклонник.
— Здорово, гений! У меня для тебя сюрприз.
Энергичный голос фальшивомонетчика звучит совершенно неуместно среди окружающей Гроссмана разрухи.
— Ну, — тянет тот, разочарованный прерванным процессом словоизвержения, — излагай, только покороче. Я работаю.
— Знаешь, чего тебе не хватает? Не говори. Я тебе сам скажу — хорошего сюжета. И у меня он есть — это каннибализм. Мне один сиделец совершенно чумовую историю рассказал о своем сокамернике — это какая-то патология. Ну как, интересно?
— Продолжай.
— Так вот, родился от вора и проститутки, детство провел в детдоме, где его насиловали все, кому не лень. В 16 убил сверстника и жестоко надругался над его телом, за что первый раз попал в психушку: следствие посчитало, что он ненормальный, — откуда его выпустили через два года. И тут началось. Он убивал мальчиков, подкарауливая их в парках, вырезал у них сердце и печень и съедал. И делал это чуть не 10 лет, пока сам не сдался. Сказал, что устал. Тебе нужно только добавить всякой экзистенциональной муры: голосов, которые он якобы слышал; монологов о Боге и судьбе; мыслишек всяких о связи секса и насилия, — в общем ты лучше меня знаешь, как это делается. Подпустишь метафизической похоти, как ты любишь. Ну как?
— Не знаю? — услышанное не очень трогает его, так как он все еще вовлечен в историю с порванным презервативом, но постепенно внутри его мозга начинает произрастать желание ухватиться и за этот сюжет: он намного эффектней, чем скромный сюжет о собственном ничтожестве, — из этого и, правда, может что-то получиться.
— А можно его увидеть, этого убийцу? Хотелось бы понимать, как он выглядит.
— Посмотри на Вассермана — у него лицо настоящего дегенерата. Представь, что это он.
— Он же антиквар?
— Знаешь, не знай я этого, то был бы уверен, что он занимается подобного рода вещами или как минимум об этом думает.
— Или занимался?
— Или занимался, мы же не знаем, как он накопил деньги, чтобы открыть свою галерею в Леонтьевском. Он ведь сам откуда-то из провинции приехал. Помнишь, он предлагал тебе о нем написать, пожени его биографию с той историей, что я рассказал, и получится шедевр. Ну как?
— Потом, может быть, — закрывает глаза Гроссман и пытается представить лицо Вассермана: лысый уродливый череп, тяжелый подбородок, глубоко посаженные маленькие злые глаза, — чем не лицо убийцы. — Мне надо идти, пока.
Долго стоит после разговора и прокручивает в голове глумливую фразу Барона «Подпустишь метафизической похоти, как все интеллектулы любят». Это выражение подхватил как дурную болезнь от Мамлеева, после его «Шатунов»: описания движения «Черной сансары» — попыток достичь обожения и стать богами.
«Он описывал современников, когда изобрел этот термин, а кого описываю я? Вокруг не люди, а сплошная падаль. Вот взять того же Барона — совершенно загадочный человек. Почему вместо того, чтобы творить, он подделывает деньги? Сам-то он шутит, что создает чистое искусство, потому что оно сразу соответствует тем денежным номиналам, которые он изображает».
По его словам, он начал этим заниматься в 1989 в Поти, когда их бригаду художников-оформителей «кинул» директор одного колхоза — миллионера, не заплатив за декорирование клуба, и они две недели просидели без денег в местном доме колхозника в отчаянии. Он одолжил у директора дома на два часа 50 рублей и пером и цветной тушью сделал точную копию купюры, но с одним добавлением: на своей копии дорисовал еще один ноль и получил в результате 500 рублей. С этим шедевром графики вся бригада отправилась с ближайший ресторан и закатила там такую пирушку, что даже местные испугались ее размаха. Когда же пришло время платить, то Барон предъявил официанту свои 500 рублей, чем вызвал нервную истерику у последнего: тот побежал жаловаться своему начальству, — явился сам директор и долго разглядывал деньги, которые никогда до этого момента не встречал. И тут Барон совершенно гениально сымпровизировал, сыграв на честолюбии богатого грузина: он заявил, что такие купюры имеют хождение только среди членов ЦК или высшего руководства страны, — и тот купился. Он принял у них бароновские 500 рублей и даже дал им с них сдачу, на которую тем хватило расплатиться за дом колхозника и вернуться в Москву. С тех пор Барон решил не разменивать свой талант по мелочам и занялся делом — стал фальшивомонетчиком. По словам Барона, уже в двухтысячные он был проездом в Поти и посетил инкогнито тот самый ресторан: на самом видном месте в роскошной золотой раме висела его 500-рублевая купюра, которой продолжал гордиться уцелевший от всех перипетий грузинских революций директор. «Настоящее искусство не дешевеет», — по этому поводу пошутил Барон, а вся эта история, — практически анекдот, — заставила задуматься, а может ли она сама стать предметом его литературных опытов: можно ли в нее подпустить метафизической похоти?
«Пожалуй, что нет, — решает Гроссман, — Барон слишком циничный, чтобы быть главным героем. Мне нужен глубоко больной человек, мне нужна патология. Барон барыга, а значит, расчетливый эгоист: такие не знают, что такое муки совести или духовные откровения, — живет ровно, как бухгалтер. О любви больше всего любят говорить убийцы и палачи: их страсть к жизни и удовольствиям приводит к уродству, — они как душевнобольные, которые если и рисуют, то не для людей, а для себя. А эти убивают: для таких чужая смерть — это, в сущности, художественный акт, — чистое творчество. Глубокая архаика, обращение к самому постоянному в себе, о чем обычные люди даже не догадываются. Интересно, способен ли я докопаться до таких пластов в самом себе?»
Упершись в своем мысленном забеге в самого себя, он старается переключить все свое внимание на внешний мир, благо есть повод — надо идти на работу. Надевает как броню свое партикулярное платье и покидает квартиру.
Снаружи холодно и ясно, хотя солнце периодически застилает облака, как знаки судьбы, которые никто до сих пор не научился читать. На душе становится легко, словно у него день рождения и ему снова всего лишь от роду пять лет. Даже встречные сегодня почти не раздражают, как на время притихшая экзема: неприятно, что она есть, но пока не беспокоит. В агентстве на Чистых Прудах получает наряд на 10 писем и начинает свою неспешную прогулку по городу: отличный способ опроститься, заглядывая ненароком под личиной курьера в чужие истории, — офис, издательство, квартира, модельное агентство, бизнес-центр, архитектурное бюро, офис, офис, офис. Баста.
Сидя в чебуречной перед заслуженной кружкой пива на Страстном бульваре, он прислушивается к гулу голосов вокруг, пытаясь разобрать, о чем говорят за соседними столиками будущие инженеры человеческих душ: излюбленном месте студентов Литинститута. Сердце щемит от зависти к наличию идей у соседей, к которым он ревнует из-за ощущения того, что их жизнь проходит не напрасно и их или уже публикуют, или будут публиковать, что их ждет успех и признание.
В духовном вакууме собственного мегаэгоизма ему отчаянно обидно, что его никто не обожает: он жаждет поклонения, но его даже не замечают, словно он предмет мебели. Он чувствует себя как будто напрасно распятым: несмотря на добровольную крестную смерть никто не хочет верить, что он Бог. Хочется кого-нибудь убить.
И тут к нему подсаживается изрядно помятого вида девица легкого поведения: излишне яркий макияж, вульгарная одежда, похабные ужимки дрессированной обезьянки, обученной клянчить деньги, — и просит его угостить:
— Лапа, чего грустишь? Не угостишь девушку пивом?
«Наверняка сейчас появится подруга, — отмечает он про себя, прикидывая, насколько он может позволить себе потратиться, — попробуют меня раскрутить на бабки. Интересно, она делает минет только за деньги или может и бесплатно обслужить? Сказать ей какую-нибудь гадость? Наверняка сделает вид, что это ее не касается, пока все деньги из меня не вытянет».
Предсказуемо появляется ее подруга и бесцеремонно занимает место рядом с ней: она подшофе, истерически смеется каждые 30 секунд и все время подмигивает, словно ее мучит нервный тик.
— Лапа, это Наташка. Угостишь и ее пивом, будь джентльменом.
— А как тебя зовут, красава? — тянет та и смеется.
— Я Мастер, — неожиданно решает он, словно бросает вызов всем тем молодым и непризнанным гениям, ведущую такую недоступную для него жизнь.
— Ха, ха, ха, — давится от смеха Наташка, — а вот твоя Маргарита, — и тычет в бок своей подруге.
— Это точно, — шмыгает та носом и подтверждает, — меня и, правда, зовут Маргарита. Это судьба, не правда ли, Лапа? За это надо выпить. Закажи нам водочки!
Он внимательно следит за движением ее ярко накрашенных губ, которые то растягиваются в ленту ухмылки, то собираются в пучок вокруг выпускаемой струйки табачного дыма, когда она вынимает свою сигаретку, чтобы ею очертить перед носом у Гроссмана широкую загогулину, а он неотступно думает о том, почему все публичные женщины так любят красить губы в ярко-красный цвет, словно воспроизводя этим актом свои гениталии на лице.
Когда словесный напор шлюх становится нестерпимым, покупает нехотя бутылку самой дешевой водки и разливает ее по рюмкам, жадно заглатывает две стопки подряд и, снисходительно глядя на ужимки пьяных баб, безуспешно пытающихся понравиться, ждет, когда окружающий мир утратит свою неприятную четкость и станет чуть ярче и чуть неопределенней.
Для усиления эффекта он растворил в бутылке таблетку антидепрессанта и, когда окружающая действительность начинает плыть, а голоса доносятся словно издалека, слабо различимые сквозь шум прибоя крови, ему вдруг приходит в голову идея стать психопатом и убить этих нелепых существ, которые усиленно имитируют перед ним то, что в их среде именуют флиртом.
Та, что назвалась Маргаритой, нестерпимо-медленно тянется к нему своими ужасными руками с жирными и короткими пальцами, унизанными дешевой бижутерией, словно щупальца омерзительной твари, собравшейся полакомиться его плотью. Ох хватает вилку и всаживает в пухлую ладошку алюминиевые зубцы, которые легко гнутся, словно картонные, не причинив никакого заметного вреда домогающейся до него женщины.
Неудачная попытка причинить ей увечье приводит Маргариту в совершенный восторг, воспринимая поведение Гроссмана как отчаянную попытку эпатировать ее, чтобы произвести впечатление крутого мачо. Она мило визжит, словно так и надо, чем выбешивает Гроссмана окончательно. В отчаянии он сует руки в карман своего видавшего виды макинтоша и нащупывает ручку кухонного ножа, который и выдергивает на свет Божий к вящему своему ужасу, а затем, словно наугад, тычет перед собой и старается глаза зажмурить или на худой конец отводить их в сторону, чтобы не видеть, как попадает.
Лезвие ножа сначала упирается во что-то твердое, но тут же соскальзывает и входит по самую рукоятку в «мягкое», он инстинктивно в страхе отдергивает руку, но тут же снова тычет и так много-много раз, без счета и уже без всякого сопротивления чужой плоти, про себя повторяя, словно заклинание перед сном, чтобы поскорей заснуть:
«Раз овца, два овца, раз овца, два овца», а буквы-то, черт побери, при возглашении сами собой переставляются в «Агнец Божий, Агнец Безгласый», жертва Богу угодная, а фоном звучит хорал «с опресноками чистоты и истины», ибо «наша Пасха, Христос, заклан за нас» и возносится ввысь ангелическими голосами с таким демоническим звучанием, словно зуд душевный в неизбывную радость переходит, а мелодия все гудит басом, словно в пустой бочке пчела «Ради крови Завета обрезания и пасхальной крови Я избавил вас из Египта» и «Стал я Агнцем Божиим, вземлющим грех мира».
Глава 3
Каждый раз встречая его, он не знает, что ему сказать: он кого-то ему напоминает, но он не может вспомнить — кого?
«Омерзительный тип, самое непонятное — что он делает каждое утро в ванной комнате? Зачем он мне строит рожи, пока я привожу себя в порядок после вчерашнего?» — словно злой демон неотрывно следит за Гроссманом и пародирует каждое его движение. Ему стоит невероятных душевных усилий, чтобы сразу не разбить зеркало и не избавиться навсегда от незнакомца.
Он решает помолиться: может, это ему поможет, — и запирается в туалете. Сидя на унитазе, он молится Господу своему как может, так как убежден, что именно такая жертва ему угодна, ведь она искренна и от всего тела, строго по словам божьим «бескровная и добровольная». Этот абсолют святотатственный акт избавляет его от каких-либо сомнений относительно своей исключительности: каждый раз извергаясь, он чувствует свою правоту, словно избавляется от мерзости душевной, олицетворением которой являются фекалии, — позволяя и дальше двигаться по своему пути в долину смерти.
Вновь выбираясь из тесноты и вони туалета на волю, он пытается сохранить самообладание перед перспективой прожить еще один день трезвым: необходимо мобилизовать все свои силы, чтобы не впасть в отчаяние, — нужно срочно хоть что-то записать, чтобы канализовать собственное безумие.
Любое творчество — это всегда ненормальность: или темы, или состояния, — и то и другое точно соответствует его жизненной позиции; его кредо — создавать и разрушать, так как достоверно лишь то, во что сейчас веришь; нет никакой разницы в настоящих и выдуманных мирах, которые описываешь, так как все они лишь последовательность записанных слов; достоверны всегда лишь сами слова, но абсолютно не то, о чем они говорят.
Сев перед монитором своего еле работающего ноутбука, он замирает в нирване перед слабо мерцающей пустой страницей Worda. За годы своих безуспешных занятий литературой он давно разучился отличать правду от лжи — главное для него заполнило белое поле черными значками букв, которые в конечном счете складываются в тайные смыслы его бессознательного исподнего.
Эксгибиционизм, как ни странно, так и не стал для него привычкой: душевный стриптиз все так же мучителен, что и 15 лет назад, — умственная проституция для интеллектуальных схизматиков дается нелегко. А безумие — это всегда схизма. И вдруг откуда-то снизу, из самой преисподней его давно обмелевшей душонки, всплывает фраза, которая его больно царапает и заставляет вздрогнуть:
«Отчаяние есть производная от заблуждения», — он вспоминает ужас своего отца, неожиданно обнаружившего, что его дни сочтены и все его безуспешные попытки нащупать для себя опору в вере в Бога, чтобы не было так страшно умирать.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.