Письмо первое
Дорогая Марит!
Дорогая сестра Марит!
Марит, я извел уже четыре листа бумаги, пытаясь начать письмо. Я еще никогда не обращался к тебе в письмах — как сделать так, чтобы обращение было и почтительным, и сердечным, и достаточно близким, и при этом не фамильярным? Я не знаю. Это невозможно.
Пишу с дороги. До предгорий я добрался на паровике — дороговато, зато быстро. Ну а через горы, увы, можно перевалить только на лошадях. И то хорошо, что не верхом — наездник из меня неважный.
Я никогда прежде не был в горах… Солидно звучит, да? Ты же знаешь, я нигде еще не был. Но пишешь с дороги — и чувствуешь себя матерым путешественником!
Горы пугают и опьяняют. Три дня мы ехали через них, и мне то и дело казалось, что камни, нависшие над головой, вот-вот рухнут и завалят нас вместе с лошадьми и пожитками. Скалы разноцветные, словно в потеках — красноватые и кремовые, серые и черные, и крапчатые — от них рябит в глазах и укачивает. На мостиках через ущелья захватывает дух — перед ними все спешиваются и переходят прежде повозок (кое-кто и ползком). Я многажды порадовался, что еду почти налегке и могу не волноваться за сохранность своей поклажи. Держался за размочаленные веревки перил и думал о тебе: ты бывала здесь, на таких же мостиках и перевалах — как это было? Боялась ли ты? Я не могу сказать, что боюсь, но в кишках как-то неуютно…
Тебе интересно?
Можешь смеяться, а мне льстит называть себя, представляться братом Ордена миротворцев. Люди знают о нас. Иногда мне кажется, что я ловлю на себе уважительные взгляды… а иногда — что всякому ясно, что я еду на свое первое задание… на свой первый самостоятельный случай. Хей-хоп! Но то, что Орден так известен уже и по ту сторону гор, это хорошие новости. Поглядим, что еще будет лет через десять! А через сто? … Тем не менее, скидки, такой, как у врачей, нам пока еще не положено. Увы. Можешь подсказать Совету идею поработать над этим?
Что-то я нынче нервный. Пишу, как будто сам себя перебиваю — видно, сильно взбудоражен дорогой. Буду, как ты говоришь, «приземляться». Итак — где я? В комнате над трактиром, в городке под названием Вираг-Озерный. Подо мной — старый деревянный стул с облупившейся белой краской, жесткий и скрипучий. Я сижу в носках, сбросив дорожные башмаки. Стол, на котором я пишу тебе это письмо, стоит под окном, солнце давно село, и в окне почти ничего не видно. Номер узкий и тесный, но чьи-то руки попытались придать ему уют, постелив на пол и на кровать пестрые коврики-дорожки. Здесь прохладно и довольно сыро.
На самом деле я еще не доехал: тело мое сидит в комнате, но мысли все еще поглощены дорогой. Перебираю в памяти образы и, чтобы сохранить их, пытаюсь описать словами, как будто слова имеют силу делать мимолетное длительным, а воображаемое — настоящим…
Мы проезжали Кружева — природный тоннель под горами, цепь светлых пещер, которые тянутся с востока на запад. Я читал о них, и вот, наконец, увидел — причудливые арки и округлые окна, в которые падают косые лучи солнца. Чувство, как будто заблудился в костях великана — не верится, что все это когда-то промыла вода. Узкий ручей и сейчас струится по дну тоннеля рядом с дорогой. На открытках не видно, до чего ж это все огромное — в этих скальных серых коридорах цепочка наших лошадей и повозок была словно колонна муравьев.
Потом вдруг тоннель закончился, и мы высыпали на склон. Внизу под нами лежало озеро, вокруг теснились горы, покрытые пестрым ковром осеннего леса. Снежные вершины вдали горели белым золотом в ранних лучах заката, и мягкий вечерний свет заливал всю чашу долины. Очень красиво! И совсем непохоже на то, как дома. Городок внизу сбегал по склону неширокой полосой и упирался в озеро, затормозив с разбегу, столпившись над водой гурьбой пестрых крыш. От стен домов в озеро тянутся мостки и причалы — как будто город хочет продолжиться дальше, под темную воду.
А рядом с нами на склоне стояли… ну, как тебе сказать… Они. Каменные столбы с неровными наростами на вершинах — с десяток фигур, больших и поменьше, словно застывшие люди, повернутые лицами на восток. Камни расширяются книзу, словно юбки, и от этого кажется, что все это — женщины. За их спинами клонилось к закату солнце, перед ними вставал из-за гор молодой месяц, а они стояли вокруг нас, безмолвные, неподвижные, будто ожидающие чего-то — древние, как кости земли, древнее нас и наших городов, словно память о том, что было задолго до нашего появления… Мне захотелось приветствовать их — но я не знал, как.
Это очень странное место. Дрожь пробирает.
Потом мы спустились в Вираг-Озерный, в придорожном трактире я показал адрес, который ты мне дала, и выяснил, что это место — ферма за городом, так что путь мой еще не окончен. Однако был уже вечер, и я остался на ночлег в этом местечке со сладким названием «Клевер и мед». К колбаскам и каше подали горячее пиво с пряностями — на вкус отвратительно. Редкая дрянь. Вино здесь кислое и водянистое, прямо скулы сводит. Так что желание напиться пьяным совсем оставило меня — что и к лучшему. Хочешь знать, что бы я делал, напившись? Хватал бы за пуговицу любого, кто согласился бы слушать — и плакался, что женщина, которую я люблю, моя наставница и богиня, безжалостно отослала меня прочь за дальние горы, лишь бы я не мозолил ей глаза.
Ты видишь? Я признаюсь тебе в любви — здесь, набравшись дерзости вдали от тебя и от Ордена. Но это только слова — вершина дерева, а все мои чувства к тебе разве не видны были в каждом жесте?
Нет, я все понимаю. Что это — шанс, и что это — честь, и что кого же еще, не зеленых же новичков. И что это — моя работа, само собой. Что я мечтал об этом с самого начала обучения…
Но ведь и ты понимаешь, что я буду очень нуждаться в твоем совете и наставлении? В конце концов, это мой первый самостоятельный случай — ты же не хочешь, чтобы я по неопытности навредил ни в чем не повинным людям? Прошу тебя, не задерживайся с ответом на мои письма — особенно если я буду просить о помощи. Прошу тебя, Марит — пиши мне — ради всего святого, и я буду знать, что ты тоже думаешь обо мне, хотя бы как об ученике и младшем товарище.
Завтра я продолжу путь и отправлюсь на ферму, чтобы узнать, в чем заключается мое задание. Теперь же я оглядываюсь назад и представляю общий дом Ордена, лампы с зелеными колпаками в библиотеке, твой профиль над книгой, и карандаш, которым ты рассеянно постукиваешь по уху, когда думаешь, глядя в никуда. Все это стоит перед моими глазами в темном окне, как будто нас не разделяют горы и дороги, как будто я могу сейчас выйти из-за стола и пойти к тебе. Ночь соединяет всех. Все мы сейчас уснем — и во сне будем вместе.
Доброй ночи, Марит. Приснись мне.
Преданный тебе
С.
Письмо второе
Привет тебе, Марит! Читай это письмо как поучительную повесть о вреде честолюбия. Дай мне добрый совет, если он придет тебе на ум, или посмейся — я буду рад развеселить тебя, хоть мне здесь и не до смеха.
На другой день после приезда, переночевав и позавтракав в трактире, я отправился искать ферму «Облака». Мне сказали, что она на восточной дороге, и я пустился пешком. Путь был не слишком дальний, дорога каменистая, пыль на ней белая, вокруг луга и рощи… Красота! Если у них есть открытки, я пришлю тебе. Солнце уже осеннее, не жгучее, воздух прозрачный и приятно холодит нос, так что идти было весело. Ферму я заметил издалека, к тому же на повороте есть указатель — такая предусмотрительность мне понравилась. Дом из круглых бревен с двускатной крышей — приземистый и очень широкий, как будто распластавшийся по земле — стоял посреди большого луга, сбегающего по склону вниз. Здесь все плоскости наклонные. На склоне, как белые облака, лежали и стояли в траве овцы и козы. Наверное, ферма получила название в их честь.
За поворотом дорога шла в гору. Я увидел в стороне несколько крупных серых валунов и устроился на камне, чтобы перевести дух. Не тот дух, что входит в мои легкие — дышал я легко и мог спокойно прошагать хоть целый день — но тот, которым так важно не падать. Что мне предстоит, — думал я, — и что я могу? Задор и гордость вдохновляли и поддерживали меня всю дорогу сюда, но, увидев ферму, я вдруг затосковал. Отправляя меня в путь, ты сказала, что мне предстоит умиротворить раздор между матерью и детьми — достанет ли у меня ума и таланта это сделать? Станет ли эта неведомая мне мать слушать меня? — зависит, очевидно, от того, смогу ли я найти нужные слова… Внезапно я совсем скис — так, что готов был сдать назад и отложить все до завтра. Напрасно я пытался взбодриться, вспоминая, что я лучший твой ученик, что ты сама доверила мне этот случай — в тот миг все казалось ничтожным.
И тогда я просто стал вспоминать тебя. Я столько раз следовал за тобой взглядом, столько прислушивался к тому, что ты говоришь, что теперь мне было нетрудно представить, как ты входишь в дом вместе со мной. Ты была бы спокойна и дружелюбна. Ты бы улыбалась. Ты бы сказала, что сердце первой встречи — наблюдение. Мы смотрим на людей, а люди смотрят на нас, и главное — не делать резких движений. Люди сами хотят говорить — сказала бы ты, — нам нужно лишь слушать. Это всего лишь первая встреча, — сказала бы ты, — мы просто не успеем навредить. Мы можем только не понравиться.
В том-то, знаешь ли, и беда. Ты-то всем нравишься. А я?
Ладно, конечно же, я пишу тебе не с дорожного камня. Легко догадаться, что я все-таки встал и продолжил путь — вооруженный, быть может, твоей улыбкой, незримо витающей возле меня. Или твоим вечным напутствием: «Соник, не придирайся к себе, делай дело». Ты часто говоришь «делай дело» и похлопываешь рукой об руку — то ли подгоняя, то ли подбадривая. Я тоже похлопал, сидя на камне — и рассмеялся.
Так, даже издалека, ты умиротворила мои опасения. Значит, наше искусство действует!
Я пересек луг и подошел к дому. Странное это строение. На дорогу дом обращен глухой стеной, к которой лепится пристройка, на вид вроде маленькой веранды. Дверь пристройки окружена резными деревянными узорами, но ни молотка, ни звонка рядом с ней я не нашел. В окошки была видна еще одна дверь в толстой бревенчатой стене: легко было догадаться, что, сколько бы я ни стучал, вряд ли это постукивание будет услышано в доме. Вот так задачка: прежде, чем гадать, как помочь, ты еще попробуй войди к этим людям… Я стоял перед дверью дурак-дураком.
Смейся, но мне помогла песенка, баллада, внезапно пришедшая на ум — как подсказка от далекого друга. Я промурлыкал:
Не ищи любви, девица, подожди, пока
Под окошком в час известный постучит рука.
И пошел искать окно.
Может быть, я и дурак. Но зато образованный и начитанный!
Окно нашлось со стороны, обращенной к озеру. Створки были приоткрыты, и, когда я громко постучал по синему ставню, наружу удивленно выглянула женщина.
— Добрый день! — беззаботно сказал я. — Хозяева дома?
— Я хозяйка. А что ж вы не заходите? — был мне ответ.
Женщина махнула рукой в сторону, и я понял, что она приглашает меня войти. Я вернулся к дверям, потоптался немного, ожидая, что кто-нибудь выйдет навстречу — но, видно, в этих краях так не принято. Пройдя веранду и отворив другую дверь, я оказался в полутемных сенях, освещенных крохотным окошком под самым потолком. Под окошком на сундуке две девочки с серьезным видом играли в куклы под наблюдением толстой кошки. Увидев меня, они встали и чинно поздоровались.
— И где же мне найти хозяйку? — спросил я, невольно улыбаясь.
— Мама там, — пискнули они, показав рукой на дверь в дальней стене — на этот раз обитую чем-то вроде теплого одеяла.
Сколько же у них тут дверей?
Толкнув последнюю, я наконец оказался в кухне, посреди которой господствовала белая печь. Тут же, наконец, встретила меня и хозяйка — молодая румяная женщина с приветливыми светлыми глазами: трудно было поверить, что у нее может быть такой раздор с детьми, который требует помощи миротворца… Может быть, я ошибся?
— Вы, наверное, за сыром? — спросила хозяйка, прежде чем я успел начать заготовленную речь.
— Я — брат Софроник из Ордена миротворцев, — ответил я, далеко не так весомо, как мне мечталось.
В ответ на это хозяйка и смутилась, и разволновалась, и, кажется, растерялась. Обмахнув передником тяжелый дубовый стул, она пригласила меня сесть. Я присел к столу, улыбаясь и дружелюбно помалкивая, чтобы дать ей время освоиться с моим присутствием в доме.
— Меня зовут Аги, — сказала хозяйка фермы.
— Очень рад знакомству, — начал я, но она, перебив меня, внезапно выпалила:
— Разве нам не должны были прислать женщину? И… ну… кого-то постарше? Простите.
Чего я боялся, то и сбылось. Да еще так в лоб, неприкрыто и откровенно. Чувствуя, как горят уши и щеки, я мучительно подбирал слова, чтобы ей ответить, а Аги, между тем, продолжала огорченно говорить:
— Вы только не обижайтесь, но мы ведь писали в ваш Орден. Нам прислали ответ, что письмо передали какой-то сестре Марит, и чтобы мы ждали миротворца. Мы подумали, что сестра Марит и приедет.
— Сестра Марит — старшая миротворица Детского двора! — возмутился я. — Было бы странно, если бы она отправилась к вам лично.
«Какой-то сестре Марит» — подумать только. Я так разозлился, что забыл про всякое смущение.
— Конечно, кто бы не хотел, чтобы их случаем занялась лично сестра Марит! Чего она не знает о мире и раздорах между родителями и детьми, того, наверное, не знает никто. Поэтому Орден не может разбрасываться, посылая ее направо и налево — она работает на Детском дворе и учит новых миротворцев. Если нужно — вы можете приехать и обратиться к ней, она обязательно постарается помочь. Но ведь вы написали, что помощь нужна на месте. Сестра Марит выбрала самого подходящего из своих учеников и отправила сюда. Если она так сделала, стало быть, видела в этом смысл. Но, — остывая, рассудительно закончил я, — нам в Ордене неизвестно то, что известно вам. У вас есть свои резоны. Поэтому, конечно, и решение остается за вами.
Марит, мне было в тот миг так обидно! Только вот не могу толком сказать, за тебя или за себя.
Пока я так пылко говорил, Аги присела напротив, облокотившись о стол и сложив под подбородком маленькие крепкие руки. Она смотрела на меня так кротко и ласково, что весь мой запал потух, и я поник, ожидая ее ответа.
— Простите меня, не сердитесь, — задушевно сказала Аги. — Я верю, верю, что вы хороши в своем деле. Я сама виновата — нужно было все описать яснее. Помощь нужна моей старшей сестре — но сама она не стала бы обращаться за ней, поэтому я сделала это тайно. Я надеялась, что женщина, миротворица, которую пришлет Орден, сможет войти в ее дом и заслужить ее доверие — ну и, после, как-то подействовать на то, как она обращается с детьми. Как вы это делаете. Я, простите, даже не знала, что на вашем Детском дворе есть мужчины — мне это и в голову не приходило.
Кстати, она хорошо говорит — для хозяйки фермы, я имею в виду. Выговор у нее четкий, и слова она подбирает легко, как человек, знакомый с книгами. Это меня успокоило и ободрило. Улыбка у нее была милая, смущенная.
Я заметил:
— Не слишком верится в то, что тайная помощь может принести пользу. Да и сколько времени понадобится, чтобы ваша затея сработала?
— Время — деньги, я понимаю, — деловито кивнула Аги с хозяйственной прямотой. — Мы прикинули цену — плата большая, но для нас посильная.
Тут ее светлые глаза замигали и, растеряв всю свою деловитость, она горестно шепнула:
— Жалко племянников! Сил нет смотреть.
— Сколько их? — спросил я, сочувствуя ее грусти.
— Четверо, — вздохнула Аги.
Что сказать, Марит. В ту минуту я совсем уже смирился с тем, что придется мне отправиться восвояси, и только надеялся, узнав побольше, найти для Аги добрые слова или, может быть, описать тебе, как обстоят дела, чтобы ты в другой раз выбрала миротворца получше. Словом, я приготовился хорошенько ее расспросить, когда дверь отворилась и на пороге явился Берт.
Я не хочу его тебе подробно представлять, потому что еще ердит на него за все, что произошло позже. Берт– муж Аги. Пока пусть этого будет достаточно.
В двух словах Аги рассказала ему наше горе. Все время, пока она говорила, он пристально рассматривал меня, а после спросил, давно ли я в Ордене. Я не утаил, что Орден — вся моя жизнь, и что с тех пор, как в четырнадцать лет я вошел в его стены, все мои мечты и надежды связаны с миротворцами. Годы усердной учебы и работы на Детском дворе под началом лучшей из наставниц, верю, не прошли для меня даром. Мне нечего стыдиться — ты сама выбрала меня.
Берт слушал и кивал головой. Мне показалось, уважительно — и я чуть приободрился.
Видно, что обоим им было неловко передо мной за то, как все вышло.
— Пусть Моуз сбегает в город, скажет Пири, что миротворец здесь, — пробормотал Берт, и Аги вышла — видимо, чтобы передать его распоряжение.
— Разберемся, — сказал мне хозяин «Облаков» с улыбкой. На вид они с Аги были ровесники — старше меня лет на пять, быть может. Улыбался он приветливо, и я немного успокоился.
— Погостите у нас, — радушно продолжил Берт. — Погода чудная. Подумаем до завтра, как быть — а пока располагайтесь как дома. Бывали раньше на ферме?
Я, как ты знаешь, вырос в городе и всегда рад увидеть новые места. Поэтому я не стал противиться. Что делать в трактире? А здесь я надеялся еще потолковать с хозяевами и, возможно, оказаться полезным. Почему нет?
Аги отвела меня в уютную угловую комнатку — в два окна ярко светило осеннее солнце, пятна света дрожали на пестрых вязаных ковриках и зеленых подушках. Нагретый сухой воздух щекотал нос ароматом трав — пучки их висели в углу, перевязанные цветными ленточками. Смущенный и огорченный, я легко поддался обаянию теплого дома: день хозяев и работников полнился делами, я же рассеянно побродил по душистому лугу, посидел под стеной дома, глядя то вниз, на блестящее под горой озеро, то вверх, на смирно висящие над головой облака. Время от времени то Берт, то Аги заговаривали со мной о пустяках. Серьезные девчушки принесли кружку молока и сдобную булку, показали гнездо с маленькими скорлупками, найденное в траве. Горячая вода в большой бочке, ужин, разговоры у теплой печки — все это было приятно и утешало мою тревогу. До утра можно было ничего не делать и ни о чем не заботиться — я слушал и спрашивал, и впитывал это место, чтобы оставить в памяти.
Спал я мирно и проснулся гораздо позже хозяев. Кажется, Аги и Берт встали с самым рассветом и успели сделать множество дел. Когда я вошел в кухню, они уже отдыхали, присев к столу с чашками чая. Я устроился рядом.
— Пири скоро будет, — сказала Аги. — Что-нибудь тоже подскажет.
Она поставила передо мной завтрак. Берт сидел напротив и смотрел на меня так пристально, что мне стало неловко.
— Брат Софроник совсем юный, смотри, — задумчиво сказал он Аги и повернулся ко мне. — Наверное, и бороду еще не бреете?
Борода у меня и верно так себе, это он прав. Но все равно это было неожиданно обидно. Я собирался ответить ему достойно, но не успел.
— Переодеть его в девушку — никто и не заметит, — хмыкнул Берт.
— Ты с ума сошел?! — поразилась его жена.
— А время? А перевалы? — загадочно ответил Берт, и Аги нахмурилась.
Марит, прости, глаза слипаются и перо выпадает из пальцев. Я провел над письмом больше двух часов и уже не в силах написать ни строчки, да и столько бумаги не влезет в куверт. Я остановлюсь на этом месте, чтобы немного помучить тебя, правительница моей жизни. Жди моего письма с нетерпением — потому что все главные события того дня еще впереди.
Душевно твой.
Соник
Письмо третье
Доброго дня тебе, Марит! Или вечера. Вряд ли утра — по утрам почту не приносят: разве что ты отложила мое письмо до другого дня, во что мне не хочется верить. А хочется верить, что ты вскрыла его, полная любопытства, сразу, как письмо попало тебе в руки.
Зачем я так подробно тебе пишу? По привычке, моя наставница. По давней привычке делюсь с тобой тем, что у меня на душе — как делают все юные ученики, когда стараются постичь свои помыслы и поступки. Я раскладываю их перед тобой, как делал до этого много лет, — и стараюсь быть ясным и искренним, беспощадным к себе. Должно быть, без этого я уже не могу, и мой внутренний судья всегда будет говорить со мной твоим голосом. Какое счастье, что это такой добрый голос!
Итак, ты хочешь узнать, почему я согласился с этим безумным планом? Или, вернее сказать, почему я не отказался?
Многое в этой затее сильно меня смущает. Но уж, конечно, не то, что придется носить женское платье. Знаешь сама, у нас на Детском дворе кем только мне не приходилось рядиться. Розовый поросенок — пожалуйста. Четырехглазый монстр, праздничный пирог, Громовой человек, старая курица — ради бога! Что уж тут женский наряд — пустяки, детский лепет! Хотя вот тебе милая подробность: в этих краях женщины штанов не носят, и это жаль — южная мода, штаны и туники, так прижившиеся у нас в Ордене, были бы мне больше по сердцу, чем длинные юбки и фартуки. Хотя Аги говорит, что как раз не жаль. В штанах, говорит она, я бы забылся и двигался как мужчина, а юбка не даст мне свободы. Что ж, ей виднее. Не могу освоиться с ощущением наготы под этим тряпочным колоколом. И нитяные чулки… Странное чувство. Но ведь этот костюм и тебе был бы странен, так что дело просто в местном колорите, утешаюсь я.
Впрочем, это все мелочи. Они забавны, и я, может быть, тебя еще посмешу ими после.
Но вот ложь… Как быть с этим? Оказывать помощь тайно — уже достаточно сложно, а хорошо ли делать это, обманывая ту, кому хочешь помочь? Мы не шпионы, не сыщики, добрая прямота — наше оружие, и вдруг такая скользкая история. Сердце у меня не на месте. Если б я мог каким-то чудом связаться с тобой и спросить, что ты об этом думаешь, я бы не задумываясь обратился к тебе за советом. Но до тебя горы и города, и мне приходится решать самому, и вот я пытаюсь взвесить все за и против, держа перед собой, как две гирьки, два ключа миротворца. Необходимость и безопасность. Является ли мой маскарад необходимым? Будет ли он безопасным для людей, которым я призван помочь? Кажется, да — и да. С оговорками — но да.
А еще есть азарт и вызов. Честно признаюсь — меня разбирает охота рискнуть. Я осуждаю ее (твоим голосом), напоминаю, что речь идет о людях, о человеческих чувствах. Держу эти мысли подальше, а мысли о пользе — поближе. Но все это во мне есть.
Что мне делать, Марит? Я буду действовать в меру собственного разумения. Если ты недовольна таким поворотом событий — дай мне знать. Но помни — когда твое письмо доберется досюда, я буду уже по уши в этом случае. Дай мне лучше свое наставление и не оставь меня добрым советом — ко всеобщему благу.
К слову, если ты думаешь, что решение принималось легко, то ты ошибаешься. С утреннего предложения Берта события только начали разворачиваться.
От речей Берта я опешил, а Аги сердито отмахнулась, но задумалась. Хмурясь, она сновала по кухне, собирая со стола, гремя чем-то за печкой и взмахивая пестрыми полотенцами. Берт сидел тихо и жевал веточку мяты, делая вид, что его интересует лишь то, сколько чая осталось в кружке.
— Да нет, — сказала Аги. — Ты это не всерьез. Кто бы согласился на такое?
— Ради доброй цели? — невозмутимо откликнулся ее муж. — Разве что у миротворцев есть правила, запрещающие переодеваться. Есть такие правила, брат Софроник? — обратился он ко мне.
Это, конечно, глупости. Я лихорадочно припоминал другие правила — те, которые руководят нами в искусстве примирения. Марит, ведь я прав? Ложь трудно одобрить — но все же она не запрещена. О помощи, оказываемой тайно, я тоже не смог ничего вспомнить. Честно сказать, я впервые о таком слышу — но ты, наверное, сталкивалась с такими случаями?
Все это я осторожно изложил Берту.
Пишу и пытаюсь понять — что двигало им? Может быть, фермер Берт практичен и прямолинеен, и просто прокладывает самый короткий путь к достижению цели? А может быть, наоборот, в нем живет плутовская жилка? Жажда приключений — хоть бы и тех, в которых ты был лишь свидетелем? Должно быть, верно второе — уж очень у него блестели глаза, когда он смотрел на меня.
— Не каждому выпадет такое, — сказал Берт — и поймал меня на крючок.
Я призадумался.
— По нашему замыслу, женщина из Ордена должна была наняться к сестре в прислуги, — застенчиво сказала Аги.
Что ж, почему нет. Скромность и служение — один из наших заветов.
— Подождем Пири, — вздохнула хозяйка фермы. — Без нее все равно ничего не сработает.
— А кто это — Пири? — спросил я.
— Кухарка в семье сестры, — ответил Берт, выглядывая в окно.
— Она так давно с ними, — подхватила Аги, — уже член семьи. Весь план держится на ней — ведь выдавать себя за прислугу человеку, не привыкшему быть в услужении, очень трудно. Это уж я понимаю! Пири будет прикрывать и наставлять вас… Ой, — смутилась она. — То есть миротворца, которого мы ждали.
Что сказать тебе о Пири, Марит? Лучше всего ее описывают слова «старая ведьма». Все, как в детских кошмарах — и космы седые, и нос крючком. И вся с ног до головы в черном. Я видел в окно, как она поднималась к ферме, взмахивая крыльями шали, будто огромная ворона. Прошив меня взглядом из-под редких бровей (глаза у нее неожиданно ясные, без малейшей старческой мути) и выслушав мою историю и план Берта и Аги, старуха скривилась, как от зубной боли.
— Умнее чего не придумали? — отрывисто каркнула она. — Твоя затея, Бартек? Вы не в игрушки играете. Ряжеными побудете на Весеннюю горку.
— Брат Софроник… — начала было Аги, но Пири перебила ее.
— На чёрта он мне в доме сдался? Куда я его дену? А если узнает Юфрозина?
Так я впервые услышал имя женщины, ради которой ты отправила меня сюда.
— Нет, и не просите, — отрубила Пири. Хотя никто и не просил. Аги понуро расставляла миски, Берт хмуро резал краюху хлеба.
Обед прошел в неловком молчании. Так быстро, как только позволяли приличия, я скрылся в своей комнате. Вскоре зашли Берт и Аги, чтобы с печальным видом признать провал своего замысла. Они предложили мне остаться до утра, чтобы вернуться в город на телеге вместе с Пири и свежим молоком. Мне нечего было терять, и я согласился. Как ни стремлюсь я вернуться к тебе, возвращаться с горьким чувством поражения не много было охоты.
После решительной отставки от старой Пири я чувствовал себя чужим в доме. Собравшись, я ушел вниз по лугу к озеру и пробродил там до самого вечера. Нашел большой гриб с розовой полосатой шляпкой — не знаю, съедобный или нет — от нечего делать долго зарисовывал его в блокнот. Рядом бегал муравей — его я нарисовал тоже. Отправляю тебе ради смеху — можешь полюбоваться моими художествами.
После ужина я опять скрылся к себе, как в нору. Сидел, смотрел в окно, как гаснет свет над горами. Бил на себе комаров — злых, осенних. Дом и двор жили тайной вечерней жизнью — хлопали двери, топали и шуршали шаги по деревянным половицам, за окном блеяли овцы, переговаривались и смеялись работники, поливая друг друга у колодца. Я был лишним, никчемным, случайно занесенным сюда осколком другого мира. Вдруг вспомнились каменные женщины на выходе из пещеры — теперь они отчего-то все были похожи на Пири: со склона горы они смотрели на меня равнодушно и неприветливо, как на мелкую мошку.
Постепенно все стихло. Круглая серебряная луна повисла над озером, небо обрызгало частыми белыми звездами. Я совсем было собрался ложиться, когда вдруг снова захлопали двери, кто-то часто и дробно простучал каблуками по коридору и сразу в кухне, которая была от меня через стену, раздались восклицания и плач. Встревоженный и любопытный, я вышел из комнаты и подошел к кухонной двери -она была приоткрыта. Аги, Берт и девочки толкались вокруг фигуры в центре. Я успел заметить растрепанные длинные ярко-рыжие волосы, руки, прижатые к глазам, юное заплаканное лицо, багровые ссадины на щеке и разбитые губы. Прежде, чем я решился шагнуть внутрь, черная тень скользнула мне навстречу и, загородив свет, оттеснила меня от дверей. Пири взяла меня за рукав и потянула за собой вглубь дома.
— Осока прибежала, — вздохнула она, наклоняясь к моему уху. — Ох, что ж за беда… Не вовремя я ушла. Совсем она замордовала девчонку.
В темноте старуху было почти не видно. Но пахло от нее неожиданно приятно — сдобой и пряностями. Ее рука крепко держала меня повыше локтя и, хотя я мог поклясться, что Пири не смотрит на меня, я чувствовал в ней какой-то ко мне вопрос.
— Жалко девочку, — тихо сказал я. Синяки так и стояли у меня перед глазами.
— Поди, поди к себе, — быстро шепнула старуха. — Погоди пока, не кажись.
Она легонько подтолкнула меня к моей комнате и похлопала по спине — нетерпеливо, как непослушную лошадь.
— Погоди пока, — повторила она, и вернулась в кухню.
Я вошел в комнату и в расстройстве сел на стул. Хочется написать, что в тот миг я ощутил поворотный момент в моей истории, но, скорее всего, это я понимаю сейчас, рассказывая тебе. Тогда же я просто сидел и растерянно ждал, прислушиваясь к звукам дома, потом придвинул поближе лампу, вынул книгу и стал читать, чтоб ни о чем не думать.
Около полуночи и Берт, и Аги, и Пири пришли ко мне.
— Невозможно смотреть, — сказал Берт, — И ничего не делать.
— Пожалуйста, брат Софроник, — сказала Аги. — Давайте попытаемся помочь.
А Пири хмуро кивнула.
И знаешь, Марит, наверное, перевесило именно это. Я знаю, что я тщеславен, знаю все про свой азарт и даже про желание поразить тебя до глубины души. Я бы с этим управился. Но побитые девочки — это не то, что легко выбросить из головы. Я хочу попытаться сделать хоть что-нибудь — раз уж я здесь и могу что-то сделать. Поддержи меня. Помоги мне не навредить.
Я так нуждаюсь сейчас в твоем ободрении, в твоем ясном уме и особенно — в твоем жизненном опыте. Господи, я ведь даже не знаю, с чего мне начать! День прошел с тех пор, как все мы приняли решение; я пишу тебе, чтобы хоть как-то причесать свои мысли — и все, что я чувствую сейчас, это ужас от собственной дерзости, и этот ужас, как ни странно, умеряется только моей решимостью взяться.
Ты ведь меня понимаешь?
Ведь я не могу теперь оставить все и отправиться через горы, чтобы просто надеяться, что кто-то другой, кого ты пришлешь, справится с этим лучше. То есть могу, конечно — за ногу не привязан — но не хочу. Что я отвечу ссадинам на ее лице? Какую разумную правду?
Разве ты стала бы уважать того Соника, который смог бы ее найти?
Я очень надеюсь, что почта здесь ходит быстро. Дольше всего — через горы, а там — мешки в паровик и «здравствуйте, вам письмо»! И все эти дни я буду жить ожиданием твоего ответа — но ожидая этот ответ, я буду действовать так, как будто ты незримо стоишь у меня за спиной. Я буду вспоминать каждое слово наших занятий, и каждый твой жест, подсмотренный мной, когда я наблюдал за твоей работой. Пусть мне пригодится все, за что ты меня хвалила — дай бог мне вообще не забыть об этом! Я собираю всю свою решимость, чтобы взяться за этот случай.
Будь со мной в этом.
Преданный тебе
Софроник.
Письмо четвертое
Приветствую тебя, Марит!
Давай, как и обещал, позабавлю тебя историей о моем перевоплощении в женщину. Сколько таких историй написано — вот и мне повезло!
Начали с того, что Аги, сев напротив меня, внимательно изучила мое лицо и руки, попросила меня развязать узел на волосах и снова, облокотившись напротив, задумалась.
— Кожа у вас чудесная, брат Софроник, — с улыбкой сообщила она. — И глаза синие.
Берт, сидевший в углу с трубкой, предупреждающе кашлянул.
— Руки вполне хороши, — как ни в чем не бывало, продолжила Аги. — Не слишком большие и не грубые. И ростом вы удались — сойдете за высокую девицу.
Как ты знаешь, Марит, рост меня мало радует. Отрадно, что на этот раз он оказался в списке моих достоинств.
Аги взяла мое лицо и повернула к свету — должно быть, чтобы разглядеть бороду и усы… увы, я сам едва могу их увидеть даже при самом лучшем освещении!
В этот миг Пири, подкравшись сбоку, внезапно ткнула меня костистым пальцем прямо в живот. От неожиданности я охнул, а старуха фыркнула.
— Мягкий, — констатировала она. — Стало быть, ничего наш брат Софроник не скрывает, за душой не держит.
— У меня добрые намерения, — заверил я ее.
Старая ведьма только хмыкнула.
Необычный способ познания чужих помыслов — ты не находишь?
Аги сняла с пояса гребешок и мягкими движениями стала расчесывать мои волосы, вытягивая их так и эдак. Что сказать… странное это было чувство. С самого младенчества женщина не причесывала меня. Я сильно смутился и молчал, а Аги задумчиво продолжала свою работу, касаясь то висков, то затылка. Мягкие уверенные руки завладели моей головой, и от их прикосновений у меня по спине забегали мурашки. На минуточку я прикрыл глаза — а когда открыл их, наткнулся на пронзительный взгляд Пири — она сидела на табурете напротив меня и наблюдала, наклонив голову набок. Однажды я близко видел ворону, сидевшую на заборе — клянусь тебе, у нее были точь-в-точь такие же темно-голубые круглые гляделки.
Обдумав все, что ей было нужно, Аги опустила руку в карман и достала небольшие ножницы. Все с тем же задумчивым видом, тихо мурлыкая себе под нос, она щелкала ими у моей шеи и за спиной, подравнивая пряди. Никто не прерывал ее священнодействия. Наконец, смахнув обрезки волос, она вновь причесала меня и, вытащив из собственной прически тонкую заколку, осторожно прицепила ее у моего уха. Закончив работу, она приблизила свое лицо к моему, чтобы оценить, что вышло. Глаза у нее были серые в золотую крапинку, серьезные и добрые.
Берт в углу посасывал свою трубку и возился с какими-то веревками — видно, чинил что-то по хозяйству. Поднимая на меня взгляд, он улыбался — не насмешливо, а скорей сочувственно.
Из круглого зеркальца, которое поднесла мне Аги, на меня глянул кто-то посторонний. Глаза и нос с редкими веснушками были мне знакомы, но заключенные в новую раму, казались чужими. Волосы стали короче: они светлыми волнами спадали на щеки, а простая заколка сбоку придавала лицу юный и какой-то ученический вид. Нельзя сказать, что я выглядел так уж женственно… но мужчиной я не выглядел тоже.
— Ну, теперь одежда, — сказал Берт. — Рюши, бантики.
— Нет, — возразила ему жена. — Никаких девчоночьих штучек, а то получится ряженый.
(А кто же я еще?)
— Брат Софроник, — обратилась Аги ко мне. — Вы будете одеваться скромно и опрятно. Никаких украшений, никаких оборок.
Она лукаво улыбнулась.
— Попробуем сделать из вас простую, но по-своему симпатичную девушку.
Сказано — сделано. Аги выдала мне те самые чулки, про которые я писал тебе выше. Белую льняную рубашку почти до колен — мягкую, и даже с вышивкой, простой, ромбами. Поверх рубахи надели темно-зеленую юбку Аги, над которой сначала женщины помудрили, чтобы она стала подлинней. И простой полосатый передник, прикрывающий грудь.
Да… грудь. Тут все, как ты понимаешь, сложно.
— Что ж, ну не повезло, — вздохнула Аги. — И у женщин не у всех есть чем гордиться. Хорошо, что вы худенький, брат Софроник — с худышками часто такая беда. Не обтягивайтесь особо рубашкой — пусть лежит посвободней. И подвязывайтесь вот этим, — она подала мне длинный лоскут, который, как я догадываюсь, женщины здесь оборачивают вокруг груди.
Несмотря на тревожный и грустный повод, по которому был устроен этот маскарад, Аги и Берта он, кажется, вдохновляет. В глазах обоих я вижу искорки простодушного веселья — и сам невольно разделяю его. Да, неясно, что ждет меня впереди, и случай по-прежнему больше пугает меня, чем бодрит, но в этих приготовлениях есть радость и надежда. И просто добросердечное дурачество.
Осока — та пострадавшая девушка –отправилась на целый день вместе с работниками развозить по домам молоко, сыр и масло. Вечером Пири ушла вместе с ней домой, к матери. В наш план ее, конечно, не посвятили, и мы с ней ни разу не виделись.
Большого зеркала на ферме нет, так что я могу лишь приблизительно описать тебе, как я выгляжу. Безыскусно — вот подходящее слово. Когда на улице темнеет, в оконных стеклах я разглядываю высокую девушку с соломенными волосами до плеч, с заурядным прямоугольным лицом, довольно угловатую. В общем, ничего особенного. Ботинки мне разрешили оставить свои — добротная обувь пригодится в услужении, и все равно женской обуви моего размера взять негде. Может быть, позже.
Поставив меня на середину комнаты и осмотрев с головы до пят, Аги, Берт и даже Пири остались вполне довольны.
— Работу по дому я вам немного покажу, — кивнула мне Аги, сосредоточенно хмурясь, словно соображая, не упустила ли она чего-нибудь. — А там вы поступите в распоряжение Пири. Просто слушайтесь ее во всем, что касается домашних дел.
Я кивнул и привычным жестом потянулся почесать шею.
— Так не пойдет! — огорчилась Аги. — Девушки так не делают. Старайтесь двигаться как женщина — ну хоть немножко, — жалобно попросила она.
Я ненадолго задумался, стоя перед ними. Потом слегка улыбнулся, потупился, легко прикоснулся пальцами к губам и убрал прядь волос за ухо.
Берт весело присвистнул, а Аги захлопала в ладоши.
Я присел на стул, расправил на коленях передник. Встал, подошел к окну, постоял там, сложив руки под грудью, снова поправил волосы и застенчиво взглянул на своих нанимателей.
Они радовались, как дети.
— Ай да брат Софроник! — воскликнул Берт. — Точно как девица!
Добрые фермеры знать не знают, какое волнение я испытал от этих женственных мелочей. Ведь это твои движения, Марит. Я подражал тебе — и собираюсь делать это все время, пока я здесь. Все твои милые привычки — крутить прядь волос, складывать руки на коленях, слушать, приложив палец к щеке — все, что я видел сотни раз, отпечаталось в моем сердце. Никогда бы на Детском дворе мне не выпало шанса подражать тебе в них. Но здесь, переодетый в женское платье, я переживаю трепет, становясь — хоть чуточку — тобой. Я скучаю по тебе, подворачивая рукава, чтобы не мешали движениям рук — как это делаешь ты. Я отчаянно по тебе скучаю. И вместе с тем этот жест связывает меня с тобой, роднит нас, делает расстояние между нами несуществующим — ведь ты теперь тоже как будто находишься здесь.
— Осталась сущая мелочь, — сказал фермер Берт. — Имя. Оно должно быть женским, но звучать привычно, не то вы не станете на него откликаться.
— Как вас зовут друзья? — спросила Аги.
— Соник, — усмехнувшись, ответил я.
— Соооник, — задумчиво протянула она. — Соник-Софроник… Это похоже на здешнее Цзофия. Цзофика. Почти то же самое, только звучит как местное.
Так, моя дорогая наставница, безрассудный Соник (сам не слишком понимая, как) стал Цзофикой — девушкой на вид простой, но, надеюсь, по-своему симпатичной. У этого нового персонажа впереди целая история — и ты ее непременно узнаешь. Думай обо мне, читая эти строки, как я думаю о тебе, пока их пишу.
Безутешный в разлуке
С.
Письмо пятое
Доброго дня тебе, Марит, здравствуй!
Четыре дня прошло с последнего моего письма. Восемь дней я в Вираге-Озерном. Слишком мало, чтобы успел дойти ответ, даже если ты ответила сразу. А это ведь очень самонадеянно — думать, что ты непременно ответишь сразу?
Я просто буду ждать.
Сижу, скрючившись, в комнатушке для прислуги — никакого стола здесь, конечно, нет, держу тетрадь на коленях, поставив чадящую лампу перед собой на табурет. Молюсь, чтобы никто не заметил, что в такой поздний час я жгу масло — как будто я вновь в общей ученической спальне в Ордене, и вот-вот явятся старшие, чтобы дать леща всем, кто не спит после наказа тушить свет.
Я выкроил это время, чтобы рассказать тебе о семье, в которой мне предстоит потрудиться: в первый день на месте я хочу ухватить свежее впечатление от всех домочадцев — разделяя его с тобой. Как это стало привычно — постоянно удерживать тебя в мыслях, все на свете поверять тобой, все неясности проговаривать, словно держа перед тобой ответ.
Да, я сел, чтобы поведать тебе все это — и мой рассказ еще впереди, — но перо уперлось в бумагу, и я тяжело задумался.
Почему то, что происходит со мной здесь, так мало меня волнует?
Если вдуматься: что за безумная затея выдавать себя за прислугу, переодевание в женщину, подчинение старой Пири, задача, которую я ставлю перед собой — все это должно приводить меня в ужас и вызывать протест. И что же? — все эти дни я прожил как в тумане. Шел куда вели. Делал что говорили. Откликался на то, что видел и слышал — но словно сквозь плотное одеяло. Почему?
Потому что все это — второй план моей жизни. Как фон на картине. Как в театре — задник сцены. Как в романе — описание природы.
А первый план — это ты.
Марит.
Я тоскую и умираю в разлуке с тобой. Душа не принимает расставания. Тысячу раз на дню я уговариваю себя, что эта поездка — часть моей истории миротворца, жест твоего доверия, шаг вперед в ремесле. И тысячу раз эти уверения разбиваются о стену отчаяния — ты отослала меня прочь. Тысяча игл колет меня, стоит мне вспомнить, что ты не пришла меня проводить и никак меня не напутствовала.
И все бы ничего, если бы накануне я не провожал тебя с ярмарки. Если бы мы не шли в сумерках вдоль Долгого луга, если бы уходящее солнце не золотило так сосны на дальнем холме, если бы воздух не был таким осенним, хрустальным, берущим за сердце… Если бы я не готовился всю дорогу сказать, как сильно тебя люблю. Решился перед самыми воротами, набрал воздуха в грудь, повернулся — и встретил твой строгий взгляд. «Доброй ночи, Соник», — сказала ты и быстро прошла в дубовые створки. А я так и не знаю — то ли я слишком мнителен, то ли ты вправду все поняла без слов и остановила меня. Ты такая тонкая, столько знаешь о людях — я бы не удивился. Разве мои чувства не написаны у меня на лице? Твое же лицо для меня — загадка. Что говорила улыбка в уголках твоих губ — то была досада? насмешка? грусть? удовольствие? — я не знаю. У тебя столько улыбок! Я лишь гадаю, то загораясь надеждой, то злясь на себя за нее. Пишу тебе эти глупые письма, признаваясь в своей тоске — жгучей, отчаянной, бесконечной и никому не нужной.
К черту!
Будем говорить о работе.
В конце концов, может быть, я просто оттягиваю время, чтобы не приступать к описанию семейства — ведь плана у меня так-таки и нет. А? Может быть, я нарочно сбиваю тебя с толку, не позволяя оценить степень моего замешательства.
Как представить тебе новые лица? В том ли порядке, в каком они появлялись передо мной? Или в зависимости от впечатления, которое на меня произвели? Я начну с детей. В конце концов, я здесь ради них. Вообще все это — ради них.
Осока — старшая, девушка, которую я мельком видел на ферме. Ей пятнадцать (возраст всех детей я узнал от Пири) и она рыжая. Настолько рыжая, что рассмотреть все остальное удается гораздо позже — трудно отвести взгляд от ее волос. Мне кажется, что в этой местности длинные волосы принято собирать — по крайней мере, все женщины и девушки, которых я тут встречал, носили какие-то прически — но Осока как будто нарочно оставляет их в небрежении. За спиной их путаница свита в подобие жгута, из которого во все стороны разлетаются рыжие пряди — скорее волны, чем кудри, и они горят, словно пламя. В ее волосах есть какая-то дикая сила. Во всем же остальном девушка скорей мила, чем красива: у нее пухлое тело, маленькие руки с обкусанными до самого мяса ногтями, капризный небольшой рот, вздернутый нос и дымчатые глаза. Ссадины и синяки почти сошли — и жутковатым образом поджившая корочка в углу рта и зеленоватый кровоподтек на скуле добавляют ее простоватой внешности драмы.
Мне кажется, она должна легко нравиться мужчинам. Не знаю, как на это здесь смотрят — думаю, что косо.
На самом деле Осока — не настоящее имя, а детское. В этих краях детей при рождении называют как-нибудь странно — в честь растений, зверей или птиц — а взрослые имена они получают по достижении двенадцати лет в день зимнего праздника, и потом уже зовутся так. Взрослое имя Осоки — Аранка, «золотая» (естественно). Но пока я не слышал, чтобы ее так называли — не знаю, насколько это в порядке вещей, но я это себе отметил.
Ее брата, второго по старшинству, зовут Волчок. Ему двенадцать — стало быть, этой зимой он получит взрослое имя. Но и с его детским прозвищем все не так просто: если верить Пири, при рождении мать назвала его Волчец — то есть «сорняк». Однако прижилось другое. Парнишка и шустрый, словно волчок, и угрюмый, как волчонок — серые волосы неровно острижены и торчат в разные стороны, как будто он не может усидеть на одном месте достаточно долго, чтобы их можно было подравнять. Лицо и шея у него темные от загара, как у человека, привыкшего проводить дни на улице. За весь день я услышал от него лишь пару слов, но взгляд у него цепкий, недоверчивый и тяжелый. Рядом с ним неуютно и постоянно хочется проверить, на месте ли кошелек — хоть у меня его при себе и нет.
Девятилетний Лютик — третий ребенок. У него бледное, узкое, напряженное лицо. На висках и на шее под тонкой кожей видны голубые жилки. Большие серые глаза испуганно мигают, если к нему внезапно обратиться. Лютик на вид младше своих лет, худой и выглядит слабым, зато он единственный, кого я видел с книгой в руках — он просидел над ней весь вечер, правда, не всегда читая: время от времени я замечал, что он смотрит поверх страниц невидящими глазами в одну точку. Мне показалось, что Лютик — любимец Пири: я видел маленькие знаки внимания, которые она оказывает ему, проходя мимо — то сунет в руки булочку, то проверит, не дует ли из окна, под которым он сидит.
Я не заметил за этот день, чтобы братья как-то общались — но не усмотрел между ними и явных признаков вражды. Скорее, они обходят друг друга, как будто живут в разных мирах.
От старших к младшим волосы в этом семействе словно выцветают: огненные пряди Аранки, серый пепел на голове Волчка, бесцветный пух Лютика — волосы у него такие тонкие, что часть их колышется над макушкой при малейшем ветерке. У младшей же дочери длинная косица блестит, как бледное золото. Ее зовут Ива, ей только исполнилось пять, и она выглядит как все пятилетние девочки — миленькая, глазастая, похожая на котенка. Если вдуматься, ее обыкновенность удивляет больше всего — в ее лице нет ни затаенного испуга, ни напряжения, ни протеста, а только задумчивая важность, с которой она проделывает все свои дела. Весь день, сколько я ее видел, Ива была занята — возилась со своими куклами, вертелась под руками у Пири, помогая ей стряпать, сидела с сестрой за штопкой, подавая ей падающий наперсток и аккуратно складывая в корзинку готовое. В этой напряженной семье она кажется волшебным существом, семечком растения, занесенного ветром по ошибке. По крайней мере, такие фантазии возникли у меня после первого дня нашего знакомства — а ты призываешь нас относиться к первым впечатлениям серьезно.
И, наконец, их мать.
Я так долго откладывал рассказ о ней, так старательно изгонял ее из мыслей, сосредоточившись на детях — но сколько веревочке ни виться, а конец будет — я приступаю, и это трудно. Я не могу так легко охватить ее словами, как детей — она взрослая, она сложная, и она меня немного пугает (что будет, если она узнает про мой маскарад? начать хоть с этого).
Итак, мою — кого? хозяйку? клиентку? — примиряемую сторону, скажем так — зовут Юфрозина. Она высокая (для женщины) и очень худая. Ее худоба не болезненная и не злодейская (знаешь, есть такого рода внешность — женщина, острая, как бритва? — так вот, это не тот случай), скорей она наводит на мысли о дисциплине и самоограничении. «Ничего лишнего». И действительно — ничего: ни груди, ни бедер, ни гибкой талии — этих архитектурных излишеств женской фигуры. Юфрозина выглядит выносливой и прочной, как тонкий стальной прут.
И вместе с тем она по-своему красива. У нее высокие скулы, маленький твердый подбородок, высокий ясный лоб с морщинкой между бровей. Глаза у нее ярко-голубые, льдистые, волосы светлые, гладко убранные в узел на затылке. Двигается она быстро, с угловатой грацией, но даже это не разрушает ощущения холода и скованности, которые возникают каждый раз, как я на нее смотрю.
Написал и понял вдруг, кого она мне напоминает. В нашем саду живут богомолы — такие же длинноногие и длиннорукие, непостижимые, жесткие и хрупкие одновременно. Да уж… Завораживающий, но неуютный образ. Будем помнить, что это лишь первое впечатление — и что я заранее предубежден против нее, зная, как она обошлась с дочерью. Видишь — я отдаю себе в этом отчет и буду стараться подмечать все доброе, что в ней есть. Я помню твою присказку: «Хочешь помочь ребенку — уважай его мать».
К чести моей хозяйки, должен сказать, что наше знакомство прошло приятно и деловито. Она быстро объяснила мне мои обязанности (опишу их как-нибудь в другой раз), сообщила плату (я не спорил), кратко расспросила о моей прежней жизни (мы придумали сказать, что я в первый раз иду в услужение, но привык… привыкла к работе по дому и к детям — про детей, как ты знаешь, совершенная правда). Мой рассказ ее удовлетворил и, похоже, не заинтересовал. Она показала мне комнату, где я буду жить, быстро представила мне детей и меня детям и передала в распоряжение старой Пири, вежливо выразив надежду, что мы все поладим. Ее обращение не назовешь сердечным, но и высокомерным тоже — и это по-своему симпатично. Настраивает на деловой лад, так сказать.
Надеюсь, мне удалось описать примиряемое семейство так, чтобы ты его себе представила. Моя лампа коптит и чадит, намекая, что масло в ней кончается, а темнота за окном сгущается, сообщая, что ночь перевалила за середину. В этот глухой час как бы мне хотелось быть не так далеко от тебя и от всех, кого я знаю — но что делать, я завершаю письмо. Завтра будет важный день — начну обживаться на новом месте.
Будь здорова, и пусть все дела тебя радуют.
Верный тебе
Софроник
Письмо шестое
Дорогая Марит, вот я и получил твое письмо. Спасибо!
За то, что ты в меня веришь. За то, что ты обо мне волнуешься — теперь я буду рваться доказать, что зря! — но боже, как же это приятно. За твою серьезность и за улыбку, которая, несмотря ни на что, ни какую критику, светит мне из каждой строчки, соскользнувшей с твоего пера.
И за твою отповедь — тоже. Я ведь не дурак — сам понимаю, что ты никогда не ответишь на мои чувства. Я для тебя — ученик, и только. Все это я и сам знаю и твержу себе каждый день. Но ты пишешь, что моя любовь тебе понятна, что чувства мои тебя трогают и что ты благодарна мне за них — и эти слова согревают мне сердце. Я повторяю их, пока боль не отступит. Благодарю тебя, что написала так человечно, так просто — словно коснулась мягкой рукой. Не знаю, что еще тут сказать, слезы близко, и хочется, чтобы ты еще поутешала меня, как маленького — а сразу вдруг припоминается, как ты щелкаешь меня по спине подтяжками: поддеваешь пальцем и отпускаешь — милый, свойский, семейный жест — «подтяни носки, Соник, и вперед!». И вот я выдыхаю и мысленно подтягиваю, хоть на мне и нет никаких носков, и устремляюсь вперед — радовать тебя своими свершениями.
Неожиданно трудно — переносить обращение на «ты». Казалось бы, чего возмущаться: в Ордене мы все на «ты», как дети одной матери, и все же, оказывается, я уже привык к почтительному обращению со стороны чужаков. Привык к уважению, которое оказывают Ордену — не мне — но через него и мне тоже. И вот теперь на каждое «сделай», «принеси», «сходи» от Юфрозины или от старой Пири я опускаю к земле воображаемые рожки. Я-то должен говорить им «вы»!
И не говори — сам знаю, как это полезно для моей несмирной натуры. Просто какой-то подвиг самоумаления! С детьми проще — с ними мы обоюдно накоротке.
Понемногу я встраиваюсь в повседневный круг дел. Само собой, при появлении нового домочадца все притихли и подобрались, но и это хорошо: напряжение скоро даст о себе знать и как-нибудь да скажется. Пока же я просто делаю то же, что на Детском дворе: забочусь о детях — здесь и там, по мелочи, невзначай протягиваю руку помощи в самых простых, самых бытовых делах. Окликаю Лютика, чтобы вручить ему забытую дома книгу, приношу лампу Аранке-Осоке, когда она шьет под окном в тающем вечернем свете, или поднимаю для нее тяжелую бадью из колодца. Проще всего, понятно, с маленькой Ивой — передвинуть скамью, связать куклу из прутиков, завязать шнурки на башмачках — у крошки на дню сотня дел, и помощь она принимает с открытым сердцем. Труднее всего подобраться к Волчку — он держится настороженно и отдельно, даже пуговицы к своей куртке пришивает сам, хмуро сопя и бранясь, если игла попадает в палец. Я поставил крепкую заплату ему на штаны (мысленно благодаря за науку нашего кастеляна), да еще раз посчастливилось помочь ему вправить вывихнутую руку. Было это так: мальчишка пришел домой в неурочное время — Юфрозина была в мастерской, Пири ушла в лавку, и дома был я один. Правую руку он неловко держал, зажатой под мышку. Подошел ко мне немного боком, и, досадливо сверкнув глазами из-под бровей, протянул мне ладонь и быстро пробормотал: «Давай-ка, возьмись». Я сжал его руку, Волчок сморщился, крутанул запястье и, ругнувшись, вынул свою ладонь из моей. «Угу», — сказал он. Надо полагать, это было выражение благодарности.
Заботясь о детях, я становлюсь для них кем-то старшим. Так учила меня ты.
Я ничего еще о них не знаю, поэтому безудержно сочиняю про них истории. Мне видится сказка о зачарованной царевне, которой злая мать не позволяет вырасти, заточив в стеклянный гроб детского имени — и только огненные волосы прорастают день ото дня, заполоняя все вокруг, призывая на помощь, заманивая героя, который отважится за нее бороться… Я размышляю о мальчишке-оборотне, ночью крадущемся по тихим улицам, а днем волочащем ранец с книжками в школу — однажды его ранят серебряной пулей, а потом пойдут по домам смотреть, у кого из жителей города рука на перевязи… Или о юном мечтателе, которому то и дело является дверь в нездешний мир — и с каждым разом ему все трудней проходить мимо, все тяжелей побеждать искушение повернуть резную золоченую ручку, за которой — страна фей. Или еще — о невинном ребенке, из тех, кого родители так нелепо приносят в жертву, откупаясь от лукавых тварей «тем, что дома первым увидишь» — и первой, конечно, выбегает она, и ничего уже нельзя поделать…
Мне тревожно от этих мыслей — я словно предсказываю детям судьбу. Утешаюсь лишь тем, что все это — просто фантазии, просто страшные сказки, которые я рассказываю сам себе, и которые говорят больше обо мне, чем о них.
Я сочиняю эти сказки в мастерской Юфрозины, долго, размеренно нажимая на ручку насоса, качая воду в большую деревянную бадью. Это — часть моих ежедневных обязанностей.
Юфрозина валяет шерсть. Вот почему ее дом стоит на берегу озера в Красильной слободе — ее ремеслу требуется много воды. В одном углу я качаю в бадью прозрачную ледяную воду из-под земли, а в другом она по трубе утекает в озеро — грязная, теплая, пенная, взбитая вместе с мокрой шерстью неутомимыми руками. Мы забираем воду — и возвращаем воду, круг за кругом, день ото дня, прогоняя ее через пот и грязь ради исполнения наших замыслов. Краем глаза я смотрю на руки Юфрозины, обнаженные до локтей — они мнут, разглаживают, бьют и хлопают в шерсти, пене и в краске — худые, с веревками жил, с краснеющими косточками на разбухших от воды пальцах. Время от времени от усилий волосы падают ей на лоб, и она с привычной досадой отводит их локтем к ушам– но вода и пена все равно попадают на них, и скоро все пряди слипаются. Их некому поправить, некому собрать под платок — Юфрозина работает одна. Старшая дочь отдана в обучение к швее, да и обоих сыновей трудно представить с матерью за монотонным трудом. Иногда, подходя к двери мастерской, я слышу, как Юфрозина напевает, но при мне она молчит, и слышно только ее дыхание. В эти минуты я сочиняю и о ней — сказку о женщине, превращенной злой неведомой волей в совершенный механизм, в автоматон — и только где-то глубоко все еще бьется живое теплое сердце… понять бы, где…
За ужином (главная трапеза дня) за стол здесь садятся все вместе. Мое место рядом с детьми, и это очень кстати. Сегодня на меня снизошел приступ вдохновения — видимо, напряжение в семье подействовало и на меня.
Правила насчет ужина тут довольно суровы. Любопытно, что во всех знакомых мне семьях перед усадкой за стол начинается всеобщая суета: дети снуют по кухне, помогая взрослым накрыть на стол, подают и раскладывают блюда. Семья Юфрозины в первый же день поразила меня тем, как чинно и тихо сидят дети, пока перед ними не поставят тарелки. Я удивился — большие, вроде, дети, а ждут как малыши. Как только Пири кричит из кухни «все готово», все стараются как можно скорее закончить свои дела и оказаться за столом, производя как можно меньше шума и толкотни. Сегодня Лютик замешкался, убирая со стола свои книжки и тетрадки — одна тетрадь соскользнула на пол, потом, наклонившись за ней, он уронил и книги, и, только он разогнулся, откуда-то из страниц, словно издеваясь, вывалилось и покатилось под стол перо — пришлось ему лезть за ним. Только он присел на свое место, как Иве срочно понадобилось встать, чтобы получше вытереть руки — и тут в дверях показалась Пири со сковородой.
— Сели! — рявкнула Юфрозина.
Это был железный, лязгающий, как стук засова, окрик. Даже я замер на месте. Но было в нем, Марит, и что-то еще… Юфрозина сидела прямо напротив меня, и я мог бы поручиться, что на ее лице я видел страх. Ужас. Как будто сидеть во время ужина было жизненно важно. Как будто с тем, кто ослушается, может случиться что-то плохое.
Дети, и так тихие, сидели как мышки. В тишине Пири положила каждому на тарелку жареную рыбу и куски репы. Ужин начался в гробовом молчании, носик Ивы покраснел и поник над тарелкой, Лютик сидел как пришибленный, да и все остальные выглядели не лучше. Я поддел вилкой рыбью кожу и тихонько толкнул Иву под столом ногой.
— Итак, — вполголоса сказал я, оттянув кожу вбок, — приступим, братие. Перед нами — пациент. Что сказать, случай сложный. Сестра Ива, прошу вас, скажите, что вы видите.
Не знаю, Марит, что это было. В меня словно бес вселился. Прозрачно-голубые глаза девочки с удивлением обратились ко мне, и она робко прошептала:
— Рыбу!
— Н-да, — вздохнул я. — Вы совершенно правы. Мы должны сделать все, что от нас зависит. Держите вилку, сестра — будем оперировать.
Краем глаза я видел, как Лютик искоса смотрит на нас. Если бы у него были большие острые уши, они были бы в этот миг в ужасе прижаты к голове — но смотрел он не отрываясь.
— Брат Лютик, — сказал я. — Где ваш ланцет?
— Что? — пискнула Ива.
— Это такой нож, — сказал Лютик.
Юфрозина хранила непроницаемое молчание, а брови старой Пири поднялись вверх, но и она не сказала ни слова.
— Детям ножи нельзя, — шепотом подсказала мне Ива.
— Не отвлекаемся, братие, приступим, — отмахнулся я. Поддев вилкой рыбью плоть, я со значением посмотрел на обоих своих свеженазначенных ассистентов. — Брат Лютик, что мы наблюдаем?
— Кости? — мяукнул Лютик
— Что ж, — сказал я. — Можно с уверенностью утверждать, что скелет у нашего пациента в полном порядке. Хорошие, крепкие, здоровые кости.
На том краю стола фыркнул Волчок.
— А сам пациент — сдох.
— Что вы, брат, как можно! — возмутился я. — При пациенте! Как бессердечно! Он еще так молод. Всего… — я подхватил кусок рыбы, пожевал, вращая глазами, и проглотил, — Всего каких-нибудь лет сто!
Волчок прыснул. Лютик хихикнул. Рядом с Пири снисходительно, как дурачкам, улыбнулась Аранка. Ива же, сияя, уже потрошила на тарелке свою «пациентку».
Юфрозина молчала, но отвела глаза. Ее лицо было хмурым, но не злым, а мысли, кажется, витали где-то далеко от нас. Вдохновленный ее молчанием и смехом детей, я продолжал дурачиться, пока рыба не была разделана и съедена.
— Цзофика, ты что, училась в медицинской школе? — с восторгом спросила Ива. — Ты меня научишь?
— Нет, — подмигнул я ее блестящим глазам. — Это я так, для игры.
— А откуда ты про такое знаешь? — сказал справа Лютик.
— Из книжек.
Мальчик с пониманием покивал. Волчок хмыкнул. Осока глянула на меня с интересом. Впервые за все время я почувствовал связь со всеми детьми — с этой семьей. Я рассмешил их, пробудил их любопытство и позволил выдохнуть напряжение — я точно был в этот миг героем дня.
— Ты не работала раньше няней, Цзофика? — спокойно спросила Юфрозина.
— Да, — ответил я, не покривив душой. — Мне нравится быть с детьми.
Она смотрела на меня — задумчиво, не враждебно. Я улыбнулся ей навстречу.
Улыбка. Тайное оружие. Улыбка — то, что для меня связано неразрывно с тобой, Марит. Прежде всего другого, прежде, чем я стал учиться у тебя, я встретился с ней, когда мы гурьбой впервые оказались на Детском дворе — на экскурсии для новичков. «А это сестра Марит, помощница Старшей Детского двора, — сказал брат Витент, наш тогдашний наставник. — Она нам все здесь покажет». Тогда еще ты была выше меня ростом… помнишь? У тебя был забавный вид — кудрявые волосы выбились из пучка, за ухом карандаш, в руках какие-то листы и коробки с красками — но все это неважно. Ты была прекрасна, потому что улыбка освещала тебя — когда ты улыбаешься, кажется, что за твоей спиной восходит солнце, сияя всему вокруг, всем вокруг — и мне одному… Однажды юный подопечный доверительно шепнул мне: «Сестра Марит всегда улыбается» — и он прав. Почти прав. Ты всегда улыбаешься им — детям. И их родителям. От этого сразу кажется, что все может быть хорошо.
Я радуюсь, что я такой забавный, улыбчивый парень, ведь это роднит меня с тобой. В этом мне так легко быть на тебя похожим.
Юфрозина смотрела на меня, и усмешка тронула углы ее губ. Это длилось, может быть, одно мгновение — потом она повернулась к Пири — но в это мгновение ее глаза смягчились, как будто из-под голубого льда проступила вдруг талая вода.
Так проходят мои дни, дорогая моя наставница.
Что-то еще впереди?
Твой ко всему готовый
С.
Письмо седьмое
Нет, Марит, не ко всему я был готов, и даже не знаю, мог ли подготовиться.
Я получил твое второе письмо, в котором ты напоминаешь, чтобы я исследовал линии напряжения, обращал внимание на поводы, по которым разгораются ссоры. Скажу тебе, что случай не заставил себя долго ждать — и получилось как-то все наоборот: скоро дело сделалось, а сказывается нескоро… Прошло уже три дня, а я только решился взяться за перо. Собираюсь с духом и думаю о том, что человек я слишком уж мирный — не только боюсь оказаться в гуще ссоры, но даже и рассказывать о ней не хочу. Как было бы хорошо, если бы все умели решать дело миром и любили друг друга! Пусть бы тогда мы все остались не у дел — зато как славно стало бы жить на свете!
Видишь, как здорово я тяну время? Написал уже полстраницы — а так и не приступил к тому, ради чего пишу. Трус, трус.
Если начинать с начала, старая Пири с утра уже была не в духе. Кухарка ночует у себя дома и приходит с утра — это только я «девушка с проживанием». К ее приходу я должен затопить печь и принести воды — встаю с рассветом, благо и в Ордене так привык. В то утро Пири, видно, зашла на рынок: в ее корзине торчали хвосты овощей, курчавились капустные головы и розовели бока яблок. Но вопреки этой жизнелюбивой картине Пири выглядела хмуро: едва кивнув мне, она подвязала передник и принялась молча рубить и крошить, поджав губы и шевеля бровями в такт каким-то нерадостным мыслям. Я потоптался на кухне, погрыз кочерыжку и поплелся к своим повседневным заботам — иногда их монотонная неизменность погружает меня в размышления, а иногда усыпляет. В тот день — скорее второе.
Дети — все, кроме Ивы — разошлись на занятия. Юфрозина сидела в кухне под окном и вышивала тесьмой узор на войлочном жилете. Ее способность долго хранить молчание впечатляет — сам я, сидя на кухне, обычно начинаю болтать с Пири. Эти беседы похожи на возню со старым механизмом: сперва поворачивается со скрипом, приходится налегать с усилием, но потом, разогревшись, шестерни вертятся охотней, и разговор течет, пока его не прерывает какое-нибудь дело. Дел, надо сказать, много — не заболтаешься.
А Юфрозина молчит, и может легко промолчать и час, и два, роняя только краткие фразы, строго по делу. Руки у нее всегда чем-то заняты — я не видел, чтобы она сидела праздно — а рот на замке. Есть люди тихие, молчаливые — тишина окружает их как глубокая вода, рядом с ними вдруг понимаешь, что слова не нужны; учишься смотреть, как смотрят они, и слушать, как слушают они. Но Юфрозина не такая. Там, под замком, чудится мне — сотни запертых слов, они теснятся на кончике языка, заставляя ее прикусывать губы, выглядывают в окна ее глаз, стучат в прозрачные стекла — сжатые, лишенные голоса, стиснутые узким коридором ее горла. Юфрозина валяет, шьет, вышивает, кроит — и тени пробегают по ее лицу. Только тени и отблески того, что происходит в ее душе — так по озерной воде проходят тени от туч. Все это — часть ее сдержанности, ее повседневного упорного самоограничения, которое она несет как рыцарский или монашеский обет.
Юфрозина сидела и вышивала, а ленивое осеннее солнце тем временем легло от окон на деревянный пол теплыми золотыми квадратами. В средней комнате Ива разлеглась в пятне света, раскинув руки и ноги, словно купаясь в мелкой заводи. Бросив быстрый взгляд в окно и в комнату, Юфрозина кратким указанием отправила дочь поиграть во двор, а мне выпало заниматься крысиными норами.
— Скоро похолодает, — сказала моя хозяйка. — Крыс потянет в тепло.
Так что я принужден был лежать на полу, высматривая щели между полом и стенами, и заколачивать их занозистыми дощечками, предварительно закладывая шарики отравы — ее готовила старая Пири, смешивая крысиный яд из большой темной бутыли с какой-то растертой в кашицу снедью.
— Может, дождемся Волчка? — спросил я.
По моим представлениям, вдвоем с этим проворным парнем мы бы управились куда быстрее — и у меня было чувство, что охота на крыс должна бы прийтись ему по душе.
Но Юфрозина была другого мнения. Едва взглянув на меня, она произнесла ровно и вежливо:
— Я не разрешаю детям дотрагиваться до ядов.
Что ж, трудно ее в этом упрекнуть. Хоть, по моему рассуждению, у юного Волчка достало бы ума не есть крысиный яд и не облизывать пальцы — кто я, чтобы спорить?
Пришлось ползать по полу одному. Проклятущие чулки все время сползают, сбиваясь под коленями. Я притомился без конца их подтягивать, и ноги под ними нестерпимо чешутся. В ближайший выходной пойду на ферму и заберу свои носки — все равно под юбкой не видно, что у меня на ногах.
Ох, Марит, Марит… Я тяну, тяну, и все-таки подбираюсь к этому вечеру, к этой болевой точке, ради которой — всё, вообще всё, ради которой я здесь, и что? я ничего не смог.
Я лежал на полу с дощечками, с коробкой мелких гвоздей, с банкой, полной крысиной отравы, и слушал, как в кухне Юфрозина тихо, размеренно обсуждает со старой Пири, что приготовить — сегодня, завтра, на неделю вперед. Потом она сказала: «Солнце какое. Пуговицы закончились, пойду в лавку». А Пири ответила: «Ветер сырой, посидела бы дома». А она удивилась: «Да какой там ветер. Последнее солнце». И я удивился — не было никакого ветра, я ходил к колодцу, тишина и золотые листья, осень как она есть. Почему Пири так сказала? Это я теперь себе задаю вопрос — а тогда просто не понял, подумал — может, правда, старые кости ноют. Может быть, потом будет дождь.
Но дождя не было, не было ни облачка, а Юфрозина ушла и быстро вернулась, и вернувшись, скрылась в мастерской до вечера — у меня и времени не было хорошенько к ней приглядеться. Но Пири на кухне молчала и гремела посудой не так, как обычно, и у меня сердце было не на месте. Это я теперь понимаю — тогда не понял. Всё задним умом.
Ива ходила за мной, как хвостик, устраивалась рядом, наблюдая мои дела, помогая по мере сил. И старуха, и девочка, и женщина в мастерской были как будто связаны туго натянутой нитью: тронь — и зазвенит, лопнет. Вдруг вспомнилось, что «в доме повешенного не говорят о веревке». В этом доме тоже о чем-то не говорят.
Лютик пришел к обеду и уселся за свои книжки. С ранними сумерками вернулась Осока, перекусила хлебом и молоком и хмуро устроилась под окном с работой — что-то у нее не ладилось, я видел, как она маленьким ножичком распарывает сшитое и кусает губы. Пири выглянула было из кухни, чтобы дать ей поручение, но, глянув, махнула рукой и отправила меня на берег озера за песком.
Поэтому момент, как Волчок со щенком появились в доме, я пропустил.
Щенок был жалкий. Я не слишком разбираюсь в животных, но мне сразу показалось, что с ним не все ладно. Он вяло лежал под лавкой у окна, пока Волчок выпрашивал у Пири для него молока. Когда блюдечко с молоком и хлебным мякишем поставили перед его носом, щенок жадно потянулся к еде, но стоило ему проглотить несколько кусочков, как все пошло обратно. Ива и Осока, жалостливо присевшие рядом с ним, брезгливо отпрянули, Волчок метнулся за тряпкой.
— Он больной, — тихо сказал Лютик, неслышно подходя сзади.
— Сам вижу, — огрызнулся Волчок. — И что?
Кажется, Юфрозина вошла именно в эту минуту.
— Мам, — напряженно сказал Волчок. — Можно, он у нас будет жить?
Щенок жалобно запищал, и его снова стошнило. Дальше все было очень быстро.
Юфрозина взглянула под лавку и закричала:
— У него черви!
Девочки отрывисто взвизгнули, отпрыгнув подальше.
Юфрозина, схватив щенка за шкирку двумя пальцами, выскочила с ним за дверь, Волчок в отчаянии бросился следом, вернулись они без щенка, мальчик цеплялся матери за руки.
— Пожалуйста! — умолял он. — Его можно вылечить!
— У него живот раздут, — отрывисто отвечала Юфрозина, — он уже не жилец! Как ты посмел притащить его в дом, где дети? Руки! Все. Мойте руки!
Девочки уже теснились рядом с рукомойником в кухне — Юфрозина была в такой ярости, как будто щенок был разносчиком чумы. Перехватив взгляд старшего сына, она с угрозой рявкнула:
— Только попробуй еще тронь его. Увижу — утоплю в нужнике!
Я в ту минуту не сомневался, что она это может.
Злобно сверкнув глазами, Волчок метнулся к двери, но Юфрозина бросилась на него, как коршун, и, схватив за горло и за плечо, начала колотить мальчика головой и спиной о стену. Ее ногти впились Волчку в шею, оставив кровавые ссадины, она трясла и била его, как тряпичную куклу, а он, словно кукла, мотался в ее руках, не делая попыток вырваться.
Аранка подскочила и вцепилась матери в локоть.
— Что ты творишь? — закричала она.
Юфрозина отмахнулась и оттолкнула ее, но сына отпустила. Пару мгновений она стояла, тяжело дыша, хватая ртом воздух — а потом стремительно вышла прочь, прямая и жесткая, как железный лист. Я слышал, как хлопнула дверь в комнату, а потом — глуше — дверь мастерской.
— Сука, вот же сука! — причитала Осока.
— Замолчи! — властно одернула ее Пири. — Как ты о матери говоришь!
Осока повернулась к старухе спиной.
— А ты что стоишь, как баран, пока она тебя лупит? — зло крикнула она брату.
Словно по команде «отомри», Волчок отпрыгнул от стены и вылетел за дверь.
Я стоял, онемев, как прибитый к месту. В первый раз в жизни на моих глазах взрослый так жестоко бил ребенка. Опустив взгляд, я понял, что у моей неподвижности была и еще одна причина: оказывается, все это время Ива стояла, прижавшись к моим ногам так крепко, что было больно коленям. Я пытаюсь вспомнить, где был Лютик, но не могу — он словно растворился в комнате.
Я был совершенно беспомощен. Я проклял свой дурацкий маскарад и ложь, которая обязывает меня безмолвно смотреть на то, что происходит. Если бы я был в доме в положении миротворца! Я мог бы все остановить, схватить Юфрозину, сказать, как учили: «Стойте! Ссориться и драться вы можете и без моей помощи! Давайте разберемся».
Ох, Марит, что же я вру тебе и себе! Ничего я не мог. Я онемел и остолбенел, и до сих пор, стоит мне вспомнить перекошенное злобой лицо Юфрозины, обморочные глаза Волчка и стук его головы о деревянную стену, и метки от ногтей на шее, меня начинает мутить. Выходит, что я трус, юная Аранка оказалась храбрее меня. Какой стыд! Меня тошнит от самого себя и от того, что я видел, от этой неприкрытой злобы и непонятной, внезапной жестокости. Ненависть и страх наполнили комнату так, что трудно стало дышать. И я тоже был в ненависти и страхе, был частью этого, я словно был избит и унижен вместе с Волчком.
Но я не скажу тебе всего, если не упомяну еще об одном чувстве. Посреди ненависти и страха, и невыносимого напряжения доверчивое объятие маленькой девочки — то, как крепко, ища защиты, она прижалась к моим ногам — стало для меня глотком воздуха. Робкое тепло ее тела, хватка воробьиных пальцев, чувство моей собственной важности для нее в эту минуту — все это немного смягчает сердце. Неловко признаваться, но я чувствую нежность и желание ее защитить — и следом приходит надежда и стремление разобраться.
Не могу сегодня больше писать, хотя рассказать еще есть о чем. Продолжу в следующем письме.
Спасибо тебе за то, что ты есть на той стороне, что я могу обратить к тебе свои мысли — и надеяться, что ты услышишь и ответишь. Я пишу и словно бы вижу твое задумчивое лицо, твой карандаш, рисующий волны и листья (ты всегда их рисуешь, когда слушаешь нас), шпильку, падающую из волос, когда ты киваешь. И мне становится легче. Я не один. Я — часть Ордена, а ты — часть меня, и это придает мне силы.
Я еще напишу.
С мыслями о тебе
Брат Софроник
Письмо восьмое
Той ночью Лютик заболел.
Волчок как скрылся из дома, так и не появился до ночи. Но я спросил у старой Пири, знает ли она, где мальчик отсиживается после ссор с матерью. «В сарае», — буркнула она. Я отнес в сарай на берегу теплую одежду, большую кружку молока, хлеб, сыр и орехи; сложил аккуратно на лавку, рядом поставил лампу и спички, от души надеясь, что Волчок не устроит пожара. Пири смотрела на мои сборы молча, но в ее вороньем лице мне чудилось хмурое одобрение.
Мне кажется, если бы она больше проявляла то, что думает, детям было бы легче. В ней есть забота, надежность и скрытая доброта — Пири похожа на узловатое старое дерево, в шершавых ветвях которого находят приют птицы и белки.
Рыжие белки с красными от ярости глазами.
Я видел, как Аранка беззвучно рыдала, уткнувшись лицом в ее клетчатый передник, висящий в углу на гвозде, а Пири неловко погладила ее по спине, поверх взъерошенной косы.
Ранним утром я проснулся от скрипа двери. Заря только занялась, в окно сочился холодный озерный туман. Пири стояла надо мной, закутанная в неизменную черную шаль — только черного кота не хватало для полной картины.
— Что случилось? — отчаянно растирая глаза, спросил я. В первые минуты после пробуждения все вчерашнее казалось далеким, как дурной сон.
— Пойдем-ка проверим мальчика, — тихо проворчала Пири.
— Волчок пришел ночью, — сказал я, зевая. — Я слышал.
— Этот-то придет, чего ему будет, — отмахнулась старуха. — Вставай, пойдем, чую, без тебя не управлюсь.
Дрожа, я натянул чулки и верхнюю юбку, привычным уже жестом пригладил волосы, зацепил заколкой возле уха. В детской было тихо: Волчок спал, бросившись на постель в одежде, сжимая в руках подушку, словно во сне хотел ее задушить. Ива и Лютик белыми холмиками круглились каждый в своей кровати. Дверь в спальню Осоки была крепко закрыта. В спертом, согретом дыханием воздухе стоял резкий запах мочи. Пири вздохнула — досадливо и жалостно:
— Как в воду глядела.
Покосилась на меня, снимая шаль и вешая ее на стул.
— Вот так тут у нас. Ну, что стоишь. Бери мальчика, я постель соберу. Мне уж его не поднять.
Я легонько потряс Лютика за плечо — он с трудом поднял на меня взгляд. Плечо было горячим, как печка. Просунув руки под его худенькое тело, я поднял мокрого мальчишку и выпрямился, прижимая его к себе. Лютик неожиданно нежно обнял меня вялыми руками за шею.
— Какая ты сильная, Цзофика, — удивленно просипел он.
Голоса у него почти совсем не было.
Пока Пири собирала в узел обмоченное белье и стаскивала с кровати матрас, я стоял, держа Лютика, и думал о том, что, должно быть, прошло уже много лет с тех пор, как его брали на руки. И какое это, наверное, удивительное чувство, когда тебя, такого большого, как младенца прижимают к груди. Лютик положил мне голову на плечо, руки соскользнули с моей шеи– он то ли дремал, то ли бредил. Дверь в соседнюю комнату отворилась, и Осока — в длинной рубахе, в чулках, растрепанная — заглянула в детскую.
— О, — протянула она, сморщив нос. — Ну все, пошло-поехало кривое колесо.
— Меньше болтай, — хмуро проворчала Пири.
Осока ловко подхватила край тяжелого матраса и помогла старухе вынести его из детской. Их осторожные шаги в коридоре удалились и снова приблизились.
На своей постели подскочил и сел встрепанный Волчок. Царапины у него на шее покрылись корочкой и выглядели как присохшая грязь. Оглядев нас, он быстро сообразил, что к чему.
— Вот же ты зараза, — обратился он к брату — досадливо, но беззлобно. — Сейчас опять начнется — черт, хоть из дома беги.
Лютик, прижимаясь ко мне, слабо всхлипнул.
— Да не реви ты, — попенял ему Волчок. — Чего тебе-то реветь? Лежи да хворай, чего уж теперь.
Мельком глянув за окно, он встряхнулся, как пес, сунул ноги в башмаки и приготовился отбыть, но, покосившись на меня, задержался и привел в порядок свою постель. Я оценил этот скупой жест благодарности за припасы в сарае.
— Счастливо оставаться, — бросил Волчок, просквозив в двери — ни одна половица не скрипнула под его ногой: видно, путь был проверенный.
— Иди, иди, шлында, — бросила ему вслед Пири, а мне отчего-то наоборот хотелось, чтобы парень остался. Вместе с ним из комнаты ушла суровая бодрость. Лютик у меня на руках совсем раскис и захныкал. Осока тоже ушла к себе — одеваться. Усадив горячее бескостное тело Лютика на постель брата, мы вдвоем с Пири поменяли ему рубашку, натянули на ноги шерстяные носки и уложили под одеяло. Словно дождавшись этого, со своей кровати поднялась Ива. Сонно отводя с розового личика легкие пряди, жмурясь, как кошка, она прошлепала босыми ногами по полу и, забравшись в постель рядом с Лютиком, свернулась у него под боком и снова ровно и мирно засопела. Лютик повернулся на бок и большой скобкой окружил ее — так дети во сне прижимают к себе тряпичную куклу.
— Вот так у нас тут, — снова вздохнула Пири, печально и сердито. — Теперь пусть мать просыпается, и так ей забот хватит.
Меня удивляет и радует беззлобность детей друг к другу. Лютика не презирают, не дразнят. В такой сложной семье легко представить ссоры и драки между детьми — но этого нет. Наверное, от того, что все они в одной лодке: всем не хватает матери, у Юфрозины нет любимчиков, она одинаково далека от всех своих детей, им нечего делить. Грустно думать об этом. Дети не злы — но и не нежны, они не друзья — так, случайные попутчики в этом мире. Разве что Ива… И снова я спрашиваю себя, в чем тут загадка. Может быть, она просто еще маленькая, и нежность в ней — котячья, младенческая — еще лепечет на своем детском языке, еще не научилась молчать и терпеть.
Я все присматривался в тот день: теплеет ли Юфрозина к больному ребенку? Скажу тебе, что ухаживать и лечить она умеет и ни на кого это не перекладывает. Еще скажу, забегая в рассказе вперед, что всю ночь она просидела в детской, рядом с постелью мальчика. Но что стоит за этой самоотверженной заботой — сострадание или чувство долга — я не могу понять. Все скрыто за мраморным фасадом ее лица. Я чувствую только напряжение, натяжение — оно окружает Юфрозину как летнее марево — и совсем нетрудно вспомнить, как накануне она впала в неистовую ярость. И страшно вновь задеть эти тлеющие угли.
Что питает эту ярость? Куда ушла любовь — и была ли она? Может ли мать не испытывать нежности к детям — хотя бы к маленьким и слабым? И если может, то как так вышло? Вот сколько у меня вопросов.
Как же мне тебя не хватает, Марит, как мне тебя не хватает! Хоть бы поговорить с тобой. Хоть бы и просто помолчать. Я всегда замечал, какие книги ты читаешь, я брал их потом, гладил шершавые с лаковыми буквами переплеты — зная, что их касалась ты, читал, останавливаясь, задумываясь, гадая — какая мысль показалась тебе ценной. Замирал, когда книга волновала меня — а ты? вздыхала ли ты над этой страницей? Холодок поддувал в шею — как будто ты заглядывала в книгу через плечо…
Я стащил с собой книжку из библиотеки — Ф. Симон, «О заблуждениях целителя» — потому что это твой любимый автор. Потому что у тебя на полке стоит его «О любви» — толстый потрепанный том, который ни за что бы не влез в мою сумку. Потому что почти той же дорогой, что ехал я, когда-то ты ехала учиться к нему. Я хочу хоть так прикоснуться к твоей жизни, хоть так присвоить ее. Прости меня, это так глупо, так похоже на одержимость — но что же мне делать с моим отчаянным стремлением к тебе?
Ничего. Пара недель, путь назад — и я снова буду дома.
Пири, ворча, отрядила меня за водой для внеплановой стирки. В большой бадье булькал кипяток и пенилось мыло. После, сложив исходящее паром белье в круглую корзину, Пири сунула ее мне в руки, и мы спустились к озеру.
Это был мой шанс поговорить со старухой наедине.
Мостки вбегали далеко в темную воду — по-осеннему ледяную. Их потрескавшиеся доски вздрагивали под нашими ногами. Подводная трава качалась туда-сюда и цеплялась к простыням, когда я полоскал их, прерываясь, чтобы засунуть под мышки ноющие от холода пальцы.
Пири сидела на перевернутой корзине, глядя через озеро на горы, поросшие лесом. От усилий в стирке седые пряди выбились у нее за ушами и свисали по бокам лица, словно водоросли.
— Что случилось с Юфрозиной, Пири? — без обиняков спросил я. — Что вчера ее так взбесило?
Старая Пири скосила на меня круглый сердитый глаз — примеривалась, куда бы клюнуть. Но передумала.
— Венкель в городе, — нехотя сказала она. — Думала, он отъедет раньше, чем ей скажут — да вот приспичило ей идти в лавку, а лавка-то его троюродного брата. Ну, я сразу знала — быть беде. Пока Венкель в городе — покоя не будет. Хоть бы уж они скорей ехали.
В сердцах она встала, пинком перевернула корзину и бросила в нее выкрученную простыню — так, что все подпрыгнуло.
— Не простит всё! Не успокоится.
А Венкель — это муж Юфрозины и отец ее детей.
Супруги живут врозь — расстались еще до рождения Ивы. Сам Венкель из семьи сукновалов и торговцев шерстью, дом, в котором живут Юфрозина и дети — это его дом, но дело родителей продолжают братья, а Венкель сперва проматывал свое наследство, а потом пристал к добытчикам соли. Летом они выпаривают соль в озерах, а осенью отправляются с товаром через горы и странствуют до весны. Домой к жене и детям он не заглядывает, и видится ли с ними — бог весть. Как я понял, все время, пока муж в городе, Юфрозина сама не своя — но Пири не знает причины. Ясно лишь, что у Юфрозины есть сильная и давняя на него обида, и время ее не лечит.
Любопытно, что сама Пири, как и дом, досталась Юфрозине от мужа. Она была кухаркой еще при покойных родителях Венкеля, потом служила ему, а теперь вот стряпает для его жены и детей. Неожиданный поворот.
Вот, значит, о чем молчат в этом доме. Вот, может быть, разгадка напряжения, в котором живет семья — по крайней мере, одна из разгадок. Хоть причина ссоры мне еще не известна, я думаю, что обида на мужа может отбрасывать тень на любовь к детям. Это трогает, и Юфрозина от скупого рассказа Пири немного оживает в моих глазах. Стена молчания, которую она возвела вокруг себя, внезапно кажется выстроенной для защиты.
Во дворе дома Юфрозины растет большое дерево. Листья с него уже облетели, и я не могу понять, какой оно породы. Без листьев, по одной лишь коре, трудно об этом догадаться. Так и хозяйка — словно зимнее дерево, не многое открывает при первом взгляде. Но на то мы и учимся смотреть глубже.
И вновь это еще не все события того дня, но это конец моего письма. Скоро рассвет, звезды за окном бледнеют, и мне нужно постараться уснуть. Пожелай мне терпения, Марит: без него как еще разобраться в тайнах этой семьи. Кажется, не быть скорым на осуждение — это главное качество миротворца.
Доброго дня тебе, Марит, вечера, ночи, утра. Пусть во всем сопутствует тебе удача. Передай мой привет всем на Детском дворе.
Соник
Письмо девятое
Здравствуй, Марит. Кажется, я никогда еще по доброй воле столько не писал!
Вечер того же дня принес новые переживания. Чего только нет в этом семействе: тайны, молчание, жестокость, бегство в болезнь и бегство на улицу… Довелось мне увидеть и бунт.
Каждое утро Осока уходит учиться на Шивую горку — крутую, карабкающуюся вверх улочку, где живут швеи и белошвейки. Под вечер она возвращается домой — до заката, чтобы успеть при вечернем свете выполнить большую часть урока. Но в тот день солнце давно село за горы, а Осоки все не было. Юфрозина весь день сновала между мастерской и детской, проверяя Лютика — мальчик лежал вялый, бледный, горячий, но с холодными руками и ногами, и мать то и дело приносила ему то питье, то лекарство, то присаживалась в комнате с мелкой работой в руках, а к вечеру, когда он заснул, и сама прилегла на его кровать — без матраса выставившую деревянные ребра, как скелет огромной рыбы — и задремала, подложив под голову войлочную шапку, которую до того вышивала. Поэтому отсутствие Осоки она заметила не сразу, а вот Пири, едва лишь начало смеркаться, то и дело выглядывала в окно, беспокойно окидывая взглядом улицу. Ее тревога от меня не укрылась, и я спросил, где нынче Аранка.
Пири, отвернувшись от меня, свирепо вытерла передником руки и, против всякой логики, снова погрузила их в таз с водой, в котором она мыла овощи. Сам я в это время, стоя рядом с ней, скреб песком большую чугунную сковороду.
— Загуляла, видать, — отрывисто сказала старуха.
Больше я ни слова из нее не вытянул, она сновала по кухне, стуча ножом и посудой, снова и снова смотрела в окно и вздыхала — так, что иногда из ее груди вырывался почти стон.
Сели ужинать — Осоки все не было. Юфрозина, и без того натянутая, как струна, только что не звенела. Вилка и нож в ее руках поблескивали как вспышки молний. Лютик не ел, сидел под окном, завернутый в одеяло, и смотрел в книгу, не перелистывая страниц. Волчок пришел перед самым ужином и сидел за столом тихо, торопливо жуя, пригнув круглую вихрастую голову. Ива хныкала и почти не ела, но позже, усевшись рядом со мной на кухне и вытирая тарелки, ожила и принялась вполголоса болтать о своем — о большущей крысе, которую она видела во дворе, о своих красивых озерных камушках и о куклах. Ее рассказы о куклах и о перипетиях их семейной жизни порой заставляют меня коситься на нее через плечо.
— Басия вышла замуж, — доверительно говорит девочка. — Но у нее никак не выходит зачать дитя. Что только ни делала, бедняжка — ничего пока не помогает.
«А что она делала?» — подмывает меня спросить, но я удерживаюсь, потому что боюсь, что ответ ввергнет меня в еще большее смущение. А Ива между тем продолжает, озабоченно качая головой:
— Цзола так тяжело носит… вся отекла. И понятно, почему: в ней всегда было много воды, и вода в ней ходит медленно. И вот пожалуйста: ноги распухли, даже в туфли не помещаются. Ну, ничего, — вздыхает она, — Бог даст, все будет хорошо. Тетя Аги тоже отекала.
— Если бы у нас была кошка, — мечтает она, — у нее могли бы быть котята. И я бы видела, как они рожаются…
Ее интерес к беременности и деторождению не иссякает и поражает меня. Я не представляю, где она могла бы этого наслушаться — не у старой же Пири.
— А у тебя, Цзофика, — оживляется Ива, — случайно нет своего ребеночка?
— Нет, нету, — отвечаю я, пряча глаза в тазу с посудой, ощущая в эту минуту как никогда остро свое лицедейство и свою неуместную тут мужскую природу. — А это важно?
— Конечно, — она снова вздыхает. — Если бы у тебя был ребеночек, ты бы мне рассказала, как ты его носила и рожала… А ты, наверное, еще и не женилась?
— Нет, Ива, — смущаюсь я. — Еще не женилась.
— А сколько тебе лет?
— Двадцать три.
Ива огорченно смотрит на меня.
— Старовата ты скоро будешь для первых родов, — важно и авторитетно говорит она.
Я не выдерживаю:
— Откуда это ты столько знаешь?
На этот вопрос у нее всегда один ответ. Она прикладывает пальчик к губам, смотрит на меня лукавыми синими глазами и шепчет:
— Тссс! Это секрет!
Я все еще думал про ее секреты, отскабливая разделочный стол на кухне. Дети ушли спать, Пири возилась возле печки, составляя посуду, замачивая на ночь бобы в пузатом горшке. Она могла бы, по времени, давно уйти домой, но не уходила.
— Ждем Осоку, Пири? — прямо спросил я. — Волнуешься?
Пири пробормотала что-то, брякнув жестяными плошками.
Я колебался: мне хотелось сказать «иди домой, Пири, я дождусь ее», но не был уверен, что от меня будет толк, когда Осока вернется. В общем, трусил. В окно было видно улицу до поворота. Темные деревья стояли вдоль заборов, вздрагивая под ночным осенним ветром. Месяц еще не взобрался высоко. Вечер был прохладный, но еще не студеный, и створки окна были приоткрыты — последний осенний комар, свирепый и настойчивый, звенел над ухом. Размазав его наконец по шее, я замер и прислушался: из-за поворота как будто донеслось пение. Пели несколько голосов — не горланили, как пьяные гуляки, не голосили от избытка чувств, а лениво мурлыкали, неровно подыгрывая на губной гармонике.
Из-за поворота выплеснулось многоногое тело небольшой толпы. В чьих-то руках качался желтый фонарь на длинной палке, создавая больше теней, чем света. Круглое лицо Аранки белело рядом с плечом длинного парня — она чуть приплясывала, шагая рядом с ним. Юнцы остановились у ворот, слышны были девичьи смешки и басовитое гудение парней. Фигура Осоки отделилась от общего тела и качнулась к воротам, длинный парень ухватил ее за руку — девица, смешливо поведя плечом, увернулась, но, кинув быстрый взгляд на освещенное окно кухни, нарочито медленно возвратилась и, приподнявшись на цыпочки, одарила провожатого томным поцелуем.
В сенях она преувеличенно тщательно обтирала башмаки и отряхивала юбку. Я видел, что лицо ее горело и было одновременно дерзким и испуганным. Вдруг вся она подобралась как пружина, вздернула подбородок и прищурилась. Я обернулся — за нами в дверях стояла Юфрозина — в домашней клетчатой юбке, с гладко забранными назад светлыми волосами, бледная, она казалась выцветшей рядом с пылающей Аранкой. Я мельком глянул ей в лицо и отвел глаза — ее взгляд было невозможно вынести.
— Сегодня праздник, — с вызовом бросила Осока. — Могу и погулять с друзьями.
Лампа, которую я держал, выхватывала из темноты ее упрямо сжатые кулаки и рассыпавшиеся пряди волос. Одну минуту она вся была — бунт и пламя, прямая, как огонь свечи, почти красавица. Но этот порыв был смят в одно касание.
— Дочь-потаскуха — это, видно, мое наказание, — ровным тоном сказала Юфрозина. — Будешь гнить в канаве, а твои друзья — ходить мимо со своими чистенькими женами. Праздник на одну ночь.
— Завидуешь? — взвилась Аранка, но я видел, что стрела попала в цель.
Юфрозина держала руку у горла, и я представил, как она поворачивает ключ и выпускает слова, которым лучше никогда не звучать.
— Не надо говорить того, о чем потом будете сожалеть! — громко сказал я, поднимая лампу.
Не знаю, что придало мне сил.
— А я скажу! — взвизгнула Осока, но Пири властно каркнула:
— Нет, не скажешь!
Сжавшись, Осока ринулась в двери, Юфрозина посторонилась, чтобы пропустить ее, и внезапно вдогонку жесткой рукой хлестнула дочь между лопаток — так, что девочка, споткнувшись, чуть не кубарем прокатилась по длинному коридору.
Пусть так. Пусть.
— Есть слова, которые дочери не стоит слышать от матери, — прошептал я.
Я хотел, чтобы это прозвучало твердо, настойчиво, веско — но голос не послушался. Мне было страшно, Марит — и, хоть кажется очевидным, что я переживаю за девочку, клянусь тебе, не меньше в эту минуту мне было больно за ее мать. Я представил, что она могла бы сказать дочери — и ужаснулся… не только тому, как ранили бы эти слова, но чувству вины и отчаяния, которые охватывают человека, когда он наносит рану.
Бог знает почему, в эту минуту я непреложно верил, что Юфрозина любит свою дочь — несмотря ни на что, несмотря на то, что у меня не было ровно никаких оснований так считать, и даже наоборот, были причины верить в обратное — я чувствовал эту напряженную, злую, возмущенную связь так ясно, как будто видел между матерью и дочерью туго натянутую нить. Любовь — подумал я — бывает, так требует и так ранит.
Я дрожал, как лист.
— Пошла вон, Цзофика, и не лезь, — сквозь зубы сказала Юфрозина и согнулась в приступе кашля– как будто все несказанное вдруг пошло горлом. Торопливо уходя вглубь дома, униженный и все еще дрожащий, я видел, как Пири взяла Юфрозину за плечо, а та ухватилась за ее темную старую руку.
Я закрыл за собой дверь. И поспешил к Аранке — немыслимо было в такой час оставить ее одну.
Какая глухая ночь стоит вокруг и как много я уже написал, и как много остается еще! Мои письма к тебе едва помещаются в куверты — а твои такие коротенькие, это обидно, хотя, наверное, правильно. Надеюсь, ты здорова, и все у тебя в порядке, и осень дома сухая, и ты не кашляешь так ужасно, как в прошлом году.
Дверь у Аранки без засова. Но в ее комнату никто никогда и не ходит, она привыкла к уединению — или к тому, что никому нет до нее дела. А я вошел, — и увидел, как девочка, сидя к двери спиной, с размаху бьет себя по щеке доской для проглаживания швов. В испуге она обернулась мне навстречу. С губы, уже разбитой, капала кровь, на скуле багровела ссадина. Я схватил ее за руки — она попыталась вырваться, молча и яростно, но я удерживал ее запястья крепко, прижав их к своей груди, стараясь не причинить боли. Опустив глаза, я увидел под упавшими рукавами множество красных сочащихся кровью точек — следы швейной иглы, глубоко и жестоко входившей под кожу. Не могу сказать, что со мной стало. Дыхание у меня перехватило, а в носу и в глазах защипало так, что я зажмурился, смаргивая слезы.
Осока заплакала — заревела как маленькая, безобразно распустив губы, распухая глазами и носом. Я прижал ее к плечу, как младенца, и гладил по голове.
— Что же ты так, мой хороший… Не надо, не надо… — вне себя от жалости твердил я.
У меня было жуткое чувство, что это Юфрозина бьет и колет ее. Как будто это злость и презрение Юфрозины, не найдя выхода в словах, подчинили себе руки дочери и заставили их терзать и мучить себя саму. Тогда мне и в голову не пришло, что Осока может бить себя, чтобы выдать это другим за побои матери, вызвать жалость к себе и бросить тень на Юфрозину — позже, конечно, такие мысли у меня были, но правда мне кажется обоюдоострой: Аранка наказывала себя так, как могла бы ее наказывать мать, и ненавидела себя так, как — в ее представлении — мать ненавидела ее.
Может быть, и сама Юфрозина думает, что ненавидит.
И только я не верю в ненависть между ними, а думаю, что здесь другое. Но все у них тут вывернуто наизнанку.
Все плохо, Марит, все здесь невыносимо плохо. Я тону в этом «плохо» и не знаю, за что ухватиться — кругом одни страдания и никакого просвета. Глухо, как в погребе — ни искры участия, ни капли тепла. Не знаю, на что мне надеяться, на кого опереться…
Есть ли что-то, что я могу сделать? Напиши мне, что думаешь.
Софроник.
Письмо десятое
Какой же я все-таки нытик, Марит… и как ты только меня выносишь? Я вдруг задумался, как сильно мои мысли зависят от чувств, которые мной владеют. От того, насколько сильно я устал. И даже от времени суток. Из-за того, что я всегда пишу тебе по ночам, письма получаются беспросветно мрачные. И ведь веришь себе, пока пишешь. Сердце щемит, и все кажется таким безысходным, а мои усилия такими ничтожными… и такая накатит тоска — впору головой о стену биться. А утром сунешь ноги в башмаки, выйдешь во двор, ежась, вздрагивая над колодцем от брызнувших на ноги холодных капель — и сам не заметишь, как уже напеваешь, принимаясь за дела. «Ну, еще кружочек», — как говорят дети, пришпоривая своего «коняшку» — а коняшка это, конечно, я.
Я пошел в мастерскую к Юфрозине и сказал ей, налегая на ручку насоса, так что слова вылетали с усилием, вместе с тугой прозрачной струей воды:
— Вы боитесь за дочь — я это вижу. Пири это видит. Потому что мы взрослые. Но Осока видит это по-другому: ей кажется, что вы презираете ее и жалеете, что она родилась на свет. Ее это ранит. Кто у нее есть на свете, кроме матери?
Юфрозина глядела на меня поверх складок толстого войлока — войлок это не шелк, не бархат, не лен: он не струится под руками, а стоит плоскостями и сгибами, сохраняя жесткую форму. Но это все же и не железный лист.
— Что ты можешь об этом знать? — сухо спросила она.
Я решился.
— Я много читаю, — сказал я твердо. — И знаю детей. Я училась в Ордене миротворцев.
Юфрозина подняла брови.
— Долго?
— Н-не слишком.
Не такая уж это ложь. Что такое десять лет? Мы учимся всю жизнь.
— Засыпь лужу у крыльца, — только и сказала Юфрозина.
Пусть говорит, что хочет. Лишь бы не мешала говорить мне: слова как семена — западают на ум, и некоторые потом прорастают.
Я пошел к Аранке. Этот день — последний перед моим выходным — был банный, и она помогала мне приготовить купальню. Вместе мы затопили печь, поправили на ней круглые озерные камни, а потом терли и мыли темные доски пола, деревянные скамьи и медные ковши. Рыжие косы Аранки слиплись от пара и пота и свешивались вдоль лица, как водоросли. Я отвел их, чтобы взглянуть на следы вчерашних самоистязаний: на припухшей нижней губе темнела ссадина, а вдоль щеки тянулась синеющая полоса — туда пришелся удар краем дощечки.
— Н-да, — сказал я.
Аранка смущенно похлопала рыжими ресницами.
— Ты ранишь себя, потому что сильно стыдишься и себя ненавидишь, — вздохнул я. — Но разве ты делаешь что-то плохое? Ты никого не убила, ничего не украла. Ведь ты права: гулять с парнями — это не плохой поступок, и не позорный, — я помолчал, утирая пот со лба. — Только это опасно. Ты понимаешь меня?
Аранка, как только я начал говорить, села на пятки, сложив руки на коленях — и смотрела на меня молча, как будто в замешательстве.
— Ты юная, неопытная девочка, — продолжил я. — Тебя могут обидеть, если увидят, что ты слишком свободно себя ведешь.
— Я уже возилась с парнями, — перебила меня Осока, усмехаясь.
— Вот как? — сказал я, опускаясь на лавку и стараясь выглядеть невозмутимым. — И много?
— Ну, да… — томно протянула она, садясь боком ко мне, пряча лицо под рассыпавшимися волосами и лукаво взглядывая на меня голубым глазом из их темно-огненной глубины. На миг я забыл, что на мне женский наряд и что Осока считает меня женщиной — зато отчетливо видел распустившуюся тесемку на ее рубахе и белое пухлое тело, светящееся в открытом вороте. Но миг миновал — круглое наивное лицо вынырнуло из кудрей.
— Ой, ну ладно, — сказала Осока. — Один раз, с Длинным. Было противно, но не больно, совсем не так, как девки с Шивой горки рассказывают.
Я снова вздохнул.
— А зачем?
— Так, просто.
Не решаясь ее коснуться, я тронул свою щеку и кивнул на ее.
— Не похоже, что для тебя это так просто.
Осока поерзала на скамье и пригорюнилась.
— Да ну, а он говорит, чтоб я была с ним поласковей, а то ему невмочь. Мне хоть и неохота — а вдруг он другую найдет?
— Облезет он, — возмутился я. — Пусть сам себе подергает. Или пусть ищет другую дурочку — тоже мне, ценный кавалер!
Аранка прыснула. Одним движением она скользнула по скамье ко мне, прижалась тугим горячим боком и шепнула в ухо:
— Цзофика! А ты делала это?
Как легко женщины трогают женщин! Привыкнуть к такому непросто. Я помню, как девочки в Ордене, мои одногодки, вдруг начали все ходить под ручку, шептались и тискались, и хихикали, как дурочки. У нас, мальчиков, тоже был свой период обожания — хоть выглядело это не так нежно. Я весь покраснел, чувствуя рядом тепло тела Аранки, стараясь не думать, что к моему локтю прижимается ее грудь.
— Да, бывало, — ответил я.
— И как?
— С тех пор, как я полюбила, я думаю только о том, кого люблю, — медленно сказал я, стараясь нигде не запутаться в женском и мужском роде. — Я не могу быть… с ним. И не смотрю на других.
Осока жалостливо уставилась на меня прозрачными глазами.
— Когда любишь, все по-другому, — с тоской сказал я. — И как попало уже не хочется.
— У тебя несчастная любовь! — восхищенно выдохнула Аранка.
Кажется, это подняло меня в ее глазах.
— Ты мне расскажешь? Будем с тобой дружиться? — потормошила она меня.
Я кивнул и поднялся со скамьи. Ужасно хотелось выйти на холод.
Не беспокойся, Марит, я крепко помню, что мне можно и чего нельзя. Да и Аранка, честно сказать, такая дурёха, что сама мысль тронуть ее кажется постыдной — все равно что младенца ударить.
Письмо одиннадцатое
Продолжу про минувший день — по традиции, ночью. Взял у Юфрозины ткани и пошил новых почтовых мешочков — а то оставались только маленькие, с трудом втолкнул в них последние письма.
У меня странное чувство: как будто прошла гроза. Мне легче, хоть ничего особенного не произошло — ни озарений, ни прозрений… и все же что-то соединилось, сошлось как линии узора. Я не могу охватить его глазом, но стоя там, где я есть, ощущаю, что все может быть хорошо — несмотря на тревогу, на сомнения и печаль, которая держит меня в тисках почти непрерывно, я вдыхаю и выдыхаю, и чувствую, что все это может быть частью неведомого мне замысла. Все это устремлено к какой-то важной цели: и этот городок, и семья, и мое присутствие в ней. И я. И ты.
Река сама знает, куда течь. Так ты говоришь.
Сперва в купальне закрылись девочки: Осока и Ива — старшая помогала младшей. Когда они вернулись — распаренные и розовые — мы с Пири налили в лохани горячей воды и отправили мыться мужскую половину семейства.
— И мыла, мыла не жалеть, — бросила им вдогонку Пири.
В большой комнате затопили лежанку — занятную разновидность камина: печурка у стены, выложенная изразцами с боков и сверху; на ней ничего нельзя приготовить, и огня не видно — он скрыт тяжелой чугунной дверцей — зато можно бросить на нее толстое одеяло и греться, поворачиваясь с боку на бок, или сидеть рядом, ощущая жар от горячих молочно-белых, с зелеными узорами, изразцов. Стена, к которой лепится лежанка — это на самом деле бок большой кухонной печи, и дым от горящих дров уходит в ее трубу, так что в комнате совсем не дымно, и только слышно, как дрова потрескивают за дверцей.
Аранка сушила волосы, сидя на низкой скамейке у лежанки. Разбирала их пальцами, тщательно расправляла в волнах сухого тепла с отрешенным мечтательным видом. В этом была и женственная прелесть, и детская обстоятельность: внезапно стало видно, какой она была в возрасте Ивы: пухленькой, старательной и добродушной.
Ива же, терпеливо выдержав, пока Пири несколько раз отжала ей косу большим льняным полотенцем, пришла ко мне. В белой длинной рубашечке без рукавов, босая, она взобралась мне на колени и вручила резной костяной гребень. Cпутанная масса волос падала по узкой спине с горошинками позвонков и почти ложилась мне на юбку. Пири подала мне толстые шерстяные носки-«копытца», и я, нагнувшись, по очереди спрятал в них смешные розовые пальчики и трогательные пятки. Ива повернулась ко мне спиной.
— Расчесывай, — важно сказала она, — пока не заблестят.
Осторожно и неловко я воткнул гребень в гнездо завитков на затылке и потянул. Зубья тут же застряли намертво.
— Ай! — сердито вскрикнула Ива, оборачиваясь через плечо и отталкивая рукой мою руку. — Ты что?!
Пири, поджав губы (сдерживая не то смешок, не то упрек), вынула гребень из затянутого мной узла и, разделив волну волос надвое, одну перекинула девочке на грудь, а вторую приподняла и начала осторожно, начиная с самых кончиков, распутывать и расчесывать тонкие влажные нити.
— Вот так, вот так, — пробормотала она.
Я снова взял гребень и робко попробовал ей подражать.
— Что же это ты, Цзофика, не умеешь расчесывать косу? — строго спросила Ива, косясь на меня. Должно быть, вид у меня был растерянный, потому что она примирительно улыбнулась и добавила снисходительно: — Ну, то-то ты и стриженая.
Я подул ей в шею — в ямку под затылком. Ива поежилась и захихикала.
Мало-помалу мне удалось распутать узлы, и я принялся водить гребнем сверху вниз. Высыхая, волосы заблестели и тянулись за гребнем как золотистая пряжа.
— Ну что? — спросила Ива. — Уже как шелк?
Да… Как шелк.
— Я видела шелк, у мамы, — продолжила девочка. — Он блестит. А ты видела?
— Видела, — сказал я, приглаживая рукой ее макушку. — И пряжу, и полотно. И как его делают, тоже видела. Знаешь, из чего делают шелк?
— Из шелковых овечек? — простодушно спросила Ива.
— Не бывает таких овечек, — сказала Осока. — Наверное, это растение. Как лен. Да, Цзофика?
Я удивленно покосился на нее.
— Нет, вовсе нет. Это нити из коконов бабочек. Ну, то есть гусениц шелкопряда.
— Фуууу! — сказали девочки.
Я взял один из листов Лютика и карандашом как мог нарисовал им, как получается шелк. Гусеницу я постарался изобразить посимпатичней — поэтому пририсовал ей большие печальные глаза и маленькую корону.
— Она что, королева? Или принцесса? — спросила Ива.
— Она была принцессой… давным-давно, — повинуясь внезапному наитию, прошептал я. — И про это есть история.
— Расскажи! — загорелась Ива — а Осока, взявшаяся уже за свое шитье, как бы ненароком подсела поближе.
— Принцесса-шелкопряд, — сказал я.
— В одной далекой стране, на Юге, жила-была Принцесса — единственная, любимая дочь у короля с королевой. К несчастью, ее бедная мать не успела вволю порадоваться на свое дитя: когда Принцессе было всего пять лет от роду, королева тяжело заболела и умерла. Король, погоревав, снова женился на молодой и красивой даме — он надеялся, что новая королева заменит осиротевшей девочке мать, но вышло не так.
— Ну, еще бы, — ворчит Аранка, перекусывая нитку.
— Неизвестно, было ли у новой королевы доброе или злое сердце (об этом мы можем только гадать), зато скоро всем стало понятно, что она — человек дела. «Ни дня без пользы» — сказала она, и заставила всех плясать под свою дудку. У маленькой Принцессы забрали все ее нарядные кружевные платьица, выдали ей простое льняное платье и передник и посадили вместе с придворными дамами прясть пряжу. Сама королева тоже не ленилась — и пряла, и ткала, и шила, и сама подсчитывала в казне золото. Теперь все в королевстве только и делали, что проводили время с пользой — праздники и карнавалы отменили, продавцы сладостей собрали свои пестрые балаганчики и уехали в другие края. Король, пожив немного с новой женой, загрустил, запечалился — год за годом он становился все тише и в конце концов стал кашлять во сне и тихо отошел в мир иной.
Ива и Осока молча вздыхают о чем-то своем…
— Юная Принцесса осталась круглой сиротой — одна-одинешенька на всем белом свете. Некому было ее утешить в горе, некому ободрить и приветить. Она подрастала в замке тихо, как незабудка в поле, коротая время за работой. Балы, праздники, нарядные веселые люди, танцы — все это осталось только в книжках с чудесными картинками… да и книжки эти у нее в конце концов отобрали, и дали другие: с цифрами, треугольниками и географическими картами. От прежней жизни, с отцом и матерью, у Принцессы остались только волосы — прекрасные золотые косы, которые спускались почти до самого пола. Хоть одежда и белье на Принцессе теперь были самые простые, ее дивных волос мачеха не трогала и даже наоборот, запрещала стричь — у нее были свои идеи относительно их полезности…
— Относительно… что? — озадаченно переспрашивает Ива.
— Наверное, вредная ведьма решила, что и от волос может быть польза, — нетерпеливо поясняет Осока. — Ну?
— Ведьма, ты говоришь? Ну, возможно, так оно и было… неспроста же все в королевстве ее слушались — было у нее какое-то свое колдовство.
— А Принцесса была красивая?
— Красавица, да. Все у нее было, что должно быть у принцесс: и ясные голубые глаза, и губы как лепестки роз, и маленькие ступни, и белые ручки — всем она была мила, словно с картинки. Но волосы, конечно, были особенно хороши: каждый вечер она проводила по ним серебряным гребнем ровно сто раз — и, расчесывая, напевала, уносясь мечтами неведомо куда, а волосы струились по ее коленям, как золотая река.
Она выросла в строгом послушании, и спроси ее, чего она хочет — Принцесса бы только вздохнула: она и сама не знала, и только душа ее томилась, словно в плену.
— Словно в плену… — эхом повторяет Аранка.
— Много ли, мало ли времени пролетело — Принцессе минуло пятнадцать лет. Красотой она превзошла покойницу-мать, и слава о ней разнеслась по всем окрестным землям. Кто сватался к ней, каковы были эти мужчины — Принцесса не ведала: всеми переговорами заправляла мачеха. Принцессе оставалось только вспоминать картинки из книжек, в которых принцы были прекрасны и благородны, с золотыми или черными кудрями и блестящими мечами у пояса. «Может быть, — мечтала она, — мой жених будет таким же». Мачеха же плела свои сети: она разослала во все концы портреты Принцессы, проследив, чтобы придворный художник в точности передал великолепие ее золотых волос. «Золото к золоту», — усмехалась она. Принцы и короли, и богатейшие купцы посылали сватов просить руки Принцессы — а королева запросила за нее большой выкуп. Вот, видите, какую пользу видела королева в красоте падчерицы? У королевы ведь были и свои дети, и ей вовсе не хотелось, чтобы неродная дочь стала наследницей престола, так что надо было сбыть ее с рук.
В конце концов в один прекрасный (или не очень прекрасный) день за Принцессой послали, и королева объявила ей, что нашла для нее подходящего жениха. Это был король из восточных земель — очень богатый и очень старый. Принцесса заплакала от ужаса: она не хотела выходить замуж за старика. «Я не смогу полюбить его!» — в отчаянии воскликнула она. «Глупости! — сказала королева. — Когда я выходила за твоего отца, меня никто не спрашивал о любви. Любовь хороша для дурацких песен, а нужно прежде думать о деле». «Но он старый!» — плакала Принцесса. «Быстрей останешься вдовой и заживешь в свое удовольствие, — отрезала королева. — Ты должна быть благодарна, что я так о тебе забочусь». Но Принцесса не чувствовала никакой благодарности. Она горько зарыдала, а потом ушла и закрылась в высокой башне. «Пусть себе посидит, — сказала королева. — Никуда не денется. А мы пока начнем готовиться к свадьбе».
Ива в волнении наматывает на палец светлую косицу. Аранка, поджав губы, мрачно шьет, тянет к уху зеленую нитку.
Принцесса в башне металась от стены к стене. Что ей, бедняжке, было делать? Она могла бы убежать, — скажете вы, — но ведь Принцесса совсем не знала мира, даже не знала, как выйти из дворца. Куда ей было идти? У кого искать помощи? Она могла бы умереть, — скажете вы, — но Принцесса была такой юной и так хотела пожить на свете. В первый раз в жизни она отчаянно захотела счастья, любви, свободы — но никто не желал ее слышать. Слезы катились из ее прекрасных глаз целый день, до вечера.
Плача, Принцесса взяла свой серебряный гребень, распустила косы и принялась расчесывать волосы, чтобы успокоиться. Волна за волной золотые пряди сбегали ей на грудь, на колени и ложились кольцами вокруг ног. В них было ее собственное волшебство — то, что никто не мог у нее отнять. Проведя гребнем по волосам, как обычно, сто раз, Принцесса замерла и долго сидела в неподвижности, словно прислушиваясь к тайному голосу. А потом взяла костяной челнок (за время своего послушания она овладела всеми женскими ремеслами, и могла и прясть, и ткать, и шить), продела в него длинный золотой волос — и пошел челнок сновать туда-сюда, мелькая в волосах, как рыбка. И так, час за часом, круг за кругом — Принцесса тихо напевала, челнок танцевал — а вокруг нее ткался плотный золотой кокон. Волосы жили своей жизнью — по ним пробегали бледные искры, они потрескивали и как будто становились все гуще, блеск их все темнел. Много дней и ночей Принцесса трудилась без устали, не сходя с места, без еды и питья. Вот кокон поднялся до колен, вот он уже скрыл ее ноги до самых бедер, потом стал ей по грудь, затем по шею — и, наконец, и макушка скрылась под темно-золотым покровом. Где была Принцесса — теперь стоял столп, в котором не было ни одной прорехи, ни единой самой малюсенькой дырочки, в которую можно было бы подглядеть, кто внутри. Как это выглядело? — спросите вы. Да в точности как коконы гусениц, которых было много в дворцовом саду. Принцесса совсем не боялась гусениц, даже наоборот: она собирала их на кустах, приносила в свою комнату, кормила листьями и часто наблюдала, как гусеницы превращаются в неподвижные куколки, и как потом из этих куколок появляются бабочки — голубые, белые с черной каймой, желтые в коричневую крапинку… Они садились Принцессе на платье и на волосы (должно быть, принимали ее за цветок), а она осторожно брала их в руки и выпускала в открытое окно, грустно следя за их свободным полетом…
Теперь она сама спала в коконе — и никто не мог ее коснуться. Ни слуги, которые пришли за ней, ни мачеха, ни посланцы восточного короля — едва лишь они протягивали руку, чтобы дотронуться до кокона, тот издавал низкий гул, и рука отдергивалась, будто натыкаясь на незримую стену. Посланцы жениха решили, что на юную невесту наслали ужасное проклятие — они трижды отряхнули ноги и руки, сохраняя себя от зла, и отбыли восвояси. Мачеха была вне себя — но что она могла поделать? Сперва она хотела запереть и заколотить башню — но, подумав немного, рассудила, что и из этого можно извлечь выгоду. Она повесила на двери табличку с историей Принцессы (как ее понимала она) и стала пускать посетителей за деньги посмотреть на невиданное чудо. Все польза казне.
Шло время — дни, и месяцы, и годы. Молва о Принцессе, спящей в золотом коконе, летела на крыльях дальше и дальше, и вот настал день, когда в далекой северной стране Принц — чистый сердцем и умеющий мечтать — потянулся мыслями к зачарованной узнице. «Как бы я хотел освободить ее!» — воскликнул он, стоя у окна. Слова его были подхвачены ветром, а ветер уронил их в Реку, и Река понесла их, подбрасывая на волнах, а ветер ловил на лету, и так, играя, они докатили желание сердца Принца до той самой земли, где правила корыстная королева. Ветер в последний раз коснулся крылом Реки, подхватил слова Принца, разбежался и забросил их через лес, через городские крыши, через дворцовые стены прямо в окно комнаты Принцессы. Желание сердца коснулось тусклого кокона — и встретилось с ответным желанием. Кокон треснул — и прекрасная Дева-Феникс выбралась из него, расправила крылья, горящие, как костер, золотым и алым, вспрыгнула на подоконник — и с криком счастья ринулась прочь — через горы, леса, города, навстречу своей судьбе.
Ветер, смеясь, подсказывал ей путь.
Что еще вам сказать? Конечно, она нашла своего Принца, и конечно, они жили и правили долго и счастливо. А в комнате, из которой упорхнула Принцесса, маленькая гусеница подхватила золотую нить из ее кокона, намотала на себя и стала первой в мире бабочкой-шелкопрядом. Которая и по сей день заворачивается в шелковые нити — тонкие, блестящие и невесомые, как золотые волосы Принцессы-Шелкопряд.
Сказка кончилась. Старая Пири, пришедшая посидеть с нами, крякнув, встала с лавки. Услышав за спиной шорох, я обернулся. Мне показалось, что в дверях мелькнула клетчатая юбка Юфрозины — но может быть, это была игра света и тени. Ива возбужденно замоталась в платок Пири, воображая себя принцессой в коконе. Аранка отложила корзинку с шитьем. Встряхнув своим невозможно рыжим хвостом, она взяла скамеечку, на которой сидела у лежанки, поставила у моих ног и села спиной ко мне, расправляя по плечам волосы.
— Теперь меня! — капризно сказала она. — Сто раз!
Письмо двенадцатое
Взял второй мешочек — в тот листки уже не помещались. Боюсь, если я пошью их еще более вместительными, они станут похожи на сумки, и почта перестанет их принимать. Отправлю два сразу — надеюсь, придут они тоже вместе, ну или хотя бы по очереди. На всякий случай проставлю на мешочках цифры: «один» и «два», чтобы ты знала, с какого начать.
Я знаю, что я, наверное, смешон с этим своим желанием непременно всем с тобой поделиться. Но я так благодарен тебе за то, что ты пишешь! Что тебе интересно, что мои письма тебя занимают, что тебя трогает и забавляет мое стремление погрузить тебя во все мои приключения здесь. Спасибо, что не называешь занудой, не упрекаешь, не стыдишь за привязанность к тебе. Я и сам знаю, что это слишком. В оправдание я стараюсь, чтобы читать тебе было приятно. Видишь — я интригую тебя, развлекаю, стараюсь тронуть твои чувства… я делаю все, чтобы ты ждала моих писем… Хотя б вполовину — хотя бы в десятую долю того, как я хочу их писать.
После того, как мальчики вернулись вымытые, и Юфрозина тоже, и все поужинали, наступил неловкий момент. Пири, у которой племянница уехала в гости к родне, и некому было протопить печь в купальне, осталась помыться здесь.
— Ну, теперь мы, девушки, попаримся, — с сухим смешком сказала она, вешая на крючок свой передник.
Я вышел вслед за ней.
— Давай сначала ты, потом я, — сказал я.
Пири, обернувшись, глянула на меня острым голубым глазом.
— Печка уже остывает, — хмыкнула она. — Чего в холодине плескаться? Боишься меня, что ли? Ты налево, я направо, помоемся да и выйдем.
В купальне я, старательно отворачиваясь от Пири, обернул бедра льняным полотенцем, и вперед нее, ежась, зашел в горячую часть, где теплились, догорая, угли. Мы по очереди налили теплой воды в деревянные тазы с петлями по бокам — ушаты — и я, сбросив полотенце, сосредоточился на воде, лохматой желтой мочалке и мыльной пене. Пири плескалась за моей спиной — ее присутствие ощущалось так остро, что у меня сводило лопатки. Я чувствовал невесть откуда пришедшее постыдное, но жгучее любопытство — мне хотелось обернуться и взглянуть на нее. Как выглядит ее тело? Старое женское тело. На что оно похоже? Несколько минут я боролся с собой, а потом, сдавшись, осторожно скосился через плечо.
И встретился с пронзительным ехидным взглядом.
— Что? — каркнула старая ведьма. — Так любопытно посмотреть на бабку? И как? Хороша невеста? То ли дело мне — счастье поглядеть на молодцеватую задницу!
Ее тело, освобожденное от одежды, выступало из полутьмы и было костистым и жилистым, с сутулыми плечами и хребтом, лежащим в ложбине сильной спины, с длинной грудью, выглядывающей около отведенного локтя.
Я опустил голову почти в таз. Меня разбирал смех. «Молодцеватая задница!» Не сдерживаясь, я захохотал в голос — и Пири у меня за спиной вторила мне, фыркая и заливаясь хрипловатым смехом:
— Ой, не могу! Умора. Смех и грех!
Неожиданно она плеснула мне в спину ковшом холодной воды. Чтобы доставить ей удовольствие, я взвизгнул — она захохотала еще пуще. Мы стояли спиной друг к другу над своими ушатами, в потеках воды и в мыльной пене, и хохотали как два дурня — молодой и старая — до слез, до коликов под ребрами — и долго потом еще хихикали, обливаясь и обтираясь. Я чувствовал в тот миг, как что-то расслабляется между нами — словно бы я прошел какое-то испытание и заслужил ее одобрение. Я знал, что Пири, должно быть, продолжает посматривать на меня, и знал, что тоже могу повернуться и поглядеть на нее — мне не было стыдно ни за то, ни за другое.
Впервые за время жизни в этой семье я по-настоящему ощутил, что у меня есть союзник.
Пири ушла первой, а я остался, чтобы подтереть пол в купальне, разворошить угли и убрать все по местам. Закончив, я закрыл за собой тяжелую деревянную дверь и присел на крыльце, бездумно приглаживая пальцами высыхающие волосы.
Вечер дышал озерным холодом — но мне, распаренному, было хорошо. Воздух был свежим, сырым, с запахом земли и опавших листьев. Я завернулся в теплую шаль Аги — она еще хранила тень запаха хозяйки… Проводя рукой по волосам, глядя в густую осеннюю мглу, угадывая в ней очертания дома, деревьев, гор, я впал в расслабленное оцепенение. Что-то далекое, давнее ожило во мне, и я вспомнил — будто сквозь сон — себя, маленького, чисто вымытого, стоящего босиком на шершавых теплых плитках — и лучи заходящего солнца, горячим золотом заливающие все вокруг– и руки моей матери — и все ее белое гладкое тело, и ее сытный теплый запах — молока и меда… должно быть, я был еще очень мал, раз мама мылась вместе со мной… Ее руки с щекочущим полотенцем были везде, и она говорила мне: «Стой тихо, не вертись, мой барашек!» — а я вертелся и утыкался лицом в ее большую мягкую грудь — и замирал от счастья…
Все это осталось в такой невозможной дали… как будто я прочел это в книге.
Клен надо мной вздрогнул под легким ветром и бросил мне в лицо холодные сладкие капли. Я вдохнул полной грудью изо всей силы, встал и пошел в дом.
Все, что в нас попадает, Марит — все остается с нами до конца наших дней. Как бы это ни ранило, я бы не отказался от этого ни за что на свете.
Будь здорова и радостна.
Твой С.
Письмо тринадцатое
Привет тебе, Марит! Я вернул себе носки!
Аги перешила мне две шерстяные юбки — и вовремя, потому что здесь ощутимо холодает. Посмеиваясь, она посулила, что я еще заскучаю по длинным чулкам — но я скорее съем их, чем еще раз натяну себе на ноги!
Не ценим мелочи, пока волею рока их не лишимся…
Пишу тебе при свете ясного дня, на веранде, вытянув ноги: я в «Облаках», у меня выходной. На улице уже не попишешь — холодный ветер студит пальцы, но стекла веранды не дают ему войти, зато светом она налита до самых потолочных балок. К балкам подвешены связки сухих цветов и трав, и от этого веранда пахнет летом.
Я сижу и понимаю, что все эти три недели только и делал, что тер, скреб, мыл, ополаскивал, взбивал, качал, таскал и складывал — буквально не поднимая головы. Марит, я не знал и думать не думал, как отупляет домашний труд. Ранняя осень идет на убыль, деревья почти облетели, прошла моя любимая пора — и прошла в этот раз мимо. Я полагал, что работа по дому позволит мне входить во все дела семьи: пусть мои руки будут заняты, думал я, зато голова-то останется свободной. Я был самонадеян и глуп. Когда проводишь целый день, не разгибая спины, ум цепенеет.
Как я теперь благодарен невидимой армии служителей Ордена, что хозяйничают на кухне, в саду и в домах братии — только мне теперь совестно, что эти люди до сих пор были для меня невидимками. Наши ученические дежурства на самом деле, как я теперь понимаю, были просто игрой, частью нашего послушания, а не серьезной работой. Марит, я не знал, что деревянный стол мало вытереть — его нужно скоблить добела ножом! Что деревянный пол тоже нужно отскабливать. Хвала Всевышнему за наши каменные столы и плиты пола — наверное… хотя, полагаю, и там есть что скрести.
И уж точно ты не хотела бы знать, как оно — чистить отхожее место.
Я думаю о женщинах — о тех матерях, которые приходят за помощью к нам на Детский двор. Не все из них могут позволить себе держать прислугу, а из тех, кто может, многие, как Юфрозина, кормятся от своего ремесла. Ты всегда останавливала меня, когда я начинал горячиться, отчего этим женщинам не хватает терпения и внимания к собственным детям, и я научился одергивать себя, выдерживать уважительный тон — но делал это ради твоего одобрения. Теперь я гадаю, можно ли вообще заметить детей, если день напролет работать ради куска хлеба или ради того, чтобы не встало хозяйство? Можно ли разглядеть в них людей — а не голодные рты, грязные рубашки и болезни?
И я, и ты живем в другом мире — в мире, где есть время почитать, подумать, полюбоваться природой, где есть время учить и учиться. На воротах Ордена вырезано на четырех языках: «блаженны миротворцы» — и я и впрямь скучаю по нашему блаженному житью.
Работа по дому не прекращается никогда и день ото дня не меняется. Трех недель мне хватило, чтобы войти в рутину и двигаться, как заведенный, по кругу: колодец, кухня, комнаты, озеро, мастерская. Проживи я так год, три, десять — стал бы, наверное, похож на слепую лошадь на маслобойке: двигайся в колее и ни о чем не думай. Только ежедневные письма к тебе спасают во мне миротворца. Выходит, что так…
Усердие, за которое ты так часто хвалила меня, подставило мне ножку. Я так добросовестно вошел в роль Цзофики, что почти позабыл, кто я и зачем здесь. Решено: с завтрашнего дня буду меньше сил отдавать хозяйству. Буду ленивой и нерадивой прислугой, Марит — потому что я здесь не за этим. Нужно помочь Юфрозине и детям примириться — насколько это возможно. Конечно, моя хозяйка не из тех, у кого лень легко сходит с рук — но что она может мне сделать? Выгнать меня? Рассчитать? Ха! Вот уж горькое горе! Настоящая плата за труд идет от Аги и Берта… и что-то я пока не отрабатываю этих денег. А сроку осталось немного: даже самый длинный стандартный контракт — всего шесть недель, и половина их уже позади.
Письмо четырнадцатое
Продолжаю, по обыкновению, ночью.
Почти весь день пробродил вокруг фермы. Кажется, хватит с меня людей и домашних стен: как узник, выпущенный на волю, я радовался простору, небу над головой, разглядывал на лугу камни — на их серых боках оставил следы древний лед, который в незапамятные времена принес их сюда да так и бросил на склоне горы, а сам исчез… куда? Должно быть, растаял, превратился в озеро — в это самое озеро по имени Меллисег, что звучит похоже на пчелиную травку, но означает на местном наречии «глубина». И глубина у него и правда ледяная. Дети говорят, даже в самый жаркий день, если нырнуть поглубже, вода студит так, что пальцы немеют.
Охотно верю. Как сводит пальцы здешняя водица, я уже хорошо постиг.
Ферма «Облака», если ты помнишь, стоит на склоне, повыше города, и с луга видна вся озерная долина: я в ней словно муравей в расписной чашке, накрытой другой чашкой — синей и золотой. Мы в кармане земли и в подоле у неба — здесь это особенно ясно помнится.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.