Отцу моему — Свинаренко Василию Ивановичу
и матери моей — Свинаренко Зое Ивановне посвящаю.
Вскружились небо и земля,
И слились звёзды с буйством бездны.
Напрягшись телом и душой,
Я вырвался из этой круговерти,
Раскрыв пером в пространство жизни дверь,
К любви, свободе мысли и бессмертью!
Автор
От автора
«Перламутровая жизнь» — не радужная, как может подумать читатель, взявший в руки эту книгу, а многообразная, — от рождения до смерти, от прошлого до настоящего.
В книге 3 главы.
Глава 1. «100 лет» — повесть и рассказы о жизни крестьян Томской губернии в первом десятилетии 20 века.
Глава 2. «Недавнее минувшее» — повести и рассказы о людях послевоенного и постперестроечного периодов 20 века мало чем отличающихся (в субъективных рамках) от своих предков начала столетия.
Глава 3. «Мистика». Реальные случаи из жизни, легенды.
О диалогах в книге.
Читателю может показаться странным, что в некоторых рассказах речь крестьян начала 20 века показана литературно чистой, гладкой и правильной, т.е. изложена современным языком, но иначе нельзя. Цель, не отвлекать читателя на осмысление забытых слов и фраз. Клубок старославянских и современных слов читался бы анекдотично, а поскольку эта книга не юмористическое произведение я установил в ней форму изложения такой, чтобы она была доступна и понятна каждому читателю.
Глава 1. В истоке 20-го века
Великий пожар
(Повесть)
Большой Гляден — 1917 год.
Всю ночь моросил мелкий дождь, и лишь на исходе её последняя влажная пыль скатилась на землю с растаявшего облака, отворив дверь в новый день юному шалуну солнца. Разорвав ночную стену мокрой хвои, лучик озорник медленно пополз к острым пикам сосен, росших плотной стеной на правом берегу Оби. Взобравшись на самое высокое дерево, на миг замер, любуясь открывшимся видом, и спикировал на серебряную гладь реки. Откуда-то издалека прилетел лёгкий ветерок, река поёжилась, встряхнула утреннего забияку на мелкой ряби своего тела и стремительно понесла его к урезу воды и узкой полоске песка у отвесного обрыва, изъеденного гнёздами стрижей. Тотчас из гнёзд высунулись клювики стрижей и вот уже сотни пар узких сабелек-крыльев, переливаясь в солнечных лучах зелёными красками, стремительно понесли птах над полем реки. Разноголосый щебет стрижей разбудил гордых коршунов. Покинув гнезда, они взмыли вверх и, расправив крылья, зависли над рекой. Через минуту в безоблачном небе застыла чёрная туча — сотни парящих коршунов, склонив голову, выискивали в спокойной глади реки чешуйчатую добычу. Их беззвучный полёт с распростёртыми крыльями, обрамлёнными растопыренными перьями, напоминающими когти мистического дракона, казалось, предвещал беду.
В лучах майского солнца просыпался Большой Гляден, — небольшой посёлок в двадцать — тридцать дворов, растянувшийся узкой лентой по левому берегу Оби. Загремели засовы ставен, открывая окна с выглядывающими из них горшками с геранью. Из печных труб потянулись дымы, закудахтали куры, замычали коровы и устроили перекличку дворняги.
— Прекрасный будет день, — освободив последнее окно от ставен, подумал Михаил Степанович Тюковин и тотчас переключился на другую тему. — Надо бы Ваньше сказать, пока не забыл, чтобы в город съездил, подарки купил Катюше. Ведь ишь ты, какую красавицу приглядел. Коса тугая, очи, как смоль, и статью хорошо! Бедноваты, конечно, Гоненко, — родители её, ну, да не беда. Да, и то правда, кто нынче не беден, а девушка она славная, работящая, да и мы, Тюковины не лыком шиты, есть чем одарить молодую семью. Ай, да, Ваньша! Ай, да, Ваньша! И чем это умудрился такую красивую девку привлечь? Чудеса прямо и только! А почему бы и нет, мы Тюковины и сами хороши, — приосанившись и вздёрнув рукой усы, хмыкнул Михаил Степанович, и продолжил мыслить. — Что это от нас воротиться? Вон сколько земли-то, и скотины… не у каждого столько наберётся, одних только коров пять, и лошадей тоже… четыре, а овец, — распалялся отец Ивана, сухонький пятидесятидвухлетний мужчина. — С каких бы это щей нам отказывали? Наделю Ваньшу всем, ещё как завидовать-то будут… хотя, — почесав на ухом, — кому завидовать-то? Все при крепких дворах, разве что приезжие, те, конечно, а так-то оно чтобы… У нас тут, кто работает, всё имеет, конечно, не сравнишь с приезжими, что на заводе, какая там у них — заводских прибыль-то, землицы на огородишко и той нет.
На этой левой стороне посёлка, там, где его единственная улица упиралась в косогор, прилипший обрывом к Оби, жизнь текла спокойно и равномерно, установленным веками порядком. Здесь трудились бок о бок староверы и православные, мусульмане и евреи. Здесь были две небольшие кожевенные мануфактуры с лавками, в которых кожевенники продавали свой товар и продовольственный ларёк. Здесь люди жили своим трудом на земле, дарами реки и заречья. Излишки продавали в городе и поселковом базаре. На вырученные деньги покупали муку, соль и сахар. Из муки делали лапшу и стряпали пироги с ягодами, грибами и мясом. В птичниках держали кур, уток и гусей, а некоторые хозяева держали даже индюков.
Правая оконечность узкой улицы, тянущейся вдоль косогора, резко отличалась от своей половинки, разделённой как чертой широким проулком, ползущим от ската горы до берега Оби. Это рабочая половина посёлка. Здесь в один ряд по одну сторону улицы стояли два длинных двухэтажных барака, по другую за высоким кирпичным забором кожевенный завод торгового дома «Д. Н. Сухов и сыновья». В бараках жили безземельные пришлые люди, — рабочие завода.
Рядом с бараками на возвышении красовались одиноко стоящие огромные дощатые постройки, — уличные общественные туалеты с отдельными боковыми входами для женщин и мужчин. Вдоль бараков дощатые настилы, по ним в слякотные дни можно было, не утопая в грязи, дойти до маленького магазина и далее до миниатюрного базара с тремя столами под крышей. На этих столах местные женщины продавали овощи, ягоды, соления, рыбу, мясо животных и птиц. К базару примыкало небольшое почтовое отделение, к нему здание школы. По другую сторону от мрачных тёмных жилищ, на противоположной стороне улицы за высоким кирпичным забором высокая труба из красного кирпича, рядом с ней из такого же кирпича здания — производственные помещения, конюшня и заводское управление. Завод — это отдельный квартал с узким проулком, бегущим к заводскому пруду. Правая сторона проулка огорожена кирпичным забором с проходной и широкими воротами, сквозь которые в течение всего рабочего дня шёл гужевой транспорт, в телегах которого в обе стороны везли различные грузы. На левой стороне проулка два добротных двухэтажных здания, в отдельных квартирах которого живут служащие завода, инженер и мастера.
Первые игривые лучи солнца пронзили мутные от пыли и грязи оконные стёкла бараков, смотрящие на восток, поиграв на голых стенах и, заглянув в прикрытые глаза спящих людей, разбудили их. Послышались сонные голоса, на общей кухне задымили самовары, керогазы и керосинки. Выдохнув тугой клуб дыма, проснулась заводская труба. В посёлок пришёл новый рабочий день и вот уже заводской гудок известил о скором начале рабочего дня. Из домов и бараков высыпал рабочий люд и правую окраину посёлка огласил разноголосый хор.
Пересекая проезжую часть дороги, в жару по пышной пыли, в серую промозглость по щиколотку в грязи, шествующие к заводской проходной люди, делились новостями, говорили о большевиках и меньшевиках, ломавших спокойный порядок жизни и её равномерное течение, и перемалывали на языках царское отречение. Суть и форма всех этих изжёванных новостей передавалась из уст в уста практически без изменений уже на протяжении многих дней. А о чём ещё можно было говорить? Изливать свою боль на беспросветную нужду соседу, так и он жил не лучше, о работе, так она уже всем осточертела хуже горькой редьки, работа, где сырость и вонь в цехах. Работа тяжёлая и малооплачиваемая, но другой не было, поэтому рабочий люд посёлка довольствовался тем, что есть. Никто из мужчин и женщин, бредущих к заводской проходной, не думал ни о какой революции, она не нужна была им, у всех были дети, а их нужно было кормить и одевать. О революции кричали и думали лишь те, кто хотел всё и сразу, кто не хотел работать и те, кто топил свою жизнь в бутылке водки. Этим оболтусам всякая революция в благо, ибо она кормится насилием одних над другими, а это власть и деньги.
Пройдя проулком часть пути, люди входили в заводскую проходную и далее растекались тонкими ручейками по своим рабочим местам. Начался новый рабочий день. Со стороны пруда потянул лёгкий ветерок, принёсший запах гниения, здесь горы мездры. (Мездра — слой шкуры; подкожная клетчатка, остатки мяса и сала, отделяемый от дермы при выделке кожи. Используется для приготовления столярного клея, технического желатина и жира). И снова в жилом районе тишина, но через час, максимум два улицу огласят детские голоса. Поднимая пыль, побежит ребятня, кто на косогор, а кое-кто и к реке. На косогоре красивые майские цветы, а на реке юркие вьюны на тёплой песчаной отмели, а за час — два можно наловить метровый кукан крупных ершей, на вкусную уху.
— Эх, благо-о-да-ать-то какая… — выйдя во двор, сквозь зевоту протянул молодой двадцатидвухлетний мужчина, и направился к колодцу.
Выудив из него ведро студёной воды, умылся пофыркивая и, не вытирая лицо от влаги, продолжил путь вглубь огорода, туда, где брал начало родник. Подойдя к источнику, очистил его от упавших ветвей и листьев, затем припал к нему губами, сделал несколько крупных глотков, заломивших зубы, встряхнулся, как пес, вылезший из воды, и мечтательно произнёс: «Катюша!»
Со стороны завода донёсся второй гудок.
— Надо бы поспрашивать, может быть и для меня там найдётся место, — услышав его, мысленно проговорил Иван. — Вдвоём с Катюшей одной землёй не прокормишься, да, и было бы её хотя бы с гектар, а так… — махнув рукой, — тридцать соток, что батя выделил, да одна корова… не шибко-то разживёшься, а дети пойдут… Нет, надо идти на завод, хоть какая-то копейка, а огород… это пусть Катя. Да, и где ему больше взять, землицы-то, Ксенофонт на подходе, и сёстрам, если что… тоже надо дать. Благо пашни всем достаточно, да под сенокос есть землица за рекой.
— Ванька, где тебя там носит? Айда домой, мамка пирогов напекла, стынут, — донёсся до Ивана зов брата Ксенофонта.
— Иду! — прервав раздумья, откликнулся Иван и направился в сторону дома, насыщаясь ароматом молодой листвы смородины, сочной травы и свежего ветерка раннего весеннего утра.
Отцепившись от острых вершин прибрежных сосен, солнце расцветило заречье и, устремляясь к зениту, как бы мимолётом бросило на реку сноп бронзовых лучей. Река тотчас вздрогнула лёгкой рябью, подняла со своего озябшего за ночь тела туманную дымку и понесла её, трепещущую в бликах солнечных лучей и напоённую утренним прохладным соком реки, в низины, — к травам и кустарникам. Но не прошло и пяти минут, как на эту бледно-матовую росную дымку зверем налетел юго-западный ветер и растворил её в себе. Река возмутилась, вздыбилась и понесла на своих горбатых волнах серую пену.
— Вот же напасть, который день не могу поставить вентеря, то промозглость с дождём, а сейчас ветер… сильный-то какой, — выглянув из открытого окна, незлобиво проговорил Михаил Степанович. — Не приведи Господи ежелиф с градом, побьёт всё. Хотя особо-то ещё и не взошло всё, однако ж, всё едино не к месту ныне такое безобразие. — Тяжело вздохнув, хозяин ещё раз взглянул на темнеющее небо и закрыл створки оконной рамы. — Что за напасть такая? А утро-то… прекрасное было утро.
— Что там, батя? — спросил отца Иван, макая толстый пирог в миску с расплавленным маслом.
— Опять непогодь, будь она неладна, Ваньша, — ответил Михаил Степанович и продолжил завтрак за чисто ошкуренным столом, на котором стоял медный самовар, большое блюдо с красивым выпуклым рисунком рушника, наполненное большими румяными пирогами и не меньших размеров сковорода с жареными карасями.
Утерев подбородок от масла, Иван вышел из отцовского дома, вяло потянулся, как будто после тяжёлой продолжительной работы и, посмотрев на соседний участок с новым домом, поставленным месяц назад, подумал о своей невесте Катеньке.
— Ох и заживём же мы с Катюшей… на славу. В новом доме, да со своим хозяйством… на завод пойду… платья, да украшения разные… это… пожалуйста. Ну, кто бы мог подумать, что такая девушка будет моей женой, — улыбнувшись, Иван вспомнил свои ухаживания за Катериной Гоненко.
Вроде бы дело обычное, рядовое, к каждому, пусть то парень или девушка прилепляется народное имя, вот и к Катеньке Гоненко, лишь только увидел её Иван Тюковин, тотчас пристало «Уголёк».
В выходной субботний вечер 25 декабря 1915 года, в православный праздник Рождества Христова, шёл Иван с друзьями, с такими же, как и сам зрелыми парнями к поселковой площади, — месту гуляния молодёжи. Балагурил, заигрывал с девчатами и, поравнявшись с первым заводским бараком, неожиданно столкнулся почти лицом к лицу с выбежавшей из барака на мостки жгучей брюнеткой лет пятнадцати.
— Ой, простите! — воскликнула девушка и стремительно помчалась к группе подруг, приближающихся к площади.
— Вы видели? Ну, Уголёк! Вот девица так девица! И откуда такая объявилась? — изумился Иван.
— С Чесноковки она, неделю назад с отцом, матерью и малолетним братом приехала, — ответил всё знающий Фёдор — сосед Ивана.
— А что там не жилось?
— А кто его знает? Кому-то может быть, и сказывали, а мне покуда не известно. Знаю, что отец её на обрядке работает.
— Красивая! Как Уголёк… жаркий! — провожая взглядом тонкую фигуру девушки, восхищённо произнёс Иван.
— Да, хороша! А коса… ты погляди, Иван, длиннее, чем у Марии.
— И толще, даже без ленты. Представляю, как Марию это бесит, — задумчиво проговорил Иван, размышляя о красивой приезжей девушке, нежели о Марии.
— Марии сейчас не до косы, засватана она за Максима Шишова. Ей скоро косу в корону заплетут, так что не до девичьей косы ей теперь, — ответил Михаил, товарищ Фёдора по работе на конюшне кожевенного завода.
Так вот пристало к Кате имя Уголёк. А уж то, что красива была, так это не только парни, но и поселковые девушки не отрицали. Красота её была чисто русская, но с изюминкой. На смуглом в меру полном лице с отливом цыганской крови ярко выделялись пушистые круто закрученные вверх чёрные ресницы и густые смолянистые брови, всё это говорило о сильной личности их обладательницы и её любви к жизни. Здоровый румянец на пухлых щёчках с круглыми привлекательными ямочками явно указывал на доброжелательность и весёлый нрав, а в меру полные губы говорили о девушке как о заботливом и чувствительном человеке. Не менее выразителен был и высокий, открытый лоб над прямым небольшим носом, эти черты её лица свидетельствовали об общительности, высоком складе ума и независимости от внешнего давления. Внутреннюю силу и прирожденное лидерство девушки, — черты характера свойственные более мужчинам, нежели женщинам, являли и гордый наклон её головы, и пронзительный блеск темно-карих глаз, но это одновременно показывало её добрую и отзывчивую душу, в чём Иван убеждался при каждой встрече с Катериной. Катя резко отличалась от своих подруг весёлостью, живостью ума и это влекло к ней многих поселковых ребят, это заставило и Ивана посмотреть на неё по новому, не так, как на девушек, которых знал с рождения. В нём родилось новое, неведомое и щемяще приятное чувство. Это чувство с каждым днём всё сильнее охватывало его и воспламеняло в нём желание увидеть Катю и услышать её голос. И он видел, и слышал её, но она не выказывала ему знаки внимания более, нежели другим. Все попытки Ивана стать её близким другом были тщетны.
Поселковый балагур Иван, — подвижный и стройный юноша среднего роста решил, что своим гусарским наскоком мгновенно овладеет вниманием девушки, — усилил своё давление на неё, но Уголёк оказался слишком горяч для него.
Парни, живущие в рабочей стороне посёлка, противоположной той, где жила семья Ивана, стали показывать на него пальцем и с усмешкой говорить: «Вон он, опять трётся возле барака Катюхиного, а она на него даже и не смотрит!», — а девушки, завидев его, шушукались, прыскали от смеха и кое-кто даже злорадствовал. Особенно ядовиты были отвергнутые Иваном юницы, выказывающие ему симпатию, желающие его любви и внимания.
— Ну, как твой Уголёк, пепел с тебя ещё не сыпется? — поводя плечами с наброшенными на них платками с богатыми узорами, кричали ему вслед. — Ещё не сжёг тебя? А то иди к нам, остудим!
Но Иван не реагировал на ухмылки из-под рукава, ехидненькие взгляды из-под платочков и словесный яд. Всей целью его жизни стала Катя. С каждым днём она всё более зажигала его, и в какой-то момент Иван поймал себя на мысли, что постоянно думает о ней. Осознал, что не может прожить без неё ни дня, осознал, что полностью порабощён ею, осознал, что безумно влюблён в самую независимую, самую гордую и самую красивую девушку, какую встречал когда-либо в свои двадцать лет. Всё это кипятило его молодую кровь и заставляло по-новому смотреть на Катю, не выискивать новые пути воздействия на чувства девушки, а искать тонкий подход к чувствительной и независимой душе девушки.
Однажды ухаживания Ивана за Катей привели к смешному случаю.
В школе Екатерина не училась, но грамоте была обучена, — умела писать, читать и знала счёт. О её грамотности Иван знал, и вот однажды он решил написать ей письмо, а пера, чернил и бумаги для письма не было. Так он не нашёл ничего лучшего, как обратиться с этой просьбой к Катерине.
Она, естественно, спросила его, зачем ему нужны принадлежности для письма, он, не задумываясь, ответил: «Надо написать письмо девушке, которую люблю».
На лице Екатерины отразилось недоумение, удивление, а в глазах погасли, горевшие секунду назад, огоньки. Девушка молча отошла от Ивана и через миг скрылась в тёмном проёме двери, но не прошло и пяти минут, как она предоставила ему всё, что он просил и, гордо встряхнув плечами, отвернулась от него и через миг скрылась в тёмном зеве барачного коридора.
Вечером в постели, уткнувшись лицом в подушку, Катя долго плакала и корила себя в том, что была неласкова с Иваном, что отвергала его ухаживания. «Гордая, слишком гордая, ишь, какая гордая! Грубая, бестолковая девчонка! Вот ты кто!» — корила она себя, и слёзы ещё сильнее катили из глаз. Утром, лишь только рассвело, Катя вышла из своей двухкомнатной квартирки в барачном здании и стала прохаживаться от его крыльца до базарчика и обратно, в надежде увидеть Ивана и всё ему объяснить, но вместо Ивана к ней подошёл его брат Ксенофонт.
— Кать… эт… пойдём… погуляем… а!? — стесняясь посмотреть в глаза девушки, отрывисто проговорил Ксенофонт и ещё ниже склонил голову, ожидая резко отрицательный ответ.
Посмотрев на юношу припухлыми от слёз глазами, Катя грустно ответила:
— Пойдём, Ксенофонт, давно хочу посмотреть на ледовую переправу.
— Переправу!? — обрадовано воскликнул Ксенофонт. — Пойдём! Там, правда, интересно. Я знаешь… с батькой каждый год хожу по ней… за сеном, — расплываясь в счастливой улыбке, торопливо говорил юноша. — Мы там… за рекой косим траву, а потом вот… зимой на санях и вывозим сено. А ты что… ни разу там не была, правда?
— Правда, Ксенофонт. Одной как-то неловко, а вдвоём не с кем, вот с тобой сейчас и схожу.
Влюблённый в девушку Ксенофонт был несказанно счастлив, и всё время пока находился с Катей, рассказывал ей смешные истории, но в течение всего этого времени один маленький листок бумаги жёг его сердце через нагрудный карман. Листком бумаги было письмо Ивана, адресованное Кате.
Постояв у реки пять минут, Катя сказала, что замёрзла и засобиралась домой, и лишь при расставании Ксенофонт выполнил просьбу Ивана, передал Кате его письмо.
Письмо от первой и до последней строки было пронизано глубокими чувствами любви, которые испытывал Иван к Катерине. Вот здесь бы Кате ответить взаимностью, открыться в своей любви к Ивану, что она неоднократно порывалась сделать при встрече с Иваном, но ожидание от него живых слов о любви, а не писаных на бумаге, плотно смыкало её губы.
В первый день масленицы — 15 февраля 1916 года Иван подошёл к отцу Екатерины и, поздоровавшись с ним, преподнёс стоящей рядом с ним дочери подарок — две атласные ленты. Катя посмотрела на отца, потом на Ивана и, улыбнувшись, приняла подарок. Счастью Ивана не было предела. В этот день Иван полностью раскрылся Катерине в своей любви к ней, раскрылся простыми, но желанными для неё словами: «Катя, я люблю тебя!» — искренне, от всей души сказал он. С тех пор они всегда были вместе, а в Катиной косе, от самого её основания, была вплетена алая лента, знак того, что у неё появился жених.
1 октября — в праздник Покрова Пресвятой Богородицы к Катиным родителям пришли сваты, и в тот же день в Катиной косе появилась вторая лента подаренная Иваном на масленицу. Обе ленты были вплетены в косу не от её основания, а от середины, это сказало всем её подругам и ухажёрам, что она и её семья уже определились с кандидатом в мужья, и было получено благословение на брак со стороны родителей.
— Один, два, три… — считал Иван недели до свадьбы, — девять недель до 3 июля. М-м-мда-а-а! Землицу я вскопал, а вот посадки… огурцы… моркошка… да картошка… проблема. Не сидеть же с молодой женой на шее у родителей. У мамки своих хлопот полон рот. Крути не крути, а с батькой надо поговорить, пусть сестёр — Анну и Галину в помощь даст, сами-то не догадаются.
Тонко скрипнула входная дверь и во двор вышли сёстры Ивана, — одиннадцатилетняя Анна и тринадцатилетняя Галина. В руках у Анны была корзинка, в ней лежали маленькие ситцевые мешочки с семенами. Галина держала лукошко с луком сеянцем. Иван понял, сёстры направлялись в огород, и всё же спросил их:
— Что садить будете?
— Как обычно, Ваня, морковь, лук, да репу с редисом, огурцы. У тебя-то как… грядка уже накрыта рамами.
— Накрыта, тепло там уже, да всё как-то недосуг, — тяжело вздохнув, ответил Иван и собрался, было, пойти в свой новый дом, посмотреть, не нужно ли там что-либо ещё сделать или подправить, прежде чем вести в него жену, но его взгляд привлекла южная часть косогора, над которой поднимался чёрный дым.
— Ксенофонт, кликни батьку, пусть посмотрит, что это там? — увидев брата выходящего из дома, проговорил Иван, всматриваясь в разрастающуюся завесу из густого чёрного дыма.
— Зачем? — спросил его пятнадцатилетний брат и, посмотрев в направлении взгляда брата, воскликнул. — Ух ты!
Вскоре всё семейство Михаила Степановича Тюковина наблюдало за всё разрастающимся и густеющим чёрным облаком, поднимающимся ввысь с восточной стороны Барнаула.
В 11 часов, через полчаса после первых дымов, до жителей посёлка донёсся грозный набат.
Соседский мальчишка, прибегая мимо Тюковиных, крикнул: «Город горит! Ужас как! Прям весь полыхает!» После его слов все поняли, в Барнауле горит не просто отдельное здание, а лютует пожар, но о его размере никто не мог даже и помыслить.
Вскоре ошалевший ветер донёс до слуха жителей посёлка жуткие звуки скрежета, писка, воя пожираемых огнём строений и конструкций из дерева и металла. В воздух взметнулись огромные языки пламени, а горящие головёшки, взлетев ввысь, словно яркие огни фейерверка кровавым цветом окрасили небосвод.
— Господи, помилуй! Что же там такое творится? Ах ты, Господи! — восклицали Тюковины и им вторили стоящие на улице соседи.
— Батя, надо ехать. Там верно люди гибнут, помощь нужна! — сопереживая попавшим в беду людям, воскликнул Ксенофонт и направился к конюшне запрягать лошадь.
— Погоди, сын, гляди какое зарево. Подождать надо, сами сгорим и людей не спасём. Не нужна там сейчас паника, да и, — почесав затылок, — больше толка от нас будет, если приедем не пустые, а с помощью… с одеждой, утварью и с продуктами, а это, мил ты мой, надо всё собрать и обстоятельно, с соседями надо обговорить. Да и разузнать надо, что к чему, вот тогда и тронемся обозом. Ты вот лучше сбегай вдоль реки в сторону города, погляди малость и обратно. Да не задерживайся, — строго, — нечего мать-то тревожить понапрасну. Понял?
— Понял, батя! — крикнул Ксенофонт и, выйдя со двора, побежал вдоль косогора в сторону города.
В послеобеденное время, по возвращении Ксенофонта домой, Тюковиным, а далее и соседям стали известны некоторые подробности трагедии.
Барнаул.
Осветив купол собора Святых Первоверховных апостолов Петра и Павла, солнечный свет скатился по нему к соборной площади и побежал по улицам Барнаула, пробуждая его от ночного сна. Тотчас подул прохладный весенний ветер, на деревьях затрепыхала нарождающаяся масляная листва, по тропинкам и дорогам, давно не умытым дождями, поползла пыль и лёгкая рябь поплыла по заводскому пруду. На колокольне зазвонил колокол, заскрипели калитки, двери и ворота, православный народ потянулся на утреннюю службу.
Тонко скрипнула калитка у широких въездных ворот на Томской улице, и в её открывшемся проёме показался высокий мужчина лет сорока. Ступив на узкую тропинку, бегущую рядом с заборами и домами по всей длине улицы, увидел приближающуюся к нему соседку, молодую красивую женщину лет тридцати, держащую за руку девочку десяти — одиннадцати лет. Подождал, когда они приблизятся.
Поравнявшись с мужчиной, женщина поздоровалась с ним и удивлённо произнесла:
— Никак на утреню, Гаврила Потапович?
— Здравствуй, Полина Степановна, — поприветствовал мужчина соседку, ответив, — на утреню.
— Радость, какая или что? Сколько помню, в церковь разве что по праздникам ходишь, а сегодня ни выходной и ни праздник.
— Оно, конечно, правильно говоришь, соседушка разлюбезная. Редко хожу в церковь, а сегодня всю ночь сердце щемило и сейчас не отпускает. Сон плохой видел, вот и иду свечку поставить от бед и напастей разных.
— Что за сон-то, Гаврила Потапович? — с тревогой в голосе спросила Полина.
— Не знаю даже с чего и начать, — погладив по голове дочь соседки, задумчиво проговорил мужчина. — Вроде как чудища какие-то над городом летали и крыльями красными махали и всё так, видишь ли, зловеще, кто с криком, кто со смехом, а кто тихо, но недобро и у всех на груди алые звёзды огнём пылали.
— Чур, тебя, Гаврила Потапович! — отмахнулась от него женщина. — Страсти какие. Меня прямо дрожь взяла.
— Мама, какие чудища? Бабаи? — дёрнув мать за подол платья, испугано проговорила девочка.
— Не бойся, доченька, Нет никаких чудищ. Дядя сказку сказывал. Правда, дядя?
— Сказку, Наденька, сказку. Не бойся! Нет ни чудищ, ни бабаев… сказки всё это, — успокаивающе ответил мужчина, подумав: «Вот ведь какой дуралей, девчоночку напугал». — А сама-то по каким делам на первый час?
— Год как папаня помер, дедуля голубки моей Наденьки, — притянув дочь к своему боку, тяжело вздохнула женщина. — До службы надо заказать сорокоуст об усопшем и поставить свечку за упокой души раба Господа нашего Степана Ивановича. Прощения для него испросить за все грехи его вольные и невольные, чтобы даровал папеньке моему Царствие Небесное. Ты к обеду-то, Гаврила Потапович, на поминки приходи обязательно. Папаня о тебе всегда добро отзывался, да и ты к нему уважение имел.
— Э-хе-хе! — сокрушенно вздохнул мужчина. — Надо же, год прошёл! Как времечко-то бежит, глядишь и самим скоро на покой. А муж твой, Пётр Александрович, дома уже?
— Ждём с минуты на минуту. Пароход, где он с моторами работает, к обеду должен быть. До Бийска ходил. Перед уходом сказал, что сегодня и будет… к обеду. Приходи, Гаврила Потапович, обязательно, — приблизившись к соборной ограде, проговорила Полина Степановна и, пропуская вперёд соседа, последовала за ним к ступеням собора, ведущим к входу в божий храм.
К восьми часам утра 2 мая 1917 года на Барнаул налетел сильный юго-западный ветер, взбил в серую пену полотно реки, поднял в воздух прибрежный песок, закружил пыль дорог и, спрятав солнце, погрузил город в серый мрак. Люди закрылись в своих домах и выходили из своих жилищ лишь по острой необходимости. На улицах города замерла жизнь, лишь редкие прохожие осмелились ступить на них.
Под напором тугого потока ветра, закрывая лицо и глаза от больно хлеставшего песка, по улице шёл человек. Редкие прохожие встречались на его пути. Их лица искажал испуг, а ноги, казалось, не шли, а летели за телом, увлекаемым ветром. Ветер толкал их в спину, гнал с огромной силой туда, куда желал сам, а не люди. Сопротивляясь ему люди падали, разбивали колени и носы, травмировали руки и ноги, но это было ничто, в сравнении с тем, что предстояло им увидеть и пережить через три часа.
За час до полудня ветер приобрёл силу урагана и тотчас в квартале между улицами Томской и Бийской, Соборным переулком и Обью вспыхнул дом начальника пожарной части брандмейстера Ивана Быкова. Через несколько минут косой язык пламени лизнул близстоящий дом, через десять минут вспыхнул дом Гаврилы Потаповича. Мужчина в это время был в погребе, спустился в него для того, чтобы взять гуся, добытого на охоте и приготовить к поминальному столу умершего год назад соседа Степана Ивановича Караваева. Увидев свой дом, объятый пламенем, устремился к нему, но, вырвавшееся из окон пламя, остановило его. Вспомнилась соседка Полина Степановна и её дочь Надя.
— Боже! — воскликнул он и выбежал с охваченного пламенем двора на улицу. То, что увидел, заставило вздрогнуть его тело. Запутавшись ногами в оборванных телефонных проводах, бились два человека, — это были соседка Полина и её дочь Наденька.
Подбежав к ним, Гаврила Потапович с силой рванул провода, кровь хлынула из порезов ладоней. Не чувствуя боль, мужчина освободил женщину и её дочь из пут проводов, подхватил девочку на руки и, взяв за руку Полину, крикнул: «Поспевай!»
На колокольнях церквей забили колокола, возвестившие о возгорании домов на Томской улице. По тревоге две городские пожарные команды устремились к месту пожара. С двух домов, ближайших к Соборному переулку им удалось сбить пожар, но из-за нехватки воды в бочках локализовать пожар полностью не удалось, и огонь вскоре вновь овладел деревянными постройками, захватывая новые дома. Вскоре ветер разнёс языки пламени на соседнюю улицу, Бийская запылала со всех сторон, за ней загорелись дома на соседней к северу улице. Город стал превращаться в огненный ад, а улицы в реки огня. С воем бегали собаки, охваченные огнём.
Пылали деревья и кустарник, крупные искры горячими струями вырывались от деревянных оградок, коими они были обнесены. С крыш домов со свистом срывались крупные головёшки и уносились ветром на соседние городские кварталы. Из разинутых окон домов вырывались языки пламени, и всему этому огненному безумству не было конца. Паника охватила бегущих по улице мужчин, женщин и детей, и все они, поддавшись ей, мчались туда, куда вела их катящаяся впереди толпа. Люди прорывались сквозь пламя к реке, часть из них пересекла Острожный переулок, ещё сто метров и улица Набережная, а там спасение, но… ураганный ветер повалил пылающий в огне телеграфный столб и бросил его, опутанного проводами, на беззащитных людей. Падая, столб обволакивал находящихся рядом людей в свои провода и увлекал их на горящую землю. Тонкая и острая как бритва струна, звонко свистнув в воздухе, полосонула по шее пожилого мужчины, он вскрикнул, схватился рукой за горло, из которого фонтаном хлестанула кровь, и повалился на землю от удара обрушившихся на него перекладин столба. Следом за ним упали и были погребены под пылающим столбом ещё две женщины и грудной ребёнок. Упав поперёк дороги, кольцами разбросав по ней провода, столб полностью перегородил путь к реке.
Под ударами ветра всё сильнее разгорался пожар. Уже все деревянные здания на Томской улице были охвачены огнём. Поняв, что дальнейшее движение по Томской невозможно, Гаврила Потапович, не выпуская из рук девочку и не отпуская руки её матери, повернул направо и устремился в открытый двор меж двух домов, стоящих на значительном расстоянии друг от друга. Стремительно пробежав его, уткнулся в штакетник ограды, отделяющий дома левой стороны Томской улицы от строений на чётной стороне Кузнецкой, и попытался ногами повалить его. На помощь подоспела волна людей. Свалив забор, толпа пробежала соседний двор Кузнецкой и вышла на неохваченную огнём улицу. Спасение было близко, оставалось лишь добежать до пристани, а там река.
Добежав до лодок, прикованных цепями к кольцам свай, Гаврила Потапович, глубоко вздохнул и, опуская на ноги девочку, выплеснул:
— Вот вам и сон в руку, милые мои! Ну, да ладно, главное спаслись, а там как Бог даст, вещи… дом, — покачав головой, — дело наживное.
— Спасибо, Гаврила, — со слезами на глазах проговорила Полина и искренне, от всей души поцеловала спасителя. — Я всегда знала, что ты не оставишь меня в беде, а за прошлое прости.
— Что прошлое ворошить. Изменить уже ничего невозможно, да… — помедлив, — и не к чему, — ответил Гаврила Потапович, вспомнив свою молодость, когда на своё признание в любви к Полине получил от неё отказ. — Я вот что думаю, на ту сторону не дойдём, — кивнув на узкую ленту противоположного берега реки, — один не справлюсь, разбуянилась Обь, волны-то вон как хотят, перевернёт и утонем. Пойдём от огня близ берега к Барнаулке, а там к горе. Туда огонь не доберётся. Потом, как всё утихнет, поищу твоего Петра.
Отковав свою лодку от лодочного причала, Гаврила Потапович усадил в неё Полину с дочерью и, взяв в руки вёсла, погрёб к устью Барнаулки.
Яростный ветер рвал электрические и телефонные провода, валил объятые пламенем телеграфные столбы, сносил с домов воспламенившиеся крыши. Поднимая ввысь огромные горящие головёшки, нёс их в клубах дыма и огня в ещё неохваченные пожаром кварталы города и, достигнув их, бросал огненными снарядами на всё, что может гореть — на людей и их жилища, на сараи, конюшни, склады и магазины, гостиницы, рестораны и государственные учреждения. Деревянные постройки тотчас охватывались огнём. Люди пытались тушить свои дома, но усиливающийся ветер ещё сильнее раздувал пламя. По улицам, ошалев от боли, бегали огненные комья — собаки, кошки, козы и другая домашняя живность. Стремительно неслось время и молниеносно неслось пламя от одного здания к другому, пожирая всё, что было внутри.
Грохот от рушившихся строений, треск горения, вой огня и ветра, скручивающего в кроваво-красные жгуты языки пламени, крики, стоны, мольбы о помощи и хрип животных — всё слилось в один жуткий звук. Ошалев от хаоса звуков и огня, люди бессмысленно метались в огненном месиве, и не могли понять куда бежать, что делать.
— К Оби! — пронёсся над толпой чей-то призыв, и плотная масса людей устремилась к реке, лишь небольшая группа, осознав, что огонь не может идти против ветра, побежала в противоположную сторону, — к заводскому пруду и демидовской площади.
Преодолевая коридоры огня, люди бежали к Оби, берег которого круто обрывался в бездну взбесившейся реки. Дальше бежать было некуда, а огненная стена напирала на них. На людях, ближайших к огню, воспламенялась одежда. Не в силах сдержать боль, пересилив страх высоты и стихию реки, они прыгали с крутого обрыва в реку и многие из них тонули. Оставшиеся на берегу, не опалённые огнём люди подхватывались новой волной ошалевшей человеческой массы. Разрастаясь, месиво из людей и животных катило к речному вокзалу, где надеялось найти спасение на палубах барж и пароходов, но барж было мало, а пароходов и того меньше. Речной флот не мог взять на борт всех желающих.
Огонь и ветер свирепствовали. Огонь жаркими длинными языками слизывал всё на своём пути, а на реке ходили высокие волны с пенными серыми гребнями. Два парохода без труда дошли до противоположного берега Оби и там остались, их капитаны не рискнули подставлять деревянные бока своих судов бушующему огню. Десятки лодок, сверх предела загруженные людьми, отчалили от берега и вскоре вошли в кипящий фарватер. Поднимаясь на гребни волн, и резко скатываясь с них, они приближались к спасительному берегу, но вот одна утлая лодчонка с двумя гребцами резко завалилась на левый борт и тотчас опрокинулась. Секунда, о ней и её двух гребцах осталась лишь короткая память и ни следа. Весенним днём 2 мая люди гибли везде, — в огне и в воде.
К двухпалубному кораблю «Волшебник» пароходной компания Евдокии Ивановны Мельниковой устремилась большая группа обезумевших людей. Спасаясь от огня, они огромной толчеёй ступили на сходни, конструкция не выдержала натиска и рухнула, увлекая за собой обречённых на гибель людей в водную пучину.
Вскоре все пароходы отчалили от левого берега реки и больше не рискнули к нему приблизиться, так как пламя уже подступало к самой кромке воды. Потеряв единственную надежду на спасение, люди толпились на берегу реки, ещё не охваченному огнём, некоторые из них вошли в холодную воду, но, не пробыв там и пяти минут, выбирались обратно на берег и бежали вверх по течению реки, — к реке Барнаулка, куда пламя ещё не добралось.
За одной волной людей шли другие, и вскоре сплошной людской поток поплыл по узкой полоске берега к свободному от огня устью реки Барнаулка. А в это время больные и старые люди, не имеющие возможность самостоятельно передвигаться, гибли в ужасных огненных муках, в охваченных пламенем домах.
В первом часу дня порывистый ветер сменился на постоянный, в городе начался настоящий ад. Одновременно возникли пожары в отдалённых друг от друга кварталах, отчего казалось, что адским пламенем руководят пособники сатаны, поджигающие город в разных местах.
На улице Бийская со стороны Соборного переулка раздался оглушительный взрыв. Из месива искорёженного металла, пылающих деревянных конструкций и кирпича, из того, что ещё несколько минут назад было мирным жилым кварталом, в чернеющее небо свистящей спиралью ввинтился смерч огня.
Паника разрослась. Многие люди, спасаясь, собрались на Дровяной площади между улицами Павловская, Сузунская и переулком Мостовой (ныне Интернациональная, Анатолия и Максима Горького), но огонь добрался и туда. Полностью охватив площадь, огонь начинал с жадностью поглощать дрова, отрезая людей от мест спасения.
Обезумев от жара и боли, люди метались в этом замкнутом пространстве, и не могли найти выход из него. Кто-то пытался спрятаться в ямах и погребах, но это была смертельная ловушка, кто-то пытался вырваться из кольца пламени, но тотчас воспламенялся и, пробежав объятый пламенем с десяток метров, падал и умирал в судорогах и мучительных болях.
Огонь, огонь, огонь. Беспощадно пожирающий стекло, металл и живую плоть огонь. И потоки ревущего огненного вихря, как со скорбным плачем отлетающие души, взмывали ввысь.
Из дымящих, шипящих, выплёвывающих языки пламени нагромождений металла, камня и дерева, свитых в единый клубок, неслись крики о помощи, предсмертный рёв животных и ещё неведомо какие звуки.
Рассыпая сноп искр, из объятий огня вырвался расплавляющийся комочек — агонизирующий факел-человек, не надеющийся ни на Бога, ни на чёрта, а только на самого себя. Вдыхая и выдыхая раскалённый воздух, в крике осыпая пепел с обуглившихся губ, искал он спасение от огня, но, не найдя его и не видя лопнувшими зрачками, смерть ему несущий ад, упал и затих, отдав ушедшей жизни своей прощальный салют из огненных брызг.
Огненные волны захватывали всё на своем пути. Огонь овладевал кварталами, дома в них вспыхивали как солома. Чёрный пепел и дым заволок небо. Дома, магазины и сотни зданий были обречены на уничтожение. Нагорные пожарные команды, не в состоянии пробиться к пожарищу, спасали от огня часть города, находившуюся против ветра, но волна огня сводила на нет все их усилия, а с переходом ветра с юго-западного на западный, пожарным пришлось отступить.
Прошло три часа с момента начала пожара, ветер, изменивший направление движения, увлёк огонь в сторону реки Барнаулка, — к кварталам, где были керосиновая лавка и дома зажиточных обывателей города. Огонь завладел улицами Кузнецкой, Иркутской, Петро Павловской, Большой Тобольской и Мало Тобольской, второй и третьей Луговыми в пределах от Соборного переулка до Оби. Огонь пылал кругами и в этих кругах были люди, в основном немощные старики и дети, но вскоре всё слилось в единый гигантский пожар, — город охватило одно адское пламя.
Едкий дым и горький удушающий запах от горящих зданий, человеческой плоти и останков животных накрыл город. Паника расширяла свои границы. Тысячи граждан поддались ей и, не разбирая дороги, бросались кто куда, лишь бы подальше от жуткого места, лишь бы подальше от смерти и всепожирающего огня. Те, кому посчастливилось выбраться из адского пламени, бежали к реке, но огонь уже бушевал и там.
А в это время в двухэтажном деревянном здании барнаульского телеграфа на улице Пушкинская, дом 47, беспрерывно работали аппараты Морзе. Телеграфисты выстукивал в столицу Российской империи — Санкт-Петербург, в Омск, Томск, Бийск, Змеиногорск, Курью, Локоть, Камень, Павловск и другие населённые пункты Алтая короткую, но страшную по содержанию телеграмму, в которой сообщали о пожаре, пожирающем город.
Полыхали целые улицы. В пламени сгорали не только деревянные постройки, но рушились и каменные здания. Красивые фасады магазинов, государственных учреждений и домов зажиточных граждан созданные из красного кирпича покрывались жирным чёрным налётом и осыпались под напором огня. В результате безумства огненного сатаны от каменных домов оставались лишь каркасы, — голые чёрные стены с пустыми глазницами окон и дверей.
Пламя буйствовало весь день и всю ночь. Со стороны Большого Глядена и близлежащих к городу деревень всю ночь в небе над Барнаулом было видно сплошное зарево и слышен рёв огня, насыщающегося плотью людей, животных и строений.
К утру ветер стих. Испугавшись своего вчерашнего безумия, он спрятался за ленточный бор и оттуда, стыдливо поглядывая на окрашенный кровавой зарёй город, тихо вздыхая, тянул своим холодным дыханием.
Как огромная площадь ужасов выглядело пожарище на следующий день. Ни одного уцелевшего строения в деловой части города. Обугленные фундаментов сгоревших домов, чёрные скелеты печей с осыпавшимися дымовыми трубами, кирпичные стены домов с пустыми проёмами окон и дверей встретили обоз из Большого Глядена, идущего по Московскому проспекту, всего лишь день назад цветущему в весенних ярких красках. Всюду тлели угли, а от дымящихся обгоревших до костей трупов людей и животных тянуло горько-жгучим запахом. В поисках падали в небе кружили наглые вороны, и стаи обезумевших собак дрались меж собой за кость. Редкие прохожие боялись подходить к осмелевшим дворнягам, лишь некоторые отчаянные мужчины организованно отгоняли их от трупов людей, позволяя рвать плоть погибших в огне животных.
Первой повозкой управлял Михаил Степанович, за ним следовали телега под управлением Ивана и далее ещё около десятка телег. Жители посёлка везли в сожжённый город одежду, утварь и продукты питания.
— Боже ж ты мой! — сокрушались въехавшие в пригород люди, спрашивая у редких прохожих, куда доставить гуманитарный груз, но те разводили руками. Обоз катил дальше.
Чем ближе приближалась колонна телег к центру пожарища, тем больше встречалось людей бредущих по улицам с тоскливым взглядом в глазах и с опущенным лицом. В воздухе летал серый пепел и, проникая в лёгкие, вызывал кашель и горечь в горле.
Пожарные команды тушили тлеющие угли и, разбирая завалы, вытаскивали из них обгоревшие трупы людей, им помогали все, кто мог держаться на ногах и даже дети. В пепелище некоторых домов копошились крепкие мужики лютого вида, их поспешные движения явно указывали на то, что это не хозяева сгоревших домов, а мародёры, выискивающие в пожарище ценности и предметы, которые можно было продать.
Подъехав к торговому дому Полякова (сегодня это магазин «Красный»), частично пострадавшему от огня, Михаил Степанович подозвал к себе стоящего на обочине мальчика и спросил его: «Почему этот дом, — кивнув в его сторону, пострадал, а дом напротив остался невредим?»
— А его, дяденька, поливали холодной водой, а потом вода кончилась, вот он и подгорел, а так-то оно ничего, внутри у него ничего не сгорело, а дом купца Кашина отстаивали всем миром.
— За что же ему такая благодать? — удивился Михаил Степанович.
— А он, дяденька, когда огонь подобрался к его дому, всех слёзно умолял, чтобы спасли его. Обещал всех озолотить. Во всеуслышание говорил: «Родимые! Не отступайте, с нами крестная сила! Лейте воду, тушите искры, я в долгу не останусь. Озолочу каждого, ежели дом не сгорит!» — вот народ и спасал его стены и крышу войлоком и мешковиной смоченной водой.
— Вон оно что! — хмыкнул Михаил Степанович. — И как… озолотил?
— Как бы ни так, держи карман шире! — хмыкнул малец. — Люди пожглись и волдырей заработали, а дядька Фёдор с третьей Луговой даже с крыши упал и переломался, а он их всех сейчас, вон видишь толпа, — кивнув в сторону дома Кашина, — золотит. Выдаёт по десятку сырых яиц, говорит, что так лучше заживляются ожоги.
— Ну, дела! Вот тебе и богатеи, — сплюнув в сторону дома Кашина, выругался Михаил Степанович и направил лошадь к городской управе.
Вечером, по возвращении домой, Михаил Степанович с сыновьями рассказывал жене:
— Долго кружили по городу, пока нашли место сбора товара. Народ у нас всё-таки добрый, сочувствующий чужому горю. Разгрузились на Демидовской площади, хотели на Соборной, только там уже погорельцы палатки развернули, места свободного не оказалось. Поговорили с народом. Одни сказали, что всё началось с возгорания в домашней бане обывателя Быкова на Бийской улице. Оттуда огонь перекинулся на постройки Томской, а дальше загорелись кварталы от Соборного переулка до реки Оби и от третьей Алтайской улицы до второй Луговой. Другие сказывали, что всё началось с дома начальника пожарной части брандмейстер Ивана Быкова. Собрался он на охоту за Обь и решил просмолить рассохшуюся лодку. Повесил бадью со смолой над костром, и ушёл в дом, а деревянная перекладина перегорела и смола попала в огонь. Ветер подхватил огонь и перенес пламя через забор, где у соседа-торговца был склад с дегтем и соломой, который тут же загорелся. Дом за домом и пожар при таком сильном ветре быстро разлетелись по всему городу. Вот такие разговоры, а я вот что думаю, это дело рук поджигателей, чтобы, значит, замутить народ, а потом посочувствовать ему, помочь словами, показать, что они активные и всё сделают для народа.
— Ты о ком так, Миша? — спросила мужа жена, не поняв, кого он хулит.
— Ясно о ком, о новых… как их там, Ваня?
— Большевики, батя.
— Во, правильно, Ваньша, большевики, будь они неладны! Им что, этим большакам, пожар устроили, народ взбаламутили, а сейчас к власти рвутся. Мы, мол, того, да сего, ни при делах мол! Народ спасаем! Злыдни всякие там, мол, пожар устроили! На крови-то оно завсегда власть легше строить. Так-то вот он, мол!
Ну, значит, разгрузились, покалякали о том, о сём и домой поехали, но не по Московскому проспекту, запруженному подводами, а по Острожному переулку. Еду и вижу мужик, с виду молодой, лет так около сорока, стоит на коленях и, ухватив голову руками, рыдает. Остановился, подошёл, вижу, рядом с ним два обгорелых трупа, один, явно было понятно, ребёнок, которого накрывала собой погибшая женщина. Стою, чем помочь не знаю, а мужик качается из стороны в сторону и причитает: «Прости меня, Дарьюшка, что не уберег тебя с Настенькой… Видит Бог, я считал, что добежишь с дочкой до реки»…
Спросил я его: «Как ты узнал, что это они? Может быть, зря сокрушаешься, может быть, живы твои родные?»
На это он ответил: «По цепочке и крестику, не трогайте их, я сам похороню по всем правилам. На могилку ходить буду, прощения просить».
Поехали дальше, везде горе и слёзы. Разыскивая своих погибших родных, по улицам бродили мужчины, женщины, дети, Видели причитающую женщину, заломив руки, она шла по улице, останавливаясь у каждого трупа. Слышали крик девочки: «Мамка, мамка, где ты?» — рядом с ней женщина, обнимает и гладит её по головке. Девочка плачет, закрыв лицо руками, и слезки одна за другой бегут между детскими пальчиками. Больно, очень больно было смотреть на горе людей, а говорить… ты уж прости, милая жёнушка, не могу больше… сердце разрывается и в груди всё щемит.
— Миша, ты бы ту девочку, что мать потеряла, привёз к нам. Мается сейчас верно, бедненькая, ни поесть, ни поспать. Анне и Гале сестрой бы стала, а нам дочерью.
— Нельзя, Маша. А как отец найдётся, или какие другие родственники? Каково им будет? Посчитают, что погибла. Горе для них двойное будет, — мать, да дочь.
— И то верно, Миша, не сообразила я как-то умом своим бабьим. На эмоциях всё!
— Дней через пять, как всё образумится, поедем с тобой в город, в детдоме и возьмём сиротинушку.
— Вот и ладно, Миша. На том и порешили.
Там мама, ей больно!
К полудню Бийская телеграфная станция получила телеграмму от Барнаульской телеграфной станции, в которой говорилось о крупном пожаре, охватившем центральную часть города от улицы Кузнецкая на юге до улицы Павловская на севере, и от переулка Соборный на западе до улицы Набережная на востоке. Через полчаса поступила новая телеграмма с просьбой об оказании помощи, а ещё через час одно лишь слово: «Горим», после чего связь полностью прервалась.
Третий день с начала мая над Карагайкой кружили свинцовые тучи, изливающие из своей серой утробы смесь водяной пыли и мелкой снежной взвеси, отчего всем жителям посёлка казалось, что этому зябкому промозглому ненастью, навевающему скуку, не будет конца. А тут ещё пришло известие, в Барнауле пожар, уничтожающий не только город, но и уносящий человеческие жизни. О масштабах пожара не было известно ничего, лишь четвёртого мая пришли скудные разрозненные сведения, в которых говорилось о больших разрушениях и сотнях погибших людей. По руинам сгоревших домов и остовам крупных магазинов без крыш, дверей и оконных рам, ещё вчера блистающих большими стеклянными витринами на главной улице города, можно было судить, пожар был великий, — он не только уничтожил бо́льшую часть самого красивого города Западной Сибири, но и унёс сотни человеческих жизней.
— Вот и первый предвестник грозы, — говорили одни.
— То-то ещё будет! — отвечали другие.
Но и те и эти при этом вспоминали отречение царя, воцарение безвластия и разводили руками от бессилия, — невозможности что-либо изменить.
В подворье старшего Гапановича собрался стихийный сход. Все что-то говорили, утверждали и даже спорили, но по существу никто ничего не говорил, ибо все всё знали и ничего не знали одновременно, но в то же время всех интересовал один вопрос: «Что в Барнауле?» — ответ на который хотели найти у приехавшего час назад из Бийска Сёмёна Тимофеевича Гапановича.
Из староверов на негласный сход пришли старцы, из православных уважаемые в посёлке люди, пожаловал даже алтаец Сёмка.
Семён Тимофеевич не заставил себя долго ждать.
Выйдя к народу, поднял над головой свёрток газет и, потрясая им, сказал: «Братья и сёстры, селяне, вы ждёте газетные новости о Барнауле. Ждёте, что я зачитаю их, но в газетах нет ни одного слова о беде постигшей Барнаул! — Гапанович на минуту умолк, потом тяжело вздохнул и продолжил. — И всё же у меня есть что сказать, я расскажу то, что слышал сам от достойных людей, а не догадки и сплетни, а потом мы сообща решим, как нам быть, какую помощь оказать нашим братьям и сёстрам, оказавшимся без крова и средств существования».
— Понятно что не оставим, люди, небось, не звери!
— Оно и верно, как иначе-то!?
— Сейчас только народ и поможет…
— На народ у погорельцев только и надежда… коль власти никакой нет!
— Не тяни, Семён Тимофеевич, сказывай, как там всё было!
Понеслись торопливые выкрики.
— Вот вы, селяне мои дорогие, почти все в Барнауле были и знаете его хорошо. Так вот хочу вам сказать, нет Барнаула уже такого, каким мы все его знали. Погорел от Московского проспекта до самой Оби. Сам слышал, выгорела почти целиком центральная часть города, включая, как уже сказал, Московский проспект. Сгорели все постройки от Алтайских улиц до Сузунской, и дальше вниз до самых Луговых, а это почти до Барнаулки. Сколько народу там полегло, не знаю, но думаю немало. Слышал от уважаемых людей, что сгорело здание городской управы со всем документами, электрическая станция, управление Алтайской железной дороги, телеграф, школы, десятки магазинов и складов.
— Что-то ты не то говоришь, Семён Тимофеевич, — донеслось из толпы. — Как тот чиновник мог знать о размерах пожара, коли ты сам сказал, что барнаульский телеграф сгорел, кто ж ему всё сказал, аль ворона на хвосте принесла?
Раздался смешок, и кое-кто из присутствующих стал уже недоверчиво поглядывать на Гапановича.
— Верно Федька сказал, телеграф сгорел, откуда ж тогда известно всё, что ты сказал, Семён Тимофеевич. Байки всё это, не может весь город сгореть, это ж какой пожарище должен быть.
— И пожарные небось там были. Они что… стояли и смотрели… в сторонке. Что-то не верится.
— А и то верно народ говорит, что-то не верится, чтобы весь город сгорел! Вон у Басаргиных в Барнауле родни пруд пруди, а что-то никто к ним не приехал, а должны бы, коли всё там погорело и жить негде.
Народ призадумался, в наступившей тишине были слышны лишь тяжёлые вздохи, покашливания и кряхтения.
Через полминуты Семён Тимофеевич сказал: «Вы хотели слышать, я сказал, остальное дело ваше. Больше мне нечего с вами демагогию разводить, помощь буду собирать народу, и завтра поеду в Барнаул.
— Да, мы что… мы разве против… мы завсегда! Говори что надо, соберём и пойдём обозом.
— А и то верно, народ! Пожар был!? Был! Значит и помощь нужна!
Понеслось со всех сторон.
— Надо к тайнинским сходить, общим обозом и пойдём, — предложил Михаил Ефтеевич Долгов.
В шуме, гомоне, предложениях и наставлениях никто не услышал, как скрипнула калитка и во двор Гапановича ступили Басаргин старший и его родственник из Барнаула.
— Здравствуй, Семён Тимофеевич! — приветствовал Гапановича Басаргин и обратился к народу, — Люди добрые поклон вам от меня и моего родственника из Барнаула Петра Михайловича. Речь хочу держать, дозвольте.
— Говори, Павел Васильевич, — понеслось по двору.
— Понял я, о пожаре разговор. Правильно, или как?
— Правильно! О нём, Павел Васильевич! Не верится что-то, что так прямо всё и погорело! –донеслось до Басарина.
— А коли так, то вот вам мой сказ. Пожар сильный был, сам не видел, а родственник мой Пётр Михайлович сам погорел, он обо всём и поведает.
— Селяне, братья, послушайте что скажу, — выдвинувшись вперёд, стал говорить родственник Басаргина. — Города, таким, каким вы его знали, больше нет. От знаменитого «Пассажа» купца Смирнова, между улицами Иркутской и Кузнецкой, остался только трехэтажный остов, а всё внутри, начиная от дегтя и до драгоценностей, сгорело. Пострадал и дом Полякова, но в основном остался цел, его постоянно поливали холодной водой, а вот дом Кашина не сгорел, сейчас торгует и большую прибыль имеет. Народ в очередь стоит и берёт всё подряд. Много мародёров и лихого люда появилось, их ловят, а они не убавляются. Ну, скотина всякая и птица это понятно, сгорело её много, а вот людей сколько, — опустив глаза и подумав о чём-то своём, — не знаю, — сказал родственник Басаргина, — но видел много сгоревших трупов и утопленников. Горе, большое горе у народа барнаульского. Видел, своими глазами видел обезумевших от горя людей, — женщин и мужчин рвущих на себе волосы, детей, склонившихся у трупов матерей и отцов, обожжённых и травмированных, с глубокими ранами на теле, руках и ногах, и это только малость того, о чём могу рассказать, но, поверьте, мне больно об этом говорит и вспоминать. Хотя… один эпизод я вам всё же поведаю. Мой дом сгорел полностью, не удалось спасти ничего, но, слава Богу, все мои родные живы, нам посчастливилось переждать пожар на противоположном берегу Оби, хотя, простите, я не об этом хочу сказать. Утром, когда пожар утих, я шел со своей семьёй к месту, где стоял мой дом и увидел девочку лет десяти. Она голыми руками разгребала тлеющие угли, под которыми были видны чёрные, скрюченные огнём руки. Я подошёл к ребёнку и сказал ей: «Девочка, ты обожжёшься! Угли ещё горячие и вот даже туфельки твои уже дымятся». Она мне ответила: «Там мама, ей больно!» Я не мог сдержаться, слёзы хлынули из глаз. Как я мог помочь ей? Чем? И таких детей в городе десятки, а может быть и сотни. Мимо проезжали пожарные, я рассказал им о трагедии, постигшей ребёнка. Они откопали труп, погрузили его на телегу и поехали дальше собирать погибших в огне людей. Девочка пошла рядом с телегой, на которой уже было три сгоревших человеческих тела. К вам приехал, люди родные, за тем, чтобы низко поклониться и просить о помощи. Народ голодает, сгорели все продовольственные запасы, жить негде, одежды и обуви нет. Сам видел, люди скотину дохлую едят, власти в городе нет, все чиновники в растерянности. Большевики какие-то, правда, объявились, порядок вроде как наводят, а толку мало, еды нет, укрыться от ночных холодов негде, и сирот, сирот много.
— Виновного нашли, или ещё ищут?
— Пожар-то кто устроил?
— Да уж убежал наверно!
— Их там… этих злыдней поджигателей, наверно, не один десяток был, коль весь город разом загорелся.
— Ну, ты скажешь! Поджигатели! Кому надо свой дом палить!?
— А сказывают, что разбойников из тюрьмы выпустили, вот они в отместку и спалили город-то!
Шум, гомон и толчею слов прервал спокойный голос Ивана Гавриловича Косарева.
— Братья, селяне, не о том говорите, — сказал он. — Надо решать, какую помощь оказывать станем.
— Что тут думать, Иван Гаврилович, — проговорил Долгов. — Тебе и поручаем деньги собрать. Как, селяне, не откажете в копеечке?
— О чём разговор, Михаил Ефтеевич, неужели своему народу русскому руку помощи не протянем, — ответил хор голосов.
— Вот и добро! Я со своей стороны сто рублей кладу, а скарб, да одежду с обувью пусть каждый даст сколько сможет.
— Спасибо, люди дорогие, от всех погорельцев низкий вам поклон, — сказал барнаулец и низко поклонился всем присутствующим на сходе.
На следующий день после полдня обоз с гуманитарным грузом из Карагайки и Тайны отправился в Барнаул.
Роза красная.
— Горе у народа, пережили великий пожар и, вроде бы, не ко времени свадьба, но и откладывать нельзя, сговорена уже Катюша за Ивана. А ты как думаешь, Мария? — задумчиво проговорил Михаил Степанович, готовясь ко сну.
— Нельзя, Миша. Девку ни за что ни про что ославим, если свадьбу отложим. Народ… сам знаешь какой, ему бы языком почесать, а там до того договорятся, что и порченая она и ещё невесть что надумают, — тяжело вздохнув ответила Мария Ивановна. — Нельзя, Миша. Правильно решил.
— Ну, вот и славно! Завтра и начнём готовиться к Ваньшиной свадьбе. Я уже и землицу им наделил.
— И Бурёнку. Бурёнку не забудь, Миша.
— Это ясно, как решили так тому и быть, и лошадь, и птицы разной… и ты это… постельное там… — уже сквозь дрёму договорил Михаил Степанович и мгновенно забылся во сне.
— Благо дом поставили, будут в своём жить… молодые-то, — подумала Мария Ивановна и вслед за мужем провалилась в сон, сморившаяся после ежедневных тяжёлых работ по хозяйству.
Крепким сном спал и Иван. И снилось ему, что у Катеньки, Уголёчка его ухажёр появился, статный и красивый. Видит, идут они под руку по посёлку, она цветёт улыбкой, а он что-то говорит ей. У мужчины походка гусарская, голова вздёрнута и гордостью сквозит весь его облик. На нём камзол новый, но на ногах лапти. Лицом мужчина чем-то похож на Ксенофонта, бел, глаза голубые, но не небом ясным сияют они, а злостью. Идёт, говорит, а на губах ненависть ко всему окружающему. И чувствовал Иван во сне, что от этого человека исходит горький запах полыни.
От этого запаха, от всего облика этого человека кружилась голова у Катеньки. Пьяна она была им и забыла Ивана. Смотрит на неё со стороны Иван, хочет подойти, сказать, что околдована она, но ноги не слушаются. Бежать хочет к ней, ногами перебирает, да только дальше от Катеньки отдаляется. Понял Иван, что Катенька, его милая Катенька увидела в себе женщину рядом с тем человеком и забыла своего суженного. Ивану тотчас показалось, что стала его любимая облаком, а тот чародей ухажёр синим ветром, втягивающим в своё чёрное нутро милую Катеньку. Народ стоит, видит всё и даже не пытается освободить Катеньку от пут липких. Даже подруги Катины и те стоят молча и ничего не предпринимают для её освобождения. В глазах подруг злорадство, на губах ухмылки. «Так ей и надо, — говорят меж собой. — У неё и тот и этот, а у нас никого! Ишь, какая выискалась тут!» Пошушукались меж собой, потом каверзы всякие устраивать стали, но этого им было мало, завистницам хотелось как можно больнее ущипнуть Катеньку. И стали они гадкие сплетни разносить по селу.
Слышит Иван во сне, нашёптывают завистницы ветру ухажёру гадости о Катеньке, что она с разными мужчинами шашни водит, а один даже цветы ей дарит и не полевые, а самые настоящие розы — красные.
Обозлился на Катю ухажёр, пришёл к ней домой и увидел триединство живое — её, Ивана и красные розы.
Иван хочет встать, прогнать незваного гостя, но пошевелиться не может. А злыдень ухажёр воспользовался беспомощностью Ивана и стал целовать Катеньку. Катенька как бы против его ласк, голову от поцелуев отворачивает, но и не отталкивает ненавистного Ивану человека. И вдруг тот человек оттолкнул её и говорит:
«Не люб тебе, вижу, но всё равно в покое не оставлю. Моя будешь!» — лицом и глазами потемнел, плечи опустил и вышел прочь.
На душе у Ивана горько, кричать хочет, да только губы как будто кто-то крепко слепил, стон лишь из них вырывается. Катенька подошла к нему и поцеловала. Губы отомкнулись, Иван ими шевелит, рот открывается, но ни звука, нем, как рыба. А потом вдруг легко Ивану стало, подхватил он Катеньку на руки и полетел с нею по небу. В посёлке народ на них смотрит и удивляется, отчего это они летают как птицы.
Ещё сильнее обозлились недруги на Катеньку, за глаза стали говорить о её распущенности, а порой и прямо в лицо выплёскивали свою жёлчь, и Ивана грязью не забывали облить.
А влюблённым хоть бы что, недругов бесит, трясёт от злобы, а у Катеньки и Ивана улыбка на лицах. Всех недругов трясёт в злобе, бесит и изводит полнейшее равнодушие Уголёчка и дорого ей человека к этой липкой дурно пахнущей грязи. Летают они выше облаков и радостно им, но на душе тревога отчего-то. Просит душа покоя, и решил Иван рассказать своему милому Уголёчку о напитке счастья, рецепт которого известен ему от тибетского монаха. Спустились они на землю, обнял Иван Катеньку и говорит:
— Есть у меня, Катенька, рецепт напитка для души, которой тесно и неимоверно тяжело в этой жизни. Способен этот эликсир дать ей возможность вырваться на свободу, в вечность, навсегда!
Выслушала Катенька Ивана и сказала: «Устала я от взглядов косых, слов горьких и даже от молчания своих родителей, до которых, естественно, дошли грязные слухи обо мне. Сделай тот напиток любви и забвения».
Ничего не ответил Иван, взял её руку, и полетели они в свой новый дом. Поняла Катя, он достоин её, он тот, с кем ей не будет страшно в том безоблачном мире.
Летят Иван и Катенька над селом на виду у всех, крепко взявшись за руки, и никто не смеет даже слово сказать им в след.
Вошли в новый дом Катенька и Иван, слов между собой не ведут. На столе флакончик с эликсиром счастья, рядом лежит красная роза.
Их нашли на другой день. Собственно они и здесь показали свою независимость — ибо дверь была открыта.
Роза тоже не захотела жить, не завяла и не опала, просто умерла.
Витает Иван над своим телом, лежащим в гробу. Рядом Катеньку видит. Им все сочувствуют и, как бы понимая их, придвинули последнее ложе Катеньки к гробу дорогого ей человека.
Лица, что скоро должны навсегда исчезнуть, казались живыми, на них было приятно и желанно смотреть, хотелось каждому взять что-то для себя, улыбнуться им, увидеть их улыбку, открытые глаза. Живы были — гадости о них говорили, умерли — охают и ахают, говорят, как прекрасны были.
Солнце, будто бы зная и любя тех, кто возлежал, одарило теплом их тела. Рука Уголёчка медленно опала с груди и потянулась к Ивану. И рука Ивана, скользнув по атласу покрывала, приблизилась к её ладони. Они прикоснулись и замерли, не в силах сделать что-то большее, земное.
Все остолбенели, Иван летает над всем этим и видит всё.
Единение рук было неожиданно, но настолько реально, что рядом стоящие люди не вскрикнули, не растерялись и даже не удивились. Просто дольше обычного стояли в оцепенении от мысли, что всё-таки кому-то надо разъединить их руки. Всё это сделал брат Ивана — Ксенофонт, в глазах которого были слёзы.
На могиле оставили много роз, никто не принес другие цветы — только розы.
Иван проснулся как после тяжёлой болезни, с головной болью и весь в холодном поту. Ночную рубаху, что была на теле, хоть тут же бери и выжимай. Снял, задумался.
— Господи, помилуй! — перекрестился. — Приснится же такое! Надо в церковь сходить, свечку поставить от бед да напастей разных. Катюшеньке ничего не буду сказывать, нечего душу в смятение вводить.
Пока умывался, решил отцу сон рассказать.
— Совет отцовский он завсегда полезный, — подумал Иван.
Выслушав сына, Михаил Степанович подумал и ответил:
— Видеть свою собственную смерть во сне, значит, жить долго. Тебе приснилось, что умирает, мол, любимая тобой Катенька, а это явное свидетельство того, что и у неё будет долгая и счастливая жизнь. Жить вам долго, Иван, в любви и согласии! Добрый сон, хороший, но с предупреждением! Возможно, зло какое-то кружится над вами, мысли у кого-то, мол, есть нехорошие относительно тебя и Катеньки. Очевидно, мол, кто-то завидует вам зло.
Прав был Михаил Степанович, только одно не знал, зло рядом, в его доме.
А через некоторое время Иван стал замечать, что Катерина стала как-то недоверчиво поглядывать на него, а вскоре он стал сомневаться в её искренней любви к себе.
«Причина» данного следствия как бы ненароком подходила к Ивану и говорила ему, что видела Катю с Мишкой у реки, или с Еремеем на косогоре, а то и в укромном уголочке, только вот с кем невозможно было разобрать из-за кустов, скрывавших их.
Кате эта «Причина» говорила, что Иван катается на лодке с Машей Неладновой, а в следующий раз, что видела его в объятьях Веры Буториной.
Разъяснилось всё просто. Увидел Иван низко склонившегося над писчей бумагой брата Ксненофонта и решил осторожно подойти к нему и пошалить, — испугать громким неожиданным криком.
Подошёл крадущейся походкой и крикнул. Ксенофонт вздрогнул и стряхнул со стола письмо. Иван взглянул на упавшую на пол бумагу, и невольно прочитал:
«… а ещё Иван, Катенька, сказывал, что не люба ты ему. Берёт тебя в жёны из жалости, от бедности вашей»…
Всё понял Иван, но ничего не сказал брату, лишь укоризненно посмотрел на него.
С тех пор Катерина и Иван поклялись, что никогда не будут верить сплетням.
А Ксенофонту успокоиться бы после этого, повиниться перед братом, сказать честно, что любит Катю, поэтому, не подумав, глупости натворил, так нет, с новой силой стал каверзы всякие устраивать. С детства горазд был на пакости, всё-то ему казалось, что самое лучшее из одежды Ивану, а ему обноски от него, даже в пище за одним столом находил различия, у Ивана де кусок мяса больше и жирнее, нежели у него. Долго думал Ксенофонт как мерзость сотворить Ивану и ничего лучше не придумал, как до смерти извести брата. Ночами, когда все спали, в новом доме Ивана хитрый механизм делал. Пять ночей мастерил, на шестой опробовал, всё получилось, как задумал. Взвёл механизм, снял с предохранителя, руки от удовлетворения потёр и отправился в свою постель, пакостные сны досматривать.
Иван в тот день в свой новый дом не пошёл, решил сети, с вечера поставленные, проверить и свежей рыбы принеси своей милой Катеньке. Задумал, сделал, а потом весь день с милой невестой своей в поречье отдыхал.
На следующий день тоже в свой дом не было возможности зайти, отец в Барнаул по делам отправил. Наказал оформить документы на вырубку леса в районе села Кислуха. С какой целью отцу лес в такой дали понадобился, не стал Иван спрашивать, наказал оформить документы на вырубку, значит надо. Лишь несколькими днями позднее понял цель батьки.
Чернее тучи был Ксенофонт в этот день, отдалялась задумка его и боязно, авось батька или мамка, или сёстры в дом брата захотят войти порядок там какой-либо навести, или ещё что-нибудь сделать. Что тогда будет, страшно даже подумать. Уничтожить бы ему свой адский механизм, так нет, решил зайти в дом и поставить свою машину на предохранитель. Но от мысли этой отвлёк его отец, а когда Ксенофонт просьбу отца выполнил, то забылись и механизм, и его предохранитель. Мысли о Кате затмили его разум, захотелось ему увидеть её. Увидел. Подошёл к ней и сказал: «Катя, давай уедем отсюда. Я всё для тебя сделаю. У меня деньги есть, целых двести рублей. Работать буду, дом свой купим».
Смотрит Катя на него и удивляется: «Два брата, от одних отца и матери, а две противоположности. Иван добрый, открытый, честный. Ксенофонт злобный, завистливый». Ничего не сказала в ответ Катя, посмотрела на него жалостливо и пошла своей дорогой.
Вскипел Ксенофонт, домой быстрым шагом пошёл, уже обдумывая каверзу и против Кати. Вошёл в свой двор и прямиком в дом Ивана, дверь открыл, забыв, что механизм снят с предохранителя. Механизм сработал, пол под Ксенофонтом разверзся, и тёмный провал поглотил своего изобретателя. Через пять секунд створки провала закрылись и механизм встал на предохранитель, спрятав злого гения в тёмном подземелье и похоронив его творение.
В своём механизме, по дну провала Ксенофонт разбросал большие камни, уверенный в том, что упав на них, Иван не только переломает себе ноги, но и на смерть расшибётся. Так оно и получилось. Упал Ксенофонт в провал, крепко ушибся, но ноги не поломал, и голову не разбил, жив остался. Даже Смерти не нужен был этот злыдень. Лежит, стонет, зовёт на помощь, но никто не слышит, яма глубокая, да ещё в стенах дома бревенчатого. Через двое суток нашёл его Иван. Позвал отца, вскрыл они пол и, увидев странный механизм, всё поняли. Через неделю Михаил Степанович вручил своему непутёвому сыну документы на лес. В Кислухе Ксенофонт развернул бурную деятельность, нанял бригаду лесорубов и стал поставлять лес в Барнаул. Лес Барнаулу после пожара был нужен, и цена на него была высока. Сначала возил его в город на одной телеге, потом на двух, через месяц на трёх. На лесе быстро обогатился, поставил дом на пригорке, с которого всё село просматривалось как на ладони, но подругу не нашёл, в душе была Катя.
(В 1928 году к Ксенофонту пришла любовь. Приглянулась ему шестнадцатилетняя девушка. Полюбила и она красивого, статного молодого мужчину, но не судьба была им быть вместе. Злой человек убил их любовь, прервал жизнь девушки выстрелом из ружья. Ксенофонт остался верен своей возлюбленной, прожил жизнь долгую, но в одиночестве. А дом его по сей день на взгорке села Кислуха стоит, хотя со дня его постройки прошёл век).
Горемыка
(Повесть)
Погром.
По улице села Романово Барнаульского уезда тяжёлой походкой шёл человек. Голова мужчины, опущенная долу, взлохмаченная и без картуза, каждому встречному человеку, если бы такой попался на его пути, показалась бы притороченной к телу через пружину, так как моталась из стороны в сторону и сверху вниз. Человек — беспробудный сельский пьяница, безземельный крестьянин Пимен Иванович Белобородов, — землю и дом пропил, а семьёй не обзавёлся, — был с глубокого похмелья и шёл он к жене нового поселенца Дмитрия Леонидовича Епифанцева за водкой.
Епифанцев прибыл в деревню три года назад по программе переселения из европейской части России в Сибирь, получил землю и деньги, на которые купил корову и лошадь, но одному поднять целину было тяжело, взрослых детей не было, а от трёх дочерей малолеток проку было мало, поэтому засеивал только две десятины, что не удовлетворяло потребности семьи. Кроме земледелия занимался мелким кустарным производством, — резьбой по дереву и «берестяным кружевом», но доход от этого промысла был крайне мал и не постоянен. Чтобы как-то держаться на плаву — кормить семью, часть хлопот по добыче денег взяла на себя его жена Виринея — двадцатипятилетняя красавица; варила хмельное зелье и продавала его. Если у покупателей денег не было, брала под залог вещи, но никогда и никому не давала спиртное в долг. Недоверие к пьяницам возбуждало среди них неудовольствие и даже ненависть ко всей семье Епифанцева, которую селяне за три года так и не приняли в свою крестьянскую семью. Все новопоселенцы вызывали в старожилах если не презрение, то равнодушие к ним. Причин тому было много, но главная в том, что все главы переселенческих семей, уже через год пропивали данные государством землю и деньги, затем исчезали из села, бросив жену и детей на произвол судьбы, и объединялись в разбойные группы, что нарушало спокойный ритм сложившейся десятилетиями жизни.
Белобородов шёл, не видя и не различая дороги, шёл как неисправный робот — кривой шатающейся походкой, шёл за водкой, хотя ни денег, ни вещей под залог не имел.
Неожиданно кто-то упёрся в его впалую грудь огромной мускулистой рукой и прервал шаг. С трудом приостановив вращательные движения головы и сфокусировав зрение, Белобородов увидел свои ноги, колышущуюся под ними землю поросшую крапивой, и частокол изгороди.
— Ты п-п-пошто остан-н-новил м-м-меня? — полностью не осознавая виновника своей остановки, пробормотал Белобородов и, развернувшись на шатающихся ногах в обратном направлении, сделал шаг вперёд, но тут же почувствовал новую преграду.
— Ты п-п-пошто такой не п-п-понятливый? Отп-п-пусти м-м-меня!
Вместо ответа Белобородов увидел металлическую кружку, из неё на него пахнуло брагой.
Схватив кружку трясущейся рукой, Белобородов залпом опорожнил её, и вскоре к нему стало возвращаться подобие сознания.
— Ну, что, отрезвел? Айда с нами, водку пить будем!
Услышав слово «водка», Белобородов замер, тряхнул головой и, сосредоточив зрение, увидел знакомых людей, — Спиридона Вахрушева, Якова Хромова, Никиту Фролова и Емельяна Кривошеева.
— Водку я завсегда пить буду, — проговорил Белобородов и, подхваченный Никитой и Емельяном под руки, пошёл с односельчанами в известном только им направлении.
— Мужики, зачем он нам? — проговорил Емельян.
— Козлом отпущения будет. Вот зачем! — ответил Яков.
— Верно мыслишь! — сказал Спиридон. — Значит, как договорились?
— Всё сделаем, как положено. Маски за пазухой, — похлопав себя по груди, ответил Никита.
— Добре! Этого дурака увидят, — Вахрушев кивнул на Белобородова. — С него спрос будет, а нас в масках они не узнают. Не поймут, кто и как…
Четыре мужика в масках, подталкивая впереди себя ничего не соображающего Белобородова, ворвались в дом Дмитрия Леонидовича Епифанцева, разгромили всё в нём и, забрав три ящика с вещами и прочий скарб, вывели хозяев из дома, предварительно завязав им глаза и связав за спиной руки. В пустом разграбленном доме остались в страхе три маленькие девочки, — двух, четырёх и шести лет.
Поместив «арестованных» в погребе дома Белобородова, погромщики потребовали от них деньги. Когда Дмитрий сказал, что у него нет денег, арестанты избили его и пригрозили, что на его глазах изнасилуют его жену, если он не выполнит их требование. Дмитрию ничего не оставалось делать, как повиноваться. Расстегнув рубашку, он снял с шеи маленький холщовый мешочек, достал из него все сбережения — 20 рублей и «добровольно» отдал деньги истязателям. Пропив эти деньги, истязатели вновь избили Дмитрия и сказали, что утопят его детей, если он ещё не даст денег. Денег у Дмитрия не было, и он сказал, что продаст корову, но только чтобы они не трогали его детей.
Изверги вывели его из погреба и под их сопровождением он по дешёвке — за 18 рублей продал свою единственную корову, оставив детей без молока, деньги передал мучителям. Негодяи остались довольны, выпустили из погреба Виринею, но чтобы не вышло вновь каких-либо неприятных осложнений, Дмитрий запряг в телегу лошадь, уложил в неё оставшийся скарб, усадил в неё жену и детей, и выехал из села.
— Поедем к Пахому Назарычу… в Чистюньское. Помнишь, проезжая через эту деревню, остановились у него на постой? — спросил жену Дмитрий.
Виринея, находясь в задумчивости, кивнула головой. Она снова и снова переживала всё случившееся с ней и её семьёй и мысленно говорила: «Маски надели. Спрятаться за ними удумали. Всех я вас узнала, по голосам вашим. Худо нам сейчас, но «сколько верёвочке не виться, а конец будет», всем вам придётся отвечать за злодеяния ваши перед законом.
— Добрый человек. Говорил, что всегда поможет, если какая возникнет в том надобность? Вот и поспела в том нужда, — говорил Дмитрий. — День — два пересидим у него, а потом в город поедем. Там легко затеряться, и работа найдётся… всё-таки город, а не абы как.
— Так у нас ни денег, ни скарба, — отвлеклась от своих тягостных дум Виринея. — Как жизнь-то без этого устроим… на новом месте?
— Не тужи, голуба, всё будет. Дай время! Лошадь продадим, на первое время хватит, а там, Бог даст, всё образумится, — руки, ноги, голова есть! — бодро ответил Дмитрий, хотя впереди мысленно видел не свет, а тёмное пятно.
— Дай-то Бог! — ответила женщина и, прижав к себе детей, уронила горькую слезу.
На следующий день, протрезвевшие и опомнившиеся изверги, сообразили, что за разбой и издевательства над людьми им светит каторга, посовещавшись, решили погубить Епифанцева и всю его семью.
— Ночью, когда все будут спать, подопрём дверь его дома и подпалим.
— И концы в воду, как говорится.
— Верно надумали, мужики, иначе всем нам хана.
Проговорили твари в человеческом обличье и ночью, крадучись, подожгли дом Епифанцева, но каково же было их удивление, когда в пламени огня не раздалось ни звук о помощи.
— Вот те на, и что теперь? Донесут! Хана нам.
— Надо в погоню за ними идти.
— Дороги во все четыре стороны. Какой пошли, не ведаем.
— Как быть?
— Повременим. Может быть, объявятся где-нибудь, тогда и покончим с ними.
Поговорили, обсудили и на этом успокоились четыре сельских бандита.
Утром на пепелище деревенский народ не обнаружил останков людей.
— Сами пожгли свой дом.
— Понятно дело, иначе бы погорели в нём.
— Что не жилось людям? плохого никто им не делал.
— Неприметно жили, неприметно и уехали.
Говорили селяне, посматривая на пепелище, но никто из них не мог даже помыслить, что поджигателями были они сами. Они с равнодушием отнеслись к новым людям, они с презрением смотрели на переселенцев, и с их равнодушия и презрения, подонки из их же среды не дали спокойно жить бедной крестьянской семье.
(Не бойся врагов — в худшем случае они могут тебя убить. Не бойся друзей — в худшем случае они могут тебя предать. Бойся равнодушных — они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство. Бруно Ясенский).
Прибыв в село Чистюньское, Дмитрий направил телегу во двор Пахома Назаровича Якушева, где был с радушием принят. Рассказав Пахому Назаровичу о своей беде, спросил совет, как быть дальше, где лучше устроить жизнь своей семьи.
— Обмозговать сие надо, с людьми нужными дело ваше обговорить, а пока устраивайся в доме моём, всем места в нём хватит. Хлеб-соль на столе всегда есть и деткам вашим молока найдётся. Одно плохо, бобылём живу, разносолов готовить не умею, а ежели твоя красавица жена за хозяйство возьмётся, рад буду.
— Спасибо, Пахом Назарович, — поясно поклонился Дмитрий и впервые за последние три дня спокойно вздохнул полной грудью.
«Неожиданная» встреча.
Ещё три года назад, — при проезде Епифанцева через село Чистюньское на новое место жительства в село Романово, Пахом Назарович приметил молодую красивую женщину — жену Дмитрия и решил завладеть ею как вещью. Уговаривал Дмитрия обосноваться не в Романово, а Чистюньках, сулил блага и выгоды, прибегал к другим ухищрения, но Дмитрий стоял на своём — показывал бумаги, в которых конечной точкой пути было указано село Романово.
— Не могу против закона идти, как сказано в бумаге, так и надо поступать. Если здесь останусь, то пока суть, да дело, пока бумаги новые справят и справят ли, неведомо, время уйдёт, — земля ждать не будет, пахать и сеть пора, дом ставить надо, — не принимая уговоров, отвечал Дмитрий.
И благо. Неведомо как повёл бы себя Якушев, останься Дмитрий у него на постое на длительное время. А повёл бы он себя сообразно своим мыслям. Переселенцев много, убить одного и спрятать «концы в воду», как в переносном, так и в прямом смысле труда большого не надо.
И вот спустя три года подвернулся случай, Дмитрий сам указал его. Не знал какую беду кликает на свою семью. В день бегства из Романово, сразу по прибытии в Чистюньское, рассказал Дмитрий своему «благодетелю» Якушеву всё, что приключилось с ним и его женой Виринеей.
На следующий день Якушев, организатор и руководитель разбойничьей банды, встретился со своим верным помощником Вавилой.
— Думка есть, как богатство наше увеличить. Сам я уже не в тех годах, чтобы по дорогам, сёлам, городам и тайге шастать. Помощник нужен и такой есть, товарищ твой — Дмитрий Епифанцев. Через пять дней я пойду с ним на реку, сети попрошу поставить, а ты к тому времени дело должен сделать.
— Если не смертоубийство, сделаю, а ежели душу загубить надо, то уволь, товарищ он мне, — проговорил Вавила.
Почесал затылок Якушев, именно об этом и хотел просить своего помощника, покрутил в голове извилинами, и другая мысль пришла к нему, сказал:
— Мысли такой не было. Как же я ни в чём не повинного человека жизни могу лишить?! Помочь ему хочу, о судьбе его пекусь, о жене молодой и детках малых. Встречу тебе, как бы ненароком с ним устрою, поговори с ним, посочувствуй ему, жаловаться будет обязательно, — махнул рукой как само собой разумеющееся, — и как бы мимоходом предложи нашим делом заняться. Отказываться будет, это само собой, честный он слишком, а ты не дави на него, скажи лишь то, что в самой банде от него проку мало, а как информатор он цену будет иметь великую, т.е. кто, где, когда и по какой дорогой ехать будет и какой груз везёт. Скажи, что реквизируем богатства у кулаков, мироедов и других плохих людей, а трудового крестьянина не обижаем, помогаем товаром, а где и деньгами. — Сказал, скрыв от Вавилы свою тайную думу, погубить Дмитрия и завладеть его женой. — А ещё в Романово побывай, узнай, что там и как после его выезда из села. Как люди к этому отнеслись, какой у них настрой насчёт Дмитрия? Не думают ли сгубить его, чтобы скрыть следы своих издевательств над ним и женой его?
— Всё исполню, — ответил Вавила и через пять дней, вновь встретившись с Якушевым, сообщил:
— В тревоге они, те, кто измывался над Дмитрием и его женой. Дом его сожгли, погубить его хотели с женой и детьми вместе, да поздно. Как пожгли, поняли, что пустой дом был, — выехал Дмитрий с семьёй из села и может заявить на них в полицию, но не знают, где его искать.
Призадумался Якушев, вроде бы и весть хорошая, можно сгубить Дмитрия чужими руками, и опасная, — изловят душегубов, вспомнят они всё, на Вавилу укажут, а через него и ему самому не уйти от каторги.
— Повременю, время покажет, как быть, — подумал Пахом Назарович, а вслух сказал. — Завтра на это место приходи. С Дмитрием пойдём сети ставить. Вот ты ему как бы между прочим и намекни, чем он может себе и семье своей помочь.
На следующий день утром Якушев подошёл к Дмитрию и предложил ему пойти на реку — сети, вечером поставленные, проверить и вновь их поставить
— Сеть поможешь ставить, — сказал. — Рыбы наловим, к обеду твоя жена Виринея голубушка уху сварит, а к вечеру, дай Бог живы будем, и жареной рыбки поедим.
У реки Дмитрию повстречался его знакомец, с которым он три года назад переселился в Алтайский округ из Орловской губернии.
— Потолкуй с товарищем своим, может быть, он тебе дело какое скажет, а я и один справлюсь, — сказал Якушев и, усевшись в лодку, погрёб к заветному месту на реке, где обычно ставил сети.
— Рассказывай, дружище, какими такими добрыми ветрами занесло тебя в эти славные края? — обнимая, с улыбкой приветствовал Дмитрия старый знакомец. — Слышал, как три года уже живёшь в селе Романово.
— Было… жил… только не ужился, мил друг Вавила. Народ в той деревне неприветливый оказался, пришлось уехать, — ответил Дмитрий.
— Вот оно как, — горестно вздохнул Вавила. — Дела, скажу, у тебя не мёд. Как дальше жить думаешь? Как семью кормить?
— Пятно тёмное передо мной, не вижу солнышка светлого. Одно на уме, продам лошадь и в город подамся, — печально ответил Епифанцев.
— Живал я в городе. Во сто крат там хуже, нежели в деревне, ни дома своего, ни землицы. Всё покупается, а продаётся только из деревни. А денег нет. Все, кто хотел лучшую долю в городе найти, последнее потеряли. Сгинули невесть где, а жены тех бедолаг детишек в детские дома отдали, а сами в гулящие пошли. И ты сгинешь там вместе с семьёй своей, друг мой Дмитрий, — горестно покачивая головой, проговорил Вавила.
— И как же мне быть? Посоветуй. Ты, вижу, не бедствуешь, одет справно, сапоги лаковые.
— Не знаю, что и сказать, — задумчиво почесал затылок Вавила. — Разве что… хотя нет… не по тебе это дело.
— По мне, по мне, — поспешно, — я всё могу. Мастеровой я, и в кузне, и по деревянному делу.
— Человек ты добрый, мастеровой, только не могу я тебя в своё дело взять, другого оно мастерства требует, — ловкости и проворства, а где и того хлеще.
— Какое ж такое дело хлёсткое, что моего мастерства мало? — удивился Дмитрий.
— Разбойное, друг мой Дмитрий, — спокойно проговорил Вавила. — Разбойное.
— Не знаю, Вавила, что и ответить. Оно вроде, и деньги нужны, но и разбоем жить нет желания. По тайге бродить, прятаться… семья у меня.
— Кто же тебя заставляет по тайге бегать и от семьи тайную жизнь вести. Нет такого умысла у меня. Живи, знай себе в селе, только весточки шли, что и где, да куда какой человек важный или груз богатый идёт. Я тебе укажу место, где вести класть, вот и все твои дела, а за это мы тебе с друзьями благодарность будем слать… богатую. Через год дом купишь хороший, хозяйством обживёшься, детишек на ноги поставишь, и жинка твоя по чужим углам скитаться не будет. Подумай, я не тороплю, по дружбе хочу помочь, — проговорил Вавила и, назначив следующую встречу через два дня на этом же месте, удалился.
Через некоторое время к берегу причала лодка с Якушевым.
— Вот и ладно, справился. Новые сети разбросал, а из тех, что вчера поставил, добрая уха получится и на жарево славная рыба есть, — сказал.
По дороге домой на вопрос Пахома Назаровича: «О чём речь вёл с товарищем своим?» — Дмитрий пересказал ему весь разговор.
— Разбоем предлагал заняться. Правда, не так, чтобы самому людей грабить, а только указывать, кто по какой дороге едет и с каким товаром.
— Во-о-он оно что… — изобразив удивление, протянул Якушев. — И что ты решил?
— За ответом придёт через два дня, к тому времени всё и обмозгую.
— Ну-ну. Оно и верно. С кондачка такие дела не решаются, — задумчиво проговорил Пахом Назарович, подумав, что неплохо было бы поселить Дмитрия рядом с прииском или устроит его туда на работу. Тогда его разбойной банде были бы известны дни отправки обоза с серебром и золотом в столицу, и какая у него оказия, а главное удалить его как можно дальше от дома и как следствие от Виринеи.
Подошёл день встречи с Вавилой. Накрапывал мелкий дождь, настроение у Дмитрия было скверное, накануне Виринея жаловалась ему, что чувствует себя в доме Якушева неуютно:
— Всё хорошо, Пахом Назарович добр ко мне и детям, угол нам дал, но на душе как-то тревожно, не чувствую я уюта и тепла в стенах этого дома, чужой он мне, а иногда я чувствую на себе его недобрый взгляд, как будто он живой. И этот взгляд не только наблюдает за мной, но, кажется, и цепко держит. Чужие мы здесь, Дмитрий.
— И мне, милая, как-то тоскливо здесь, но если верить Вавиле, то в городе ещё хуже, нет работы там, дом купить — денег нет, пропадём. Обещал помочь, Вавила-то, вот и пойду, на послезавтра договаривались, у реки ждать будет.
— Сходи, хуже не будет. Человек он хороший, ещё тогда — три года назад, когда вместе переселялись, весёлым мне показался. Детей веселил и ты, вроде как, сдружился с ним. Сходи, может быть что-нибудь и посоветует.
И вот на сегодня, через два дня после того разговора, Дмитрий всё ещё не мог определиться:
— Вроде, как и не в разбойных буду людях, а в то же время ходить, узнавать, кто и где какие грузы вести будет, и весть слать, где, когда и кого бить… — Так и не говорил он, что со смертоубийством, кулаков и мироедов трясти, бедноте помогать, а это, вроде как, и доброе дело… и себе помогу. Оно и верно, Виринея говорит, чужой дом он и есть чужой… Глаза, ишь ты, глаза сказала недобрые… — А! — махнул рукой. — Приму предложение его, глядишь потихоньку новым, своим домом обзаведёмся.
Злой умысел.
За час до назначенной встречи дождь осыпал землю последней влажной пыльцой и меж крупных облаков рассыпавшейся на серые осколки тучи, всё чаще и чаще стали пробиваться тёплые солнечные лучи. Запарило — с промокшей земли потянулись ввысь трепыхающиеся белёсые нити. Улыбнулся лес, вплотную прилепившийся к реке — изумрудом засияли его листья и тонкий аромат умытых трав и цветов окутал двух людей, о чём-то мирно беседующих у заигравшей реки, накрывшейся тонким ажурным полотном, свитым мелкими рыбёшками из расходящихся по глади кругов.
— Ты, Вавила, обскажи ему всё обстоятельно. На меня сошлись, пусть знает и ценит мою доброту и ласку. А за это, друг ты мой ситный, надо не только низко в ножки кланяться, но и службу верно нести.
— Вот оно как! Значит, и я должен благодарить тебя и в ножки кланяться, что жизнью и волей своей рискую, а ты, значит, благодетель… — подумал Вавила, мысленно покачивая головой. — Что-то неладное ты задумал, но послушаю, чем ещё удивишь.
— Человек он мне совсем неизвестный, а потому ты, Вавила, сходи в деревню-то, ту, откуда он приехал. Разузнай, что и как? Почему оттуда выехал? Сам-то он сказывал, что люди там недобрые, но что-то смущает меня. Не могут все быть злыднями. Как разузнаешь, так и сообщи мне. Ты только не забудь, скажи ему обо мне, что я главный, и меня слушаться надо. Если примет наше дело, введу его во всё, обскажу, что и как исполнять следует. Ну, всё! Пошёл я. Спрашивать будет, скажи, сети ставлю. Через два дня здесь буду ждать с новостью о людях, что живут в деревне, с которой убёг Епифанцев.
— Чудно! И нашто ему люди, изжившие Дмитрия с семьёй с насиженного места? — задался вопросом Вавила сразу, как распрощался с Якушевым. — Тут надо покумекать. Чувствую, недоброе что-то задумал против Дмитрия, а что в толк не возьму. Ну, да ладно, время покажет. А Епифанцева всё ж таки предупрежу, пусть поостережётся его.
Дмитрий пришёл на встречу с Вавилой, как договаривались, вовремя и сразу без вступления объявил о своём решении:
— Согласен я, буду вести носить, но в разбое участвовать не буду, если на этом сойдёмся, пожмём руки.
Пожали и этим как печатью закрепили договор о новом состоянии, ушедшем от обычного знакомства в сторону дружбы, но пока ещё довольно далёкой и полностью не осознанной Дмитрием.
— Руководит всем Пахом Назарович. Он указывает, что, где и когда брать, кого и где встречать. Я его помощник. Людей своих не буду тебе показывать, ни к чему это. Твоя работа — вести слать, а за это плата будет добрая. Пахом Назарович сам сказал, чтобы я всё рассказал тебе. Просил, чтобы жене сказал, ежели спрашивать будет, что выполняешь работу несложную, но требующую проворства, которую Якушеву по возрасту его уже делать трудно. Так тебе легче будет объясниться, откуда вдруг богатства на тебя посыпались. Надеюсь, ты это понял, Дмитрий?
— Как не понять? Яснее некуда!.. — ответил Дмитрий и, побеседовав с приятелем о житье-бытье ещё полчаса, попрощался и пошёл к дому, ставшим ещё более неуютным и мрачным от ошеломившей его новости, — Якушев главарь банды, вот дела, так дела… хуже некуда!
На следующий день, не особо доверяя Вавиле, Якушев сам наведался в село Романово, встретился с деревенскими мужиками, поговорил с ними о Дмитрии и его семье. Свой интерес объяснил тем, что помогает ему в обустройстве на новом месте жительства, указал, где именно, и как бы мимолётом сказал, что Дмитрий намеревается донести на своих обидчиков в Бийскую уездную полицию.
Весть быстро дошла до истязателей Епифанцева.
— Надо разузнать всё о нём, — сказал своим подельникам зачинщик погрома дома Дмитрия и издевательства над ним Спиридон Вахрушев, — и если он действительно собирается донести на нас, убить его.
Злыдень всё рассчитал точно. Не оказание помощи Епифанцеву, а его физическое уничтожение, такова была цель Якушева.
Вскоре Якушев вызвал Дмитрия на разговор.
— Дело есть важное и ответственное, — без предисловий повёл разговор Якушев. — Должен ты отправиться в путь и не позднее завтрашнего утра. Возьмёшь бумаги свои и пойдёшь на прииск. Там попросись на работу. Если примут, благодари, в ножки кланяйся, чтобы всё было взаправду, а на самом деле поездка твоя в другом заключается. Разузнать должен, когда будет отправляться очередной груз серебра и золото, и с какой оказией (оказия — военное подразделение с полуроты и с пушкой). Если откажут, сразу не уходи, жди, живи и всё примечай. С людьми познакомься, водкой их пои, деньги я тебе дам, водка она язык развязывает, сам не пей, голову трезвой держи, прислушивайся и выведывай все новости, особенно всё, что будет касаться серебра и золота. А как узнаешь и услышишь, иди обратно. Если кто спросит, пошто уходишь, скажи, передумал страиваться на работу, тяжело, мол, и семья далеко, любишь, мол, сильно её. Придёшь, всё мне обскажешь. Я твою весть людям своим перескажу, а они уже всё как надо и устроят. Твоей в том заботы не будет.
На следующий день в полудню в ворота дома Якушева постучали.
— Прибыли, — подумал о Романовских мужиках Пахом Назарович, и вышел из дома на стук.
На улице стояли незнакомые ему мужики.
— Что скажете, люди добрые? — Обратился Якушев к мужикам.
— С Романово мы, — ответили. — Мимо проезжали, хотели побеседовать с нашим селянином Дмитрием Леонидовичем Епифанцевым. Узнать, почему из села выехал, и спросить, может быть, нужда в чём-либо у него имеется. Мы завсегда рады помочь.
— Рад бы и я помочь вам, да только нет его дома. На прииск пошёл, работу ищет. Да вы можете нагнать его, он-то дальней дорогой идёт, а вы напрямки идите, на развилке и встретитесь.
— Спасибо, мил человек! — ответили мужики и двинулись по указанной дороге.
Дмитрия же, как только он вышел из дома, окликнул прятавшийся в кустах на околице Вавила.
— Сомнения меня берут насчёт добрых мыслей Якушева о тебе. Чую, задумал он что-то поскудное против тебя, давно понял его подлую натуру.
— И у меня тревожно на душе, — ответил Дмитрий.
— Вот что… Тут недалеко люди мои, проводим-ка мы тебя до прииска, а там, Бог даст, всё образумится. Оно и тебе и мне спокойнее будет, друг ты мне, значит, в обиду не должен тебя дать.
По дороге к ватаге Дмитрий и сопровождавшие его Вавила с друзьями увидели крадущихся к лесной развилке людей. Дмитрий сразу узнал в них своих истязателей и сказал об этом Вавиле.
— Вот, значит, куда отправил тебя Якушев. К смертоубийству! Ну, что ж, так тому и быть, только не тебе, друг, нынче помирать, а истязателям семьи твоей, — проговорил Вавила и обратился к своим товарищам. — Как, други, поможем Дмитрию.
— Об чём разговор!
— Сам Бог велел!
— В беде не оставим!
— Наш человек!
Ответили и, тихо выдвинувшись к развилке, побили всех четверых врагов Дмитрия.
— Волкам — волчья смерть! — проговорил Вавила. — Пусть теперь волчья братия их и хоронит.
— А ты, Дмитрий, возвращайся в село. Нечего тебе делать на прииске, повод это у Якушева был, что убить тебя. Предполагаю, думка у него насчёт твоей жены есть. Огородами иди, чтобы раньше времени тебя не приметил. Приметит, поймёт, план его сорвался, и своё поскудное дело сам завершит.
Вышел Дмитрий огородами к дому Якушева, зашёл в дом, а там жена его от физического домогательства Якушева из последних сил отбивается. С яростью набросился Дмитрий на похотливого старика, осмелившегося посягнуть на честь Виринеи, оторвал его от неё и ударил в грудь что есть силы. Якушев, разбросав в стороны руки, повалился навзничь и ударился головой об угол лавочки. Кровь хлынула из его головы.
— Господи! — воскликнула Виринея. — Что же теперь будет? Мы его убили!
Дмитрий оцепенело смотрел на мерзкого старика, дёргавшегося в предсмертных судорогах, и лихорадочно думал:
— Как быть? — но ничто не приходило на ум.
— В сарай его… — проговорила Виринея, чем вывела мужа из оцепенения.
— Верно говоришь, Виринеюшка! Сеном завалю и в тайгу пойду. А ты пока оставайся здесь, — приходя в себя от потрясения, ответил Дмитрий и, взвалив обмякшее тело Якушева на плечи, понёс его в сарай. — Там, завалив труп сеном, обернулся к жене. — Я к Вавиле пойду. Он тайгу хорошо знает, укажет, где можно схорониться. Обустроюсь, за тобой возвертаюсь. Ежели кто спрашивать будет о Якушеве, скажи, что он тебе не докладывал. Ушёл, а куда не знаешь.
Разлука.
Через час на Алтай налетел северный ветер, принёс снег, и к шести часам вечера земля укрылась толстым белым покрывалом. Снег пышными шапками повис на ветвях деревьев, лапнике, скрыл траву и таёжные тропы. Резко похолодало.
— Как-то там? — думал Дмитрий, интуитивно выбирая дорогу меж деревьев. — Куда, зачем иду? Всё одно поймают, не миновать каторги. Надо возвратиться! Откуда-то потянуло дымом. — Видно, не далеко ушёл. Проплутал, видно, вокруг деревни. Будь, что будет! Ворочусь!
К дыму примешивался тонкий треск горящего хвороста и через минуту Дмитрий увидел Вавилу и его товарищей кружком сидящих вокруг костра.
Рассказав о своей беде, Дмитрий попросил у ватаги совет:
— Куда идти, и идти ли, как быть, скажите, люди хорошие?
— Айда с нами! — предложил один из лихих людей.
— Не могу, семья у меня… Им без меня не выжить… и детки малые у меня… — ответил Дмитрий.
— Верно, говоришь, — сдвинув на лоб шапку и почёсывая затылок, задумчиво проговорил Вавила. — Но и в деревню тебе нельзя. Зачем зазря голову подставлять. Укажу я тебе место хорошее, вдали от дорог и сёл, обустроишься, а далее сам решишь как быть. А пока о семье твоей всем миром будем заботиться. Мы народ хошь и разбойный, но вольный, друзей в беде не оставляем. Вот сейчас и пойдём, укажу дорогу к новому для тебя месту.
— Пахома Назарыча надо бы по-людски похоронить, — потупив задумчивый взгляд на костёр, проговорил Дмитрий. — Как-никак, всё ж таки человек.
— Это само собой, чай не зверь какой… хотя и с душой похотливой… Да и, что зря говорить, без него нам бы долго в тайге не протянуть. Обучил всему, что сам знал и первое время с голоду умереть не дал. Потом-то мы уж сами себе харч добывали. Вот сейчас посидим ещё на дорожку и пойдём… вдвоём пойдём, а други мои дальше пойдут… на «квартиру» нашу зимнюю, таёжную.
Всё, что требовалось Дмитрию для жизни вдали от людей, Вавила дал. Затем с хвоста своего коня отрезал пучок волос и, передавая его, сказал: «Пленицы на токовищах делать будешь, тут тебе и мясо и бульон жирный. Сухарей на месяц хватит, а в той тайной землянке свечи, жир и соль есть… хватит месяца на два, но всё ж таки экономь, зазря не трать. Особо соль береги, с ней и у нас беда. Месяц-два поживёшь, а там видно будет. В беде не оставим, наведываться будем. У кедра, что справа третий от входа, ледник есть. Рыба в нём вяленая и молотая. Вяленая тебе заместо семечек будет в вечера твои долгие, а из порошка юшку вари. Не пропадёшь, ежели медведь не згрызёт! Река рядом. Словом, жить можно. Тепло. Ружья лишнего нет, извиняй! Товарищем от бед разных будет тебе топор, — с этими словами Вавила вынул из-за пояса топор и передал его Дмитрию. — Проводником твоим до развилки будет Прохор. Ты не гляди, что он ростом мал. Как говорится, „мал, да удал!“. Ну, всё, идите с Богом! На развилке ваши пути разойдутся».
Подошли к развилке. На прощание Прохор сказал:
— С голоду не умрёшь, друже, тайга прокормит, поберегай сухари да соль. Оно, как и сказал Вавила, постараемся навещать, только кто ж ё знает, как у самих всё сложится. Могёт быть и не сможем пробиться к тебе по завалам таёжным и снегу глубокому. Зима она не тётка родная ежелиф не в дому, а как волк в норе, хвалиться нечем. Иди гривами, пока будешь забираться на гору, а как её перевалишь, то можно и логами, возле речек. Да, смотри, не утони в зажорах. Людей тех, что измывались над тобой в селе Романово, искать будут. Найдут, конечно, — сказал и добавил с сожалением, — жалею, что не захоронили, — а как найдут, поймут, что кто-то сгубил их… Понятно, погоню устроят. Как почуешь, логами не иди, на гриве у тебя от погони семь дорог и все под гору, а в логу, что в яме. Ежелиф набредут на тебя, сам понимаешь… добра не жди. Ну, иди с Богом! Подморозило, снег подковало, теперь самый лёгкий ход.
Сказал, а в душе думал. — Друг ты Вавиле, а не мне. Своя рубашка ближе к телу, а потому хорошо, если бы догнали тебя и порешили. Опасен ты сейчас мне и друзьям моим. Поймают, выдашь. Сам-то руки об тебя марать не буду. Не хочу грех на душу брать. Путь верный указал, корить тебе меня не придётся, чиста моя душа перед тобой.
Обнялись, похлопали друг друга по плечу, и пошли разными дорогами.
Дмитрий человек не таёжный, в горы ни разу не ходил, да ещё нагруженный котомкой, тяжело взбирался на кручи, но не думал об отдыхе, сжимал крепко зубы и шёл. В мыслях была жена и дети, и это придавало ему силы. Вот уже и луна взошла, взобралась на свой пик, откуда, врезаясь серебряными лучами в чащу громадных пихтачей и кедровников, освещала Дмитрию путь, и он шёл, шёл, и шёл, не замечая усиления утренника. Усталость давила и валила с ног, Дмитрий то и дело снимал шапку и отирал пот, но не останавливался. Куда-то уплыла луна, и утренний сумрак стал приобретать окраску дня, — всходило солнце. Взобравшись на утёс свободный от леса, Дмитрий взглянул на открывшуюся взгляду громадную впадину, испещрённую чернолесьем, как щетиной давно не бритое лицо мужчины. Отдалённые кряжи гор царили над лесными падями. Стоя на орлиной высоте, Дмитрий почувствовал великую сладость свободы. Мысль его скользнула по оставленному там снизу страху и злобе, как по чему-то далёкому, давно покинутому. Дмитрий снял шапку, перекрестился на вышедшее из-за дальних гор солнышко, повернулся и бодро пошёл навстречу горному простору и свободе, которая была теперь ему верным и единственным другом.
Дмитрий спешил до ростепели перевалить гору. Не останавливаясь, на ходу грыз сухари, подкреплял силы. Побеждая одну кручу за другой, достиг седловины. И вот он уже на перевале, откуда ему открылся изумительный вид необозримых падей алтайской тайги, спускающихся с громадных кряжей гор, опушенных чернолесьем. Сделав прощальный поклон открывшейся красоте, пошёл дальше.
Когда снежный наст не стал держать и ноги с трудом приходилось вытаскивать из смеси льда, воды и плотного влажного снега, Дмитрий выбрал место для дневки. Развёл костёр, напился горячего чаю с сухарями и под ласковыми, тёплыми лучами солнца уснул на смолистом ложе из пихтовых ветвей.
Проснуться заставил вечерний холод. Идти было ещё рано, снег подтаял и был рыхлый, ноги вязли в нём, как в клейстере. Решил ждать ночного холода, а с ним и крепкого наста. Вновь вскипятил чаю и вновь с наслаждением пил его, хрустя сухарями.
Спустившись ниже в долину, Дмитрий набрёл на пересекавшую его путь зимнюю дорогу. Пошёл по ней в сторону склона ближних гор, так, как указал Прохор, — к брошенному прииску, недалеко от которого дорога пересекалась с какой-то бурливой таёжной рекой. Река давала прекрасную возможность для дальнейшего движения, нужно было только соорудить салик (плот) с веслом, гребью, шестом и багром. Материала для изготовления всего этого –сухой кедровник, Дмитрий отыскал на берегу.
— На постройку салика и добычу тетеревов для питания во врем плавания уйдёт два-три дня, — прикинул. — Значит, нужно где-нибудь приютиться.
Возвратился на брошенный прииск и стал искать среди полуразрушенных построек приют. Дома служащих, казармы и хлебопекарня были раскрыты и разорены. Более подходящей нашёл «господскую» баню, в которой сохранилась каменка с трубой, крыша, дверь и окно с рамой, у которой разбиты были не все стёкла. Вместо стёкол Дмитрий вставил кору, поправил дверь, разжёг печь и стал просушивать своё временное жилище. Потекла трудовая жизнь. Днём Дмитрий отдыхал и плотничал, а ночью и ранним утром по насту таскал лес и промышлял косачей. Днём хитил мясо и вялил его на солнце в запас, из свежего варил похлёбку.
Опасность
Однажды перед рассветом Дмитрий пошёл к току, нужно было засветло — к утренней добыче исправить пленицы.
На одном из поворотов лицом к лицу встретился с Прохором. За его спиной на ремне висело ружьё, вид у товарища был испуганный.
— Прохо! — обрадовано воскликнул Дмитрий. — Как ты здесь?
Неожидаемая встреча сжала его губы. С трудом разжимая их, Прохорпроговорил:
— Э-эт… вот… за т-тобой шёл! Помер он, Як-кушев-то! Вавила сказал, чтобы сообщил тебе. Хоронись как можно дольше. Погоня за тобой идёт. Вавила ходил в деревню, чтобы тело Якушева сховать. Только не успел его схоронить, — лгал Прохор. — Кто-то видел тебя, как ты в сарае прятал его.
Поправив пленицы, возвратились в жилище.
— Хорошо устроился, — осматривая баню приспособленную под жильё, — проговорил Прохор. Может быть, чаем напоишь. Устал, ног не чую.
— Всё будет, товарищ дорогой, и чай и похлёбка из птицы. Поешь, отдыхай, а у меня работы много, плот строю. Теперь, если пойдёшь со мной, расширить его придётся, — на двоих, значит, мастерить.
Ночью Прохор бредил, упоминал Якушева, медведя и ещё каких-то людей, но речь его была невнятна, и Дмитрий из неё ничего не мог понять.
Прохор ещё спал, а Дмитрий уже поднялся, встал раньше обычного и стал варить птицу.
Когда завтрак был готов, разбудил товарища.
— Ты не ходи сегодня пленки смотреть, я схожу, — предложил Прохор.
— Сходи, — ответил Дмитрий.
Позавтракали. Дмитрий пошёл к реке, а Прохор, оставшись один, вышел на высокую проталину.
Сначала он услышал шум с дороги, потом говор людей, понял, что это отряд, который ищет Дмитрия. Промелькнула мысль:
— Дмитрий, его нужно удалить от них, спрятать. Но как? Не дай Бог возвратится сюда, поймают, всё выложит. Тогда каторга мне.
Поздоровавшись с прибывшими, сказал, взяв в руки котелок:
— Пойду за водой, чай сварю для вас. С дороги небось устали.
Сказал, а сам побежал к салику, предупредить Дмитрия, чтобы не подходил к жилищу.
— Беги, отряд ищет тебя, — передал котелок в руки Дмитрия, помог ему взобраться на плот, и оттолкнул его от берега. — Прощай, друг! Поезжай с Богом! — сказал, а сам подумал, — что б ты разбился на порогах и утонул.
Полицейский урядник меж тем нашёл в бане пустой кисет, на котором красными нитками было вышито «Дмитрий», и показал его всему отряду.
— Вот улика, что Епифанцев здесь.
Отправив Дмитрия, Прохор спокойно вернулся к гостям и стал рассказывать им про свои похождения, в которых сказал, что шёл по следам Дмитрия вместе с Якушевым, но не настиг его.
— С Якушевым говоришь, — проговорил урядник и посмотрел на свой отряд.
Все засмеялись.
— Это, значит, ты вместе с покойным Пахомом Назаровичем по тайге гулял в поисках убийцы. Ай, как складно врёшь. — Гаркнул. — Подлец! Молчать! Сгною! Нам всё ведомо. Жена Епифанцева всё рассказала, повинилась, только видели тебя и Епифанцева на входе в тайгу. Жив он… Якушев-то. Торопились вы очень. Куда? Не скажешь? А я тебе скажу, убить вы хотели Епифанцева, чтобы следы свои преступные скрыть. Так что, не по его мы душу, а по душу Пахома Назаровича Якушева. И по твою, как соучастника сговора. Где он, говори! — строго посмотрев на Прохора, крикнул Урядник. — Судить его будут за попытку изнасилования, а тебя за убийство Епифанцева. Вот его кисет, — сунул мешочек под нос Прохора, — а это улика!
Прохор удивлённо воззрился на полицейских.
— Врать не буду, — сказал. — Видел я его… Якушева-то, в крови всего. Сказал, что Епифанцев убил его… это, конечно, не совсем чтобы, а до крови… Я-то, в то время как раз из лесу вязанку дров нёс. — Полуправду говорил, конечно, но иначе ему было нельзя, понимал, что если Дмитрий попадётся в руки правосудия, то его будут допрашивать «и, возможно, с пристрастием», значит, может не выдержать и расскажет о Якушеве и о себе самом всю правду разбойную. — Удивился, конечно. Помощь ему оказал, — голову, значит, его перевязал, и хотел дальше с вязанкой дров идти, только он приказал дрова бросить и с ним в погоню за Дмитрием идти. Он сильно Пахома Назарыча-то поранил. Я человек маленький, куда прикажут идти, туда и иду, что прикажут делать, то и делаю.
— Тебе, дураку, прикажут человека убить. Убьёшь?
— Помилуйте, ваш благородие! Чур, на вас! Да разве ж кто такое может приказать… человека убить… Господи, прости! — перекрестился.
— И что дальше? Говори быстро и не юли, а то у тебя какая-то коловерть бестолковая получается.
— Так это я, ваш благородие, всё как на духу, правду, значит, вот! Повёл меня Пахом Назарыч-то в тайгу, а там на нас медведь напал. Порвал он крепко его, на месте том его и захоронил.
— И как же это ты его захоронил, медведь тебе помогал?
— Боже упаси, ваш благородие! — Прохор перекрестился. — Нежели же он человек? Медведь он! Зверь лютый! Я его с того ружья Пахома Назарычева с перепуга-то и завалил.
— И где то место? — спросил его офицер.
— Так здесь, недалече. Крест я на том месте поставил. Да вы, верно, видели, когда шли сюда, при дороге он… прям, с краю.
— Оно, конечно, видели, только, кто там лежит, мне не ведомо, а посему собирайся и следуй за нами. Могилу вскроем, посмотрим. Если и впрямь Якушев там, то зараз видно будет, медведь или кто иной его рвал… А тебе всё одно каторга… Всё указывает на то, что убил ты Епифанцева, вот и вещь его — кисет.
— Что ж, ваш благородие, напраслину на меня наговариваете? Не знаю я, где сейчас Епифанцев. Был он здесь, да вчера убыл на плоту. Я ему говорил, что жив был Пахом Назарович. Шёл сюда виниться перед ним, да по дороге сюда медведь его задрал. Не поверил он мне. И как было поверить, если живым его не видел. Я ему и крест на могиле его показать хотел, а он махнул рукой и тотчас на плот, только-то его и видел.
— Складно сказку сказываешь. Ну, да не судья я и не прокурор. Моё дело всех, кого в тайге повстречаю в участок свести. Там разберутся, будь спокоен!
Эпилог.
На основании донесения, полученного от стражников, прокурором было начато дело по подозрению Прохора Ивановича Криворотова в убийстве среди тайги Дмитрия Леонидовича Епифанцева. Уликой служила обнаруженная у Криворотова вещь, принадлежавшая убитому, который он не успел скрыть, как скрыл на глазах у свидетелей котелок принадлежащий Епифанцеву.
Началось судебное следствие, на котором Криворотов ничего не разъяснил, опасаясь розысков Дмитрия, о котором уже установлено, что его нет в живых, потому что из места его причисления — из села Романово получились сведения, что его там нет и нет о нём слуху.
На суде в качестве обвиняемого Криворотов молчал.
По окончании речи прокурора, ясно доказавшей, что перед судом находится действительный убийца Епифанцева, упорно не желавший сознаться в своём преступлении, из публики раздался голос:
— Господа правосудие! Позвольте вам сказать, что тот самый убитый Дмитрий Леонидович Епифанцев — это я самый и есть.
Дмитрий возвратился к жене, а через двое суток, освобождённый в зале суда, в дом к нему вошёл Прохор в сопровождении Вавилы.
— Спасибо, Дмитрий! Ты настоящий друг! А за это мы всей ватагой решили отблагодарить тебя. Схрон у Якушева есть. Много чего там — золото, серебро и другой богатый товар. Разделим по-братски.
— Не надо нам ничего, Вавила, — ответила Виринея. — Ты и так много добра нам сделал. Век молить тебя будем за доброту твою!
— Ну, это ты от радости, что муж возвратился. Только детки у вас есть и хозяйством обзавестись надо. Как же без денег?
— Прав, Виринеюшка, друг наш. Много добра он нам сделал, спасибо ему, — Дмитрий поклонился Вавиле, — и от этого подарка его нам отказываться нельзя.
— Вот и сговорились, — ответил Вавила и, вскрыв схрон Якушева, поделился богатством с Дмитрием.
Забрав оставшиеся ценности, Вавила с Прохором ушли в тайгу и в жизни Дмитрия больше не появлялись.
Пропавших в тайге четырёх крестьян села Романово с делом Криворотова не объединили. Мало ли людей пропадает в тайге!
Дмитрий Леонидович Епифанцев через год поставил свой дом, в доме Якушева тяжело было. Обзавёлся мелкой живностью — куры, гуси, утки, купил полтора десятка овец, корову и две лошади — пахотную и для выезда. Земли купил четыре десятины — три под посев, одну под сенокос (1 десятина = 2400 саженям²; 109,25 соток; 1,09 га).
Женские пересуды
(Мини рассказы)
Волки.
— Ох, бабоньки, это как же жить нынче?
— Земля перевернулась с ног на голову!
— А всё от того, что люди от Бога отвернулись, прости меня Господи!
— Бог-то при чём здесь, Марфа? На село наше смотреть уже тошно! И не Бог в этом виновен, а она, проклятая, водка, будь она неладна!
Судачат женщины таёжного сибирского села о жизни своей монотонной, а если новость то она обмозговывается, обсасывается, толкуется и перевирается несколько дней. Вот и сегодня появилась новость, всем новостям новость, в которой главная роль отведена…
— Что за напасть такая на нашу голову, волки, будь они неладны, стаями нападают, житья от них никакого нет.
— Правду говоришь, Серафима, скот режут, а всё потому, что напасть эта, говорят, из Вологодской и Астраханской губерний.
— Это, где ж такие губернии, Валентина?
— Ясно где, соседушка моя дорогая Марфа, душа твоя добрая, в России. Оттуда в Сибирь прут, прям, стаями огромными.
— А что удивляться! Оттуда сейчас не только волки, переселенцы и беглецы всякие за лучшей долей так и тянутся, так и тянутся, и конца им и края нет, — недовольно проворчала Серафима. — Землю получают, потом её пропивают и в разбой по лесам разбредаются. Вот от кого житья нет, хуже волков те разбойные люди. Никого не жалеют, мало того что грабят, так жгут и убивают, детей малых не жалеют, супостаты окаянные. Тфу, на них!
— Оно и понятно, что им там… в России-то? В Сибири воля и простор. Ни тебе помещиков кровопийцев, ни власти рядом, писарь, вот и вся власть, проговорила Марфа.
— Это, конечно, так. У нас помещиков нет, и землицы всем хватает. Работай, не ленись, в достатке жить будешь, — подтвердила Серафима слова Марфы.
— Будешь тут… жить в достатке, как бы ни так, — скривилась Валентина. — У тебя, Серафима, муж как муж, всё в дом, а мой, Ирод проклятый, из дома.
— Что-то я давно не видела его. Не заболел ли? — участливо спросила подругу Марфа — соседка по правому подворью.
— Заболеет, как бы ни так… тфу, — сплюнула, — на него пьяницу проклятого. Поехал с кумом в Бийск на базар, расторговался хорошо, аж на три рубля, да из дому прихватил на товар разный три рубля, и что… ни денег, ни товара. Явился, как вор, крадучись, ночью, волк его загрызи. Я глядь на него, волосы дыбом. Морда лысая, бороду как корова языком слизнула.
— Да ты что? — всплеснули руками женщины.
— Это, как без бороды? Спалил, али как? — от удивления вздёрнув плечи и брови, спросила Валентину Серафима.
— Чёрта-с два он её спалит, пропил, поскудник.
— Бороду… пропил… Это как же? — удивились женщины.
— А вот так вот, дорогие мои соседушки. Шесть рублей с кумом пропил, а потом вместе с ним бороды-то по рублю с полтиной продали. Вот и сидит сейчас, хвост прижал и носу не кажет на улицу. Срамно ему, видите ли, а когда бороду пропивал, то в радости был, что б он сгорел от этой водки проклятой, Ирод окаянный!
— Это как же он до дому-то ночью добрался? — всплеснула руками Марфа. — Волки лютуют, особенно по ночам.
— А что ему сделается. Им пьяницам и море по колено, а волки так букашки-таракашки для них. Они, верно, от одного перегару за сто вёрст пьяниц оббегают.
— Не скажи, Валентина, им… волкам-то что перегар, что сама водка, за милу душу порежут и сгложут до костей, — не поняв подтекста слов подруги, проговорила Марфа. — Волки в стайки (сарай) забираются, скот режут, а человек для них что ягнёнок. У меня, слава Богу, пока вся скотина жива, а у свояченицы, что дом на околице, трёх овец уже порезали, а у Олега Ефремовича Селиверстова, у которого дом рядом, две коровы. У Софрона Яковлевича Безбородько, что дом на взгорке у тайги стоит, лошадь сгрызли. Слышали, что в подворье их творится, — волки, значит, хозяйничают, а, поди, выйти, тебя же ещё в придачу к скоту и порежут. Сказывали, что всю ночь и просидели, тряслись от страха, а утром вышли, матерь Божья, — прилепив к щеке руку, — побоище Мамаево, прям. Кровь, куски шкуры, волосья по всему двору, страх Божий, — ужасалась всем видом Марфа.
— Верно говоришь, Марфа. Фёдор Матвеевич, охотник наш намедни из волости возвращался, так сказывал, что сам видел стаю в полсотни зверей. Еле, говорил, убёг, а всё спасибо лошади его, а так бы как с парнем, что на «беседки» к любушке своей милой пошёл, — выйдя из дома, что стоит напротив беседующих женщин и, услышав разговор о волках, вступила в общую беседу Пелагея.
— О ком это ты, соседушка? — ласково проговорила Серафима.
— Слышала вчера от мужа своего, дорогие подруженьки, волки парнишку сгрызли.
— Какого это парнишку? Какие такие ужасы говоришь, Пелагея? — проговорила Валентина. — Что-то не слышала о том.
— Откуда бы ты слышала, коли, говорю, сама вчера от Кирилла, мужа своего о страхе Божьем узнала.
— Ох, ты ж Господи ты мой! — горестно запричитали женщины. — И прям насмерть? — спросили в один голос.
— Мертвей не бывает, — ответила Пелагея. — С деревни Старо-Бардинской он, парнишка-то. Пошёл на «беседки» в соседнюю деревню — Карагайку, к любушке своей, пять верст прошёл, а на окраине, когда уже и дома́ рядом были, волки из тайги объявились. Напали на молодого парня, отважившегося в одиночку идти по полю зимнему, и остались от смельчака одни ноги. Нашли лишь на следующий день, когда мать его тревогу подняла. Ушёл, мол, сын, к голубушке своей, а домой не воротился. Страшная смерть, не приведи Господи.
Женщины перекрестились.
— Как нашли-то? — спросила Марфа.
— Валенки нашли, а в них парня ноги. Туловище, руки, голову, всё сгрызли окаянные, — горестно проговорила Пелагея.
— Ноги ли, руки… какая теперь разница. Матери-то каково. Взрастила сыночка, а похоронить-то и некого, — ответила Марфа.
— Не дело родителям детей хоронить, они должны родителей в последний путь отправлять, а оно вон как… вышло-то, — тяжело вздохнула Пелагея.
— Да… вот тебе и «беседки!» — вновь горестно промолвила Валентина. — Сидел бы дома, и горя бы матери не принёс. Ему то сейчас что… Всё одно…
— Сейчас-то оно, конечно, а как натерпелся… подумаю, мурашки по телу так и бегут, бегут, будь они неладны, — сказала Пелагея и тряхнулась всем телом, как от пронизывающего морозного ветра.
Со стороны тайги донёсся волчий вой.
Сало.
— А попрошайки так те совсем обнаглели, хотят по сёлам и прямо требуют на водку, не дать — грозят поджогом.
— С них станет. Ночью-то мы спим, а для них ночь — мать родная, — подтвердила Марфа слова Серафимы.
— Крысы, проклятые! — возмущённо воскликнула Валентина.
— Не крысы, а слоны, — поправила подругу Марфа.
— Пошто слоны-то? — усмехнулась Серафима.
— А потому что слоняются из деревни в деревню, вот и дали им такое прозвище. И ведь как требуют, тут тебе и смех и злость. Сама слышала, идёт такой слон и кричит: «Подайте здоровому, краснорожему на каменно строение, на кабацкое разорение, на стеклянный колокол!» — ответила Марфа.
— Что за колокол такой стеклянный? — удивилась Валентина.
— Кто их знает? Может для словца красного, а может по их бродяжьему разумению вещь нужная, — пожала плечами Марфа.
— Крышку гроба им стеклянную и на всеобщее обозрение, чтобы видели все пьяницы, до чего жизнь такая доводит… до нищеты и бродяжничества, — возмущённо проговорила Валентина.
Из дома, увидев через окно подруг, вышла Пелагея и сразу, не зная, о чём они ведут речь, выпалила:
— А в одной деревне богатый крестьянин выдавал замуж дочь. Так на свадьбе выпили сорок вёдер водки.
— Ох, ты ж Господи! Это ж какую утробу иметь надо!? — всплеснула руками Марфа.
— И откуда ты это знаешь? Сорока на хвосте принесла? — ухмыльнулась Серафима.
— Не сорока, — не обижаясь на подругу, ответила Пелагея, — Кирилл сказывал.
— Ну, ежели Кирилл, тогда конечно, дело ясное, что дело тёмное! — вновь ухмыльнулась Серафима.
— Зря ты, подруженька! В той деревне он был и сам всё слышал. В деревне той наш кум Пётр, он ему всё и поведал, а кум врать не будет, человек он серьёзный.
— И что же интересного, в свадьбе деревенской. Сколь у нас их было и сами венчаны, слава Богу. Пьют, это понятно. Как без этого? — Не унималась Серафима.
— Погоди, Серафима, не злыдничай. Послушаем Пелагею, — утихомирила подругу Валентина и к Пелагее, — говори соседушка.
— Вот я и говорю, свадьбу мужик богатый сделал. Насобирал по всем подворотням человек полтыщи, там тебе и мужики и бабы были, все, кому не лень было с печи слезть. Угодить селу надумал и пропоил более 500 рублей.
— Ох, ты ж, Господи! Деньжищи-то какие! — приплюснув правую руку к щеке, ужаснулась Валентина.
— Да кабы ещё это, так после ещё неделю гулеванили, поил и кормил всех, кому не лень в дом его прийти было, а после праздника-то над ним, дураком, все село смеялось. Хотел уважение водкой купить, а вышел изъян своему карману.
— Вот и поделом ему, коли он дурак набитый, — ухмыльнулась Серафима.
— На эти деньги можно в Северо-Американские Соединённые Штаты съездить, — задумчиво проговорила Марфа.
Подруги онемели и воззрились на Марфу округлившимися от удивления глазами. Брови женщин выползли вверх, а челюсть, отчалив от своего естественного причала, медленно поплыла в сторону вздымающейся груди.
— Ты чего, Марфа? — придя в себя от слов подруги, потрясших, казалось бы, своим безумием всех женщин, проговорила Серафима. Какие Северо-Американские Соединённые Штаты? Ты о чём, подруга? Очнись!
— Нормальная я, — поняв беспокойство подруг, ответила Марфа. — Это мой, видно, свихнулся. Поеду, говорит, в Штаты за золотом, в Ка… Канрифорнию.
— Калифорнию, — поправила соседку Валентина.
— Да, Калифорнию какую-то. Прописывали, сказал дуралей мой, в какой-то газете, что людей туда собирают на просмотр какого-то великого водопада прозываемого Наагарским…
— Ниагарским, — сказала Валентина.
— Да, Ниагарским, и продлится это безобразие два месяца. Так вот… мой дурень сказал, что как туда приедет то сразу за золотом в Калифорнию отправится. Пока, говорит, те люди водопад смотреть будут, он каменьев золотых насобирает, а потом с теми глядунами домой с золотом воротится. А денег, в газете той прочитал, надо всего-то 400 рублей. А у самого, дурака и красненькой нет.
— Плюнь ты на него. Все они дураки безмозглые, пусть себе мечтает. Мой тоже не лучше, — задумчиво проговорила Серафима. — На прошлой недели такое отчебучил, что аж диву даёшься, откуда такие мысли у них берутся. Толи с пьяни, толи с похмела, толи сам чёрт, прости меня Господи, — перекрестилась, — на ухо им шепчет.
Женщины перевели вопрошающий взгляд с Марфы на Серафиму и сосредоточили на ней внимание.
— Картины, говорит, рисовать буду. Заприметил у свата какую-то картинку в деревянной рамке, тот её на днях из Бийска привёз. На ней, сказал, деревья как у нас на взгорке. Купил её сват за три рубля и сказал моему дуралею, что картины те нарасхват шли. Сказал, что картина та писана каким-то художником с шишками, — высказалась Серафима.
— Шишки-то зачем ему… художнику тому? — удивилась Марфа.
— Мне это не ведомо, подруженька. И мой оболдуй не сказывал об этом.
— Шишкин это, — деловито проговорила Валентина.
Женщины воззрились на Валентину и через полминуты молчания:
— Шишкин, откуда или где? Как там чего?.. — от непонимания ответа Валентины, часто моргая глазами, проговорила Серафима.
— Шишкин это художник, фамилия у него такая чудная, — уточнила Валентина.
— Откуда тебе про это известно, подруженька? Про Калифорнию и водопад этот Ниа… Ниага?.. Тфу на него, будь он неладен, — удивлённо посмотрела на Валентину — Марфа. — И Шишкина этого, откуда знаешь? На базаре что ли встречала?
— Шишкин, милая, он не в нашем краю живёт. В России он, а водопад называется Ниагарский, — проговорила Валентина.
— Вот я и говорю, Ниагарский, — и тут же с вопросом к Валентине. — А откуда тебе это известно? Может вовсе и не так его кличут, водопад тот американский. И про Шишкина этого, откуда ты знаешь? Может вовсе он не так, тот художник прозывается.
— У сына книжку смотрела, спрашивала его, он и читал. Запомнила, интересно очень. В книге той много чего интересного… и про Америку, и про Африку, и про северные страны разные, — ответила Валентина. — В библиотеку ходит, и книжки интересные там берёт. Читает всё, читает, на улку не выгонишь, за стол с трудом усаживаю.
— А мой третий год в церковно-приходскую школу ходит и как был оболтус, таким и остался, ни одной буквы не знает, — сокрушённо проговорила Марфа.
— Так и моего там никто не учил. Поп наш только-то и знает, что молитвы с детьми разучивает. А твой-то, что, прям, рвётся в школу?
— Как бы ни так, с боем.
— Так и не пущай, пусть хозяйству учится и к моему сыну приходит, тот его и научит читать, всё больше пользы будет, нежели молитвы учить и песенки петь.
— Оно и верно говоришь, Валентина, направлю своего оболтуса к твоему Петру, пусть грамоте обучит, а в школу эту ни копейки больше, будь она неладна… проклятущая.
— А по мне так лучше нашей Сибири ничего нет, — не вникая в разговор подруг, окинув правой рукой ширь родной природы, мечтательно проговорила Марфа.
— Оно бы, конечно, всё ничего, да только страшные люди нынче в наших краях объявились, — привлекая к себе внимание подруг, задумчиво проговорила Пелагея.
— Это, какие ж такие страшные люди нынче объявились? — ухмыльнулась Серафима.
— Тебя, подруженька, прям, не понять. То ты ахаешь и охаешь, что нынче разбойных людей расплодилось как оводов вокруг коровьего хвоста, то ерепенишься и вскипаешь на каждое моё слово. Ты как, выспалась сегодня? Или плохо спала от мыслей каких тревожных?
— А ты мои мысли не трожь! — возмутилась Серафима.
— А ты меня не задирай! Я могу и отпор дать. Не слабже тебя… буду! Ишь, выискалась тут такая…
— Какая ещё такая, — выдвинув грудь и согнув в локтях руки, вознегодовала Серафима.
— А вот такая вот… как будто невидимка, что можно всё говорить и задирать. Я тебе ничего плохого не делала и не делаю. Что ты ко мне цепляешься?
— Бабоньки, да вы что? Угомонитесь! Подруги же… сызмальства вместе, — встала меж Серафимой и Пелагеей — Валентина.
Валентина прекрасно понимала, почему Серафима постоянно ерепенится на Пелагею, — из-за ревности. Серафима ни с кем не хотела делить дружбу с Валентиной и если какое-либо невидное слово было бы сказано в адрес подруги, то она как кошка вцепилась бы тому в волосы и рвала их без устали. Да и на слово против своего слова тоже имела слово, — отвечала ершисто, но без ярости, иначе раздор мог бы привести к серьёзному разладу между подругами. И остывала Серафима столь же быстро, как воспламенялась.
Через минуту Серафима уже обнимала Пелагею и смеялась вместе с ней и другими своими подругами над своей вспыльчивостью.
— Прости, Пелагеюшка, бабу дурную, — прижимая к себе подругу, винилась перед ней Серафима. — Сама не знаю, что на меня нашло. Видно от дня моего бабского, что каждый месяц день в день красным солнышком прилетает, — сказала и звонко засмеялась.
— Ничего, Серафимушка. Понимаю я тебя, в каждом месяце к нам, бабам-то, алые разливы приходят.
— Хорошая ты, Пелагея, а я дурная. Прости глупую! И говори, милая, говори, какие такие страшные люди нынче объявились? Чтобы, значит, знать, как и где остерегаться их.
— Надо, девоньки, остерегаться. Люди те страшнее разбойников будут, хотя… они и есть разбойники, только с сатанинскими повадками. И глазом они невидимы, — окинув взглядом улицу, как бы опасаясь налёта невидимых разбойников, тихо проговорила Пелагея. — Налетят как ветер, схватят, кого им надо, набедокурят, обворуют или убьют кого-нибудь и умчатся. А кто неведомо, так как невидимы они.
— Ох ты, Господи, какие страсти! — ужаснулись женщины и с опаской посмотрели по сторонам.
— Как же они невидимы глазу становятся? — тихо и пугливо изрекла Марфа.
— Кирилл мой сказывал, а ему сват, объявились в наших краях люди невидимки, душат кого ни попадя голыми руками, силища у них страшная, что никакого топора или ножа им не надо. Никого не боятся, кулаком деревья валят, а волков тех подавно как муравьёв давят и едят их мяса, от того сила у них огромная. Едят и от удовольствия глаза зажмуривают.
— Как же они их зажмуривают, если у них глаз нету? — удивилась Марфа.
— Почему это нету? — хмыкнула Пелагея. — Всё у них есть, и глаза и уши на голове, и руки и ноги на месте, только они сами не видимы, а промеж собой видимы.
— И как они невидимость свою создают? — спросила подругу любознательная Валентина.
— Прям, уж и не знаю, сказывать ли. Страшно очень… хотя… надо, чтобы вы, значит, деток своих берегли.
— Детки-то при чём? — насторожились женщины.
— А при том, что невидимость свою они создают салом.
— Салом? — удивились женщины.
— Салом, подруженьки милые, — ответила Пелагея и вновь с опаской осмотрела улицу. — Невидимки те посреди дня вылавливают деток, грудь и животы им разрезают и вынимают из них все внутренности.
— Ох, ты ж Господи ты мой! Страсти ужасные! Слушать боязно! — запричитала Марфа.
— А ты слушай! Знать будешь, деток убережёшь, — наставительно проговорила Серафима и к Пелагее. — Рассказывай, подруженька, оно хоть и ужас страшный, а знать надо.
— Сердце, кишки, печень вынимают, и сало из всего этого варят. Потом салом этим себя голого натирают и становятся невидимыми, — с серьёзным лицом закончила своё повествование Пелагея.
— И что им, даже мороз нипочём? — спросила Валентина.
— Что им мороз, если они мясо волчье едят и силища у них медвежья.
— Да-а-а! Страхи и только! — проговорила Марфа и поспешила домой. Следом по своим домам разошлись и остальные женщины.
Со стороны тайги донёсся волчий вой.
— Видно, излавливают волков-то… невидимки… на мясо, значит, чтобы силушкой опять своей побаловать, — мысленно проговорила Пелагея, быстро прошмыгивая сквозь калитку в воротах своего подворья.
Куда ни кинь…
— Ох ты, Господи, это кто же твою морду облысил, — всплеснула руками Серафима, войдя в дом подруги Валентины. — Ну, прям, чисто ёжик обрезанный.
— Ну, ты… того, сама ты обрезанная! — возмутился Филимон, услышав неприятные для себя слова, брошенные соседкой Серафимой при входе в его дом. — Вошла в избу так поздоровкайся, а не хули хозяев, а то я могу и того…
— Чего это ты можешь, чёрт ты обрезанный? — подперев в бока руки, с усмешкой на губах полюбопытствовала Серафима.
— Чего могу, того не твоего бабского ума дело! — «метнув искры из глаз», ответил Филимон и, гордо вскинув голову, отвернулся от наглой бабы, как он её всегда называл при упоминании.
— Ой, бабоньки, от смеха обописаюсь! Гордый-то какой! Отвернулся, нос воротит. Ну, прям, царь Дадон! Тфу на тебя, чёрта облезлого! Мастер выискался! Может он, видите ли, чего-то там! Ты сначала мужиком стань, а потом Валентина и подумает, пускать тебя к делу-то или шугнуть с постели на пол голый, — всхлопнув руками, как наседка крыльями, съязвила Серафима. — А вот скажу-ка я тебе, Филя, что пьяный дуралей, кабатчикам да купцам всех милей! И где ж теперь твоя гордость мужицкая? Ан, нет её… бороды твоей, значит и гордость ты потерял. Твою гордость теперь никак какая-нибудь старуха промеж ног носит и бахвалится перед дедом своим, — сказала и залилась в пронзительном смехе.
— Тфу на тебя, охальница! Ни стыда, ни совести! Пришла в чужой дом и хозяина хаишь! — Филимон смачно плюнул в сторону Серафимы и, оседлав лавку у окна, воззрился сквозь него во двор.
Валентина, сидя за прялкой, не вмешивалась в перепалку подруги со своим мужем. Ей было жаль Филимона, но и останавливать справедливый укор подруги в его адрес она не хотела: «Может быть, проймёт его, — думала она. — Да образумится. На днях четыре десятка годов уже стукнет, а ума как у козла, а, — махнула мысленно рукой, — тот поумнее, — улыбнулась, — бороду свою не пропивает».
— А ты, Валентина, тоже мне… жена называется. Твоего мужа в его же избе какая-то лахудра, тфу на неё, хаит, а ты глазки опустила и слушаешь её поганые речи, — упрекнул жену Филимон и, приподнявшись со скамьи, злобно прищурив глаза, склонив, как бык для атаки, голову, стал надвигаться на Серафиму.
— Ой, напугал бабу! Хрен ты собачий! — хмыкнула Серафима и приняла гордую позу, подбоченилась, вскинула пышную грудь и высоко вскинула голову. — Давай, вдарь, теперь тебе можно! Ты теперь не мужик, а так себе — фитюлька от бирюльки!
— Охолонись, Филимон! И ты, Серафима, хватит уже! — пронёсся по избе отрезвляющий голос Валентины. — Не к чему уже всё это. Что сделано, то сделано! И не тебе, подруженька, судить мужа моего.
— Вот оно как! Я о ней пекусь, а она меня же и корит! Ну, спасибо тебе, подруга милая, — склонившись и поведя правой рукой слева направо, проговорила Серафима, и собралась было выйти из избы, но в проёме входной двери, открыв её и впустив в дом клубы морозного воздуха, показалась Марфа и с ходу, забыв поздороваться, громко и взахлёб затараторила:
— Ой, бабоньки, что творится-то, ай, что творится. Народ дом старухи Прасковьи окружил, смертоубийством ей грозится. А всё от того, что порчу на Ларису — внучку старого Василия напустила.
Много в селе есть лекарей-колдунов, но главные из них — Филипп и два Василия — старый и молодой.
Старый Василий лечит всех святой водой с Афона и Иерусалима. Обмывает крест в святой воде со святыми мощами и поит этой водой всех порченных. Народ знает, что в ведре не святая вода, а из колодца, и не святые мощи в ней, а свиные кости, но всё же идёт с бедами к лекарю Василию старому и пьёт ту прокисшую, дурно пахнущую воду.
Старый Василий ничего не делал, — за всю вою жизнь не вспахал ни пяти земли, никогда, ничего не сеял, но жил безбедно, своим ремеслом поднял на ноги шесть дочерей и двух сыновей. Все уже давно выросли, заимели свои семьи, и живут в селе первыми людьми и в почёте. Дочерей Василий старый тоже приучил к лекарскому делу, научил их лечить людей от всех болезней, и они тоже живут прекрасно и дома у них под железными крышами.
Но случилась беда с любимой внучкой Василия старого. Варвара, дочь его младшая, неделю назад отдала свою дочь Ларису замуж, а через два дня молодая взбесилась.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.