«Сказали мне, что эта дорога
Меня приведет к океану смерти,
И я с полпути повернула вспять.
С тех пор все тянутся предо мною
Кривые, глухие окольные тропы».
Акико Ёсано
Город
Много лет назад я жил в одном городе.
Теперь его уже нет, почти нет. Люди, населявшие его, большей частью уже умерли, а оставшиеся в живых рассеяны по отдаленным уголкам нашей огромной страны и других стран, имена которых я не хочу сейчас называть, поскольку они не имеют прямого отношения к городу.
Этот город странный, загадочный, я так и не сумел его понять за все эти годы, город-женщина, до сих пор не понимаю, совсем не понимаю, кто знает, может он и зовется теперь иначе.
Тогда он назывался Тьма.
Тьма, ничего больше я не знал и не хотел знать. Умные люди говорили — где-то есть другие города, прекраснее и чище, но я никуда не выезжал оттуда и ничего не могу об этом сказать.
Странная штука — жизнь. Все куда-то рвешься, тратишь столько сил, а что в итоге?
Оружие, теперь уже, скорее, музейный экспонат, чем оружие, две- три медали на малиновом бархате, три десятка выцветших фотографий, да небольшой латунный контейнер с пеплом сожженных рукописей — вот и все, что остается от человека.
Я не знаю, сколько мне еще осталось, возможно, не очень много, поэтому решил привести в порядок свои записи о событиях, очевидцем которых мне довелось быть.
Старожилы знают о них и без меня, но людям молодым и приезжим, быть может, будет интересно что-то узнать. К тому же, некоторые факты освещаются теперь несколько иначе, и я буду очень доволен, если внесу ясность в некоторые вопросы.
Лето
Однажды понимаешь, что — все.
Все что есть — эта жизнь, и вспоминаешь ее, будто достаешь из сундука ветхую одежду, которую носил много лет назад, и спрашиваешь: «Это жизнь?» И тогда мир как бы сдвигается, сжимается, и сильнее пахнет жареной рыбой снизу, громкие выкрики с поля, где идет игра, становятся просто грубой руганью, свой микрорайон — заброшенной окраиной, и весь город стареет как-то разом, как стареет брошенная женщина, и ты стареешь вместе с ним.
Такое случается летом, его уже не ждешь, как в пятнадцать лет, но оно все равно приходит — лето, короткое и горячее, как пощечина. Правда, по утрам еще что-то можно разглядеть, и деревья за окном остаются неподвижными и прохладными, а свежая рубашка так приятно оттеняет загар, и даже горечь во рту исчезает после первой чашки кофе. На остановке — люди, все спешат, если вставать тяжело и едешь позже, их меньше, автобус выбрасывает тебя в жестяные двери на остановке, и идешь какими-то дворами к новому дому, что вклинился в черные развалюхи, а потом долго кидаешь камешки в окна кухни, они отскакивают с костяным стуком, пока в окне не появляется заспанное лицо одного из помощников — дверь в подъезд заперта, нужно ждать пока откроют, уже наверху закурить первую сигарету, принять в себя эту горечь и целый день оставаться там, в этих теплых серых стенах.
Движение
Со временем все труднее что-то менять, движение несет — его траектория, четкая, выверенная в этом захваченном не тобой городе, соединяющая два острова — работу и дом, этот маршрут давно знаешь наизусть. Когда «одиннадцатый» сворачивает у цирка и уходит под гору, кажется, это повторяется уже в тысячный раз, скольжение вниз, темнота за стеклом, освещенный салон, «Авторадио», что-нибудь незатейливое о любви, серьезный кондуктор с сумочкой и двумя рулонами билетов на маленькой груди, короткая встреча глазами, двойное прикосновение рук — деньги, билет, сдача, узкая кисть без кольца, быстрая и сухая, наверно губы такие же сухие и горячие, и сразу же проходит дальше, а потом возвращается, садится на свое место и вместе с водителем смотрит в набегающую темноту дороги, изученной до последнего поворота: перед тюрьмой направо, частный сектор Большевистской, поворот, суд на Островского, поворот на Пушкина, церковь, пединститут, Сибирская, баня, экспедиция, проспект, теперь уже непонятно почему Комсомольский, пробка на Динамо, больница, кольцо у Автовокзала, Рынок, где всегда по вечерам звучит музыка и заходит много людей, снова вниз под мост, пробка на Блюхера, а дальше чисто, Шоссе Двух Космонавтов, мост над железной дорогой, синие стекла «Мориона», три коробки у Гознака с какими-то невразумительными, но серьезными наставлениями на крышах и дальше все лес, лес, до улицы Полковника, который однажды спустился с небес и этим навсегда прославил этот город, эту улицу, этот лес.
Город летом
Оправдание крови. Один день, всего один день был нужен городу, чтобы подняться из пепла, а тепло стояло уже второй или третий день, что же удивляться, когда он стал таким — город летом. Река, не свинцово-серая, а синяя, оперный в решетке лесов, афиша, приехал столичный театр, о гастролях извещали задолго. Сегодня пятница и можно уйти пораньше, дали деньги, на лестнице еще прохладно, мало людей, дом уже начали заселять, но лифт еще не включили. Солнце и, кажется, жарко. Уже расходимся, но кто-то делает предложение, и мы идем по пыльной сухой улице, которую вспороли два месяца назад, и серый гравий давит на тонкие подошвы. Всюду стоит дорожная техника, но скоро она кончается, на проспекте много машин и людей, которые идут навстречу, некоторые смотрят в глаза, но большинство заняты собой, и мы тоже идем по широкой улице, думая каждый о своем. У «Стометровки» красные пластиковые столики под тентом, пива нет, поломка, сообщает тонкая девушка в белом халате, дорогой магазин, наконец, пельменная возле бывшей «Пиццы», здесь душно, но пиво прохладное, серьезная толстуха подает пельмени, мы допиваем пиво уже в детском саду на задах, курим и быстро говорим обо всем: прошлом, одежде и войне, о делах, а потом решаемся и снова идем вверх по людной жаркой улице — летом Рынок работает до шести, и мы наверняка еще туда успеем.
Встречи
Я никогда не пытаюсь их задержать и даже не оглядываюсь вслед, они проходят, и мы больше никогда не видимся, наверное, оттого я люблю смотреть им в лицо или — не все любят, когда на них смотрят — видеть их издали, хорошо, когда у девушки стройная фигура, это красиво, обувь и одежда в тон, этим холодным летом носят все черное, лишь босоножки могут еще быть белыми, да и то не всегда. Мы видимся каждый день, ее — я не сразу понял, что это одна и та же девушка — я обычно встречаю уже с утра, по дороге на работу или уже после пяти, на улице, в транспорте или в магазине, куда я захожу покупать еду. Я ничего о ней не знаю, даже имени, но каким-то образом, сразу опознаю ее среди других женщин, хотя выглядит она каждый раз иначе и часто даже не смотрит в мою сторону. Иногда ее не бывает несколько дней подряд, может, она уезжает или больна, когда же болею я, она никогда меня не навещает и не звонит, впрочем, я и не давал ей номер своего телефона. В такие дни — я стараюсь не думать об этом — мне кажется, что она ходит по городу одна и ищет меня, но она ведь обо мне ничего не знает и это еще полбеды, а если, она живет теперь где-нибудь в другом городе, а я тут жду, и мы больше никогда не увидимся. Только однажды, когда я пойду провожать мать, она увидит меня из окна проходящего поезда и, скорее всего, не узнает.
Воспоминание
Да нет, я не жалуюсь. Только странно: дожил до сорока и ничего не добился. И ждать-то особо нечего. Такое время, что большая часть сил уходит на самые обычные дела — работу, дом и, хотя я еще не стар, иногда все же чувствую усталость от этого однообразия. Но я не жалуюсь, это сейчас я не тот, а когда-то были времена получше, я жил, свободный и сильный, и не нуждался ни в чем, кроме того, что было под рукой. И мир вокруг был такой же прочный и все стояло на своих местах и было исполнено смысла: небо в окне, подоконник — некрашеный снизу, большой шкаф, тугие створки которого могли открывать только взрослые, молочница с бидоном, полным молока, она приходила каждое утро, и еще целые места, там, на улице: большие качели с широкой толстой доской на проволоках, сам дом — огромный, длинный, двухэтажный, за ним протекал ручей, и я часто ходил к нему сквозь высокую траву, и это тоже было важно…
Хорошее было время, и много прошло счастливых дней. Помню один из них, как мы возвращались откуда-то втроем в пустом автобусе, по узкой дороге — мы с сестрой устроились на заднем сиденье, потому что там трясло особенно сильно, и веселились, а отец сидел впереди, улыбался и молчал, он часто был таким, таким я его и запомнил: в штормовке, кирзовых сапогах, полевой сумкой на боку, молча улыбающимся нам на пыльной дороге под сухим накаленным солнцем.
Захваченный город
Сначала они захватили один дом, один старый полуразрушенный дом. В нем давно уже никто не жил — видимо, его просто забыли снести. Так он и стоял на въезде в Южное предместье — выбитые стекла, прохудившаяся крыша, обвалившаяся штукатурка…
Они привезли бетономешалку, песок, цемент, кирпич и все исправили: оштукатурили фасад, перекрыли крышу, сделали евроремонт, поставили тяжелую железную дверь с надписью «Краски Хаммер» и взялись за следующий дом.
Я тогда устраивался на завод, каждый день ездил на трамвае мимо, с интересом замечая перемены: вот в этом доме была библиотека, в этом — баня, там — клуб, я смотрел в нем с сестрой «Волшебную лампу Аладдина» и «Неуловимых», вот здесь — больница, а вот за этим забором с ангаром из профнастила когда-то находился сквер, а вот там вот — школа, она и теперь есть, и всегда девушки- подростки с пакетами «Нивея» выходят на остановке каждый раз. Здесь прошло мое детство, а теперь все по-другому, в этих старых домах теперь сплошь — магазины, конторы, какие-то базы, что-то еще…
Я вдруг понял, что они захватывают первые этажи, только первые. И здесь, и в Центре, да и у нас на Каменном, где отродясь ничего не было, кроме булочных и гастрономов, нет-нет, да и появится новая дверь с вывеской, и все чаще стали появляться объявления «Продается квартира». Я не знаю, как они вынуждают хозяев оставлять обжитые места — деньгами, угрозами или какими-то другими, скорее всего, незаконными средствами, ясно одно: почти все первые этажи захвачены. Я начал считать годы, пытаясь вспомнить, когда это началось, и получалось, да — одиннадцать, может, двенадцать лет. Я живу на третьем, значит, когда они доберутся до нас, мне будет пятьдесят два…
Надежду на то, что они оставят меня в покое, я отбросил сразу: теперь свободные, они могли делать все, что угодно, не опасаясь никого. Ну что же, как бы то ни было, время еще есть, во всяком случае, эти двенадцать лет я могу потратить на то, чтобы найти путь к спасению.
А там посмотрим.
Письмо
Раньше я тоже любил дороги. И слова о дорогах. Потом это прошло. Сейчас мне нравятся палиндромы, ты ведь знаешь, что это такое. Палиндром — и ни морд, ни лап, дороги ведь тоже бывают разные — дорога в никуда, движение в пустоте, ходьба по кругу. А вот другой: atar a la rata, это значит «связать крысу» и дело вовсе не в крысе, а в том, что читай хоть так, хоть эдак, будет одинаково красиво — atar a la rata. Или вот еще совсем простой: дороги — и город…
Я знаю, что у тебя горе, и ты истекаешь кровью, но ничем не могу тебе помочь, так надо, мы все через это проходим, у каждого свой Аушвиц, в свое время, время, которое не лечит, но помогает тебе стать той, другой, ты снова будешь жить и видеть краски. А пока ты не пишешь, но снимаешь, ты часто берешь с собой фотоаппарат — оружие художников и одиноких. Я и сам подумываю об этом — купить фотоаппарат, не такой как у тебя, а проще, чтобы не злить прохожих, не пугать зверей и носить его в кармане куртки. Я тогда буду брать его с собой и, если повезет, что-нибудь снимать: дороги, лестницы, скамейки, деревья, собак на половичках, обезьян, беседующих на камне возле вводного электрощита, волшебных рыб, куски бисквита и полные чашки кофе, людей, в общем, все подряд, вот только моря не смогу снять, у нас его нет — только река. Именно так я и сделаю, когда мне надоест собирать в кучу расползающиеся, как живые, слова, которые не хотят складываться в предложения, и предложения, которые не хотят складываться в рассказы, не могу понять, как это получается у других, я имею в виду то место у Кортасара, которое мне так понравилось, что я решил его переписать — вот оно…
«Вы не проронили ни слова, понимая, что даже смотреть не стоило, и мне, Хакобо, так его было жаль, откуда мне было знать, что вам, также, как и ему, придет в голову оберегать меня, меня, которая потому-то там и была, чтобы удостовериться в том, что ему дадут уйти. Мы были слишком разными, слишком многое нас разделяло, вас и меня; мы участвовали в одной игре, но вы еще были живы, а я не могла объяснить. Теперь, если вы не против, все будет иначе, теперь дождливыми вечерами мы сможем приходить вдвоем, быть может, мы и добьемся большего, но главное, дождливыми вечерами нас уже будет двое».
Бег
Они появляются в восемь. Сначала бьет бубен, чеканя секунды зимнего утра, а потом выходят они — маленькие большеголовые люди, неуклюжие и подвижные, останавливаются на утоптанном снегу, ждут, пока женщина продолжает отбивать жестяной ритм. Потом они выстраиваются у стены, как перед расстрелом, это для того, чтобы не мешать другим проходить мимо, а когда звучит команда, срываются и бегут по кругу. Круг совсем небольшой, сугробы мешают сделать его шире, и они бегут, дыша друг другу в затылок, подпрыгивая и спотыкаясь, но я ни разу не видел, что бы кто-нибудь упал. Потом они переходят на шаг и уже на ходу выполняют упражнения, нехитрый ритуал, а когда звучит команда «стоп», начинают разминаться по-настоящему. «Руки вперед-в стороны-вверх!» — командует женщина, и они послушно делают это, видно, что им совсем нетрудно и даже весело махать руками в темноте среди снежных гор. Они делают это каждый раз и в конце, когда все закончено, повторяют свое заклинание — «здоровье в порядке — спасибо зарядке» и убегают, тугая, большая не по росту дверь хлопает за последним из них и все затихает.
Это повторяется каждое утро уже много лет, а я старею, и тополь, который едва доставал до подоконника, давно поднялся выше крыши и уже срублен, а потом сгнил и пень от дерева, а они все те же, и так же выбегают в морозное утро и танцуют на черном снегу, вот только летом куда-то исчезают, наверное, уходят на Север, в те места, где стоят холода, и лежит снег, и можно бежать и бежать под звуки бубна, видя перед собой спину товарища, и зная, что кто-то бежит за твоей спиной.
Закон
Если бы власти, наконец, приняли давно уже назревший «Закон об оскорблении чувств любящих», согласно которому все вступающие в брак мужчины и женщины должны, при расторжении последнего, сдавать свои обручальные кольца государству (а в случае утраты возместить полную стоимость золотых изделий в рублях), то вы бы еще подумали, прежде, чем лезть на рожон, подумали бы, куда суетесь, прежде чем жениться…
Все собранные кольца, даже если часть из них будет неизбежно разворована, пойдут на перековку — из них изготовят длинную золотую цепь, которой, как колючей проволокой, обмотают серебряные столбы, намертво вкопанные вокруг памятника Любящей.
Памятник, установленный на главной городской площади еще прошлым летом, представляет собой двадцатиметровую фигуру в виде плачущей девушки, закрывшей ладонями лицо. Если подойти поближе, насколько позволяет цепь, на гранитном постаменте можно разобрать надпись по-французски: «Любовь проходит». По вечерам у памятника горит нижняя подсветка, и звучит тихая музыка — Бах, Альбинони, Рахманинов, иногда Бадаламенти (но никогда Моцарт или Поль Мориа) — и молодые подтянутые мужчины с букетами алых и белых роз стоят вокруг гранитного постамента, как часовые, а прекрасные девушки в вечерних платьях (блондинки, брюнетки, шатенки и даже рыжие), покачиваясь на высоких каблуках, медленно идут навстречу своему счастью.
Если, минуя памятник, пройти дальше на высокий берег реки, и спуститься по широкой длинной лестнице из белого мрамора, то выйдешь на набережную, к вечному огню, за которым, над самой водой установлены метровые буквы из малахита, слагающиеся в молитву «Счастье не за горами».
В городе существует поверье, что если прикоснешься к любой из букв, то вскоре встретишь свою любовь. И хотя это не безопасно (четверо вооруженных гвардейцев круглосуточно стоят на страже у огня), находятся смельчаки, которые решаются на такое. Лучше всего это делать во время смены караула, длящегося не более полутора минут, когда солдаты, увлеченные церемониалом, не обращают внимания ни на что вокруг. Но как только он закончен, и гвардейцы в парадных мундирах с карабинами встают в каре у огня — берегись! Все они — отличные стрелки — получили приказ защищать святыню до последней капли крови и, при необходимости, открывать огонь на поражение.
Тебя даже не довезут до больницы.
Тьма
Я живу в городе. Имя ему — Тьма.
Тяжелыми черными домами лег он на высоком берегу и лежит и смотрит желтыми окнами на север, откуда ведет в него тонкий, высоко висящий в воздухе, мост. Никто чужой не может пройти по нему в город, спокойные строгие воины день и ночь стерегут его и долго проверяют документы, досматривая проходящий транспорт. Им разрешено применять оружие, и еще хороший пловец иногда переплывает в середине лета широкую серую реку и гибнет под колесами летящих составов, скользящих по ярким отточенным рельсам, отсекающим Камму от Тьмы.
Выехать из города тоже нельзя — Тьма не отпускает людей. Только по особому разрешению, раз в два-три года, я выезжаю на дальнее кладбище хоронить близких. И когда бы это ни случилось — нежной или пылающей зимой, грязной или свадебной весной, молодым, высоким или умирающим летом, царственной, плачущей или последней — сухой, каменной бесснежной осенью — всегда несколько могил встречают нас свежим песком, и приходится искать старшего, чтобы узнать, какая из них — наша.
Остальное время я работаю. Зимой луна — всегда желтая и круглая — стоит над тополями до позднего утра, указывая мне путь, и когда я захожу в отделение, сумерки за высокими окнами ещё хранят свою силу. Я онколог. По будням я оперирую больных, многие из них еще живут какое-то время, а по субботам хожу к женщине. Она живет в высокой башне, на самом верху, и я все время думаю о ней, пока стальной трос наматывается на барабан, поднимая тесную железную клетку. У нее черные волосы и одета она во все черное, и глаза еще больше темнеют, когда она молча впускает меня к себе. Она ставит цветы в вазу на окне и все трогает руками тонкие стебли, пока я снимаю пальто. Мы садимся рядом и тихо, медленно говорим обо всем, а потом я опускаюсь на пол, целую ее руки, колени и остаюсь с ней до утра, и когда приходит свет, новый день дает нам силы жить дальше. Когда мы в последний раз делаемся близкими, а потом прощаемся, все повторяется — две пустые чашки на белом пластике, чистая мокрая пепельница, холодные ладони, сжимающие мои виски так нежно, как будто могут защитить от смерти, разматывающийся трос, опускающий меня на землю, и тугая железная дверь — все повторяется, и я иду, не оглядываясь, навстречу людям.
А вечером я долго лежу, заложив руки за голову, смотрю на яркую, отделенную стеклом и железной решеткой, луну, думаю о разном и засыпаю. И когда рано утром взрываются часы, мне кажется, что я уже никогда не встану.
Про оленей
Я прихожу к ним каждый месяц на полную луну. Поезд прибывает ровно в полдень, от вокзала — рукой подать, у них обед, и я жду. Я сижу в полутемной приемной, на деревянной скамье среди гладких стен, окрашенных зеленой эмалью, и жду. Прямо передо мной плакат — красивая женщина с розовой бутылочкой в руках. Они все не идут, и я в который раз перечитываю надпись: «Шампунь Редактор. Даже если Вы забыли о своем Редакторе — он помнит о Вас».
Я не мылся с прошлого полнолуния, и голова чешется. Наконец, внизу хлопает дверь, слышатся звуки шагов, они идут. Они проходят мимо, так, как будто меня нет, и закрывают за собой дверь. Я жду из вежливости несколько минут, стучу и захожу в кабинет. Они не обращают на меня внимания, разбирают свои бумаги, и я сам подхожу к одной из женщин, той, что подхожу всегда.
— Здравствуйте, однако, — говорю я.
— Что у вас? — отвечает она, не поднимая головы.
— Рассказ, — говорю я, — «Последний снег».
— Про оленей?
— Да, про оленей…
— Хорошо, приходите через месяц, я посмотрю.
— До свидания.
Она молчит, она всегда молчит, и я ухожу. Я выхожу в коридор, спускаюсь по крутой деревянной лестнице и оказываюсь на улице. Улица широкая и жаркая. Чахлые деревья. Розовые двухэтажные дома. Выгоревшее небо, высокое солнце, которое бьет мне прямо в лицо. Тихо. Просеменила бабка в цветастом платке, с увесистой, метр двадцать, доской. Проехал пыльный говновоз, шофер-метис равнодушно глянул из кабины. Прошел мужчина, шлепая огрубевшими босыми подошвами по мостовой. Черная кошка перешла дорогу и улеглась в тени. Сзади скрипнула дверь, чей-то взгляд уперся мне в спину. Подавив желание, — упасть, откатиться, выстрелить в упор с двух стволов, — я медленно повернул голову. Тонкая девушка в белых брюках стояла у выхода.
— Привет.
— Привет.
Яна приезжает сюда каждый месяц на полную луну, из далекого степного городка, названия которого я никак не могу запомнить. Она пишет роман. Дела у нее идут еще хуже, чем у меня.
— Отдал?
— Отдал, однако.
— Что сказали?
— Сказали, зайти через месяц. Они всегда так говорят. А тебе?
— Что слишком много крови. И вообще…
— А что там у тебя?
— Пилорама. Мужик устроился на лесопилку, и его пилой разрезало, заживо. Ты же знаешь, какие у нее зубья.
— Конечно. Голову отхватит.
— Вот-вот. А они не взяли. Есть сига?
Я достаю пачку «Золотой Яги», и мы закуриваем. Вверху закрыли окно, я посмотрел туда. Второй этаж, метров пять-шесть, не больше. Кошка подняла голову, и теперь внимательно глядела на нас.
— А ты уже печатался в «Снарке»?
— Да, однако. Прошлым летом. «Первый снег». Рассказ, про оленей. Там мое имя и фотография. Вождь даже забрал журнал себе — показывать гостям.
— Круто. А вы их убиваете?
— Кого?
— Оленей.
— Да. Нам ведь надо жить — шкуры, мясо.
— А как вы их убиваете?
— Ну, как… Женщины уводят детей. Мы просим у них прощения и… Там есть такая жила, на горле. Но сейчас меньше — почти все привозят с материка. А ты зачем пишешь об этом?
— О чем?
— Ну, там… Разрезанный…
— А-а… — она помолчала. — Когда я была маленькой… Мы с мамой шли из театра… И там, на остановке… Короче, мужику голову отрезало… Трамваем. Я так испугалась, что даже отвернуться не могла. Стояла и смотрела на эту голову. С тех пор она мне снится. Двенадцать лет. Каждую ночь.
— Извини.
Я не знаю, что ещё сказать и разглядываю сигаретную пачку: на золотом поле — старуха с метлой. У нее серьезное, решительное лицо. Куда она летит? Мне вдруг захотелось уехать скорее из этого города, где летом все выгорает от зноя, а на Новый Год идет дождь, в городе, где нет ни снега, ни оленей, где разводят в прозрачных аквариумах маленьких рыб с человеческими лицами, где курят черные тонкие сигареты и пьют зеленый чай, где не верят слезам и ведут долгие разговоры по вечерам…
— Ты знаешь, что следующий номер тематический, про кошек? — спрашивает Яна.
— Нет. У нас нет кошек. Только собаки и олени. Давай разобьем им окно?
— Спалимся.
— Надо только добежать до угла. Там улица и мост. Беги куда хочешь.
— Знаешь, я тоже напишу про оленя. Разрезанного заживо. Как думаешь, проканает?
— Без базара, — говорю я и поднимаю с земли теплый тяжелый камень.
Танцующая
По вечерам я часто видел ее у дальних домов, танцующую в тишине среди деревьев, видел, как она кружилась на траве, поднимая руки над собой, то и дело наклоняя голову, как будто приветствовала кого-то невидимого. Я хотел подойти к ней и спросить — зачем она танцует одна в сумерках без музыки, но всегда боялся прервать этот медленный танец, в котором было что-то странное и пугающее — в этом беззвучии и поклонах в пустоту — и шел своей дорогой.
Но однажды мне повезло. Раз, когда я уже совсем проходил мимо, она остановилась — как будто тот, кому она кланялась так вежливо и нежно, ушел, и посмотрела на меня. Я тоже остановился и улыбнулся — так, на всякий случай, но она не ответила на мою улыбку, а только убрала прядь волос с лица и продолжала смотреть. Было совсем тихо, темно и тихо, только очень далеко звенели на стыках железные колеса.
— Здравствуйте, — сказал я и, поскольку она не отвечала, спросил, — а что вы делаете?
— Я танцую во тьме, — отвечала она.
— Это странно, — подумав, сказал я. — Танцевать здесь, в такое время, одной, без музыки — это очень странно. У нас никто так не делает.
— А у нас — да.
— Где у вас?
— Там, — сказала она и повела рукой, будто показывая на что-то за моей спиной. Я оглянулся, но ничего не увидел, только сиреневую полосу горизонта с кусочком солнца, которое уже почти скрылось, да бесшумно и ярко горящие факела далекого завода.
— А музыка, — сказал я. — Как можно танцевать без музыки?
— Музыка здесь, — она постучала в грудь маленьким кулачком.
— Но ведь ничего не видно? — удивился я, — совсем ничего.
— А на что смотреть-то? — тихо спросила она и зачем-то добавила, — и факела горят.
Я оглянулся — факела горели.
— И все-таки, это странно, — сказал я. — А вы, простите, кто?
— Гвюдмюндсдоуттир.
— Как?
— Гвюдмюндсдоуттир.
— Послушайте, — сказал я, пытаясь вспомнить ее имя, — послушайте, вы не могли бы станцевать что-нибудь еще? Ну, что-нибудь для меня?
— Нет, — отвечала она, медленно качая головой, — я никогда не танцую дважды за одну тьму.
— Тогда, может быть, завтра? Завтра вечером.
— Да, — отвечала она, — может быть, завтра. Или в другой раз.
— Ну, вот и отлично, — сказал я. — Завтра я приду, ровно в это время. А теперь не буду вам мешать. До свидания.
Назавтра я пришел на то место. И в другой раз и в третий. И всю осень, каждый вечер, бродил на закате у дальних домов среди деревьев в черной траве. Но никогда ее больше не видел.
Купание серебряного слона
Не вдаваясь в подробности, зачем это нужно, поговорим о том, как искупать слона. Задача эта, на самом деле, не так сложна, как кажется на первый взгляд, и под силу даже новичку, если соблюдать простые правила, составленные опытными слоноводами еще в древности. Мыть слона нужно правильно. И те, кому выпала удача делать это впервые, зачастую не знают, с чего начать.
Проснитесь рано утром в полной тишине. Прислушайтесь. Всем телом ощутите полноту бытия. Вы почувствуете, как торжественно встает на горизонте сияющее солнце и услышите, как колышутся занавески, и где-то далеко тихо поют птицы. Откройте глаза. Медленно поднимитесь, раздвиньте шторы, распахните окна и всей грудью вдохните прохладный осенний воздух. Внимательно осмотритесь вокруг — слон должен быть где-то неподалеку. Если их будет несколько — выбирайте серебряного — из всех оттенков серого самого благородного. Выбрав слона, плотно закройте окно и выйдите на улицу.
Во-первых, не бойтесь. Подойдите к слону, встаньте перед ним и немного сбоку, чтобы он хорошо вас видел и постойте так одну-две минуты, покачиваясь из стороны в сторону. Затем поздоровайтесь с ним. Делать это нужно приветливым голосом и не слишком громко, чтобы его не напугать. Можно так же сделать приветственный взмах рукой, только не слишком резкий, сопровождая его улыбкой. После того, как слон кивнет вам в ответ, медленно обойдите вокруг. Делать это следует два раза — сначала по, а затем — против часовой стрелки. После того, как вы убедились, что ваш слон в полном порядке, можно приступать к следующей процедуре — кормлению. Слон средних размеров съедает в день тридцать килограммов пальмовой ботвы и излишне говорить о том, что она должна быть заготовлена заранее. На завтрак слону можно подавать так же ананасы, бананы, яблоки, плоды киви и крупную морковь — только обязательно мытую. И ни в коем случае не торопите слона, пусть он наестся как следует.
После еды слон обычно глубоко вздыхает и опорожняет кишечник. Поэтому, как только он прекратит жевать, отойдите поодаль и наблюдайте, не слишком, впрочем, далеко, чтобы он не подумал, что вы его бросаете. За раз слон может выдать до десяти килограммов навоза. После того, как закончит, он обычно еще раз глубоко вздыхает и издает победный звук. Это означает, что он готов к купанию — берите его за хобот и ведите к реке. Подойдя к воде, отойдите немного в сторону, чтобы не мешать, и сделайте властный жест рукой — слон обязательно подчинится ему и войдет в воду. Затем он погрузится в нее почти полностью, вместе с ушами и хоботом, выставив наружу только его кончик, чтобы свободно дышать. Затем он обычно затихает и долгое время остается неподвижным, наслаждаясь прохладой и тишиной.
Ничего не говорите и ни о чем не думайте — холодный далекий город, квартальный отчет, больная мама, незаконченный ремонт, окна, которые вы обещали свекрови помыть еще на Пасху — ничего нет — все это бесконечно далеко, где-то по другую сторону стеклянного шара. Самолет только в полночь, и вы стоите рядом с серебряным слоном, по бедра погрузившись в теплую воду, иногда поглаживая его шершавый бок, чтобы он знал, что вы никуда не ушли.
Достаточное время купания — двадцать минут.
О волках
Что касается оленей, тут я должен признать — их популяция в наших краях постоянно сокращается. Причин этому несколько — снижение рождаемости и незаконный отстрел далеко не самые главные. Олени сами уходят отсюда. Раньше, бывало, пойдешь в лес и обязательно встретишь с дюжину оленей. И не только встретишь, но и подойдешь и — если не забудешь захватить с собой что-нибудь вкусненькое — покормишь их с рук и погладишь по теплым хорошим бокам, потрогаешь удивительной красоты оленьи рога. Олени очень доверчивы и всегда — часто себе же на беду — подпускают к себе людей. А теперь можно целый день бродить по осеннему лесу и не встретить никого, кроме пары-тройки нагловатых белок, да серых теней волков, что рыщут в окрестностях в поисках добычи и даже не гнушаются заходить в сумерках на городские улицы. Просто беда с этими волками! И я хорошо помню, с чего все началось.
Когда в городе лет десять назад расплодилось множество бродячих собак, обеспокоенная общественность попросила у мэра защиты. И он не оставил просьбу без внимания: приказал запустить в город волков. Это помогло — в месяц они выгрызли всех диких собак! А потом принялись за домашних. Так что пришлось разрешить горожанам, гуляющим в вечернее время со своими питомцами — по ночам и так никто не выходит из дому, это слишком опасно — брать с собой на прогулку оружие, запрет на ношение которого сохранялся с окончания последней войны. А днем волки и сами не выходят из леса, и ходить по городу совсем не страшно. Но вечером лучше не выходить из дому. Городские улицы заполняются серыми тварями. рыщущими повсюду, и собаками в сопровождении хозяев, которые уже не мыслят себе вечерней прогулки без заряженного ружья или карабина на плече.
У меня нет собаки, только кошка, поэтому я плотно закрываю ставни — после того, как выстрелы в воздух уже не отпугивали хищников, было разрешено открывать огонь на поражение. А ведь всем известно: пуля — дура, особенно, если стрелок — дурак! Так, что вечера я провожу дома, попивая зеленый шартрез у камина, глядя на огонь и поглаживая кошку, которая пушистым комочком сворачивается у меня на коленях. Изредка — но только после того, как стихнут выстрелы — я выглядываю наружу: все-таки любопытно взглянуть на мертвого волка. А потом снова возвращаюсь в кресло к своему ликеру и успокаиваю кошку, напуганную грохотом выстрелов и звериным воем. Она выгибает спину и смотрит на меня большими глазам так, как будто это я виноват в том, что мы докатились до такой жизни! Признаться, мне и самому все это не нравится, ох как непросто уживаться с волками! И я давно уже подумываю о том, чтобы отсюда уехать. Куда? Конечно туда, куда уходят все олени — в Оленегорск! Именно там находится историческая родина оленей и куда они стекаются со всего света. Им там хорошо. Никто не трогает, и они спокойно кормятся и плодятся в тундре. Оленегорцы очень любят оленей. Их даже держат в хозяйстве — не для работы, а для красоты и утешения сердца. А чем я хуже других? И почему я должен провести остаток жизни среди волков? Я тоже куплю себе пару оленей и нарты, чтобы длинной полярной ночью гонять по заснеженной тундре под северным сиянием, распевая на просторе свои любимые песни! И тогда я, наконец, смогу пригласить тебя в гости. Когда тебе надоест протирать до блеска бокалы в своем ночном клубе и устало отражаться в огромных зеркалах — приезжай! Полярный экспресс проходит у нас ежедневно ровно в полночь.
Только извести заранее — я встречу тебя на оленях!
Ночной Страж
Я молчал. Молчал долго, очень долго, быть может, целую вечность, как будто стал безгласным или поклялся на крови — молчать. Или мне запретили говорить под страхом смерти. Но однажды я начал говорить. Что случилось со мной? Это чудесное превращение, как будто кто-то сильный и добрый освободил меня и сказал: «Говори!» И я говорю. Бывает, хожу и хожу и говорю, говорю, слова сами срываются с губ. Гости давно разошлись, все домашние уже спят, только мне не спится. Я словно часовой, охраняющий их покой, словно птица, поющая во тьме, Ночной Страж, размахивающий горящей головнёй, — ведь должен кто-нибудь бодрствовать, пока другие спят. Так я хожу и говорю, пока не проснется любимая.
— Ты замолчишь когда-нибудь или нет? — Спрашивает она. — Ходит и ходит, бубнит и бубнит — ложись уже! И когда ты только жрать перестанешь!
— Не сердись, Любимая, — говорю я, — не надо сердиться. Мы давно идем с тобой по этой жизни — это была трудная жизнь…
— Трудная, — соглашается она.
— А помнишь, как мы встретились? — спрашиваю я, обрадованный ее поддержкой. — Была осень, нет, это была смерть, природа умирала, мне казалось, сам я умираю вместе с ней и этим городом. Но ты посмотрела на меня, будто протянула руку помощи, и вернула меня к жизни… А потом была долгая зима и весна с цветущими деревьями и лето, наше лето — с холодными источниками и блаженной тишиной — ах, если бы оно вернулось! И ты шла по ступеням, вся в белом, а я держал тебя за руку. И когда тебя спросили, хочешь ли ты связать свою судьбу с моей, ты cказала: «Да».
— Это была моя самая большая ошибка, — говорит любимая. — Слушай, ты завтра выспишься, а у меня первый урок в восемь. Дай мне поспать, а? Если не можешь помолчать — уйди куда-нибудь, на улицу или на крышу, только не мешай. Последний раз прошу, не доводи до греха. Ты ведь меня знаешь, если встану — мало не покажется.
На крышу. Конечно, на крышу, как я сам не догадался, спасибо, любимая. Я поднимаюсь на крышу, там ночь и спящий город и всевидящее око луны, которое смотрит прямо на меня.
— О, Ясноликая, — обращаюсь я к ней, — ты тоже не спишь вместе со мной. Ты стережешь ночь, Властительница Тьмы. Каждую ночь ты властвуешь над этим городом и народом. Солнце скрылось за горизонтом, оно не в силах помешать тебе — белое солнце на голубом небе, освещающее людей и их мелкие дела. Но я не люблю всё мелкое и голубое. Мое дело — ночь, мои цвета — черный и красный. О, Ясноликая, так дай же мне сказать правду! Полсотни лет ты освещаешь мне путь. Полсотни лет ты со мной — в горе и радости, в достатке и бедности, каждую ночь ты светишь мне. О, как прекрасен этот свет! Полсотни лет ты даешь мне силы жить — разве мог бы я выжить без твоего света в этом городе — городе грехов, городе гнева, городе грез… Так я говорю с луной, будто пою ночную песню, будто молюсь на нее — ведь должен кто-нибудь молиться. Говорю, пока праздные ночные гуляки, проходящие мимо, не нарушат мое одиночество.
— Отец! — крикнет мне один из них. — Эй, отец!
— Говори, брат, — отвечаю я ему, — я слушаю тебя.
— Отец! А пошел ты! — Кричит он, и все смеются.
Они смеются. Я замолкаю, а они смеются и что-то кричат мне, ночные гуляки, я говорю не для их ушей. Они уходят, посмеиваясь, своей дорогой, а я остаюсь один. Остаюсь один в молчании и предрассветных сумерках. Наверное, я рано начал говорить, может, нужно еще молчать? Да, надо молча уходить, ведь там, где нет любви — там нужно проходить мимо.
Так говорил Заратустра.
Барабан
Я никогда не завожу будильник, зачем. Барабанная дробь будит меня по утрам. Когда бьет барабан, я знаю, что уже — восемь и пора вставать. Я лежу, смотрю в окно и слушаю четкие отрывистые звуки, вспарывающие тишину летнего утра. Барабанная дробь — это не музыка, но что-то близкое к музыке. Под нее хорошо вставать, делать зарядку, или идти в бой — примкнув штыки, плечом к плечу, держа строй, — вместе побеждать радостно, а умирать — легко, я стою у окна и смотрю, как они идут по сером плацу.
Утро в отделении всегда начинается одинаково: завтрак — в девять (молочная каша, белый хлеб с порцией масла и сладким чаем), потом прием лекарств, они встанут в очередь, и старшая медсестра строго по списку будет выдавать таблетки и маленькие стаканчики с питьем. Они как дети, за всем надо следить, — чтобы поели, приняли лекарства, нашли свои тапочки, вернувшись с зарядки, — зарядка в восемь, и они идут по кругу под хриплый барабан, а барабанщик — молодой, серьезный, с выпрямленной спиной и широко разведенными локтями, только палочки мелькают, отбивает ритм. Я знаю, что барабанщик у них настоящий, из «Черных псов», он долго лечился здесь, а когда вышел, группа уже распалась, и он вернулся, теперь он проводит зарядку, праздники, а по субботам — танцы.
Сегодня суббота и барабан молчит, зато звучит музыка, и они выходят, сразу все — мужчины и женщины в синих и зеленых пижамах, — и танцуют друг с другом. Первый танец — белый, всегда — белый, так решил барабанщик, больные приглашают больных, и звучит медленная музыка, старая песня — «Nothing else matters», и все танцуют, а те, кто не умеет, стоят и смотрят на остальных. Я уже знаю некоторых, — вот этот толстяк всегда танцует один, а та черноволосая девушка никогда не танцует, но очень любит смотреть на других. Она стоит, покачиваясь в такт музыке, и улыбается, прижимая к груди рыжего медведя, ее зовут Жанна, я слышал, как однажды толстая санитарка кричала: «Жанна, домой!» У меня тоже есть любимая игрушка, серый волк, у него сзади, там, где шея, есть такое отверстие, если туда вставить палец, и пошевелить рукой, — он смешно распахивает пасть и таращит стеклянные глаза, совсем как живой. Я тоже люблю музыку, если бы я был одним из них, то мог подойти к ней и встать рядом. Ничего, что я не умею танцевать, у меня есть волк, а у нее медведь. Я скажу: «Жанна — смотри», и волк будет раскрывать пасть с мягкими тряпичными клыками. А потом я скажу: «На, бери, это — тебе». И она улыбнется и возьмет волка, пусть у нее будет медведь и еще волк. А потом я возьму ее за руку, и мы будем стоять рядом, а когда закончится песня, мы пойдем на завтрак, парами, не разнимая рук.
Глупо все это, никогда этого не будет, я чужой, хотя не так уж сильно отличаюсь от них. Если я даже решусь перелезть через забор и присоединиться к ним, бдительные санитары тут же заметят меня и выведут за территорию. У меня есть синяя пижама, почти такая же, когда я оденусь и проникну в здание, это будет только полдела: мне нужна будет койка и комплект белья, питание и лекарства. Но даже не это главное — без медицинской карты и направления со мной даже разговаривать не станут. Но, раз дело только в этом, то все решается — карта у меня на руках, а направление я напишу сам и распишусь, все равно никто ничего не поймет — у врачей самый неразборчивый почерк в мире. Перед тем, как уйти, я оглядываю себя в зеркало, а потом запираю дверь, выхожу на улицу и бегу к невысокому железному забору. До него каких-нибудь двадцать метров и я бегу по зеленой траве, усыпанной желтыми листьями.
Мне нужно успеть, пока он поет.
На ту сторону
— Да, садитесь. Да. Нет, здесь ближе. Ремень накиньте, пожалуйста. Нет, ночью — нет, а утром многие едут на ту сторону. Нет, не новая. Восемь месяцев. Раньше была «семерка». Конечно, никакого сравнения. Небо и земля. Передний привод. Очень уверенно входит в поворот. У той постоянно отказывал карбюратор, и мы ее продали. Взяли кредит в банке и купили эту. Двадцать пять. До конца года расплатимся. Сын хотел именно такую — черную. Да больше двадцати лет. Эта уже четвертая. Я не могу без машины — привыкла. У нас с мужем первая была «шестерка». Родители подарили на свадьбу. Мы, когда гости разошлись, поехали кататься по городу. Да, другая жизнь. Мне было двадцать один, а ему двадцать пять. Начиналось все хорошо. Мы к тому времени уже несколько лет встречались. Он работал в вычислительном центре. Подавал надежды. Наверное, много бы добился. Если бы не пил. Я спрашиваю: «Зачем ты пьешь?» А он отвечает: «Жить страшно, а когда пьешь, не страшно». Нет, внешне все было пристойно. Он не валялся по канавам, не устраивал скандалы. Но пил каждый день. Я говорю: «Что ты делаешь — Вадик растет». Дальше — больше. Не вышел на работу. Другой раз, третий. А у них там строго. И все одной. Работа, дом, ребенок, машина. Рынок этот. Я тогда ушла из школы. Мы шили шапки и продавали их на рынке. Потом была наркология. Он долго идти не хотел. А когда зашел в кабинет к врачу, спросил: «У вас компьютер с дисководом или без дисковода?» Да, лечились. Три курса. Ничего не помогало. Он срывался, и все шло по-старому. А потом был психоз. Больница и кладбище. Я когда вернулась с похорон. Загнала машину в гараж. Рядом мальчишка вертелся. Он спросил: «А где дядя Витя?» Я говорю: «Дядя Витя умер». И заплакала. В багажнике были вещи. Я открыла и увидела там, в углу. Бутылку водки. У меня сразу все слезы высохли. У него ведь был выбор. Нет, я не хочу его осуждать. Наверное, там, в другом мире, есть какие-то свои законы о справедливости. И я не хочу делать ему хуже. Но у него был выбор. И он выбрал не молодую красивую женщину, а водку. Сын тогда еще маленький был. Двадцать два. Да, конечно. Взрослый сын — это здорово. Помогает. Сегодня еще в больницу нужно. Позвоню, заберет ключи, съездит. Нет, сестру выписывают. Просила забрать. Нет, младшая. Там все плохо. Я иногда смеюсь над собой. Не ту профессию выбрала. Мне надо было стать наркологом. Столько вокруг меня алкоголиков. Она красавицей была. Такая, знаете. Девяносто-шестьдесят-девяносто. Мы когда шли по улице, мужчины всегда на нее смотрели. У нее столько кавалеров было. В девятнадцать вышла замуж. Муж работал на ликероводочном. Разливал по бутылкам водку. В общем, водка всегда была. Он пил. И она тоже начала. Когда муж умер, спилась совсем. Сейчас выписывают. Я просто знаю их психологию. Мне плохо — значит, сделаю, чтобы было еще хуже. Значит, будет пить. Нет, родных никого. Хоронить мне придется. Ну что поделаешь. Не в первый раз. Я, когда мама умерла, два дня из машины не выходила. Зарабатывала на похороны. Все. Мне дальше нельзя. Пожалуйста. Пройдете до перекрестка и направо. Там спросите. И вы себя. У меня все уже там. Там и встретимся. Да нет, ничего. Я привыкла.
Перепись
Женщина была такая красивая, что я сразу подумал — ошибка. Но все быстро выяснилось. Она сама первая поздоровалась, назвала цель своего визита — перепись — и вошла. Она отказалась раздеться, только сняла туфли, и вопросительно посмотрела на меня. Я пригласил ее в спальню, усадил на кровать, а сам устроился на ковре у стены напротив и, пока она раскладывала на коленях, обтянутых черным полупрозрачным капроном, какие-то бумаги, хорошо успел ее рассмотреть: молодая, вряд ли больше двадцати трех, но выглядит старше. Чем-то она напоминала мою третью жену, которая ушла, потому что я курил в постели. Четвертая не простила пристрастия к алкоголю, а пятой надоели мои бесконечные поиски работы. Почему ушла шестая, я до сих пор не знаю, может быть, чтобы не нарушать заведенный порядок смены женщин в этом доме, а может, я ей просто надоел.
Теперь я могу сколько угодно курить в кровати, копить на кухне батареи пивных бутылок, горлышки которых красиво, как снарядные наконечники, отсвечивают в утреннем солнце, не работать месяцами — черная кошка прощает мне все, в том числе, и редкие визиты женщин. Ну, не везет мне с бабами.
Может, дом какой-то не такой, думал я, разглядывая кавалерийскую лаву на холсте над головой женщины: впереди, на лихом коне, распластав по ветру крылья бурки, держа на отлете дамасскую шашку, мчался красный командир. Сильных они любят, думал я, машинально отвечая на стандартные вопросы анкеты: тридцать девять, русский, первая… Наконец, она подняла на меня свои серьезные глаза и спросила:
— У вас есть оружие?
— Да, конечно… Пишите: автомат Калашникова, сорок седьмой, Тульский Токарев сорок третьего, трехлинейная винтовка, без затвора, просто семейная реликвия. Это надо?
— Нет.
— Тогда все. Мне вообще нравится старое оружие — простое, надежное, без всех этих…
— В вашем доме есть боеприпасы?
— Тысяча патронов семь шестьдесят два и девять обойм к пистолету.
— Это все?
— Да, а Вас… — Но она, быстро складывая на коленях свои бумаги, равнодушно перебила:
— Если у вас еще появится оружие, сообщите по этому телефону.
— Это домашний? — спросил я разглядывая маленькую зеленую карточку с красной звездой.
— Рабочий, Отдел обычных вооружений, с восьми до семнадцати. Распишитесь.
Вот так всегда, думал я, отводя глаза от командира, который насмешливо смотрел со стены — только встретишь хорошую женщину и…
— Разрешите, — сухо сказала она.
— Конечно, — я посторонился и не своим, каким-то измененным голосом сказал, — я хочу сделать заявление…
— Она удивленно посмотрела на меня, а я, чувствуя, как прорезается голос скороговоркой произнес:
— Заявляю, что у меня на хранении находится тело пулемета системы «Максим» десятого года производства Императорского Тульского оружейного завода, из которого лично вела огонь замкомвзвода Первого пехотного полка Двадцать пятой стрелковой дивизии, товарищ… От волнения перехватило горло, и я стиснул зубы. Но она уже никуда не торопилась — смотрела только на меня. Наступило молчание. Было слышно, как на кухне капает вода. Наконец, женщина тихо произнесла:
— Анна…
— Да, Анна, — сказал я.
— Столько лет, — шепотом произнесла она, — И ведь никому не сказала… Даже дочери…
— Да, никому. Кроме меня. Она такая…
— А мы столько лет ищем… Где он?
— Пойдемте. Сейчас, ключи найду от гаража. А потом я Вас подвезу. Мне все равно по пути.
— Я на улице подожду.
— Хорошо.
И почему-то подумал: в седьмой раз точно повезет.
Точка
Они сами не знают, куда попадут. Прут напролом, как безумные, и гибнут тысячами — пропадают в «зеленке», срываются со скал, тонут на переправах, подрываются на растяжках и минах. Их валят снайперы и захватывают повстанцы. Их поднимают группы на зачистках, а тех, кому посчастливилось прорваться в город, задерживают патрули. Они всем давно надоели — и властям и местным и нам. Большинство из них останавливают на блокпостах, допрашивают, отбирают рукописи и, настучав по задницам прикладами, отправляют домой — набираться уму-разуму. Рукописи сжигают тут же, в квадратных сварных баках из рифленого железа. Когда идешь на заброску ночью, сверху хорошо видно множество ярких огней — это пылают костры.
Но они все равно идут Обычно, по одному разу. Но иногда возвращаются. Некоторые. Эти идут осторожно, козьими тропами, в обход трасс и населенных пунктов. Их легко опознать по потрепанной одежде, отросшей щетине и тому характерному запаху костра и немытого тела, который выдает человека, долго находящегося в пути.
Все тропы рано или поздно выводят на точки, вроде моей. Издали она напоминает зеленый холм, и только подойдя поближе, можно разглядеть амбразуру, замаскированную ветками. С другой стороны располагается стальная бронированная дверь. Вот и все, что выдает огневую точку, а так — холм и холм — пройдешь и не заметишь. Точка окружена серыми нависшими скалами, сквозь которые ведет к холму неширокая расселина — прямо в сектор обстрела моего пулемета. Ещё у меня автомат с полным боекомплектом, сухпай на неделю и Магда — черная немецкая овчарка, которая заступает на пост вместе со мной.
Делать особо нечего. Утром мы с Магдой обходим периметр, а потом завтракаем перловой консервированной кашей, от которой она воротит морду, если ей удается поймать в скалах суслика или молодого козодоя. Потом она спит, а я варю чай и возлежу на нарах с подшивкой «Огонька», оставленной десантниками, занимавшими позицию до меня. Вечером — снова дежурный обход, надоевшая перловка, почистить оружие и — спать. И так — семь дней и ночей. Время идет медленно и, чтобы себя занять, я набиваю пулеметные ленты. Мне скучно и я снаряжаю их не как положено, а как мне хочется — вкладывать пули с разноцветными головками: обычная, трассирующая, бронебойная, зажигательная, разрывная, две обычных, трассирующая…
Кто-то идет. Магда выпрямляется, вострит уши и глухо рычит. «Магда, место», — командую я и беру бинокль. Чужой. Гражданский. Кажется, без оружия. Он выходит из тени на открытое пространство перед холмом и останавливается, щурясь от яркого солнца. Немолодой и, вроде, безобидный, хотя именно такие, от которых ничего не ждешь… Я беру автомат, отжимаю плечом тяжелую бесшумную дверь и выхожу наружу. Смотрю вверх на высокие скалы и слушаю лёгкие шаги — он идет прямо на нас. Я передергиваю затвор, выхожу из укрытия и беру его на мушку.
— Стой, кто идет! — кричу я.
— Не стреляйте, — он останавливается и растерянно улыбается, — у меня нет оружия.
— Пароль! — кричу я.
— Понимаете, — говорит он, — я не знаю пароль. Но мне нужно в город. Очень нужно. Так. Пароль он не знает. Но ему нужно в город. Им всем нужно в город. У меня приказ — без пароля никого не пропускать.
— Может, мы с вами договоримся? — тихо спрашивает он, — мы ведь здесь одни. Я оглядываю его с ног до головы. Мы здесь действительно одни. И, может быть, договоримся. Можно пригласить его на кружку чая и танец. И оставить на ночлег, предварительно надев наручники. Я уже так делала три раза. Все они лежат в овраге за точкой. Он, наверное, уже неделю не мылся. К тому же у меня приказ — пленных не брать.
— Хорошо, — говорю я и опускаю ствол, — отгадай загадку. Отгадаешь с трех раз, тогда я, может быть, тебя пропущу.
— Я согласен, — быстро отвечает он.
— Загадка такая: не солнце — а светит, не дождь — а плачет, не жалеет — а любимая.
— Срок?
— Нет.
— Не дождь — а плачет… Холодильник?
— Сам ты холодильник. Повторяю в последний раз: не солнце — а светит, не дождь — а плачет…
— Не жалеет, а любимая… Невеста? Угадал?
— Нет, — говорю я и поднимаю оружие. — Это мама.
Наши песни
Нашу певицу зовут Жозефиной? Кто вам это сказал? Не верьте этому человеку — он лжет. Его послушать, он вам еще не такое расскажет. Какую-нибудь историю о больной жене и умершей родственнице, а потом попросит денег в долг, не давайте ему ни шиллинга и не верьте ни единому слову — ее зовут Полли. Спой, Полли, просим мы, и она, даже если устала, никогда не отказывает нам. Только поправит темную прядь на лбу и садится за инструмент или берет в руки гитару — она и на гитаре играет — чтобы исполнить одну из тех песен, которые мы так любим. По правде говоря, мы любим все ее песни, ее длинные грустные песни, все до единой: про девушку, погубившую своего жениха, про реку, про платье, про зеленые глаза и черное сердце; да и то сказать, кто еще так споет про черное сердце, как Полли? Она поет, а мы сидим на теплом полу из грубо сколоченных досок, в зале с высоким рубленым потолком, прижавшись к друг другу плечами в тесном кругу, и слушаем, затаив дыхание, боясь пропустить хотя бы одно слово, хотя бы один звук.
Мы и сами не прочь спеть, и даже очень любим это делать, да вот беда — ни один из нас не способен к пению. Не знаю, отчего это происходит — то ли оттого, что мы вынуждены трудиться с утра до вечера, чтобы выжить, и грубая работа напрочь отбила у нас все музыкальные способности, то ли всему виной холод и тьма, которые большую часть года царят в деревне и вокруг нее, одним словом, мы все до единого лишены и слуха и голоса.
Другое дело Полли. Конечно, кто же спорит, голос у нее очень красивый. Но ведь, если вслушаться в звучание ее песен и попытаться понять их смысл, то окажется, что ничего в них особенного-то и нет. Обычные истории на простую музыку, может быть, только, очень печальные, да и только — но оттого они нам еще дороже. Ведь она поет про нас. Да и о ком ей еще петь, она ведь и сама одна из нас. Ей ли, выросшей на овечьей ферме в заброшенной пустоши, не знать, что такое отчаянье и одиночество — о чем же ей еще петь?
Однажды в деревню приехал один человек. Это был очень важный человек, настоящий господин, он прибыл по делу. А потом его долго водили по улицам и показывали все наше лучшее: собор Святого Мартина, дом старосты с высокими окнами из стекла, в которых так красиво по утрам играет солнце, кузницу, в которой чинили карету герцога, когда у него сломалось в дороге колесо и само колесо — то самое, от той самой кареты, обрыв, с которого бросилась в море девушка, не выдержав разлуки с любимым. И тогда кто-то, я уже не помню кто, просто так, из приличия — ведь ответ был очевиден — спросил его, нравится ли ему, как поет Полли. «Полли? — спросил он и почесал кончик носа. — А кто это?» Больше у него никто ничего не спрашивал. Все сразу замолчали и разошлись, а он так и остался стоять один посреди площади. Он уехал в тот же день, никто его не проводил, и поделом ему, надо сказать, он еще легко отделался. Случись такое лет сто назад, его бы насмерть забили камнями. Да что там, еще в недавнем прошлом, когда у наших мужчин была добрая привычка не выходить из дома без ножа в кармане, ему бы не поздоровилось.
Да бог с ним, я даже не хочу вспоминать о нем, у нас ведь скоро праздник. Праздников у нас и так мало и мы дорожим каждым из них, а этим — особенно. Каждый год в середине февраля в деревне празднуют День всех укушенных. В этот день все укушенные собираются в зале с рубленым потолком и показывают друг другу следы от укусов, танцуют, слушают песни и славят жизнь. И, конечно, этот праздник не обойдется без Полли. Говорят, она сшила себе черное длинное платье и обещала исполнить для нас новые песни, которые она придумала этой зимой.
Я обязательно приду их послушать.
Дорогая Юлия
Когда Вы получите это письмо, дорогая Юлия, наверное, все у вас уже наладится, и огонь, кольцом охвативший город, остановят. А сейчас в новостях — город в огне. Дым заволакивает улицы, по которым медленно идут люди в масках, некоторые из них как будто в отчаянье зажимают себе рты. Если можете, уезжайте куда-нибудь, а если нет — закройте окна и реже выходите из дома. А у нас третий день идут дожди, они залили весь город. Тротуар перед домом превратился в огромную лужу, а рябина под окном совсем поникла, опустив к земле тяжелые оранжевые кисти.
Вы однажды сказали, Юлия, что жизнь — это тайна, и в наших обычных действиях есть что-то загадочное. Это было во второй раз, когда Вы кормили в январе голубей на площади Вражды. Вы сказали об этом спокойно, как о чем-то давно решенном, а я не стал спорить, хотя считал по-другому. А сейчас я и сам начинаю в это верить. Вот сегодня дождь, выходной, некуда идти, и я подошел к стеллажу, наугад взял книгу. Мне попалась тонкая детская книжечка со спящим медведем на обложке — я сразу узнал ее, рассмеялся, открыл на середине и прочитал вслух:
«Коале как-то снился сон,
Как будто он попал в ОМОН.
И слезы хлынули из глаз,
Ведь он хотел попасть в СПЕЦНАЗ».
И вспомнил Вас, прошлую зиму и тот день, когда мы встретились. Сейчас, когда головные боли, долгое время мучившие меня, совсем прошли, и полностью вернулась память, я помню все так, как если бы это было вчера. Да и Вы, Юлия, наверное, не забыли тот дом на Петропавловской, старинный двухэтажный особняк с ярко-желтым полукруглым фасадом, захваченный под городскую библиотеку.
Я хорошо помню тот вечер. Была пятница, рабочий день приближался к концу. Пришла машина, мы выгружали леса на вставку. Мороз заметно крепчал. Солнце садилось, деревья стояли, а сугробы лежали вдоль тротуара, на который какие-то уроды начали срубать лед с карниза, даже не оградив рабочую зону. Я уже хотел отойти подальше, когда открылась дверь и появились Вы. Я сразу понял, что Вы нездешняя — по лицу, легкой походке и той особенной рассеянной небрежности, свойственной столичным женщинам. И еще я понял, что Вы не уйдете далеко. Вы начали движение одновременно — Вы и льдина. Для меня до сих пор загадка, что же случилось тогда со мной. Время будто остановилось, все было как во сне — кувыркаясь, медленно падала ледяная глыба, медленно в морозных сумерках плыли Вы, а сам я стал легким, будто невесомым. Я прыгнул сразу же, не раздумывая, но все равно слишком медленно. Я вложил в прыжок всю свою силу, набросился на Вас как тигр на молодую овцу, повалил в снег и закрыл собой. А Вы и понять ничего не успели, только крикнули: «Руки убрал козел!» А потом что-то тяжелое ударило меня по голове, и все исчезло.
Когда я открыл глаза, было очень тихо. Слабый божественный свет лился откуда-то сверху, а прямо надо мной склонились два существа в белом. Я подумал, что это ангелы встречают меня у входа и улыбнулся им. Но когда одно из них сказало: «Очухался Джеки Чан, сходи за врачом», я понял, что нахожусь в больнице.
Вы пришли на другой день. Я сразу узнал Вас, когда Вы зашли в палату с цветами, в наброшенном на плечи белом халате. Мне трудно было говорить, болела голова, но Вы ничего и не спрашивали, а все делали сами: набрали воды в трехлитровую банку, поставили в нее цветы — красивые фиолетовые гвоздики, выставили угощение — гранатовый сок и пирожки с капустой. А я смотрел на ваши тонкие руки и думал, что Вы, наверное, играете на каких-нибудь музыкальных инструментах, и что мне еще никогда в жизни никто не дарил цветы. Потом Вы присели на соседнюю кровать и рассказали о себе. По профессии вы филолог, педагог, но работаете в журнале. Занимаетесь выпуском, пишете статьи по развитию речи, рассказы и стихи для детей, путешествуете по стране. В городе вы впервые, приехали на презентацию своей новой книги для будущих офицеров, пригласили спонсоры, в тот день была встреча с читателями, вы и понять-то ничего не успели, подумали, какой-то маньяк, я спас вам жизнь, вы и не знаете, как меня благодарить.
А мне и сказать-то было нечего, пришла машина, выгружали леса, начали срубать лед с карниза, открылась дверь, я увидел женщину и прыгнул, льдина попала мне прямо в голову. Хорошо, что был в каске. Я редко ее надеваю, но тогда она была на мне. Господь спас, заметили Вы, и я согласился, да это был Он. И еще инженер по ОТ и ТБ, который собрал нас мастеров, всех двенадцать, накануне и объявил, что Генеральный сам едет по объектам и чтобы мы были готовы. Смотрите у меня, грозил он тогда, он за нас отвечать не собирается, каждый ответит по делам своим. Если хоть один рабочий будет без каски, пусть мы пеняем на себя и, само собой, чтобы журналы инструктажей были в порядке…
Я заметил, что Вам все это неинтересно, Вы начали скучать, и зачем-то, будто оправдываясь, сказал, что тоже пишу. Прозой. И еще иногда стихи. Я сказал это просто так, ни на что не рассчитывая, но Вы очень заинтересовались. Это замечательно, вас давно волновало чем живет глубинка, ничего, что непрофессионально, сейчас столько бездельников развелось, пишут и пишут, лишь бы не работать. Вы обязательно должны посмотреть мои тексты, пусть я позвоню по этому телефону, когда выпишусь. Вы обернулись в дверях, когда уходили. Вы ушли, а я долго разглядывал маленький кусочек картона, оставленный Вами: Светославская Юлия Станиславовна, редактор, «Детский Базар», номера телефонов… И еще надпись маленькими наклонными буквами: «Следите за Базаром, а мы будем следить за Вами!» Я перечитал его много раз, обнюхал и даже откусил уголок. Бумага слабо пахла чем-то сладким, но на вкус оказалась неприятной и пресной, я убрал в тумбочку и больше не притрагивался.
Меня выписали на шестой день. Выпал снег, было не холодно, после душной палаты воздух казался особенно свежим. Я шел по улице КИМ, мимо кованой ограды стадиона. То ли от бесконечно повторяющихся прутьев, то ли от низкого серого неба, мне казалось, что я нахожусь в огромной заснеженной клетке. В квартире было тихо и пусто. Наверху чуть слышно плакал ребенок. Пахло окурками и грязными носками.
Я позвонил Вам в полдень. Мы условились встретиться в пять на площади Вражды. Я пришел без пяти, но Вы уже кормили голубей у памятника Славянову. Смеркалось. Инвалид на остановке играл на баяне «Утомленное солнце». Сиренево-оранжевые сумерки стекали в лог за издательством «Звезда». Когда мы поздоровались, подошел троллейбус, и люди, словно для того, чтобы оставить нас вдвоем, стали заходить в салон. Я повел Вас в кофейню неподалеку. Мы устроились за круглым столиком в углу, вы были не голодны, нет-нет, только кофе. Я заказал Вам эспрессо романо, а себе двойной черный с двойным сахаром. Вы пили кофе, улыбались, а я смотрел в ваши чудесные глаза и читал свои стихи:
«Ты медленно слезаешь с печи
И руки ложишь мне на плечи.
Глазами смотришь мне в глаза,
А за окном гремит гроза.
Руками на просторном ложе
Я бережно тебя уложу.
И станет нам не нужной речь.
И тихо стонешь ты и печь».
А потом Вы читали мне отрывки из своей новой книги. Я и не заметил, как пролетел вечер, и настала пора расставаться. Вы позволили проводить себя только до такси и обещали позвонить завтра — хотели посмотреть мои рассказы.
Вы, наверное, помните, Юлия, мою однокомнатную «хрущевку» на Тургенева. А я с тех пор, как память окончательно вернулась ко мне, часто вспоминаю тот единственный раз, когда Вы были у меня в гостях. Я тогда даже всю посуду перемыл, хотя обычно делаю это по субботам — сразу все помыл и, считай, всю неделю свободен. Но я тогда уже знал, что Вы не любите грязной посуды, дешевого кофе и бездарных текстов. Вы внимательно прочитали мой рассказ, он Вам не понравился. Ну ребята, говорили Вы, ну надо же руки мыть, кто же так пишет: «Я покрыл ее собой и мне ударило в голову». Ну нельзя же так, творчество — это тайна. Так-то да, тайна, согласился я. Но ведь я не писатель, а строитель, что увидел — то и написал, а что я видел кроме бесконечных объектов? Ничего. Но Вы так не считали. Тайна жизни в самых обычных вещах, нужно только внимательно посмотреть вокруг. Вот что я вижу в окне? Я посмотрел в окно. Сугробы, тротуар, собака на снегу. Дерево. Но Вы отчего-то рассердились, сам ты дерево, это рябина. Ря-би-на. Так-то да, рябина, на всякий случай согласился я. Но Вы, сосчитав до десяти, распечатывая пачку «Парламента» и успокаиваясь — обрез сигареты, наливаясь алым жаром, дрожал в языке пламени — мне все объяснили. Все вокруг — тайна. Придет весна и эта мертвая рябина оживет, зацветет белым цветом, распустит зеленые листья, а потом созреют гроздья оранжевых ягод, прилетят чудесные птицы и будут лакомиться ими. И это прекрасно. Надо только замечать прекрасное вокруг — восход солнца, летнюю ночь, звезды над головой, цветы у дороги, пение птиц. Это и есть загадка. Но тупые болваны этого не понимают. Это и есть тайна. Но тупые болваны этого не чувствуют.
Я слушал Вас и вспоминал домик в деревне, бабушку, ее ласковый голос, как она кормила меня по утрам парным молоком. «Запомни, внучек, — говорила она, накладывая в миску домашний творог, — в ссоре всегда виноват тот, кто умнее». Я ненавидел творог, парное молоко, а больше всего — бабушкино нытье и, наверно, оттого навсегда запомнил эти слова. Я внимательно выслушал Вас и не согласился. Никакой особой загадки я в жизни не видел. Школа, техникум, армия — где же тут загадка? Женитьба, ребенок, развод и размен жилплощади — какая же это тайна? Утром на работу, вечером домой. Работаешь и пьешь. В отпуск по графику. Если сдадим вторую очередь в срок — получим премию, а если нет — голый оклад, а попробуй сейчас проживи на одну зарплату. Какие уж тут звезды, Юлия. У всех семьи, дети, кредиты. Ладно, мы еще работаем — Шестой трест половину объектов заморозил, работяги по домам сидят. Какое уж тут, Юлия, пение птиц. Тут волком взвоешь.
Но Вы были не согласны. Нельзя так жить. Как рабочее животное. Утром в борозду — вечером в стойло. Это страшно. Надо же что-то делать. Должен быть какой-то выход. Страшно обманывать себя, сказал я. Вот это действительно страшно. Отгадывать какие-то несуществующие загадки. Верить в тайны, которых нет. Миллионы людей живут так — занимаются физическим трудом, пьют дешевую водку, а лето проводят на огородах. И не только живут, а даже не задумываются, что можно жить как-то иначе. А что касается выхода, то он есть. Но тоже не какой-то таинственный, а самый простой. Говорить правду. Начать говорить правду. Хотя бы себе. Хотя бы еще одному человеку. Никогда не лгать детям. Это не так мало. В сущности, все это знают, но многие ли это делают…
Мы говорили всю ночь напролет, а потом я пошел Вас провожать. Было еще темно, по улице Вражды шли первые прохожие, дворники разгребали скребками и лопатами выпавший ночью снег. На площади стояли троллейбусы и такси. Бронзовый Славянов, опираясь на заснеженный сварочник, задумчиво смотрел на них, словно размышляя — остаться здесь или взять тачку и свалить из этого черного города. Когда Вы садились в машину, то улыбнулись мне и сказали:
— Пиши. Обещаешь?
— Обещаю, — сказал я.
— Даже если никто в тебя не верит, ни один человек в тебя не верит, все равно пиши. Никогда не сдавайся!
Это были ваши последние слова. Вы уехали. Я подождал, пока малиновые огни растают в темноте, и пошел домой. В квартире было тихо. Пахло табачным дымом и кофе. На кухне горел свет. Мне вдруг показалось, что Вы еще там и шагнул туда. Но Вас там не было. Вы уезжали в тот же день. Я не мог Вас проводить — нужно было выходить на работу. Объект был на Железке, рядом с дорогой, и я видел, как Вы уезжали — скорый фирменный «Уральская Ночь» — четырнадцать черных вагонов, в одном из которых были Вы. Видимо, тогда Вы и отправили сообщение, которое я прочитал только вечером:
«Коале как-то снился сон,
Что он нашел фаустпатрон.
И насмерть держит оборону
Он до последнего патрона».
P.S. Рассказ «Последний прыжок» будет напечатан в январском номере «Строительства и ремонта». Там я все оставил, как Вы мне говорили, только переделал конец: я умираю в больнице у Вас на руках, а Вы потом приносите мне цветы на могилу — сорок фиолетовых гвоздик — по числу так и не прожитых лет моей жизни. Берегите себя.
Белый таракан
В этот день всегда идет дождь. Каждый год. Он льет всю ночь, наполняя влагой землю, будто миллионы невидимых бездарностей роняют на нее с небес свои слезы… И все-таки праздник, думаю я. Надо позвонить маме, поздравить. Мама поднимается рано и, наверное, сейчас уже хлопочет по дому. Звоню.
— Здравствуй, мама.
— Здравствуй, Коля. А ты чего так рано? Что-нибудь случилось?
— Да нет, все нормально. Просто хотел тебя с праздником поздравить.
— С праздником? А разве сегодня праздник? Какой?
— Ну как… День Святого Сидора, покровителя неудачников.
— А-а… А мы его не отмечаем.
— Нет, я всегда. В общем, здоровья, счастья, благополучия, любви…
— Ну, спасибо. Ты всегда позвонишь, поздравишь, на праздники открытку пришлешь…
— Самое главное любви. Ты ведь сама не любила никогда. Ты вообще не знаешь, что это такое — отдавать, тебе важно, лишь бы на тебя смотрели, восхищались тобой, завидовали, любили тебя, ты же истеричка, сама-то никого не любила. И меня тоже. Вам второй ребенок вообще лишний был, с вашими вечными переездами, одной дочери за глаза бы хватило, я только под ногами вечно мешался, как собачонка. Помнишь, я белого таракана нашел…
— Какого таракана?
— Ну, белого. Я никогда такого не видел. Посадил его в спичечную коробку и принес тебе, хотел показать, что такие бывают. А ты еду готовила на кухне и рассердилась, когда он по столу побежал. Накричала на меня и прогнала.
— Ты знаешь, я не помню. Когда это случилось?
— Да лет пять мне было.
— И ты до сих пор не можешь забыть?
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.