Предисловие
Ойкумена (или экумена) — греческое слово, означающее «освоенная человеком часть земли». Термин введён древнегреческим географом Гекатеем Милетским. Если для древних греков в какой-то момент истории стало важным отделить изведанный мир от неизведанного, то для русской поэзии это стало важно недавно. Связано это не в последнюю очередь с той зоной свободы, которую даёт слово. Вплотную это также связано с мандельштамовской установкой на поэзию как «ворованный воздух». Периоды нашей жизни — от расцвета к отцветанию — протекают в разных мирах. Если на начальном этапе странствие проходит в «новом» мире, то постепенно со временем, обживая его, поэт окультуривает почву. Природа, посаженная на ней, начинает говорить его странным языком. Только что это была очень дикая, никому не понятная речь, и вдруг её начинают понимать все. Евгений Морозов — такой поэт, обживающий пространство. Стихотворение за стихотворением мы проходим по дворам его мира. Энергетика этих стихов поразительна.
Морозный, трезвый, горний,
тот воздух поутру,
где снег да редкий дворник
скребётся по двору —
за свежесть без причины,
за — из кручины — крик —
рассерженной машины
заводит маховик.
Сегодня вместо слова
лишь небо таково,
что ты любил бы снова
горячий звук его
и словно видишь в оба
дневного хора взрыв,
и словно бы особо
от радости чуть жив.
и т. д.
Пастернак, говоря о поэзии, высказал удивительную мысль: «Волшебно только рядовое, когда его коснётся рука гения». Это сокровенное чувство рядового как волшебного возникает при чтении таких строк Морозова, где точность обработки стиха граничит с физическим ощущением:
В утлой комнатке без обоев
и без мебели — тишь да тьма,
и, наверное, здесь с тобою
мы должны бы сойти с ума,
выражениями простыми
разминая тоску свою,
подбирая иное имя
одиночеству на краю.
Как об этом страдал Овидий,
как он высказал, сколько мог,
вместо целого Рима видя
ойкумены песчаный клок.
Видится при чтении этого небольшого стихотворения и Рим Овидия, и отдалённый край одиночества самого поэта. В метафоре заключён огромный отрезок времени. Она сжата благодаря интенсивному ритму, уменьшена до клока. И как хорошо, что стихотворение, погуляв по околице мира, всё-таки возвращает нас опять в простую комнату без обоев.
Невозможно пройти мимо парадоксальных моментов в стихах Морозова. Парадоксальность — производная новых лексических соединений и синтаксических оборотов. Парадоксальность создаёт ощущение свежести и молодости в стихах, отсутствие уныния и, наоборот, присутствие «детского удивления». Парадоксальность — это тот заряд, который отдаёт юностью и свободой даже во взрослом окультуренном пространстве. Благодаря именно парадоксальности мы видим невозможное как возможное и предметное.
Я зашёл к человеку, встал в дверях —
человек ходил на своих бровях;
смотря, как он бегает по стене,
как он тихо горит, сидит во мне,
как по крику «фас» он встаёт во фрунт,
показав язык свой, я понял тут,
что всё это был я и что враньё —
всё безумье крохотное моё.
Книга делится на три части. Во второй и третьей части физическое пространство окрашивается метафизическим светом. И опять же, метаморфоза происходит не благодаря какой-то особой философии, что было бы наносным для очень зрительной поэзии Морозова, а благодаря его особенному, странному языку. Отметим в этих стихах то, что Тынянов называл «теснотой стихового ряда». Под этим следует понимать «мотивированность» образов, которые, несмотря на странность, тем не менее, очень неслучайны:
Я вернулся домой, когда стемнело,
затекло луною, офонарело,
запустило звёздами за окном.
Я хотел какое-то сделать дело,
но сперва прилёг. И забылся сном.
Я не помню всё или помню туго,
что во сне мерещилось круг за кругом,
что творилось в лунной белиберде,
но когда проснулся, то был напуган
и не сразу понял, кто я и где.
Особенная черта истинной поэзии — передавать впрямую нечто до того, как это понято умом. Ведь возможно, что язык поэзии и есть тот искомый протоязык? Не об этом ли следующие строки, которые как будто сообщают что-то не словами, а цветом и звуком? Не это ли ещё «не понятое умом» подразумевается под «вестью голубиной»? Впечатление такое, что мы узнаём место. О, это удивительное качество стихов — когда, даже не вполне понимая, знаешь всё.
Та дорога с гулким небом,
по какой спешил пешком
в магазин за чёрным хлебом
и за белым молоком,
в пору вести голубиной,
в эру детства и родства —
ты такой казалась длинной
и понятною едва.
Конечно, культурный слой, перепаханный поэтом, велик. В традиционных стихах без этого не обойдёшься. Но всегда в узнаваемое привнесено своё. В его поэзии много лиричности. От этого иномирность кажется очень «домашней» и пронзительной.
Знал да стыл зимою этой
за окном через стекло
дворник-прожитое лето,
дворник-снега намело.
У него была лопата,
спецодежда и сугроб,
и от света до заката
он лопатой этой скрёб.
И как только им сметалось
всё добро, то злей всего
ничего не оставалось,
кроме снега, для него.
Катя КАПОВИЧ
I. Vita. Бездна с дождём и кровом
Если снова — креплёные звёзды, взлохмаченный ком…
Если снова — креплёные звёзды, взлохмаченный ком
прочертившей секунды на фоне, отпетом таком,
что, расстрелянный небом у самой домашней стены,
понимаешь про Землю, насколько мы ею больны,
то за мячик ребячьего визга на первых порах,
за испытанный смехом, но ушлый, о будущем страх
не подыскивай слов, не разбрасывай звёздной крупы —
о полёте смотрящего глаза и тверди стопы.
В почву вбитая кость, незаживший рубец на губе,
невдомёк и прозрачен, ты помнишь ещё о себе,
в раскидавшую полночь светящийся звеньями весь
там, где гулкое небо с овчинку, ты всё-таки здесь.
За надземную близь, за последнюю с воздухом связь
сухопутной извилиной, честною нитью держась,
вспоминай, как глядится с балкона и молится тьме,
как живётся-поётся, ещё помещаясь в уме.
А за то, что уснёшь и прислышится утренний хор, —
позабудешь и выйдешь во двор…
Облако. Смерть. Человек
Падко, старательно, невозможно,
больно, малиново, молчаливо
приходясь спозаранку друг во друге
или просвистывая насквозь,
на детском облачном полустанке,
в кружевах из сна и домашней сказки,
у непрочитанных голубых экранов,
в торопливых кафе среди дождей,
так запальчиво не замечать,
не заниматься живучим пламенем,
не чуять, не зачерпывать, не касаться,
любить-не любить, нести-не вынести —
ни друг друга, ни дня обязательства,
ни ночи-луны, ни тигра болезни,
ни летней реки, ни стены из гипса,
ни ощупи вожделения, ни врага.
Я вижу твои утверждающие губы,
очередные глаза, принуждённые просьбы,
корни ромашек на выбритом пляже,
резкий скелет под нерукотворным тестом.
Я страшно не знаю, что это такое —
стать тобою, чувствовать как ты,
быть уверенным в разлагающем безумии,
опираться на воздух, освещаться тенью.
Я забыл бесприютный яблочный запах
канувшего в траву насекомого детства,
хлебный мякиш родных поручений,
молочные стада в безвозвратном небе.
Трудно слыть отцом понимания,
матерью-совестью, лисой обстоятельств,
волчихой, загрызшей книжную рысь,
голышом-младенцем, стрельнувшим семенем.
Когда человек вырастает в дерево
и вспоминает свою сердцевину,
бывшую прежней и до рождения,
до зерна в мензурке, до чернозёма,
бог в отставке, он знает свой мозг,
припасённое добро, укоряющие звёзды,
червивые извилины святого забвения,
полыхнувшую по глазам последнюю правду.
Голый безоблачный андрогин,
неотёсанное полено во чреве ствола,
робкий осколок несовпадения,
неостывающее хотение чужого тела,
на свершённую бездну — обрывистый край,
скользкое хождение, эхо в пустоту,
молчаливый ответ того, кто сильнее,
гуще, пружинистей и кромешней.
За оконной вспышкой дохну́вшей улицы,
за бесстыжим горизонтом залётных мыслей,
за кручинным пеплом безответных желаний,
у заёмного брега сверхновой земли —
жалко, холодно, фиолетово,
вечно, честно и не по имени
о душевной тишине в саду некошеном
твой силуэт,
твоё звучание.
Морозный, трезвый, горний…
Морозный, трезвый, горний,
тот воздух поутру,
где снег да редкий дворник
скребётся по двору —
за свежесть без причины,
за — из кручины — крик —
рассерженной машины
заводит маховик.
Сегодня вместо слова
лишь небо таково,
что ты любил бы снова
горячий звук его
и словно видишь в оба
дневного хора взрыв,
и словно бы особо
от радости чуть жив.
Понятный, будто детство,
молчок подснежных трав —
последнее, но средство
ответить не соврав;
средь холода, где нету
ни речи, ни пути,
возможность — радость эту
за пазуху спасти.
Ещё прилежно ранит,
ещё внутри — согрет —
в крови, в груди, в гортани
невысказанный свет.
За причинённый воздух,
где звёзды пролегли, —
следы ночных полозьев
над трубами вдали.
За то, что это значит,
как не остынет тишь
и новый день так начат,
что чуешь и молчишь…
Спешный космос, собранный тобой…
Спешный космос, собранный тобой
из попыток речи, — сам собой
продохнул и стал скрипичным звоном.
Я оглох от дома, как любой,
кто не разговаривал с драконом.
Вспоминал, как небо голубо́,
приозёрно, смежно и его
жернова подсвеченные гру́бы,
и следил сквозь пропасть, где всего —
многозвездья хвост и зубы, зубы…
Смерть назад, за воздух не виня,
глиносвод, надтреснут от огня,
от неотдыхающей работы,
так же стыл, сквозь сон себя стремя,
и ещё отваживал кого-то.
За сурьму во взгляде, за провал
млечной зги, где вечно и здоро́во,
из беды, из гула — я позвал
на извод рассыпанное слово,
за живую прорезь в черноте,
сквозь какую видно много резче,
как уже другие, как не те —
на свету затеянные вещи.
Даже если в пристальной гурьбе
не в подвохе дело, не в обидах —
честное, простое, о тебе
чувство одиночества на выдох,
что и самый взгляд твой — ночь в реке,
сутки прочь с луною налегке,
где искал ты с жадностью и где бы
мог читать на диком языке
туловище с крыльями в полнеба…
О том, что бывает с лицами
Так легко —
сделать родные лица тяжёлыми,
скорбными, жёсткими на ощупь, вчерашними,
искажёнными сиротливой гримасой,
переживающими за себя и твою неправду.
Промасленный, непонятливый зверь,
насмотревшийся фикусов в оконной раме,
протеинового солнца в опрятном горшке,
розового бульона в уютном телевизоре,
кружевных обоев на нищей стене,
ты видишь на этой на самой стене
пряничные маски виноватых желаний,
горестные углы запечатанных ртов,
ямы глазниц с запёкшейся тишиной.
Что такое — лицо человека,
морда собаки, зубоглаз кузнечика?
Зачем, при взгляде на ихнюю рябь,
возникает чувство, что читаешь книгу?
Книгу, в которой размытые буквы,
надорванные страницы, подчёркнутые строки,
за героями которой следишь с интересом,
гадая, как слюбятся они и выживут…
Смотри — я знаю электрические слова,
добровольные кнуты, рукодельные прянички,
чтоб сделать их гладкими и охотливыми,
исказить ещё в неповторимом рычании…
Плодородная слюна капнет с зубов,
младенческий поцелуй затеплеет на щёчке,
отхваченная с мясом, насекомая голова
загрустит в жерновах голубиного сада.
Слово — яблоко с обнаруженной сердцевиной.
Мы видим семена, как не знаем хозяина,
вдохнувшего их в терпеливую почву,
ставшего заряженной костью для мякоти…
Я помню только, что было нигде,
сонно, беспамятно и по-ночному,
жив не по сезону
и одет в тончайшее,
рассвет прорвался, рассы́пался смыслами…
Голубиные, цветковые, морские, детские —
из кропотливой весны появились лица,
милые мерцающие юные лица,
подточенные, как скалы, дневные лица…
Был ли я одним из брошенных слов,
слов невпопад, но ставших делом,
породнился с улыбками, от каких пошли
молочные причмокивания, смерть из сердца,
но вы, отеческие корни и дубы,
гроздь побед в убеждённом голосе,
палитра настроения на мыльных пузырях,
плодовитая правда крылатых родственников,
вы-то знаете, вы простите
за то, что слово уже придумано,
сказан — язык,
соблюдены черты лица,
надорвана — видавшая гул перепонка…
В гневных книгах рассказанных глаз,
в изворотливых складках крепнущей кожи,
в откровенном, как выдох, океане ветров —
поющая нарасхват невеличка весны…
За рассудок непониманья…
За рассудок непониманья,
за в неясную даль бросок —
это вмёрзшее в землю зданье,
это небо тебе в висок.
За надрыв, из какого станешь
как струна у разбитых клавиш
да гремящий рояль его —
пониманье того, что знаешь
всё на свете и ничего.
«Я тебя…» — и забьются веки,
словно крылышки в первом снеге,
словно флаги по кораблю,
на нечаянном человеке,
говорящем своё «люблю».
Человеку, ему накладно,
человеку — стыднеть в журьбе
оттого, как он непонятно
происходит в самом себе.
Оттого, что его зевоту
разогнало, и потому
не обходится без кого-то,
без кого-то никак ему…
Разве сядет за стол, напишет
на конторском каком листе:
«За молчанье про всё и свыше,
за дрожание в темноте,
за когда-то признанье, где́ ты
возмутясь, как с плеча рубя,
не простишь, не поймёшь всё это —
я живу. Я люблю тебя».
Звук
Уходя из дома, где тесно зверю,
а в углу гитара да вещи-сны,
я так страшно хлопнул входною дверью,
что оставил в воздухе звук струны.
И пока маячил, стесняясь выпасть
из обоймы, в будничном наяву,
этот звук держался, крутясь и слышась
по безлюдной комнате, на плаву.
Прописной покой наугад нарушив,
он недолго длился наедине,
он ослаб и, ставши всё глуше, глуше,
утонул в нахлынувшей тишине.
Но, наверно, было всё так недаром:
я вернулся, полон колючих чувств,
и заметил тотчас — молчит гитара,
остывают вещи, а воздух — пуст.
И, научен светом его распада,
ни межзвёздной ночью, ни местным днём
я не в курсе, кто он, что было надо,
но с тех пор в тревоге, узнав о нём.
Только рассядется всё по-домашнему…
Только рассядется всё по-домашнему,
с кровом придуманным, трудными пашнями,
буднями-львами, гульбой на гульбе —
гулкое, зоркое, гордое, страшное —
тут начинается прямо в тебе.
Тут принимается, и, чем отчётливей,
не помещаясь, роднее всего —
из одиночества долгий приход его
и безымянное всё вещество.
Это, куда ни прибейся, наверное,
всё, чем я был до прочтенья на свет,
это дыхание, чёрное, первое,
самое прежнее, этого — нет.
Из чистогана имён позаброшенных,
изо всего, что уже сожжено,
рыжего времени, звёздного крошева
будущий ткач ворожит полотно.
И средь былого рассеянный гроздьями,
вдруг собираемый в честный узор,
так появляешься ласкою позднею,
голос, вплетённый в натруженный хор.
Песнею песнь, припасённый за теменем,
ищешь от тёмного леса ключи —
почвы под разумом, памяти, имени —
в правду разверстую жадно звучи…
А что тут делать с лесной поговоркою,
тишью домашней и радостью горькою,
жизнью, с которою впредь суждено, —
гордое, страшное, гулкое, зоркое,
самое прошлое — знает одно.
Оговорчивый текст молитвы…
Оговорчивый текст молитвы
в доверительной стыдобе́
по листку, как по зубу бритвы,
иногда я читал себе.
Спотыкаясь в старославянском,
возбуждая свою вину,
растолковывал я пространству
задушевную слабину
и, в конце, где припасть пришлось бы,
сургучовый «аминь» трубя,
что-нибудь вроде личной просьбы
добавлял я и от себя.
Не по писанному в скрижалях,
а о том, как сейчас живу, —
о залётных своих печалях
и несбывшемся наяву.
И молчали в кромешной зоне
не роддом, не кривой погост
и не старец на зыбком фоне —
эпидемия крепких звёзд,
не давая почти ответа,
отчего так беда густа,
намекая на то, что это
предрассветная суета.
И стихала душа, как битва,
и, прощая, была права
унизительная молитва —
несговорчивые слова.
Ты, народ, что всё пришлый кряжистый…
Ты, народ, что всё пришлый кряжистый
сухожилистый продувной,
прикрывающий лица скважистой
загорелою желтизной,
нагрузи, кто в волненье пристальном
твой цветистый словарь порвёт
из шипящих с беззубым присвистом
и клубящихся вдаль широт.
Я люблю всё родней и спутанней,
как ты дышишь и тащишь впрок
и рысистой порою утренней
натираешь асфальт дорог,
бдишь на стрёме, живёшь с оглядкою,
терпишь смерть, а случись беда,
то с протянутой входишь шапкою
в подающие города.
Пусть из речи и почвы — тело нам,
ты, чей колос и хвост трубой,
что б ни сказано, что б ни сделано, —
уродящийся сам собой;
как бы ни были переполоты
голоса, а душа смурна,
только живы и только молоды
говорящие семена.
A visitor
Худой и отроческий, он входил неприметно,
мягко здоровался, заглядывая в лица,
интересовался «как жизнь», садился в углу,
шуршал журналом и тихо присутствовал.
Не выговаривая толком ни «р», ни «л»,
он спрашивал просто о делах и о Боге
и при этом смотрел, как смотрят дети, —
пронзительно, чисто и без понятий.
В его живых перламутровых глазах
дремала вежливость южного моря,
в его спокойствии просыпалась
неповоротливость серого камня.
В семнадцать лет нужно быть шустрее,
а он был хил и не довешивал —
прыщавая сыпь, короткая стрижка,
угловатые плечи и пепельный свитер.
Про него говорили, что он «с задержкою»,
хотя не дразнили обидными кличками;
учась в спецшколе, средь буйных сверстников
он был добрее и бескорыстнее.
Из трёх сыновей он был за старшего,
а двое других были так же подстрижены,
и те же буквы не выговаривали,
и одевались во что-то серое.
Разве что младший — смотрел с опаскою,
более смуглый и как бы напуганный,
а средний казался бойчее прочих
и больше с людьми любил разговаривать.
Они не всегда появлялись по трое,
чаще — вдвоём и поодиночке,
молчали, здоровались, не улыбались,
стояли возле, садились рядышком.
А однажды в гости пришёл человек
с красным лицом и в зелёной кофте,
протянул широкую сильную руку
и тихо представился: «Я отец».
В утлой комнатке без обоев…
В утлой комнатке без обоев
и без мебели — тишь да тьма,
и, наверное, здесь с тобою
мы должны бы сойти с ума,
выражениями простыми
разминая тоску свою,
подбирая иное имя
одиночеству на краю.
Как об этом страдал Овидий,
как он высказал, сколько мог,
вместо целого Рима видя
ойкумены песчаный клок.
Ни про грудь, что ласкал он в полдень,
ни про то, как бедро крепко,
а он просто молчит и ходит
и поныне, и далеко.
И мы целимся, где он скрылся,
исподлобья в тугой простор,
а над нами вовсю забылся
в дикой зелени птичий хор.
Дальнобойному гулу вторя,
видим дремлющего певца
и широкое поле моря,
где изгнанию нет конца.
И что психу — уколы в вены,
а утопленнику — вода,
раздвигаются злые стены,
расступаются в никуда.
Не за «р» с её рапсодией…
Не за «р» с её рапсодией
прописной я всё снесу,
в обречённом слове «Родина»
заблудившись как в лесу,
не за зелень громогласную
и чумную белизну
буду что-то сметь напрасно я
и испытывать вину:
просто, даже если под руки
уведут и праздник — весь,
остаются люди всё-таки,
остаются прямо здесь.
Не смотри, что азиатчина
из земли, чья смерть добра,
воскресая в будни, вскладчину
продирается с утра —
закипит забота ранняя,
и, как ни были бы злы,
будут выстроены здания —
судьбы, стены и углы.
И средь спеха колыбельного,
о паях своих трубя,
позывное слово дельное
сберегут и для тебя,
а за слово это, станется,
ты развеешься вдали —
и вослед тебе потянется
пуповина из земли.
Я зашёл к человеку, встал в дверях…
Я зашёл к человеку, встал в дверях —
человек ходил на своих бровях;
смотря, как он бегает по стене,
как он тихо горит, сидит во мне,
как по крику «фас» он встаёт во фрунт,
показав язык свой, я понял тут,
что всё это был я и что враньё —
всё безумье крохотное моё.
Я размял в ладони дневной цветок.
Напряженье ветра, тупой поток,
я клубился кубарем среди трав.
Я любил когда-то. Я был неправ.
Там, где прорубь в бездну и полынья,
я внушил, что всё это был не я,
и прошибло гончее забытьё
лишь безумье крохотное моё.
Я затёрся в угол, остыв на том,
сколько диких басен в лесу густом,
как петлял в толпе и в речной судьбе
тех, что «я» твердили, но о себе.
Я прибился к небу через окно —
пусть черно и обморочно оно
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.