Неизвестный
Ближе к вечеру, расположившись между пыльным окном и незаправленной кроватью, на турецком ковре с вылинявшим ворсом на багровеющих маках, в трезвом уме и твердой памяти, с чашечкой крепкого чая в руках, Неизвестный окончательно решил сойти с ума. Во-первых, полнейшая свобода действий в каких угодно измерениях, плоскостях, пространствах, временах, числах и родах, материях и антиматериях, светлых и темных, безбилетное пересечение чьих угодно границ, хоть бы и в виде бозона, искрометущего на всех языках: живых, мёртвых, нарождающихся, словом, ссылаясь на пантеизм, аки Господь. Во-вторых, никакой ответственности. Словом, опять же — аки. Да и в конце концов модно. И компания вполне себе: сплошь музыканты, писатели, художники, невообразимой красоты актрисы, наполеоны, телевизоры, баобабы — какую биографию ни возьми — зачитаешься. Решив окончательно написать свою, Неизвестный кивнул, хлопнул себя по коленке, допил чай и лёг спать, чтобы выспаться перед первым сумасшедшим днём в своей жизни.
Пушки громыхнули, выпустив тяжёлые чёрные облака, стекла задребезжали. Неизвестный вскочил, против обычного, с обеих ног. Пальчиком ударился о ножку табуретки, проходя в уборную. Убрался, растревожился, глядя в зеркало, и разлетелся пересмешниками по всем квартирным закоулкам. Приземлился на подоконнике, стукнул клювом по стеклу и харкнул на солнце. Такого-то числа-года некий господин родился в совершенном благополучии, несмотря на то, что ему было уготовано фатумом и злопыхателями. Выпустил из горла заранее приготовленное кольцо дыма. Так и запишем, взяв в двойные кавычки. У матери — первой красавицы в округе — стремительно спеющий плод забрал добрую половину зубов и все без исключения нервы. Стоило ли матери жертвовать своей красотой и здоровьем ради неизвестно еще какой судьбы отпрыска? — задается вопросом биограф. Стыдно ли теперь этой выросшей незачем паскуде? — продолжает он пытать далее. Имярек, будучи еще неизвестным мальчиком, был спесив, имел наглость обращаться к старшим на «вы», любил кораблики. Родители его обижались на выканье и потопы, иногда пороли для острастки, после чего неизвестный отворачивался к лакированной спинке кровати, находя в ней отражение, — представлял свою смерть и молчаливое многолюдное скорбное шествие за лакированным гробом. И каменные львы провожали величественным взором. С миром великим уходит последний Титан. Впервые неизвестный решает задокументировать свои искренние слезы: пишет собственный некролог, и впервые же получает по морде за сочинительство. Кухонным полотенцем в красно-зеленую полоску.
Отойдя от опостылевшей хронологии, перенесемся в лета солнечной юности. И застанем неизвестного убегающим от кондукторов электроавтобусов с толстой сумкой на ремне. Дяди и тети грозят ему пальцами, ставят на вид за пьянство и дебош, носят на руках в околоток. Раскрасневшиеся от его непристойностей дамы, сидят на гранитных бордюрах, задрав юбки. Сообщают друг другу подробности на ушко, стреляя синими глазками. Люблю тебя, говорит, драть, суку такую, и — хвать за волосы. По ночам пишет стихи, ссыт в матрасы. Жизнь неизвестного полна пепла и клюквенного морсу, чтобы было чем запить. Здесь неизвестный вспархивает с подоконника и планирует на кухню, дабы основательно наклеваться и наклюкаться, погулькать в чашку каркадэ и вновь приняться за старое. Смерть его, — воркует далее, — была случайна и так себе. Банально оступился под поезд, так и не успев подобрать рифму. Поезд, ноезд, пояс, сто́ мест, но это не точно. Рельсы гудели и хвастались дальними далями. Солнце заходило в зенит как к себе домой.
Удачно отвоевав несколько заграничных командировок и отделавшись от постылой службы увеличенной печенью и дырявыми легкими, весь в культях как в медалях, неизвестный прибыл по месту жительства, где его, разумеется, никто не ждал, и задал всем порку за неуважение, например, к ветеранам и полное незнание строевого устава. Порол как следует, с глубоким пониманием важности дела, пел частушки. На закате же неизвестный драматург отослал готовую к постановке пьесу в одном акте под предлогом руки и сердца. Действующие лица действуют невзирая: та ещё мадама лет тридцати, я, некоторое количество других, а что будет дальше — посмотрим.
Сцена отгорожена от всего остального стеклом, что бы там ни было: сити-молл, Пятёрочка, овощной склад или Лувр, хоть подъезд обоссанный под Калугой или, например, целлофановая палатка для беженца где-нибудь в Булонском лесу. Темно. И в лесу, и напротив. Но не так, что бы совсем ни черта. Из кромешного в пустое выходит человек. Так себе человечишко. Подобными все города забиты, девать некуда. И всем чего-то вынь да подай: кому бабу покрасивше, кому повышение зарплаты, кому грибов, рыбы, мумий тибетских, поебаться завернуть, песков времени — кто на что горазд. Этот же, собака, тащит перед собой кресло, в котором ещё кто-то с кровавым платком на голове. Доходит до центра пустоты, не понимая, как это вообще возможно.
Я (сплевывая). Не понимаю.
Навигатор (женским соблазняющим голосом).Через-три-метра-поверните-направо.
Человек поворачивает, недосчитавшись вслух.
Навигатор. Через-три-метра-поверните. (Слышится довольный вздох.)
Человек, вертя головой, поворачивает куда глаза глядят. Кресло упирается в стекло.
Навигатор. Вы-на-месте.
Человек. Должно быть.
Усаживается на пол.
Выходит та ещё мадама. В руках смятые бумажные листы. Выражение лица надменно-слезливое. Подбородок трясётся. Второй норовит.
Мадама. Я мать.
Трясёт. Начинает лупить по мордасам смятыми листами. Перепадает и человеку.
Я, мать его, не понимаю, как мой сын, сыночек, кроооовинушка моя, этот подонок, мог совершить такое. (Подбородок трясётся.) Если бы, то придушила собственными руками, вот этими вот, рученьками, ласкала-ласкала, теребила-теребила, и вот что такое-то.
Всхлипывает, вытирает сопли тыльной стороной ладони, рассматривает ладонь. Горделиво вскидывает первый подбородок, косясь на листы. Пытается читать. Второй подбородок пока исчезает.
Девятнадцатого того-сего года, вот только-только, мой сын, не поставив в известность ни один соответствующий и мыслящий орган, разместил в сети сообщение, в котором в грубой и циничной форме признался в любви. (Всхлипывает.) Так и написал: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». (Показывает.) Капслоком, сука.
Прикусывает ладонь, чтобы не разреветься в три ручья. Всё-таки не выдерживает и всхлипывает. После с размаху даёт затрещину человеку. Человек мамкает. По лицу течёт.
Я просила у ясеня, мы с адвокатами, что нужно воды, что нужен ёрш, что человек не в себе и ему нужно срочно, от всего, потому что в любой момент может случиться непоправимое, например, сердечный приступ, что он строчит уже сороковую страницу, что рук не хватает, что давление, что режет глаза — что? — жалко что ли? Жалко ей… (Хлещет листами по мордасам, перепадает и человеку. Мамкает.) Через три часа, то есть ровно в ноль-ноль мне было сообщено, что президентские кортежи, проезжая мимо Финляндии, остановились на обочине, чтобы оба президента, именно оба, так и сказали, при этом хохоча над анекдотами, что воды у них нет и не будет, и вообще, что дела президентов под берёзами никого не волнуют, потому что полномочий и справок никто не давал, не выписывал и никто не обязан соблюдать правила. Этот, с наглой рыжей мордой, сказал, издеваясь в лицо, что у них свобода игнорировать всякие воды, что бы ни отходило, что бы ни закипало — им все былвылбыл! и изобразили, выпучившись, холодных рыб. (С вызовом.) Я обвиняю окуней, налимов, щук и гек, всех этих конченных стерлядей, в том (давясь слезами) тем и там (никак не додавится) тарамп-пам-пам.
Звучит танго. Аккордеон в умелых руках. Хор хорирует. Мадама уплывает, взмахивая плавниками, так и не приняв ни культи, ни сердца драматурга, что согласно справке, приложенной к данной биографии, но за неразборчивостью почерка утерянной, привело неизвестного к печальному концу под забором с выпотрошенными кишками и туповатой улыбкой на чернеющем лице. Не занося в протокол, оперуполномоченный А. И. Б. попинал от скуки павшее ниц неизвестное тело, сплюнул, попав в ботинок, и опустил занавес. Темно, мой друг. Поговаривают, что раньше, когда заходило солнце, люди отчаянно молились, чтобы оно взошло снова, всерьез полагая, что этого может и не произойти. Представь теперь, как был сытен делами их день, каждый последний день.
Не прошло и года с последнего поворота в судьбе нашего неизвестного героя, как он снова окунулся в водоворот событий. И тут заверте́. Кое-кому он донёс о своих способностях проникать в тайны, дескать, много читал, выписывал в столбик и прочее вранье, — и ему, как это ни удивительно, поверили. Словом, обвёл вокруг пальца, из пустого места сделал имя и фамилию, присвоил заслуги и вышел в чин. Немногочисленные враги его были попраны искусными мемами и отвергнуты собственными возлюбленными, устыдившимися такого быдла. Некоторые были забиты до смерти натурально за оппозицию. Неизвестный же приноровился одеваться в чужие кожи от лучших ательеров, вставил себе и матери зубы, научился улыбаться кому надо, кому надо подставлять оголенный зад, а кому — перед, откуда и пошла известная поговорка что нашему к лицу, то всё к концу. Касательно же половых предпочтений достоверно ничего не известно. А хоть бы и так. Но сколько верёвочке ни виться, а вышеуказанный в ночь на Ивана Купалу, знатно напившись клюквенной настойки, соорудил кострище посреди собственных апартаментов, подпалил и заставил портовых девиц, которым вперёд уплачено, прыгать голышом за вознаграждение. Дамы, разумеется, сгорели, споткнувшись сразу. Неизвестный же задохнулся в их чаду. Похороны были пышными, с оркестром, цветами и салютованием. Последняя честь была отдана холостыми в тучное небо, тут же разродившееся дождём. Неизвестный вскочил от грохота и подошёл к окну: серое небо над многоэтажками и дождь, набирающий силу. Люблю тебя, — упрямо прошептал Неизвестный и распахнул окно.
Ван Гог
И вот ничего смешного. Так и зовут — Ван Гог. Мама, конечно, была та ещё поклонница, хоть и ни одной картины не видела, только мочки ушей, да и то не те. С именем — «Ван» — всё просто. Для мамы это означало с английского «первый». Уж такой она была знаток. Как в языке, так и в нидерландской живописи. С «Гогом» — фамилией — всё куда закорючнее, здесь пришлось подключать верную подругу, то ли мистрессу зоопарка, где жирафы, то ли директрису ЗАГСа, то ли другую какую столоначальницу. В общем, вышел на свет Ван Гог, хоть и мать, по скромности своей, оставила себе девичью фамилию и до самого конца своего, мирского и юдольного, значилась в бумагах Ивановой. Простой, не в себе русской бабой. Изображать же она любила. Отсюда, видимо, и любовь. Ей, порой, так и говорили: «Иванова, ну чего ты опять изображаешь?..» Иногда с ноткой недовольства. Почти всегда. В постели — с придыханием. Отца же своего Ван Гог не знал. Может быть, Гоша, Гога, Игорь, Егор, Георгий, — кто его разберёт. Сам же Ван Гог пыхтел с балкона трубкой, сплевывал горечь, и знать ничего не желал, а когда ему пытались рассказать, например, какой-нибудь исторический анекдот или еще какую-нибудь интеллигентную хохму, то он по обыкновению взмахивал рукой, что означало: «Идите-ка вы на/в половой». На женский или мужской не уточнялось, но по предлогу можно было догадаться.
Окончив семилетку, с почетным изгнанием за драки и разрисованный пионерский галстук туда же, куда он взмахивал рукой, Ван Гог испытал все прелести бездомной кошачьей жизни. Хоть и дом был — полная чаша. Охранители ловили, спрашивали, сидя на скрипящих стульях, как его зовут, он с наивной ухмылкой отвечал. И был бит неоднократно в комнате отдыха мокрыми полотенцами и электричеством, но признание было всегда одним и тем же: Ван Гог и все тут. И сказать мне вам больше нечего. Хоть на ленточки режьте для бескозырок. Правда всплывала одновременно с подтеками на подсолнечном вангоговском лице — и его отпускали в полную чашу зализывать раны. Нализывался Ван Гог старательно, неоднократно, до полусмерти и пьяной комы. Когда же выходил на свет, новорожденный, молча требовал книжек, брался тонкими пальцами за корешки и читал, застывая у книжного шкафа в одной рубахе.
Добравшись до футуристов, он присел и выразил звукоподражательное, будучи совершенно равнодушным к закручиванию, всёкасти и будетлянству, но раскусив всё это бунтарство в первой же своей фразе. Иванова, некстати оказавшаяся рядом, изобразила о передник руками, и вызвала специалистов по лингвистическим изыскам, не вовсе понятным простым женщинам без филологического образования. Специалисты решили заковыку на раз, кивнули, выслушав Иванову, кивнули, выслушав Ван Гога, вкололи успокоительное последнему и отвезли в неизвестном направлении в дом с башенками и зарешеченными окнами.
Внутри оказалось все то же самое, что и в комнате отдыха у охранителей. Те же мокрые полотенца, но на спинке койки (от латинского «саvеа», то бишь «клетка») в изголовье. То же электричество, но уже лечебное. Таблетки на любой цвет три раза в сутки после столовой и перед примотанной к койке бессонницей. Врач вызывает раз в неделю, смотрит сквозь очки, банально в белом халате и с бородой — тут не обойтись без скуки — спрашивает доверительным голосом, Ван Гог же правдив и честен. Сбрить бы вам бороду, — ухмыляется, ясноглазый — выйдет по-настоящему — либо дурак, либо хлякалка. Хлякалка? Очки поднимаются ухоженной рукой. Веки натягиваются. Именно. Не будь бороды, так и облысели бы в регистратуре, несмотря на докторскую. Лучше обмазывать сметаной. Веки приходят в исходное состояние, очки оседают на переносице, почерк на бумаге неровный. Подписано и печатью заверено: электричества не жалеть, красок не давать, пусть в потолок смотрит, умник.
И умник смотрел в потолок после процедур и пытался вспомнить. Как же это чудно цвета переходили из теплого в прохладное, из нежности в одиночество, из слез в любимую улыбку, как же это? И представлял, что руки его свободны, как и все его тело, и он — нерукотворный Ван — танцует из холста в холст, из книги в книгу, застывает скульптурой неизвестному в шляпе, да, шляпа бы пригодилась на солнце, чтобы не напекло и не сойти с ума от удара, впрочем, регулярные громы и молнии, с предварительным закусыванием удил, чтобы зубы не раскрошились от буйства цвета, должны закалить. Больше всего непонятно и как-то скукоженно: почему в процедуре присутствует корень -шок-, если настоящий шок — это когда дурак и хлякалка, вместо того, чтобы как-то исправить постыдное положение, прячется за бороду, за атавизм, так сказать, дурак никогда, и правда. Ван Гог не спал и смотрел на потолок, под которым гудела денно и нощно синяя лампа. За неимением других. Но ему нравилось. Будто в стратосфере плывет. И мимо проносились русские МиГи, сплющенные давлением пилоты салютовали земляку, оказавшемуся в небе и открывшего небо заново. Будто прежде и не было. Было, но не такое.
Так и бороздил синеву Ван Гог, над громами и молниями, пока за врачом не закрепилось среди умалишенных новое к нему обращение: хлякалка, — растягивая потрескавшиеся губы. Пациент был выписан за ненадобностью, как приживальщик и тунеядец, — разлегся тут и летает. И ровным счетом никакой пользы, только счета за электричество и растущий казенный долг. Ван Гог же, наглая, рыжая морда, истребовал еще и шляпу с пеньковой трубкой к выпускному. Так по ступенькам и сошел. Торжественно и горделиво, как Данте, только в обратную сторону, полный неба и густых красок.
Пришел по старому адресу в пустой дом. Одни плакаты на стенах с репродукциями и ягодицы в рамках. Прошаркал пыль по комнатам, снял всю коммерцию и блудодейство со стен и сжег тут же в ванной комнате, задымив соседей порядочно — до стука по трубам и беспокойства в дверь. Всё ли? Всё. Горим? — ли. Что, простите? Ван Гог машет рукой, надевает пионерский галстук на манер банта, под мышку — большую деревянную доску для раскатки теста, бутыль из кладовки — и выходит на солнце. Щурится. Зажатая в раскрошенных зубах трубка дымит. И шагает, возмущая воркующих голубей, за границу города, подальше от кофеен и кофейников, рынков и рыночников, театров и крикливых буклетов, велосипедистов, трамваев, луна-парков, уличных горлопанов, ходульных дел мастеров, фотографов, изможденных рэперов, голых манифестантов и прочих буржуа всех мастей. Ни одной колоды не хватит. Дальше, дальше, пока несут ноги в старых башмаках.
Доска прислонена к березе. На пальцах попеременно, а то и вместе — пыльца, дикие ягоды, листья, вино из бутыли, земля и березовый сок, душистые лепестки и капли воды из лужи. Ван Гог вспоминает. Ван Гог чувствует. Ван Гог дымит трубкой и стряхивает пепел в ладонь, чтобы употребить в дело. Потому что для такого дела нужен он — Ван Гог. Потому что никакие хлякалки, даже возведенные в солидную степень, увидеть не смогут. Чего увидеть-то? Солнце, небо, улыбки и слезы, громы и молнии, нежность и одиночество.
Некто etc.
Некто, умерев в очередной раз, поочередно встал на обе ноги, зевнул, хрустнув челюстью, и закурил, не боясь штрафов за общественные места. Потому что теперь всё считается общественным подобно отхожему. Революционер вышел на балкон, плюнул в небо, сбив самолет, и подмигнул осеннему солнцу. Палит как в июле. Гори оно всё огнем. Одевшись в приличное панельным домам, явился на улицу как таковой в самую гущу то ли митинга, то ли похорон. Представляя, как его представляют другие, лапая со всех сторон липкими взглядами, Некто идет вольным шагом до чего бы там ни было: не всё ли равно, когда человек только что был мёртв и вот уже попыхивает сигареткой? Белокурые мальчики осаждают фонарные столбы, машут их верные соратницы ажурным исподним, — день-то какой! — почти первомай! Где-то за городом и впрямь полыхают мировые пожары и пахнет жареным. А этот, неприлично даже выразиться, идёт себе в булочную весь в подозрительных целях, будто вопросы общественные его не касаются.
Не касаются. Вообще плевать хотел. Что влево, что вправо. Только вперёд неудобно, можно и в ботинок попасть. Да и кто ж себе под ноги плюёт? Некто, в общем-то, был толковым малым, только бессмысленным. То есть форменным образом каждый на его хаотичном пути, то есть ни тебе разметки, ни отбойников, ни даже хоть какого-нибудь завалящего дэпээсника в кустах, — всё дела сердечные, воспалительные, громокипящие, — каждый задавался вопросом: зачем? И уходил, обидевшись, без ответа. Потому что ответа всегда надо было еще дотерпеться. Разобьёшься ты, хаотичный, рано или поздно вдребезги и разлетишься по серому небу пророчащими воронами. Сто лет как с хвоста.
В универмаге отстоявший очередь диссит юную продавщицу за пакеты и дисконтную карту, жуёт матерное, соблюдая цензуру, качает торсом, дескать на пальцах, всё как есть. Продавщица вытягивает длинный чек с фиолетовой благодарностью за покупку, приходи еще, милый, устроим настоящую бойню, отделаем друг друга в фарш за сто двадцать по скидке, потроха по полу, кетчуп по стенам, всё такое. А потом ты возьмешь меня на прилавке, пробьёшь как следует на кассе, но на карте будет недостаточно средств, и весь красный от стыда, ты выдавишь извините и пойдёшь в свою панельку, не поднимая головы. А я догоню тебя и угощу яблоком. Впрочем, мне вообще фиолетово.
Девушка, девушка, лучше выдайте мне вина и хлеба. Дайте мне крови напиться, дайте мне вашего тела. Некто смотрит на вас, не оставляя надежды, нецелованный, кусает губы, расцарапывает грудь. Так-то так-то, молодой человек, — говорит девушка. Спасибо, до свиданья, — говорит Некто и утирает окровавленное. Вернуться ли в свою келью с потолком белым, как саван, или дойти пёхом до самого моря Байкала, холодного и кристального, что душа твоя, все как есть рассказать, запивая слезы водкой, — не отличить, как ни старайся — и то, и то — обжигает. А по утру встать от стыда взъерошенным, промёрзшим на обточенных камнях, вздохнуть и повернуть обратно, в тьму-таракань, в тридевятое царство, затерянное где-то в поволжском междуречье, между крестами и полумесяцами, между пчелиными ульями и кабаньими тропами, плачут березы, медведи лакомятся ежевикой, а Некто все идёт и идёт, поёт себе про Катюшу, жмурится от табачного дыма. Вправду ли слово сказывается или так ради трёпа ляпнуто? Наговорено с три короба, а сделано — в наперстке потеряешь. Потому и тянется Некто к большой воде, подобно первым стоит, засучив штанины, но рыбы не ловит. И чужие грехи простив, свои не забыл. Касательно же свиданий — ровно в десять по мск, как Ромео и Джульета, — убьёмся на балкончике чем-нибудь и будем вылизывать раны.
А пока тропа за тропой, стёжка за стёжкой, пылится земля под ногами, стучит Некто каблуками по железным мостикам через ручьи, — цыкнет своему отражению и пойдет дальше. Сам себя спрашивает: а что, например, ты можешь сказать про этот мост или, скажем, ручей? А то и скажу, — бурчит под нос Некто, — что где-то здесь неподалеку, а может и совсем в других местах, был завод, и делали там какие-нибудь полезные вещи, а может и совсем бесполезные, одним словом, люди работали с утра и до самого вечера, и были на том заводе большие двух- а то и трехэтажные станки или другие какие машины, и людям надобно было до каждого механизма добраться. А причём же здесь мост? А при том, что такие железные пролёты как раз и ставят на заводах. Разорился, видать, завод, и пошел на лом. А люди пошли по домам. Вот кто-то и смекнул: почему бы пролёту не стать мостом? И стало как есть. А ручей? А ручей он и есть ручей. Не приставай ко мне со своими глупостями.
Добредает Некто до деревни и в первую же избу стучится: пусти, апа, переночевать, хоть и солнце ещё из окна в окно прыгает, а я тебе дров наколю и поленницу сложу по всем правилам. Топор у апы ладный, да мужских рук давно не видавший. Берёт Некто камень, точит, поплевывая, наказ топору даёт: так, мол, и так, товарищ, нам ржаветь ещё рано. Охренел, что ли.
Кто это у тебя, апа, топором машет? Кто это цыкает и ухает? Никто, кызым, добрый человек, стало быть. Скрипят половицы в избе, пирогами пахнет. Некто чинит ходики, кот ничейный лапами пробует гирьки, хитро щурится. Не этот ли бармалей кукушку сохотничал? Он, подлец, — говорит апа и дует на чай, — он. Мурлыка вьётся у ног, как заведённый, и требует угощений. Смотрит апа в окно, в самую темень, дышит полной грудью, часы со знанием дела тикают, да только в обратную сторону. Молодеет сердце у апы и лицо — что утро росой — слезами омывается: были годы каменные, высохшие, знай себе жизнь доковыливай, о чём — не спрашивай, и случись же — снова ожить, люблю тебя, дуралей, всех люблю, каждый миг. Некто идёт вольным шагом, балагурит с пролетающими над головой спутниками, материт выбоины, пыхтит сигаретой, раскрасневшимся угольком помечая себя на звездной карте. Эдак от какого камня куда ни поверни, а земля всё равно круглая. А еще говорят: куда не иди, а к своему камню придёшь.
И шёл Некто, обгоняя свои никудали, путая быль и небыль. Медотекущие героини его сновидений, обернувшиеся кошмарами, доносились до среднего уха свистящими окриками, так что и не разобрать: ветер ли это с подмосковных дач или очередное предательство. Так и быть. Остановимся на том, что взбредёт. Вертит головой Некто по сторонам, будто в детстве не учен, и все вокруг пляшет — праздник нынче, не иначе. Подобно телу его многосуставному, многосоставные речи его оказались танцующими, хоть и вышло сольно, не учитывая равнодушных звезд, коих Некто имел наглость уподобить зрителям. Танцуя вольно по лесным опушкам, тихим заводям, полным дремлющих щук и омуля, многоцветным полям и глубоким оврагам, ни за что не сдаваясь, Некто выкидывал коленца, делал гоп через собственную голову, утверждая себя как невозможное ни на этом свете, ни в той темноте. Дым же от его противоречивых привычек плыл по окрестным деревням, который местные жители не преминули обозвать туманом, плюнуть в него и обматерить. Дыма же без огня не бывает, дело известное, потому Некто чувствовал собственную полезность: гражданин не гражданин, а товарищ Прометей, свет и тепло дарующий, хоть и покусанный правдой. Собаки же, цепями обмотанные, лаяли о другом: всё о ветре, — как бы пожара не вышло. И вышло, как стало: зарделся Некто от стыда и вспыхнул, что щепка берёзовая, потянулся долгой зимней песней, будто девица у окна снегом занесенного тоскует о потерянном суженом, невиданном и нецелованном, встанет солнце, верит она, тогда и будет. Некто же, в очередной раз умерев, встаёт поочередно на обе ноги, зевает, хрустя челюстью, и выходит на балкон. Солнца-то, солнца сколько! Плюет Некто вниз на белокурых мальчиков, одевается по случаю и выходит до булочной, попыхивая сигаретой. Стеклянные двери расшаркиваются, приглашая в очередь.
Златокудрая девушка с принтом Милонова на впалой груди, лаская экран смартфона, говорит, что говорит Буковски, говорит Герман Гессе, что повернись и сломай челюсть, и никаких философских мыслей, когда тебе плюнули в спину, пока собственный ад, твой ад любит тебя, Некто, одухотворить ли его и начать писать с большой буквы или намеренно с маленькой, выражая презрение или, может быть, показное равнодушие, может быть, намеренно, справедливости ради, уравнивания, то есть не выделяя что-либо, ад равен раю и наоборот, чтобы вдруг не дискриминировать кого бы то ни было в каких бы то ни было ситуациях, девушка, девушка, ваша очередь. Она чешет внутреннюю сторону бедра, ногтевой фалангой указательного забравшись за рваный край шорт, ставит на прилавок ноль девять колы и грызёт заусенец.
Некто имеет неосторожность спросить, зачем она живёт. Зачем ты живёшь?
Девушка бесполезно крутит указательным пальцем у виска, наматывая золотую прядь. Сорок четыре рубля. Шесть рублей будет?
Молодая женщина достает из красной пластиковой корзины нержавеющий нож c удобно лежащей в руке пластиковой рукояткой и перерезает горло бестолковому парню, от которого пахнет сыром. Стоящие в очереди недоумевают. Женщина и сама не знает зачем. Просто так.
Кожа, в которой никого нет
миниатюра
Летим! Крикнул мой друг. Я утвердительно кивнул и соскользнул с крыла биплана. Друг, однако, остался на месте. Кто в дураках очевидно. Что будешь делать ты на чужом крыле, присосавшийся? Повторять чужой путь? Какая гадость.
Была обретённая изжога от леденцов, хандра от верениц трясущихся разукрашенных тел, теллурового их поблескивания в долгоиграющем свете, мигрень по обе стороны глобуса — и океаны переливаются из пустого в порожнее. На этом ли закончить список бедствий больного? Сидящий в кресле у плотно зашторенного окна, уже серый, хоть и не далее двенадцати часов назад был свеж и юн, и готов быть срезанным и поданым с почтением. Теперь больной не может дотянуться до стакана горячего вина, что стоит — протяни только руку — на столике. Вот оно — спасение. Смотрит, смотрит отчаявшийся, но руки оторвать от подлокотника не может. Только слюни текут по подбородку. И тошнота. Глаза бы не видели. Весь наполненный ерундой вроде танжеров и таджмахалов, геттингенских улочек и рейнского золота, черноморского побережья и великорусских равнин, дельфийских оракулов и фонтанов треви, оглушительной трескотни построений римских легионов и стремительных выпадов русских драгун, allé! allé! — тьмы и тьмы томов с пометками на полях и поверх строчек. Вот они. Все один к одному. Единовременно. И драгуны несутся, и слепые оракулы изрекают, и немецкий доктор спешит кровопускать. Больной, оказавшийся вне времени и пространства, по времени и пространству же тоскует.
В одна тысяча девятьсот четырнадцатом году — докладывает он собственной памяти, — где-то между январём и февралём, в Москву прибыл основатель итальянского футуризма (читай — европейского) и итальянского же фашизма Филиппо Томмазо Маринетти. Самыми большими «футуристами» в Москве на тот момент оказались… Алексей Толстой и литературный критик Тастевен, которые и встретили итальянца. Но настоящую встречу именитому гостю устроили в Санкт-Петербурге. Устроили Хлебников и Лившиц, в четверть часа сочинившие воззвание и разбросавшие листовки с ним на первом же выступлении Маринетти. В листовке каждый мог прочесть о том, что он, читающий, — баран в кружевах у ног чужеземца. Куда же им, сочинителям, было податься от рук и ног разъяренной толпы? Не было ни одного свободного места, кроме дачи г-на Норвегова, никому неизвестного, но любезно пригласившего всех без исключения пьяных драчунов к себе. Там и продолжились баталии за будущее как русского авангарда, так и русской литературы вообще. Норвегов по обыкновению своему шлёпал босыми ногами там, где другие топали сапогами, Велимир уставился под подоконник, где застыла смола, и пытался, разглядывая янтарный подтек, вразумить невразумительное, то есть дать именование. Лифшиц и Маринетти дрались, катаясь по полу. Кульбин, смоля папироской, вёл счет тумакам. И не было никого, кто мог бы в этом усмотреть будущее. В поздний час, слишком поздний, пришёл почтальон, но не вручил никому письма, сказал лишь с порога, покачав головой, что скоро большая война, и ушёл. Никто, разумеется, ничего не понял, но драка прекратилась, Хлебников вдруг очнулся от янтарного забытья. Головы были снова причёсаны и усажены за стол. Норвегов, оставаясь босым, разлил по чайным чашкам красное и предложил тост: выпить, наконец, молча. Так, в молчании, и прикончили пять бутылок.
Гражданин Хлебников умер от лихорадки через шесть лет.
Гражданин Лифшиц расстрелян в тридцать восьмом по «делу писателей».
Г-н Маринетти ранен под Сталинградом и умер от ранений в Ломбардии.
Гражданин Норвегов же и оказался будущим.
Больной ворочается в кресле и устало смотрит перед собой. Пахнет купоросом. Видит, как полукафтанный полезает в камин греться. Видит большие парусные корабли на северном море. Закрывает уставшие глаза.
Стоит ли принимать за череду случайностей ее безымянность? Пройдет совсем немного времени и с мокрой постели встанет человек, сбросивший старую кожу, твёрдо помнящий каждый свой кошмар, каждый шорох в углу, каждый свой последний вздох. Что он предпримет? Что ты сделаешь? Может быть, усядешься на крыло старого самолета, поднимешься к облакам, попробуешь их на вкус, как всбитую пену, да и сиганешь вниз? Может быть. Может быть, будут разъярённые предметы, я снова пойду в школу и меня исключат за поведение, может быть, будут длинные марши в полной выкладке по ядовитым болотам, низколетящие самолеты, готовые удариться оземь, выборгская сторона и запах тёмной реки с редкими яликами наплаву, трескот знойного дня на проселочной дороге, домик, там есть домик, в котором, может быть, маникюрщица из шестидесятых в очередной раз потребует, чтобы я ее избавил от сумасшествия, и я избавлю, клянусь, избавлю она придет в себя брезгливо улыбнется вздернет нос и удалится навсегда до следующего сумасшествия и снова потянет за мои вериги и я снова клянусь заберу ее сумасшествие себе все говорящие стены все вставшие дыбом улицы всю ненависть выплескивающуюся из ваз ночных горшков напольных ламп отражений в витринах забитых раковин поблескивающих дверных ручек стальных бритв фарфоровых тарелок колоколов лэптопов колоколов телевизоров баннеров стальных бритв напольных ламп настольных прикроватных настенных — всю без остатка, всю без остатка. Так и будет.
Дождь Олеандра
В школе номер пятьдесят восемь, лучшей школе, в каком свете не выгляди, где мотыльки в колбах пляшут по ночам, а поделенные надвое манекены проводят аутопсию ночной смены дремлющего сторожа. Не просыпайся, не просыпайся, читай книжки, следи за здоровьем, медсестра-нимфоманка, уборщица всамделишная, забравшись с ногами, лечит сердечную недостаточность, но не может найти сердце: где-то здесь было, где-то здесь было когда-то, когда было страшно, но и была храбрость иметь. Теперь на святом месте один недостаток. Расскажи теперь сказку. Пусть хоть где-то, но будет.
Жил да был, как в настоящем, один мальчик, который вырос, пошел на реку и нырнул так глубоко, что превратился в рыбу. Рыба-то рыба, а крылья как у перелетной птицы, зимующей в ярославских многоэтажках, проводящей весну на берегу Днепра, где курени курятся, вьются соленым дымом до самого престола, летом же — на римских развалинах, грея бока, питаясь задремавшими гвардейцами в полосатых шароварах. Птица-то птица, а голова кота, день за ночью помахивающего хвостом на подоконнике: за окном воробьи и дети, теплые машины и мусорные баки, страх-то какой, и свобода, сам чёрт тебя не приберет, зазноба моя неотлучная. Теперь же осень и время оглядеться по сторонам.
В ухе ли стрельнет, висок ли заломит, плывёт мальчишка, сторож играет с манекенами в нарды на требуху и за просто так, проигрывает, разумеется, раз за разом, закуривает и мурчит на подоконнике, мур да мур, мур да мур, любовь стало быть, скрытная, безответная, немочная, мироточащая, львам на завтрак, блудницам на ужин. В сетях мал мала щуки да стерляди, лебеди и левиафаны, пескари и налимы, маяки и черные ящики, и жемчужины — одна другой светлее — в пластиковых бутылках, наливай свою бормотуху, будем всякую всячину спорить, головокружиться и падать замертво, нет ничего лучше от бессонницы, чем рассуждать о котах.
Была у того мальчишки шапка со звездой красной и тесёмками, которые всегда развязывались, и если видел несправедливость, бросал её оземь и пускался в пляс, и плясал пока не остановится дыхание, после же плевал на четыре стороны, вынимал кольцо из правого уха и ставил в левое, собирал волосы в пучок, подводил остывшими углями рыбьи глаза и плыл дальше по воде и по воздуху, то ли меч, то ли игла, то ли сорока болтливая, один глаз у которой видит только мужчин, а другой — только женщин, и никогда — вместе. Слышал мальчик, как болтали внизу многие про тоску и бабье лето, опутанное паутиной, про чёрные реки под землёй и прорехи в небе, через которые звёзды плюют на землю и, попадая человеку в затылок, делают его каменным и белым как снег. Звёзды же отвечали, выглядывая, что это неправда, люди внизу врут, как обычно.
Не сходя с места, сторож пустопорожний задался тем же вопросом и спустился в кладовую, где всегда темно и холодно. Танцуя фонариком, можно разглядеть консервные банки с перловой кашей, телячьи туши с печатями на худых боках, серпами и молотами, местом и ГОСТом смерти. Скоро наступит новый год, можно будет стрелять в небо, высекать искры из глаз, полакомиться икрой из браконьерских запасов, намурлыкаться всласть птичьим молоком и фольгой из гирлянд, ешь, курилка, пой, радуйся.
Когда русла рек пересыхают, меня зовут Олеандром, говорит мальчик. Мальчик говорит, что все его части тела и все его мысли, и все его чувства становятся ядовитыми настолько, что можно не выбраться, взгляни на него — и вырвет одиночеством, заговори с ним — и душу сведёт отчаяньем, притронься к нему — и сердце ухнет болью в последний раз. Не смей пересыхать, — говорит мальчик, глядя в окно, — не смей. Каждый только тогда человек, когда полноводен.
В среду предателя или в какой иной день мальчик ругается матом, чтобы вызвать дождь, плачет ледяными ручьями, чтобы не раскрыться лепестками белыми, и тогда даже каменные истуканы вдруг поднимают головы к небу, цокают и раскрывают зонты. Будет ли это тёплый, наполненный веселыми детскими криками ливень или начнётся буря? И градом побьёт вежливые оскалы, раздробит разукрашенные головы, руки, которые ничего не делают, и ноги, которые никуда не идут, потому что считается, что для жизни довольно только думать о хорошем и тогда что-нибудь да выйдет. Сторож хлопает себя по пустому животу и слизывает капли с обратной стороны окна, в такую дождливую пору все его верные псы под крышей выгрызают друг у друга блох и делят поровну кости, принюхиваются к коту на подоконнике и протягивают лапы, уважительно высунув языки. Много ли будет вод, многомурчащий? Много, — отвечает тот, — пока не наполнятся реки.
Дом, построенный на дне моря
В его комнате пол был цвета Ван Гога: солнца было столько, что можно обжечь ступни. Поэтому он специально, стыдясь неимоверно, выкрал из музея войлочные тапочки: не то чтобы их нельзя было купить в любом супермаркете, но сам факт того, что тапочки именно из музея, придавал им ту ценность, которая хотя бы не унижала солнечный до безумия пол. Кое-где проглядывали веснушки.
Налей-ка мне чаю, — говорит рыжий кот, запрыгивая на табурет. — И нет ли какой-нибудь рыбной сказки, чтобы не всухомятку?
Есть, конечно. Тебе какую? Про ведьм? Добрых чудовищ? Киберфеминизм? Святую Катрину, в недрах которой плывут аллигаторы и померанские шпицы? Цветущий на крышах изогнутых небоскребов метамодерн? альбигойскую резню? температуру подмышки? Кот насторожился. Повёл ухом. Давай про альбигойских мышей или цветущий метамодерн: не всё ли равно, — облизываясь.
Тогда не будем откладывать, разливай. К чему вообще истории? В том смысле, что кто-то вошёл в комнату, сел на самолёт, пересёк на шлюпке Тихий океан — так и слышится тсссссссс… с завязками и развязками — со всем этим много лучше справится синематограф. Мы будем говорить просто, говорить искренно, говорить без ужимок и экивоков, будем выдумывать на ровном месте без конца и без края, вширь и вдаль, растекаясь мыслью по древу, словом, так говорить, как уже и забыли. Тащи гусли.
Бежит Марина изо всех сил, как в последний раз бежит, в стену, в белую, крашеную известью стену. Рвётся Улай быстроногий её остановить, рвётся из пут непутёвых, но фотографы пальчиком трясут: не усердствовать, иначе кадр не получится, смажется, плёнка порвётся, чего ты психуешь, Улай, ну разобьёт голову, в первый раз, что ли. Оды читает им окрылённая Каролина, а текст откуда вытягивает не скажу. Потому что из пизды.
— А Марина эта ваша — ведьма, — и продолжает починять примус. — Знавал я такую. Понакупила мне домов разных, мешков спальных, когте-, значит, точек, и пихает меня форменным образом мордой в этот кошкин дом, хотя кто сказал, какая сволочь, что он — кошкин?! Тебе, говорит, пора спать, потому что мне надо о тебе заботиться и уже ночь на дворе. Дура ты, говорю, Марина. Самое время чем-нибудь заняться. А меня любить надо, а не вот это вот всё. И хватит тискать меня за всякое. Я те потискаю.
Но то всё старые байки, расскажу-ка я лучше о человеке, о котором мне рассказывал один старый серб, который слышал эту историю в кабаке ещё до того, как стал отцом, значит, чёрт разберёт, но дело было такое. Один человек решил построить дом на дне моря. Звучит диковинно, если не знать, что море в тех местах каждый полдень отступало на многие мили, обнажаясь безо всякого стыда. Да и к чему он. Люди пользовались этим и, утопая резиновыми сапогами в пунцовой грязи, собирали мидии, ценное лакомство в тех краях. Хоть по мне так тьфу! Строил человек так, будто жить в доме будет его любимая, которую он никогда не видел, но носил в сердце. И для того он стал думать так, как думает она. И кирпич выбрал лунного цвета, потому что любимая была сама Солнце, а противоположности притягивает. Двери поставил массивные, но легко поддающиеся, с тонкими медными ручками для её изящных тонких ладоней. Стоило ступить в ванную комнату, как начинался тёплый дождь, потому что она любила. Спальня, решил он, должна быть большая, чтобы можно было красиво разбросать побольше вещей, и, разумеется, большая кровать, потому что я сплю, раскинувшись звездой. Ещё мне нужна комната с мягкими стенами и зеркальным полом, чтобы я могла танцевать, когда захочу, не боясь удариться обо что-нибудь. Ещё одна — с большим окном, распахивающим море — для искусств живописных, чтобы в любое время я могла испачкаться краской и на холсте изобразить неизобразимое. Ещё надобно, чтобы половицы непременно скрипели, точно так, как в моём детстве, когда я на лето приезжала к бабушке. Был же там ещё большой ржавый бак непонятного назначения, в него можно было громко ухать и бежать без оглядки: вдруг кто откликнется? Возможно, для того он и бал там поставлен. Впрочем, бак я поставлю в палисаднике, потому что держать дома боязно.
И так, думая, как любимая, которую он никогда не видел, человек выстроил весь дом: и на закате, когда вода вновь прибывала, дом плыл по самому морю: с берега же дивились: кто в нём живёт? Человек же, столь долго думавший, как любимая, настолько свыкся с этим новым для себя образом, что у него пошли месячные. Она расчёсывала серебряными гребешками длинные огненные волосы, разбрасывала одежды и спала звездой, ухала в бак, танцевала и гуляла под дождём. По ночам же рисовала море, хоть и всегда получался только любимый, которого она никогда не видела. Но однажды, ровно в полдень, услышала чьи-то шаги, приближающиеся к дому. И, успев спуститься едва до середины лестницы, увидела, как входит он, — тот, ради которого она и выстроила весь этот дом. И он нашёл его удивительно уютным. Ты как будто думала, как я, — сказал он, обнимая, — если бы я строил дом, я построил бы его таким же.
Кот поднял заднюю лапу, проверяя: всё ли на месте. Всё. Завязывай, хозяин с любовями. С ума ведь сойдешь. Впрочем, оба мы тут. Мр.
Скверный, скверный человек
«Какие звезды, — подумал он. — И под таким звездным небом мне мерещатся такие гадости. Наверно, я самый скверный человек в мире».
К. Вагинов, «Козлиная песнь»
А всего-то в штанах набухло от вида двадцатилетней дамы, танцующей в довольно откровенном наряде. Скверный, — передразнивая. Тоже мне, еще в обморок упади. Танцует и танцует. Подойди да предложи вина, а то видишь вся красная, запыхалась совсем, а там уж подножку и на раскладушку, справишься, не маленький. С бюстгальтером не канителься, не по душе им это дело, да, кажется, и нет никакого бюстгальтера. Не любит вина? Рому, говорит, давай? Такая сама на абордаж возьмет и все пуговки на штанах пообрывает. Если, конечно, за борт не свалится облеванная. Но про это уж лучше и вовсе нет. Пусть себе.
И подходит по-молодечески, сам с усам, весь из себя, лихо запнувшись о вазу на столе. Катышковые синие носки, возле ее лоснящихся колготок, все в салате. Имеем мы разговор непродолжительный, но имеющий в себе достаточное количество масла в глазах, томное растягивание гласных, а так же печальных улыбок, должных как бы указывать: опытен, многомудр, канителиться с этими вашими доспехами не привык, пожалуйте ручку и на оттоманку или же, если ближе персидский манер, на тахту, что одно и то же, за разницей территорий. Что с вами? Вы как-то дышите. Уж не плохо ли вам? Позвольте, позвольте ручку, нет, на шее пульс куда ощутимей. Вы медик? Врач? Скажите прямо. Я больна, знаю, знаю, и последние дни жаркого лета, и будет осень, и вместе с перелетными птицами, душа моя, вместе с отцветшими гербариями. Заебал насморк, простите. Постойте, постойте. Вена на шее пульсирует. Увольте, служил верой и правдой, кирзу топтал, а в красном уголке скудость одна в виде трех книжек: одна про упырей, другая толстая, третья же — справочник по медицине. Если точнее выразиться, по гинекологической части. Много удивительного в русской армии. Вот я и говорю, образование имеется. Давайте же блеснем. Пройдем по алфавиту. Какие, предположим, имеются венерические заболевания? Божится, запивая вином, что кроме герпеса отродясь ничего. Но и тот врожденный. Следовательно, раз вот-те-крест, коснемся более возвышенных тем, прямо говоря, теологических. И заповедано, и по заповедникам директивами разослано, принимать покаяние не только после блуда, но и до него, желательно. Так вы, батюшка, и в этом разумеете. Приосанился. Погладил бороду, руку положил на ее коленку. Дочь моя, уж я-то из тебя грех повышибаю. Так сказать, во всех ипостасях. А долго ли вышибать-то, батюшка? И ножку на ножку закинула, чтобы бедро аппетитней. Вопрос, разумеется, для всякого мужчины с каверзой. Тут и дураку понятно, что все зависит от психологии и нервов, и всяких там окончаний. Есть один нехитрый рецепт, — крутится в голове, — перед самыми упражнениями, отлучиться под видом омовения в ванную и самоудовлетвориться, чтобы во второй-то раз (обманчиво первый) не упасть на жаркую грудь девы по счету три. Так уж и дева. Лишь бы не вслух поразмыслилось. Но где ж тут самоудовлетворение, когда в ванне уже спят в обнимку, мокрые от танцев. А не покинуть ли нам это душное место с крикливой музыкой и не менее крикливой аудиторией? Печальная улыбка, должная как бы указывать: все должно быть серьезно. И если не любовь, то хотя бы прошаландаться по друзьям с неделю. Лучше месяц. Последние три можно просто созваниваться. Касательно психологии, то коснемся позже, когда выйдет новый пост с пояснениями на картинке. От Есенина ли, Фрейда, или стих, положим, какой, чтобы рифмовалось: слезы и морковь, козел и депрессия, возможно, смерть, лучше — новая жизнь, полная чего бы то ни было, и чтобы обязательно вишенка на сливках, но это после, а пока едем уже в твою ванну, и правда душно.
От таксиста пахнет самсой и семейным скандалом на фоне кредитов, зыркает в зеркало, а в зеркале уж скрещиваются языки, блуждают по альвеолам, изучая ротовую полость спаринг-партнера (а не с двойной ли эр? — нет, потому что, может быть и бой, но без мордобития (возбуждающие пошлепывания не в счет), может быть и учебный, да не учи ученого, а так — готовые к спариванию, что называется, случаются), ручки в темноте шалят. О комплиментах умолчано, потому как занято. Таксист с ветерком, лишь бы не на сиденье, шашечки буквально слетают на ветру, как после и штаны с колготками, катышки катятся под кровать. Лежит. Чего лежит-то? Глаза распахнуты в потолок. Нельзя стричься на убывающую луну или растущую? Забыла. Батюшка! Врача мне! Цветы мои расчудесные, мурава моя дикорастущая, летят вертолеты — салют Мальчишу! Плывут пароходы, читают вписки Тарковского, коровы на лугу — мууу! муууухалтер милымилымилый мой мухалтер! вот он какой, северный олень, чего там плескать-то, — принюхивается к подмышкам, — да вроде, в роде и числе согласуем концы от Конфу-дзы до Лао, Лао Дао хуйпиздаджигурда боже так на убывающую или растущую? Влюбится еще, будет ходить под окнами, в личку будет писать через каждые, каждые, ревновать будет еще, куда пошла, с кем ты сейчас, я, мол, тебя так и сяк люблю, и в горе и радости, аааааа, нечего личного, аааааа, просто секс, ааааа, крокодилы-бегемоты, как сказать, утром ли, сейчас, когда выйдет, да когда ж выйдет, хоть спать ложись, а ну-ка, давай-ка, плясать выходи! И выходит — весь чистый, обмотавшись полотенцем в полосочку.
Выходит вот оно что. Усаживается между ее ноженек, завороженно и печально глядя на ее ароматную поросль, едва ли скрывающую самую красоту. Вот оно что выходит-то. Это что же я воспользуюсь пьяным, так сказать, состоянием, безо всякой, честно положим где было, любви, пускай даже и строительство отношений имеет место быть, но как же, как же это лицемерие какое-то выходит, форменным образом, я буду поступательным, дышать в грудь, слушать вздохи и шептать, мол, дорогая гостья, будьте же ныне хозяйкой, люблю вас бесконечно, до одури и спазмов, а сам себе думай: ну это так, для приятности ляпнуто. Это ж я враль получаюсь. Ладно кобель, это еще куда, но враль, честную девушку в положение, до пьяных слез по кафетериям, еще и в личку писать, пожалуй, начнете, мол, вы меня использовали в куртуазных целях, а теперь на работе заняты до следующего никогда. А если я вас еще и, не приведи никого, на вечеринке встречу, как, примерно, сегодня? Глаза прятать по салатам? Давайте-ка я вам лучше рому налью? И еще что-нибудь из справочника вспомню.
Не услышав ровным счетом ничего, загодя справившись с бюстгальтером, подвывая, наааа маленьком плоту сквозь дэ дубы и грёзы, ба-тюш-ки, — и всплескивает руками, раскинувшись звездой, пытаясь придать звездному положению сексуальный характер. Вылечи меня, как следует, от всех грехов моих, за все грехи!
Старик и
А ещё было. Зовут-не зовут, а Иван Иваныч. Простой русский безработный мужик. Не без наклонностей, скажем прямо, и всяких околичностей. Позовут, например, дом строить, а он возьми и как — тресь! о коленку, — и пойдет. И в этот раз тоже: Иван Иваныч, ерунда выходит, а не полы. Иван Иваныч идёт и делает. И полы получаются — хоть свадьбу пляши трое дён и ночей к ряду. Гармошка тянется, каблучки отстукивают, пол не шелохнется, не скрипнет. На совесть сделано. То и правда: совесть у мужика крепкая, приставучая.
Да и денег за полы не взял. Говорит Иван Иваныч: дай-ка лучше, брат, лодку свою синебокую на ночь. Порыбалить хочешь, Иваныч? Порыбалить, брат, порыбалить. Так-то.
Так-то оно так. Да тоже странно. Собрал Иваныч в котомку чего покрепче да посолёней, подыскал прут ивовый, примотал леску, поплавок приладил, червей наковырял полную горсть, плюхнулся медведем в лодку да и выбыл с родного берега безо всяких на то билетов. В самый закат. Романтичный Иваныч. И то правда. А крючков-то ни одного не взял.
Да и на что рыбам губы дырявить? — плёхает мужик веслами и плёхает, куда глазам не видать, досчитает до тысячи, опустит вёсла, достанет из котомки четвертную, пригубит, гакнет гусем и дальше — плёх да плёх. Небо от звёзд ломит, того и гляди засыплет.
Чего плескашься-то? Чего плескашься? Не видишь человек вопросами задается? А ты все ам да ам, рыба ты глупая. А я — человек. Мне положено. Например, чего это я здесь? Да не здесь, а здесь. В общем и целом, говоря прямо. Один, как перст Божий. А может оно так и есть? Что человек и есть перст? Тогда какой? Смотрит Иваныч на пятерню и не скумекает. Глотает из бутыли, конечно, от таких дел. Темнота ты, Иваныч, темнота, — уважительно попрекает себя Иваныч. Смотрел я в детстве, — рассказывает он дальше рыбам, — кино одно. Про поморов, значит. Умелые мужики, ничего не скажешь, а вам, мокрым душам, неинтересно совсем, тогда и не буду про поморов рассказывать. И не стал Иваныч рассказывать рыбам про поморов, а насыпал им червей из горсти. Спасибо, — амкнули ртами рыбы, да Иваныч все равно не услышал. Вот, например, полы. Полы тоже надо с умом. А у кого он есть? Возьмёт абы кто на базаре доску, а она вся в сучках да обзольная. Такая на забор разве что сгодится, а человек пол стелет. Экономия. А какая же это экономия, когда с кровати, положим, встал, провалился да ногу сломал? Это и на гипс копеечка, и доктору на спасибо. Да и пол новый придётся стелить. Или, например, возьмёт да гвоздями прямо наколотит. А кто ж гвозди-то прямо колотит? Гвоздь — он предмет сшивающий. Что иголка для бабы. Какая же мудрая женщина будет иголку прямо держать? Видели вы такое? — спрашивает Иваныч. И отвечает: вот и я не видел. Потому шьют боком, чтобы крепко-накрепко, чтобы материя сама себя стягивала и разгуляться себе не давала. А иначе весна пройдет, лето наступит, доски поусохнут — гвозди-то и повылазят ровнёхонько в пятки твоей женщине. Уж тогда сам будь добр бегай от половника, заслужил. Пьёт мужик, гутарит в темноте, сигареткой пыхтит, огонёк далеко видно, да уже не добраться. Мысли мои мысли. Глупые, растревожные. Руки мои поистёртые. Сердце перелатанное. Да теперь не скроишь.
Или ещё. Звонит зазноба моя, спрашивает: как, Иваныч, у тебя дела? Как, мол, ты меня любишь? А я ей возьми да ответь: гвозди мою. А она мне весь отказ сразу же и выписала, как есть, по телефонной форме: так, мол, и так, ты бы ещё лом постирал, опять нализался, мужик ты бестолковый, знать тебя не желаю. Вот я про самое главное-то и не успел сказать, потому как трубку бросила. А люблю я крепко, крепче всякого железа. Крепче самой жизни. Так-то. А про гвозди дело известное: они же в масле все, чтобы, значит, не проржавели. А ко всякому дереву — как с женщиной — надо быть чистым, как перед Богом. Вот я и мыл гвозди. Любой плотник знает. Вот и выходит, что одному сказано, то дня яснее, а что другому — тьма тьмущая. Вот и выходит, что не в языках дело, а в людях, языками шевелящих. А понять-то человека немудрено, лишь бы человек был.
Вот и выходит, что не всегда. Есть человек целую вечность — и вроде всегда был, что, например, день или ночь. И все отмахиваешься: завтра да завтра, постелю полы да разберусь чином. И получается, что полы-то важнее как бы. Хоть и не так. А человек был да не стал. И всё сделал как положено, без сучка без задоринки, всё на совесть, попрекнуть нечем. А душа разорвана. И сшить нечем. Гвоздей ещё таких не придумали. Да и умельцев нет. Был один, говорят, да помер давно. Потому, наверно, и помер. Вздыхает Иваныч и от четвертины отхлёбывает в полную силу. А почему помер, так и не говорит. А звёзд, что жемчужин, уже полная лодка набралась. Хорош улов, — думает Иваныч, — и улыбается глупо, потому как такое богатство, а всё по слабости человеческой на себя рядит. Мне ли так светит? Заслужил ли? Как же теперь? Сыплет Иваныч вопросы безответные себе под ноги и сыплет.
А о самом главном, что душу разорвало-то, Иваныч так и не сказал. Видно и не выразить такое. Допил бутыль, расходил лодку да и плюхнулся в воду. А рыбы дальше поплыли. Потому как рыбам дел до этого никаких.
Прорезь
Пикассо живет в заброшенном здании фабрики пианино, Модильяни на улице Дельта в доме, приготовленном под снос; в тупике Ронсен, на самой окраине Монпарнаса, рождает свою принцессу крестьянский сын Бранкузи. В самое Рождество восьмого года вспыхнули гирлянды в галерее: это и есть манифест. И не вздумайте его понять в буквальном или переносном смысле. В сущности любой текст — кричит — даже намеренно лишённый голоса. И от этого крика нельзя избавиться.
Художник смотрит на мир сквозь прорезь в собственной картине: красной ли, голубой, ядовито-зеленой, — мир за прорезью всё тот же: за шесть гривен пролетки, грачи серой весной глядятся в тёмные лужи, дамы с оголёнными коленками читают, расположившись на лужайке; не снимая шляпы, некто пьёт с самого утра в местном баре, не обмолвившись ни полсловом с кем бы то ни было. Сам в себе. Как известная вещь, вдруг осознавшая свою вещность и оттого пьющая. К чему тут разговоры? Велосипедисты в ярких касках и без снуют по старому городу, если соединить их движения воедино, то, вполне возможно, получится целая симфония тишины, всё же извлекающая извинительный кашель в темноте зала, хлопанье крышки пианино, шелест юбок, скрип кресел, нервное постукивание каблуком. За прорезью картины летят газетные заголовки вместе с утренней чашкой чая и бутербродом. По рекам плывут ялики. В их внутренностях случайные кутаются в пледы, пыхтят сигаретами, молчат. Ветер. Дома никого.
Я вас полюбил с первого взгляда. Говорит другой, пылая сердцем из окопов Бериобака. И залпы вражеской артиллерии пугают меньше, чем день, проведённый без письма от возлюбленной. Последняя, напудрив тонкий нос, выходит на прогулку холодным солнечным днем: по тихой реке плывут утки, мальчишка в кепке со сломанным козырьком удит рыбу. По скамейкам воркуют всех возрастов, пахнет яблоками и гашишем. Она усаживается под старым ясенем с книгой лекций в руках: лысоватый почётный профессор читает о любви, её возникновении, шести её демонах, пожирающих друг друга. Изредка она вскидывает голову, вспоминая. Делает селфи. Но оставляет неотправленным. Одноглазый кот пробегая мимо, останавливается возле неё, внимательно смотрит оставшимся глазом, не моргая, и бежит прочь. Где-то далеко, в польских землях снаряды рвутся всё ближе. Моя милая волшебница, моя милая волшебница.
Здесь свои песни, сказки и смех. Под брезентом ли, под крышей старого дома. Любую страницу можно перевернуть. И к любой странице можно вернуться. Выйдя из заточения с полным чемоданом стихов, третий глядит на мостовую. Потому что смотреть на небо нет никаких сил. Кажется, теперь оно всегда будет зарешёченным. Мимо шелестят минивэны и хетчбеки. На заднем сиденье девочка в окно корчит рожицы. Будто освобождённый — он идет в кафе, заказывает настоящий кофе. Допив, намеренно забывает чемодан, как невыносимый груз прошлого. Может, кому и пригодится. Не совершив подлости, но за неё ответив, он направляется куда глаза глядят: на Северный мост — посмотреть на воду, вдохнуть её грязноватый запах. Что там под водой? Говорят, там кладбище ставших ненужными предметов: телевизоров, велосипедов, мотороллеров, зонтов, ботинок, расстроенных пианино и тысяч телефонов, выброшенных в сердцах после тяжелого разговора. Есть в этом какое-то подспудное желание замолчать навсегда: то ли из мести, то ли оттого, что человек понимает, что его всё равно не услышат, сколько бы он ни говорил. Так думает будто освобождённый, стоя на мосту и поднимая воротник пальто, защищаясь от холодного речного ветра. Говорить ему теперь не с кем. Да и не за чем. Может быть, и эта страница перевернётся.
Фильм за фильмом, книга за книгой, город за городом, река за рекой, мотель за мотелем, бар за баром, строка за строкой, рисунок за рисунком, чемодан за чемоданом, сигарета за сигаретой, поезд за поездом, ночь за ночью, из одного конца комнаты в другой вышагивает посторонний. То откроет окно, чтобы проветрить прокуренную комнату, то закроет, озябнув. Уже простуженный, он пьёт горячий чай, снова курит, изредка с кем-то в своей голове бормочет, рассказывая историю своей же душевной смуты. Где-то в тупике, в каком-то заброшенном здании обретается то, что от него ещё осталось. Только и остается, что поджечь гирлянды.
Фефочка
а с севера снега седей —
Туман, с кровожадным лицом каннибала,
Жевал невкусных людей.
В. Маяковский
Стыдно-то как, черт бы меня побрал. Сразу же после большого вечера, ясным июньским днем, на ребристой скамье с чугунными завитушками по краям. Весь растатуированный и расхристанный, растабуированный и расхлястанный, сидел подобно Емеле, но думал о виляющих плавниками хищницах, как о последнем. Зоркие глаза глядят непонимающе. Внутри назревает новая выходка. Через шуршащий гравий дорожки — на солнечной лужайке — старшекурсники играют в бадминтон, крикливо гоняя волан и почесывая бороды нейлоновыми струнами. Еще ближе — меж двух тополей — две шпингалетки в одних колготках месят тесто. В цветастых кастрюлях поднимается. Третья снимает 4K. Четвертый глядит через полароид. Тесто липкими охапками отправляется в колготки и как следует проталкивается вниз. Нейлон трещит, но всё же выдерживает. Охапка за охапкой, охапка за охапкой: снимки выползают с жужжанием, предаются ветру. Жжжжамкают тесто в чреслах. Тёпленько. Липенько. Хохочут, стесняясь, но смотрят в кадр с вызовом, краснолицые. Жабьи души, растерявшие стрелы по болотам. Глаза уставшие просят сна: а хоть бы и здесь на скамейке, до первого активиста. Дамочки катаются по траве, колготки окончательно рвутся, тесто вываливается наружу, прилипает к волосам, бадминтонисты, почесываясь, останавливаются, наблюдая.
Во рту вяжет. То ли выпить, то ли покурить, то ли доползти до первого же моста и броситься вплавь. Да и о чем петь? О тульских пряниках? Нанокамазах? Эмигрантах на колючих заборах? Клоунах из твиттера? Не о чем. Жуй язык и помалкивай. Шпингалетки пыхтят, пытаясь снять с себя прилипшее. Чуть не плачут. Плак-плак-плакокудрые. Подошед к стае дельфиноголовых — что вы скажете дохлой луне? Какой луне? Солнце!
— Растерзанной порнографическим Парнасом, цензурой в двуколках и тайными ходами в печатные подвалы.
— Иди отсюда, сумасшедший.
— Вот вам в бороду. Есть еще початая бутылка.
— Не расплывайтесь кто куда, не вызывайте наряды, барышни, лучше снимем их, вызовем дождь и станем купаться.
Ботинки расшаркиваются и ступают нетерпеливо.
У Черного озера некогда было настоящее дно и били из-под земли ключи, и питали. Теперь асфальт — и выкрашенные трубы прячутся под тёмной водой от высоток и лепнины по разным сторонам. Галчата в школьной форме слетаются после обеда топить портфели и рюкзаки, брюки на тонких лапах задираются насколько возможно, но спадают обратно, как только раскрывший для осторожности рот достигает воды. Здесь стоит сделать большой глоток, заметив: нам безразлично деление на реализм, натурализм, фантастизм, остракизм, парапланеризм, дальтонизм, похуизм, черно- и белоизм, — вообще все это херня, намыленная жиденьким из офисного клозета. Здесь стоит добавить ещё. Да. Вне зависимости от приводности особей обоего пола, самих обоев и качества циклёвки. Возьмём ту же кельму, заточим её как положено, до отрубленных пальцев и каменной пыли, и начнем писать беатричевские сонеты белым шумом. Возьми в руки. На тебя глядят.
И берёт, сворачиваясь клубком. Рёбра впиваются в рёбра. Пахнет старым деревом и землей. Тут же отбрасывают изломанные тени двое. Пропагандируешь? Да. Там, у самой воды, на выцветшей траве, покрытой белым покрывалом, пьют, захлебываясь, до смерти, и едкий дым от прожженных семечек. Где? В тысяча восемьсот тридцать седьмом. Тени размахивают крыльями, рёбра трещат, снег тает. Накройте покрывалом, если можно.
Но молчание всё же нарушено и с этим ничего не поделать, как с надкусанным яблоком. Изломанное тело взлетает над гравием, чтобы упасть в лоно — дикорастущее и разверзнутое. Шпингалетки ойкают, — усевшись подобно Будде, со всей осторожностью и любовью он поедает тесто в их волосах. Жужжание полароида стыдливо прекращается. Или из ревности. Кем бы вы ни были, оторвитесь от корней, пустите свои, перестаньте заниматься чепухой, нарожайте бесстрашных крепышей, чтобы имело смысл жить, замесите тесто и состряпайте ужин при свечах или венгерских люстрах периода прошловековых семидесятых, или каких-нибудь трудновыговариваемых шведских из магазинов-городов, где всегда есть чем поживиться и чем нажраться даже покататься на коньках или сгореть заживо или утонуть в пластиковой выхлопной трубе вьется подобно змее и проглатывает с хвоста с задорной трескотней от мала до велика с фырчанием и цветными очками вкуси хлеба с головы неразумной предайся пороку или.
Поля распаханы и пробиты семенами, луга застрекочены и зацветены, пляжи перебраны и устланы, красноротые стюардессы приглашают на борт танцевальным движением руки, — лето, одним словом. Самая пора надувать лодку, распутывать леску и, спрятавшись в камышах, читать запоем, отгоняя назойливую мошкару. Попробуй скажи фифочке в порванных колготах, она расплачется, ты меня бросаешь ради своей мошки, ради своей камышинки, ты с ней ласков, ты не ешь меня больше, тебе больше не вкусно, ну хочешь испеку хлеба я не умею испеку испеку раскрошу посыплю себя как торт посыпается орехами хочешь меня? Не порочь, не ходи, не вкушай другого. И машет платочком вослед. Шмыгает носом. Фифочка, фефочка, невыговаимая ты моя, шпингалетка бескоренная, как же бросить-то? Ни за что. Так и запиши.
И пишет, неразумная, длинное письмо хореем и ямбом, спотыкаясь о стопы и ненужную рифму, кроволюбовь льётся из переполненной чаши, абы как и обрыдленно, как не умеется, капливо искренне. И читает, невнявший, сняв панамку, глотает родные слезы, грызёт лодку и тонет, как заправский флибустьер, путаясь в камышах, пьяный от прочитанного и разухабистый от надежды. Материт почтальона. Плывёт изо всех сил и достигает дома. Ставни заколочены, комнаты пусты, на столе крошки. Плюнь три раза через левое, брось допитую кружку через правое и шагай бодро до самой скамейки. Аминь и авось.
Стыдно-то как, черт бы тебя побрал, Емеля.
Глядит зорким глазом — где же? За спиной грассируют краснопузые автобусы с жаркими лицами, вибрируя. Рёбра скамейки дрожат на солнце. Воланы взмывают вверх, в самое небо, прячутся за облака. По озеру плывут пёстрые учебники. Прошуршать по гравию, собрать обветренные снимки, взять след, собака ты распоследняя, выкинуть какую-нибудь штуку. Глаза закрываются тёплыми ладонями. Пошло-то как. И красиво!
Π
Слепой скрипач пилит. Композитор смеётся басом, как заправский оперный злодей, выгоняет халтурщика вон. «Вон» — это туда. Следуя за золотым сечением, числом Пи, манифестами пощечин и выбитым на мостовой средь бела дня передним зубам, вся тяжесть туч падает на Царскосельский пруд. Недалеко от указанного места была башенка, в которой, запахнув китайский халат и напялив на седеющую голову тюбетейку, обитал неизвестный, жалея, что ученики забывают о бесплатных уроках египетского, а если и приходят, то пуговицы на юных формах никогда не имеют достаточного порядка. Другими словами, две-три всегда оторваны. Куда же ты лезешь, пустобрюхий? Что же ты, львиноголовый? Ну неужели?
Все должно быть поверено математикой, арабскими цифрами, числами совершенно натуральными после запятой (или бескомпромиссной точки), преграждающей путь к нулю. В то же всепроглатывающее время из телевизоров соблюдается Кольский полуостров, что никакой математике по выбитым зубам не пришлось. Натурально не откусить, не расчленить, формулами не вывести. «Болотчинка», сказал бы один худобродящий между волшебных фонарей, присваивавший далее будущее себе. И присвоивший в виде расколотого тяжелым свинцом черепа. Не понимают тонкоструйных наркотических душ продырявленные бурлаки с картин. Волга-матушка, когда же ты разольешься и утопишь к чертям собачьим все эти химеры? Баржи плывут басовито мимо песочных замков, березовых рощ и осевших церквушек. Безлюдные. Как было сказано прежде, выведи нас отсюда!
В передней звонят обедню, поют ангельскими голосами, сверлят дыры, приколачивают плинтусы. Содом и Гоморра. Или что должно стоять соляным столпом между ними. Облизав и не оборачиваясь, дальше, по мокрому снегу, с дикими утками на плече, в сторону города, полного балаганщиков, мудрецов, бодрствующих о золотых камнях, лавочников, шарманщиков, гасителей ночных огней, белых и черных колпаков, раздетых догола на площади раздвиженных верных жён, требухи и верёвок для вздергивания крамолы. Замолчи, еретик, и тебя вздернут за вольнопись. И будет смех, и будут нечистоты, будет гоп через голову и новый календарь на кухонной двери.
Однажды. Однажды. Что позволяет сосчитать без труда. Оттолкнуться в пространство выдуманное, лакричное и пустеющее с приближением к последней точке. Долгожданный бокал шампанского и сигарета в честь конца. В этом есть какой-то абсурд в виде утопающих в снегу доджей помятой крышей вниз и раздробленных молотом ног. Прометей бродит в ночную пургу с факелом, оставляя себе нить возвращения в виде кровавого следа. Пустынные орлы наливаются сталью и гремучей смесью, летят выше скорости звука и лавины сходят на мертвых бродяг. Прими как долгожданное возвращение. Прими и помалкивай.
Имярек в красных пижамных штанах в лесу. Костер горит, разговаривает вьющимся пеплом, скоростных поездов не слышно до самого отсыревшего травой утра. Дома сплошь одни камни, выложенные с математическим расчетом, и невыключающийся телевизор обо всем на свете. Вспоминая недавнее прошлое, — обо всем, значит ни о чем. Яма выкапывается посреди гостиной. Там, где прежде стоял стол на двенадцать персон, но сидели обычно двое: один и его воображение. Отчаянное, огненное, с уставшими глазами. Давай о тебе. Что ты ел на завтрак. Полутораглазого стрельца, широкополые шляпы на беззубых верзилах и паучий плац. Глаза закатываются. Уже вечер. Я прочитала о тебе в Желтых страницах. Мне показалось недурно. Это был не я.
— И все же.
Выкопано достаточно для того, чтобы улечься, обнять и заняться сексом. Достаточно, чтобы увидеть долгожданные встречи, римских проводников и лодки, плывущие по головам. Если выйти на обратную сторону будут заросли чертополоха и белладонны, приводящей в бешенство окаменевших тибетских лам и придающей блеск жизни шлюхам Булонского леса. Почему же ты не скажешь, как сильно ты по мне скучал? Воображение — любимая верная шлюха в красных чулках. Сегодня мы будем есть дикорастущие ягоды и спать в земле. Сегодня баржи будут проплывать мимо нас в широкополых шляпах. Сегодня костер разговорится и полыхнет лес, двинется в сторону городов и соляных столпов. Оближи меня. Тающее лакричное мороженое на языках.
Скоростной поезд мимо дымящихся дубов, мимо стихослагающих друидов, мимо вскинутых ружей и диких плодов — в самую первопрестольную, — пересесть на речной трамвайчик современников и закончить все одним росчерком. Дата. Подпись. Имярек. Самолет над краснокирпичными пятиэтажками идет на посадку, борется с боковым ветром. Костяшки белеют на подлокотниках. Вспомнишь ли ты, что говорил твой язык? Вспомнишь ли ты блуждание собственных рук? Сколько раз ты переворачивался с живота на спину и смотрел на неоновые звезды? Числа бегут по вытягивающемуся кругу, перепрыгивая через запятые и точки, стремясь к нулю. Помню. Все до единого числа. Никогда не достигнут. Обещаю.
Подобно языку, обещанный разбредается во все стороны, испытывая на прочность север и юг, запад и восток, все флагштоки и лужи, все теплоцентрали и поросшие цветочными коврами овраги, все ручьи и темные переулки, тупики и колодцы, — шелестит по темным тучам в ботинках и кедах, поедает снег и пристально смотрит в иллюминаторы. Почему же ты не скажешь? Почему же ты не скажешь? Я не вижу ничего, сидя за столом в гостиной, лежа в земле, вцепившись руками в подлокотники, почему же ты не скажешь? Я натерла щеки ядом, чтобы тебя радовал мой румянец, мои глаза блестят, чтобы ты взглянул и сказал. Я плыву по пруду, мимо башенок и аллей, руки в мозолях от вёсел, скоро совсем стемнеет и придётся опустить руки, и лечь на дно. Всё до единого. Обещаю.
На Кузнецком мосту во втором подъезде
небыль
Тарковский же, как сейчас помню, жил сразу через речку, шагал в сандалиях своих по липкому снегу, вышагивал, передразнивая Джона Марвуда Клиза, по всему Кузнецкому мосту — чего ждал? что пристрелят по-хорошему? для телевизора снимут? — шагал себе и шагал, к известному адресу превращаясь в снежный ком из весенней ипохондрии и подросткового максимализма. Сто лет в обед, а всё туда же: в вечность целится. Вот так запросто в одной фразе из прошлого в настоящее? Выше бери. В будущее. В общем, шёл себе и шёл, путаясь и запинаясь, и стихи застревали в смешных усах, и по лицу текло мартовское распогодье. Бог ему потом так и сказал: хороши стихи у твоего брата, да и у тебя картинки ничего, даже в Россию как-то захотелось. Правда потом вспомнил, что и не уходил. Вот говно. И туман вокруг.
Был один, тоже на том берегу жил, во втором подъезде, первый-то ремонтировать хотели, да снесли, потому что под воду ушел, а откуда вода, то одному Богу известно, а жил один потому что сложилось так у человека: зачем же сразу его подозрительным взглядом дискредитировать. Был и был, Мишкой звали. Пепперштейном. А Пепперштейном не потому что еврей, а потому что на заводе один дурак назвал, а другие дураки подхватили. Так и пошло на всю жизнь: Мишка и Мишка. Чего бубнить-то сразу. И может быть ему тоже хотелось, например, хоть раз съездить в Париж, хоть ножкой топнуть по Елисейскому полю, выпить кофе, разлегшись в ванне с видом на какой-нибудь готический собор, пусть даже и головешки. Бог у него однажды так и спросил: а правда, что у вас мочу от соплей пьют и отбеливатель? А ещё показывали, будто вы спорткар в космос запулили с манекеном и песню ему Дэвида Боуи поставили. Он у меня до сих спрашивает: нахуя?!
Бегал один дурак по тому дому, про него, дурака, даже фильм сняли философский, потому что истинно говорю тебе: вся философия на дураках и держится. Бегает и всё кричит, всё кричит благим матом, потому что истинно говорю тебе: мат в лихую годину, во время для человека невыносимое — благо, во всё остальное же — скверна и нечистоты. Сплюнь с языка в урну и в рот без надобности не суй, сволочь. А кричит известно что: вы, — говорит, — потому ещё погребены не были, что у вас шкафы всяким хламом набиты и стены подпирают, а как истлеет хлам ваш в ларях ваших сиречь сандык татарский, — и падут стены Иерихона, и будет вам на орехи, яко николи же тако, мряхуть люди по улицам и ядяхуть во святые посты со слезами горькими глаголюше: не сиди сиднем, нормально делай — нормально будет, бо таче вообще не вариант. А Бог смотрит сквозь трещины в стенах и посвистывает, аж мурашки по коже и глаз дёргается, мол, так и так, принимай свои таблетки, шлем надевай и полетели — пора. Лол, я ещё твои закрытые профили чекну, душнила.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.