Недоросль — молодой дворянин, не достигший совершеннолетия и не поступивший еще на государственную службу.
«Толковый словарь русского языка»
под редакцией Д. Н. Ушакова
Ваша воля исполнена: я — император, но какою ценою, Боже мой! Ценою крови моих подданных.
Император Николай I
Письмо Константину Павловичу
(14 — 16 декабря 1825)
Но все-таки они еще щенки, а щенок готов утопиться, лишь бы укусить луну в воде.
Редьярд КИПЛИНГ «Книга джунглей»
Глава 1. Все дороги ведут…
1
От угольного дыма першило в горле.
Пароход (русское слово уже прочно вошло в морской обиход, напрочь вытеснив модные иностранные «пироскафы» и «стимботы») «Елизавета» бодро шлёпал плицами через Маркизову лужу, выгребая против ветра — сразу же по выходу из Кронштадта потянул ост-зюйд-ост, и матросы торопливо побежали по вантам, сворачивая парус, а потом из трубы густо повалил дым, проснулась, зачухала где-то в глубине бывшей тихвинской барки машина, колеса с натугой провернулись раз, другой и потом заработали с мерной настойчивостью, словно часовой механизм.
Влас покосился на подвязанной к рее парус — не оседает ли на нём угольная копоть. Труба на «Елизавете» была одновременно и мачтой, и идти сразу и машиной и парусом она никак не могла. Известно ведь, угольная копоть штука такая — въестся намертво и ничем её потом не выбьешь, не выведешь. Но рею из-под парусинового навеса над палубой (кажется, во Франции подобные навесы зовут маркизами — не на флоте, конечно), прикрывающего сиденья (язык не поворачивался назвать их морским словом — банки) с пассажирами от солнца или дождя, видно не было. А вытягивать шею или вставать не хотелось. Тем более, что справа ноги кадета Смолятина упирались в поставленные одна на другую две громоздких корзины, которые внёс при посадке на палубу дюжий слуга в ливрее — сейчас он сидел у самого борта за спиной у Власа, поодаль от чистой публики, а корзины стояли под присмотром его хозяйки — тучной дамы на пятом десятке в мантилье и широком капоре. Она то и дело косилась на окружающих пассажиров и укоризненно поджимала губы. Влас не знал, что находится в её корзинах (они были закрыты плетёными крышками) и знать, в общем-то, не хотел, но судя по тому, что дама не согласилась сдать их в трюм и не доверила даже собственному лакею, должно быть, везла она что-нибудь ценное. А может и наоборот — сущую чепуху, о которой думала сама, что это невероятная ценность.
Кают на «Елизавете» не было — большое неудобство, если подумать. Впрочем, даже на шести узлах хода, хоть машиной, хоть под парусом, пароход будет в Галерной гавани уже через три часа после выхода из Кронштадта. При таком близком расстоянии каюты на пароходе и вправду ни к чему.
Корзины можно было бы обойти, но спереди проход загораживал обшитый серой парусиной чемодан, достаточно большой, чтобы его хозяин, господин средних лет в статском (жемчужно-серый сюртук, такая же крылатка нараспашку и чуть сбитый на затылок боливар, обтянутый пепельным шёлком) не мог засунуть его под банку, как это сделал со своим рундуком Влас. Господин был по какой-то причине без слуги, хотя по его виду нельзя было сказать, что он терпит какие-то денежные затруднения либо не владеет ни одной крепостной душой, в отличие от Власа или хоть кого из его семейства, к примеру, хоть отца с матерью взять, хоть брата Аникея, хоть и его самого, кадета-второгодку. Старичка, — подумал Влас с усмешкой.
Впрочем, быть старичком ещё предстояло научиться. После того, как зимой сменился директор, и место Петра Кондратьевича заступил адмирал Рожнов, кадет и гардемаринов развели по разным ротам, собрав их по возрастам. И теперь цукнуть баклажку старшим стало труднее, чугунному пришлось бы заглянуть для этого в другую спальню. Цук, разумеется, от этого не прекратился, но значительно уменьшился, отчего вторая половина учебного года для Смолятина и его ровесников показалась гораздо легче первой. Что-то будет теперь?
Он прерывисто вздохнул и, чтобы отвлечься, вновь покосился на трубу, даже чуть наклонился, чтобы поднырнуть взглядом под край маркизы.
Дама рядом вновь поджала губы и окатила Власа таким подозрительным взглядом, что она миг ощутил себя бульвардье, уличником — вроде Яшки-с-трубкой.
— Что ты там пытаешься высмотреть, кадет? — насмешливый голос заставил его вздрогнуть и бросить взгляд влево.
Старший лейтенант смотрел пытливо и с интересом, чуть надвинув на лоб фуражку, глаза посмеивались.
— Верхний край трубы, Николай Иринархович, — вздохнул Влас, вновь садясь прямо и отвечая даме дерзким взглядом, таким, что она беспокойно завозилась и покосилась на свои корзины. И вправду, золото она там везёт, что ли? — неприязненно подумал кадет.
— Зачем? — смешинки в глаза Завалишина стали заметнее. Он чуть шевельнул правой ногой, смыкая каблуки башмаков, уложил поперёк колен красный сафьяновый портфель — что лежало внутри, Власу было невдомёк, знал только, что старшего лейтенанта командировал в адмиралтейство из Кронштадта его начальник. Зачем? Какое мне дело, в конце концов? — мысленно махнул рукой Влас.
— Парус жалко, — честно сознался кадет, отводя глаза. — Закоптит его напрочь. Он прямо над самой трубой…
— Да, ты прав, — за время совместного плавания старший лейтенант давно и прочно стал называть Власа на «ты», и кадет и не думал протестовать — невелика пока что он сошка, чтобы требовать от офицера обращения на «вы».
— А вот мой брат, мичман Аникей Смолятин, считает, что за пароходами будущее, — вспомнив зимний разговор с Аникеем на Стрелке, ляпнул вдруг Влас. — И что скоро по морям побегут пароходы с пушками. Как вы думаете, ваше благородие, он прав?
— Думаю, да, — не раздумывая, ответил Завалишин. — Умён твой брат…
— Будущее? — по-прежнему недоверчиво переспросил кадет. — За чем будущее? За этим… болдырем самовара с водяной мельницей, прошу прощения у господина лейтенанта за грубое слово?
— Именно так, — губы старшего лейтенанта тронула усмешка. — За этим болдырем самовара с водяной мельницей… метко ты сказал, язва ходячая.
Влас, не обращая внимания на насмешку в голосе Завалишина, вновь покосился на трубу парохода и недоверчиво покачал головой.
— Напрасно сомневаешься, кадет, — у губ Завалишина вдруг залегла странная морщинка, словно ему было не очень приятно говорить о чём-то важном. Неприятно, но нужно. — Читал я одну работу, Николаша Бестужев писал…
— А, знаю! — перебил его Влас, мгновенно вспомнив зимний разговор с братом, и тут же покраснел до слёз, осознав свою оплошность — кадету офицера перебивать не следовало.
— Ну-ка, ну-ка, — подбодрил старший лейтенант. — Что знаешь?
— «Нечто о пароходах»?!
— Да, она, — кивнул Завалишин. — Неужели читал?
— От брата слышал, — понурился кадет. — Только вот…
— Ну-ну, — снова весело подбодрил офицер.
— Нет, ну… — неуверенно протянул помор. — Одного, конечно, у парохода не отнимешь — этот самовар может и против ветра ходить, как вот сейчас, и в полный штиль. Но вот в бою… не ошибся ли господин Бестужев?
— А что — в бою? — Николай Иринархович вопросительно поднял брови, отчего его фуражка смешно приподнялась над высоким лбом. Влас замялся, не решаясь сказать, но офицер смотрел ободряюще, и кадет решился:
— Может быть, я и не прав, — осторожно сказал он — в конце концов, Завалишин старше и умнее его, мальчишки. — Но мне кажется, что эти вот колёса громадные — плавучая мишень. Несколько попаданий пексановыми бомбами — и пароход не сможет двигаться.
— Да, такая опасность действительно есть, — кивнул одобрительно старший лейтенант. — Зришь в корень, юнга. Но мы уже скоро сможем проверить это на практике…
— Мы?! — кадет удивлённо распахнул глаза и тут же спохватился. — Простите, что перебил, Николай Иринархович.
— Ну не мы, — с лёгкой извиняющей улыбкой поправился старший лейтенант. — Проверят англичане… ты же знаешь моего среднего брата Митю?
— Дмитрия Иринарховича? — подхватил Влас обрадованно. И тут же вспомнилось прошлогоднее — и водный разгул седьмого ноября, ледяной ливень с бешеным ветром, худая человеческая фигурка на Гром-камне, гальюн шхуны качается под ногами, и офицерская фигура на носу вельбота: «Дмитрий Иринархович!». — Конечно, знаю!
— Он во время кругосветного плавания «Крейсера»…
— «Крейсер» ещё не вернулся, — вставил Влас и покраснел. — Простите ещё раз, ваше благородие…
— Учись быть сдержанным, кадет, — мягко и назидательно сказал старший лейтенант. — Так вот, Митя… Дмитрий Иринархович в Англии был на лондонской верфи Ротерхайт, там строится боевой пароход.
— Ого, — кадет вытянул губы трубочкой, словно собираясь присвистнуть. — Для английского флота?
— Нет, для греков, — старший лейтенант помолчал мгновение. — Строят мастер Дэниэл Брент и капитан Фрэнк Хастингс на деньги лондонского филэллинского общества, скоро и закончат, пожалуй. Два гребных колеса, оснастка шлюпа, узлов шесть машиной давать будет. А вообще первыми успели ещё американцы, в Северо-Американских Штатах ещё десять лет назад первый военный пароход «Демологос» на воду спустили, у него даже и парусов не было. Но он на войну с англичанами не успел, и сейчас в американском флоте служит. А вот пароход Брента и Хастингса — этот в бой точно пойдёт. Если война в Греции к тому времени не закончится.
— А как вы думаете, Николай Иринархович, Россия в эту войну вмешается? — жадно спросил вдруг Влас, понимая, что пока есть возможность спрашивать — надо спрашивать.
— Думаю, что это неизбежно, — после короткого молчания ответил старший лейтенант. Он хотел сказать что-то ещё, но тут его перебил сидящий напротив господин в сером, который уже давно прислушивался к разговору офицера и кадета и, наконец, видимо, улучил момент, чтобы вмешаться.
— Не самое умное будет решение, — хмуро сказал он, глядя поочерёдно то на кадета, то на старшего лейтенанта. — Обрушить всё здание Священного Союза ради каких-то филэллинских фантазий… вольно было матушке Екатерине Алексеевне мечтать о греческом престоле для нынешнего цесаревича… сейчас обстановка не та совершенно.
Завалишин нахмурился, окинул господина в сером неприветливым взглядом.
— А вы, сударь, собственно…
— Роман Сергеевич Воронцов, — представился визави. — Нет, я не родственник тех самых Воронцовых, всего лишь однофамилец. Простите, что вмешиваюсь, не удержался…
— Николай Иринархович Завалишин, — представился в свою очередь офицер и кивнул на мальчишку. — Кадет Морского корпуса Влас Смолятин. Так почему же вы считаете ошибкой возможное вступление России в войну?
— Я уже назвал вам причины, господин старший лейтенант, — чуть холодновато ответил Воронцов. — И не я один так считаю…
— Но ведь греки — наши единоверцы! — не стерпев, перебил Влас и опять смутился, на этот раз почти до слёз. Но извиняться на этот раз не стал. — Они нам помогали при Екатерине Алексеевне, дважды воевали на нашей стороне! Да и государь Павел Петрович…
— Как же, как же, Республика Семи островов, помню, — охотно подхватил Воронцов. — Но вы, я думаю, кадет, помните, чем закончилось дело?
Ещё бы не помнить — наслышан от отца, как он и его товарищи дрались в Адриатике с французами и турками. Влас насупился и смолчал.
— Вы сказали, что считаете так не вы один, — напомнил Завалишин, глядя на Воронцова неотрывно.
— Да, — спохватился тот. — Мой дальний родственник… Вяземский Пётр Андреевич, я думаю, вы слышали о нём… так вот, он рассказывал мне, что получил письмо от литератора Пушкина, ещё из Одессы…
— Пушкин, — чуть озадаченно сказал старший лейтенант. — А! «Руслан и Людмила»!
— Да, именно он, — подтвердил Воронцов, и в его серых глазах зажглись странные огоньки — словно он был чем-то невероятно доволен. Или горд. — Я сам это письмо не читал, но Пётр Андреевич мне его пересказал.
Он вытащил откуда-то из внутреннего кармана конверт, вынул из него лист бумаги, прищурился, стараясь разобрать слова и нараспев прочитал:
— С Греции мне тошно. Можно рассуждать о судьбе греков, как про мою братью негров, можно и тем, и другим желать освобождения от неволи. Но чтобы все просвещенные европейские народы бредили Грецией — непростительное ребячество. Иезуиты натолковали нам про Фемистокла да Перикла, а мы и вообразили, будто пакостный народ, сплошь разбойники да лавочники, и есть законнорожденный их потомок и наследник их славы.
Несколько мгновений молчали, потом Влас вдруг воскликнул:
— Пусть так! Но если государь прикажет идти воевать султана, пусть даже и за этих вот препустых разбойников — я готов!
Воронцов в ответ только сумрачно усмехнулся и смолк.
К Галерной гавани подходили под дождём — ост-зюйд-ост всё-таки притащил ненастье. Пароход, захлёбываясь в прибрежной зыби, два раза заходил на швартовку, и, наконец, добрался до пристани. Матросы волокли концы, наматывая их на битенги, пробковые кранцы гулко ударили о набережную, упал трап, и пассажиры один за другим наконец потянулись на выход.
Спустившись по трапу и впервые за месяц плавания ощутив под ногами твёрдую землю, Влас в первый миг даже пошатнулся, но тут же овладел собой. Выпрямился и поворотился к Завалишину.
— Куда ты сейчас, кадет? — под козырьком фуражки глаза офицера смеялись.
— В корпус, ваше благородие. Разрешите идти? — лихо откозырял кадет и дождавшись ответного козыряния старшего лейтенанта, крутанулся через левое плечо, подхватил рундук и зашагал по набережной.
Впрочем, отошёл он недалеко — до Большого проспекта от гавани было рукой подать, а там всегда можно поймать ваньку и тогда до Корпуса прямая дорога. Поэтому спешить было некуда — когда ещё выдастся время для прогулки. Он остановился у парапета набережной, поставил рундук на брусчатку и глянул по сторонам.
Направо во всю ширь за кроншпицами распахивалась синью Маркизова лужа — какой простор! И какая теснота после Северного моря, даже и после Балтики и Беломорья. Над заливом быстро таяли облака — короткий летний дождь уже прекратился. Налево — шпиль Троицы вздымался среди доходных домов Большого проспекта, прямой перспективой уходящего через весь Васильевский остров до самой Первой линии и Биржи. Если приглядеться, то можно и разглядеть в конце перспективы колонны Стрелки — едва видны над кровлями. В самом начале проспекта рядами стояли извозчики — ждали пассажиров, заранее зная время прихода «Елизаветы», съезжались со всего острова, спорили из-за очереди, кому первому брать пассажира. Пароходом из Кронштадта приезжал обычно народ денежный, и среди извозчиков Васьки было делом чести подхватить пассажира с «Елизаветы».
А прямо…
Прямо — на самом парапете, подобрав ноги к себе, словно уличник с Обводного, сидел мальчишка в форме их корпуса — мундир на груди нараспашку, фуражка сбита на затылок, сидит в опасной близости от края парапета, вот-вот и свалится за него, в воду залива. И, мечтательно щурясь, смотрит в морскую даль, туда, где едва виднеются в туманной летней дымке Кронштадт и Петергоф.
Ну и кто бы это мог быть?
Гадания были излишни.
Кадет Смолятин весело улыбнулся и окликнул:
— Грегори!
Мальчишка вздрогнул, обернулся, увидел Власа и расплылся в улыбке.
2
Дилижанс для Грегори стал уже делом привычным, не то, что в прошлом году — не в новинку, если за неполный год едешь в третий раз. Но дорога радовала по-прежнему, и попутчики вновь, не сговариваясь, пустили мальчишку к окну. Благо ни ровесников, ни ребят помладше (с ними, пожалуй, пришлось бы и местом поделиться) в дилижансе не было.
Лошади дружно волокли смоленую карету из Москвы в Петербург, и где-то около Бологого зарядил дождь — в первый день лило как из ведра, то прекращаясь, то вновь начиная. Карета вязла в колеях, качалась на ухабах, и Грегори поневоле стало скучно.
Попутчики большей частью дремали, в этом году никто не шутил, не вел задушевных разговоров, да и сами они выдались какими-то скучными.
Высокий и сутулый офицер («Платон Сергеевич, — хмуро буркнул он при знакомстве, — можете меня так и звать, кадет, ни к чему чинами считаться») с эполетами драгунского штабс-ротмистра, хмурый, худой, со впалыми щеками и каким-то костистым лицом, он почти всю дорогу спал, а когда не спал, то либо поминутно морщился, словно у него что-то болело, либо курил, отчего морщились уже остальные пассажиры. Впрочем, сидел он тоже у окна, у противоположного, и дым быстро вытягивали сквозняком. Из скупых придорожных разговоров в трактирах и дилижансе Грегори понял только, что штабс-ротмистр едет в столицу хлопотать то ли о каких-то льготах или пенсионе, то ли о переводе куда-то, но на каком основании — штабс умолчал, а спрашивать никто не стал — Грегори не осмелился из-за возраста и субординации (штабс и без того глядел на кадета недовольно, особенно на его потёртый французский ранец), а остальным, видимо, было всё равно.
Дама со сварливым лицом, по внешнему виду — барынька того же достатка, что и кадет Шепелёв. Чёрный капор и такая же мантилья, горбоносое лицо с потемнелой от возраста кожей, из-под капора выбиваются пряди пепельно-седых волос, едва заметные седые же волоски над верхней губой. («Аделаидой Христофоровной родители назвали. А ты, детонька, никак уже и служишь, с младых-то ногтей?»). Невзирая на внешность, она оказалась добродушной, хоть и малоразговорчивой, несколько раз угощала Грегори домашними пирожками — с яблоками, капустой и тресковой печенью. На штабс-ротмистра же, когда он курил, дама недружелюбно косилась, свирепо шевеля крупной бородавкой на горбатом носу. Всё в тех же скупых подорожных разговорах выяснилось, что она едет в гости к своей кузине в Выборг, а одета в чёрное потому, что муж умер в Бессарабии от какой-то местной лихорадки.
Двое — по виду купцы средней руки, не выше третьей гильдии, Пров Семёнович и Евсей Львович. Оба в добротных дорожных сюртуках, один в тёмно-сером, другой — в чёрном, в шляпах котелками. Оба бородатые, один — неопрятная борода лопатой, тёмно-русая, щедро, словно перец с солью, посыпанная сединой, рта не видно из-за густой буйной поросли. Второй — аккуратная чёрная эспаньолка и завитые усы, словно у уланского офицера — и то, и другое совершенно не шло к его круглому лицу и курносому носу. Оба с густыми косматыми бровями. Эти попутчики большей частью отмалчивалась, не обронив о себе почти ни слова — Грегори видел только, как в Москве двое дюжих мужиков, прислуга извозчичьей биржи, с натугой взвалили для них на крышу дилижансе тяжёлый кованый сундук, один на двоих. Всю дорогу оба купца то спали, то, проснувшись, и перебросившись вполголоса несколькими словами, вынимали штоф с гданской водкой, копчёную немецкую колбасу, французские булки, выпивали, закусывали и снова ныряли в сон.
Грегори, глядя на своих попутчиков, иной раз поражался, как люди могут столько спать. И изнывал от скуки. Взятая с собой в дорогу книга (десятый том Карамзина, разумеется!) была прочитана ещё до приезда в Москву, а читать её вторично не тянуло. Вообще, Грегори любил читать полюбившиеся книги и по второму разу, и по третьему. Бывало и по пять раз! Многие знакомые не понимали: «Ты ж эту книгу читал! Неинтересно же! — И ты читал. А о чём она? — Да леший её знает! — И этот человек мне говорит, что второй раз читать неинтересно!». Но удовольствие тут — через год-два, когда книга подзабудется, а читать вторично по свежему следу — слуга покорный! Такое и вправду скучно!
Когда ямщик объявил, что виден Петербург, кадет Смолятин неподдельно оживился — наконец-то! Дорожная рутина заела вконец! Он обрадованно завозился, перекладывая без нужды пожитки в ранце, сунул рядом с ними Карамзина, и захлопывая крышку, случайно задел Аделаиду Христофоровну пряжкой ремня.
— Да не спеши, детонька, — то ли она не запомнила имени кадета при знакомстве, то ли нарочно не хотела его по имени звать. — Успеешь.
— И то верно, не спеши, а то успеешь, — насмешливо хмыкнул Евсей Львович, изменив обычной своей молчаливости и косо поглядывая в окно — дилижанс уже катился по мосту через Обводный канал и замедлял ход, подъезжая к заставе. Здесь! — вспомнил Грегори прошлогодние приключения на этом месте и против воли (чего он там не видал, в самом-то деле?!) выглянул в окно, словно опять ожидая увидеть на набережной стоящего над рундуком Власа, готового к драке, и охватывающую его с трёх сторон пятерку уличников. Но на набережной не было никого, да и глупо было бы надеяться.
Год прошёл.
Почти сразу же Грегори ощутил касание, обернулся — Пров Семёнович поднял трость и лёгким толчком набалдашника в плечо отстранил кадета от окна:
— Посторонилась бы вы… эээ… молодой человек.
Мальчишка непонимающе вздрогнул, внутренне поразившись нахальству мещанина, и отодвинулся, освобождая окно, так, чтобы в него со своих мест могли смотреть оба малоразговорчивых попутчика. И поразился, настолько они преобразились — оба глядели в окно цепко и напряжённо, словно ожидая какой-нибудь пакости, могущей случиться в любой миг. И перехватил взгляд штабс-ротмистра — тот сидел, уже не морщась, и почти так же цепко смотрел на обоих купцов (хотя в то, что эти двое — купцы, верилось все меньше), засунув обе руки под шинель. А Аделаида Христофоровна зажалась в угол, словно ей что-то угрожало.
Впрочем, заставу миновали без особых помех, и почти сейчас же взгляды обоих купцов изменились — из них ушла и цепкость, и напряжённость, осталась только лёгкая настороженность. А вот Платон Сергеевич вновь сморщился, откинулся на спинку сиденья и прикрыл глаза, но рук из-под шинели не вынул, и (Гришка готов был поклясться!) внимательно наблюдал за обоими пассажирами сквозь полуприкрытые веки.
К чему бы это?! — недоумевал мальчишка, украдкой косясь поочерёдно на странных своих попутчиков.
К Сенной площади дилижанс подкатил через полчаса. Остановился у извозчичьей биржи, ямщик распахнул дверцы дилижанса и возгласил:
— Приехали, господа!
Первыми, опередив всех, из дилижанса выбрались купцы. Пров Семёнович рысцой бросился к ближайшему извозчику, а Евсей Львович не спешил — стоя у дверцы дилижанса, загораживал путь остальным пассажирам, пока ямщик и нанятый извозчик, кряхтя, не перегрузили сундук с крыши дилижанса на извозчичьи дрожки. И штабс-ротмистр, и мадам Аделаида не протестовали, ждали молча, словно боялись чего-то, хотя подобная наглость купчика в присутствии дворян уже граничила с оскорблением. Грегори мог бы и выскочить через вторую дверцу наружу, но, пораженный странным поведением попутчиков, не спешил — решил подождать и посмотреть, что будет дальше.
Особо ничего и не было.
Оба купца влезли на дрожки, ванька гикнул, присвистнул, зацокали копыта по брусчатке, извозчика и след простыл. И только после этого драгун коротко выдохнул, под шинелью его едва слышно тикнули осторожно спущенные курки пистолетов, и штабс-ротмистр высвободил из-под полы руку и, по-прежнему морщась вытер её о серое сукно — ладонь запотела.
Аделаида Христофоровна мелко перекрестилась:
— Тьфу ты, Господи.
Грегори же недоумевающе переводил взгляд с дамы на офицера и чувствовал себя лопоухим дураком, на глазах которого только что произошло что-то странное, но понятное всем присутствующим, кроме него.
Тем более, что так оно, в общем-то и было.
— Дивитесь, кадет? — хмуро глянул на него штабс-ротмистр и, опираясь о спинку сиденья, поднялся на ноги.
— Я… да! — Грегори всё так же непонимающе вертел головой. — А кто это были-то?
— Мазурики какие-то, прости меня, Господи, — выговорила Аделаида Христофоровна, вздрагивая.
— Да уж, — протянул непонятно офицер. — Думаю, живи сейчас Ванька Каин, он бы этим только хвост на повороте заносил. Не самого мелкого пошиба разбойнички…
— Поэтому вы — с пистолетами? — спросил Грегори, досадуя сам на себя — вот этот болезненный скелет, вылитый Кощей Бессмертный из нянюшкиных сказок, просчитал разбойников враз, а он, Грегори, ничего не заметил. Хоть и кичился зимой перед кадетами, что с Парижем и уличниками знакомство водил.
— Поэтому, кадет, поэтому, — скрипуче-добродушно проворчал Платон Сергеевич, выбираясь из дилижанса, притопнул каблуками по мостовой и опять поморщился. — Я ещё в Москве заметил, что у них под сюртуками пистолеты спрятаны, у каждого по два — американские «дерринджеры», кажется, трудно было понять полностью. страшное оружие в такой тесноте.
— А что им было надо? — замирая от восторга спросил Шепелёв. Он тоже выпрыгнул на мостовую со своей стороны, подхватив ранец, неторопливо обогнул дилижанс сзади и стоял сейчас около самого штабс-ротмистра, преданно глядя на него снизу вверх.
— Да кто их знает, — пожал плечами офицер, поправляя ремень, перетягивающий шинель. — Должно быть, везли в сундуке своём что-то ценное. Может золото награбленное, а то самоцветы. Думаю, что и имена их не настоящие — никакие они не Пров Семёнович и Евсей Львович. Да нам и дела нет — обошлось и слава богу. Хотя приставу, конечно, сказать про них надо бы, — Платон Сергеевич кивнул в сторону степенно приближающегося к ним полицейского.
Аделаида Христофоровна, по-прежнему мелко крестясь, торопливо выбралась из кареты, приняла корзины от ямщика и, настороженно озираясь, двинулась к широкому крыльцу извозчичьей биржи — ей до её Выборга добираться было почтовой каретой, а биржа была одновременно и почтовым ямом.
— Спутница-то наша тоже поняла, — без насмешки кивнул ей вслед офицер и снова поморщился. — Не знаю уж как, бабьим чутьём каким-нибудь, должно быть, не иначе. А поняла. На заставе уже, наверное.
— Платон Сергеевич, а вы… вы из действующей армии, должно быть? — догадался, наконец, Грегори. И почти тут же озадачился про себя — а где сейчас воюют-то? И сам же себе и возразил: «А на Кавказе?». — Потому и морщитесь? Вы ранены?!
— Воевал, — неохотно протянул штабс-ротмистр. Так говорят обычно о чем-то привычном и малозначимом. — Из действующей. А морщусь не от раны, раны мои зажили давно — язву заработал от несвежей воды да плохой пищи, пока у черкесов в яме сидел.
Он неторопливо двинулся навстречу приставу, который, поняв, что офицер ждёт именно его, ускорил шаг.
— А долго вы в яме сидели, Платон Сергеевич? — Грегори не отставал.
— Полгода, — всё таким же скучающим тоном обронил штабс-ротмистр. — Потом казачки наши выручили. Кадет, вам должно быть, нужно спешить в Корпус?
— Так точно, — потерянно выдохнул Грегори, замедляя шаг. Приключение закончилось, теперь оставалась только рутина и канцелярщина, а с ней Платон Сергеевич прекрасно справится и без него, а его, кадета, полицейский, скорее всего, и слушать не станет.
Да и было бы что слушать — это ж не он сразу приметил и пистолеты, и разбойников, а штабс-ротмистр. Что он-то, Грегори, сказать может?
Поняв, Платон Сергеевич замедлил шаг и участливо сказал:
— Не расстраивайтесь, кадет. Доведётся ещё и вам проявить и храбрость, и смекалку. Думаю, и не раз.
Подумав, Грегори козырнул:
— Так точно!
В корпусе было малолюдно — как и прошлым летом, старички, к числу которых нынче относился и Грегори, ещё не вернулись с вакаций, а гардемарины — из практического плавания.
Практическое плавание.
Как всегда, при этих словах в душе Шепелёва словно струна какая-то лопнула, он прерывисто вздохнул — не терпелось и самому в это практическое плавание, руки отполировать вальками вёсел и концами — знал уже, что на флоте так называют любые веревки — хоть штаги, хоть леера, хоть тросы, хоть шкоты. Концы, и всё тут.
Единственными, кого встретил Гришка на главной парадной лестнице корпуса, были кадеты– первогодки. Баклажки. Стайка мальчишек, лет по десять-двенадцать, лопоухие и ещё без формы, в домашнем, они настороженно и чуть испуганно оглядывались по сторонам, словно каждое мгновение ожидая подвоха от любого из окружающих.
Правильно ожидаете, баклажки, — довольно усмехнулся про себя Грегори, и от этого самодовольства ему сразу же стало противно — понял вдруг, что доволен он в первую очередь тем, что кому-то надо опасаться цука, а ему, Грегори, и его друзьям — нет.
Цукать новичков ему не хотелось, и он, задрав нос, прошел мимо них по ступеням — а баклажки, едва ли не рты разинув, провожали его взглядами.
Обрушенную в наводнение галерею восстанавливать не стали, а построили вместо нее закрытый коридор, за что воспитанники были директору несказанно благодарны. Вполголоса передавали друг другу слова адмирала: «У нас, господа, не Севастополь и не Сухум, чтобы открытыми галереями баловаться. В Петербурге пять месяцев снег, а из остальных семи четыре — дождь. А то и со снегом. Потому про открытые галереи приказываю забыть».
Забыли постепенно.
Коридор был неширок (меньше полутора сажен) и пустынен. Здесь ему даже баклажки навстречу не попались. Свежая кладка в бывших оконных проемах — выходившие когда-то на галерею окна заложили кирпичом, косые блеклые полотнища солнечного света на некрашеном ещё полу коридора, запах олифы и скипидара — где-то что-то красили и белили.
Рановато ты вернулся, Грегори, — сказал себе с лёгкой грустинкой кадет Шепелёв.
Где ж теперь мы будем перила ломать, если на Павла-исповедника яблок на стол не подадут? — сама собой пришла в голову дурацкая мысль.
Досадуя сам на себя за приходящие в голову нелепости, Грегори отворил дверь в свою спальню, сбросил ранец у кровати и огляделся. Внутри спальни ничего не изменилось — всё те же побеленные стены, кое-где едва заметно и привычно тронутые пятнами сырости и плесени, небрежно прикрытые ткаными покрывалами кровати и шкафчики с дверцами нараспашку.
Грегори забросил ранец в свой шкафчик и вышел из спальни прочь — пока не закончилась относительная свобода, можно было погулять по городу без присмотра.
В Галерной гавани, как обычно, было многолюдно и суетливо. Горланили торговки, предлагая выловленную ещё утром салаку и колюшку, хмурые дрягили волокли по сходням с барж бочки, ящики и мешки, проходили матросы — кто по делу, а кто и без дела, в увольнении, шныряли в толпе мальчишки-уличники (опять вспомнился Яшка-с-трубкой — но этого здесь вряд ли встретишь, здешние чужих не жалуют). Торопливо бежали через фарватер две лёгкие гички и длинный лакированный вельбот — к стоящим невдали на якоре двум бригам — их мачты высились над тихой водой, и такелаж свисал с них густой паутиной. Где-то далеко в морской (морской, морской! нечего тут какие-то лужи какого-то маркиза приплетать!) синеве столбом поднимался дым, и ветер сносил его к норд-весту, разносил клочьями.
Грегори забрался на парапет набережной, обхватил колени руками (два десятка розог, если заметит такое непотребство офицер! — благо хоть, что с отставкой Карцова и Овсов, и Головин попритихли) и, запрокинув голову, прикрыл глаза, дыша налетающим ветерком и время от времени взглядывая в море.
Стоял неумолчный гомон — крики, смех, скрип, плач, стук… обычная жизнь морского порта. Скоро к нему примешался стук корабельной машины, и сквозь полуприкрытые веки Грегори увидел «Елизавету», которая чалилась к ближайшей пристани.
На пароход, хоть это и диво, смотреть сегодня не хотелось. Вот кабы фрегат или хоть бригантина…
Кадет Шепелёв снова прикрыл глаза, можно сказать забылся, то ли дремал, то ли думал. И вздрогнул от окрика знакомого голоса:
— Грегори!
3
Сон не шёл.
За окошками кареты смеркалось, полупрозрачные летние сумерки, совершенно не заметные в северном краю, сторожко выползали из дремотных лесных закоулков. Карету чуть покачивало по лесным ухабам, убаюкивало.
Но сон не шёл.
Глебу вдруг ясно вспомнилось.
Wer reitet so spaet durch Nacht und Wind?
Es ist der Vater mit seinem Kind;
Er hat den Knaben wohl in dem Arm,
Er fasst ihn sicher, er haelt ihn warm.
«Mein Sohn, was birgst du so bang dein Gesicht?»
«Siehst, Vater, du den Erlkoenig nicht?
Den Erlenkoenig mit Kron` und Schweif?»
«Mein Sohn, es ist ein Nebelstreif.»
«Der Erlkönig» великого Иоганна Вольфганга Глеб впервые прочитал ещё лет в восемь, когда начал изучать немецкий. Жутковатое холодно-сумрачное стихотворение напугало мальчишку-литвина гораздо сильнее, чем рассказы вешняков о свитезянках, Железном Волке и Белом Волке Белополе, о Витовтовой могиле — может быть, потому, что эти кощуны и басни он слышал с раннего детства вместе с колыбельными, а стихотворение это прочитал уже сам.
Может быть.
Только с год, наверное, после того вечерами то и дело вставало перед глазами — полутёмный лес, мчится всадник, ветер хлопает вьющимся плащом, дико выкачены конские глаза, фиолетовые, в кровавых прожилках, храпит конь, падает пена с конских губ, схваченных удилами. Дробно отзывается под ударами копыт мягкая, густо посыпанная прошлогодней листвой и хвоей дорога — тубут! тубут! тубут! Ветер треплет верхушки ольх, шумит листвой. Пугливый взгляд мальчишки из-под отцовского плаща. Холодная, нечеловеческая улыбка из ольховой чащи, блеск короны тёмного серебра, горящие словно самоцветы, глаза. «Дитяяя…».
Глеб содрогнулся.
Детские воспоминания давным-давно поблёкли, и Глеб, пожалуй, перчатку бы швырнул в лицо тому, кто посмел бы сказать шляхтичу из Невзор, что он, Глеб, боится Лесного Царя. И действительно не боялся — не ребёнок уже.
А только вот — накатило ж.
Сумерки.
Лес.
Дорога.
Конский топот.
Мужчина с мальчишкой.
Только что ветра нет, сумерки светлые, да кругом не ольхи, а ельник. Впрочем, с того не лучше. В народе говорят, в берёзовом лесу — петь-веселиться, в сосновом — богу молиться, в еловом — с тоски удавиться.
Глеб снова содрогнулся дурным мыслям, поёжился от крадущегося из низин ельника промозглого тумана, высунул голову в оконце кареты.
— Данила! — и ни за что на свете не признался бы себе, что отгоняет громким окриком наваждение из детских времён, внезапно подошедшее вплотную и стоящее за спиной, хмуро усмехаясь.
Глупо и стыдно в пятнадцать лет бояться того, чего боялся в восемь. Да и вообще бояться стыдно. Тем более, в пятнадцать.
Данила Карбыш чуть склонился с козел, встретился в светлых сумерках взглядом с хозяином.
— Что, панич?
— Что-то мы долго едем, Данила, — сказал Глеб изо всех сил стараясь, чтобы его голос звучал спокойной и не дрогнул даже на полтона. — Ты не заблудился часом?
— Да леший его знает, панич, прошу прощения за грубость, — обстоятельно отозвался камердинер, опять заставив хозяина невольно поёжиться при слове «леший». — Что-то я и впрямь дороги не признаю… Что прикажете, дальше ехать или на ночлег остановиться?
Шляхтич невольно прикусил губу — он не знал. С одной стороны, ночная дорога — удовольствие ещё то, с другой — здесь, в светлые летние ночи и коням ноги не наломаешь, и любого встречного видно хорошо, хоть человека, хоть зверя. Однако ж и отдохнуть бы не мешало — кони устали, на своих путешествуешь, не на почтовых или казённых. Да и Данила не железный, небось, уже всё седалище плоское стало за день-то, пока облучок им полировал.
— Ладно, — решился, наконец, после короткого раздумья, Глеб. — Как увидишь удобное место — останавливайся. Заночуем, да и кони отдохнут.
Едва слышно, уютно потрескивал костёр, шипело на углях вяленое мясо и копчёная грудинка, подрумянивались куски хлеба на ивовом пруте. Тонко пела вода в котелке над огнём и в тон ей многоголосо пели комары, толклись над головой пляшущим серым облаком. Где-то далеко в кустах глухо ухал сыч, а потом по лесу разнёсся протяжный низкий вопль — выпь. Должно быть, поблизости было болото. Здесь, в Ингерманланде, это не диво — тут болота на каждом шагу. Как, впрочем, и в родной Литве.
Поджаренное на огне мясо было восхитительно вкусным, хотя Глеб сильно подозревал, что дело тут не в качестве мяса, а в том, что ешь ты его на свежем воздухе, а кругом — чащоба. В высокой жестяной кружке (странно было бы в дорогу братья с собой хрустальный куверт) дымился горячий кофе — шляхтич отхлёбывал осторожно, чтобы не обжечь губы.
— Ложились бы вы спать, панич, — предложил Данила Карбыш, примостясь на козлах и кутаясь в широкополый казакин — его уланская форма вконец истрепалась и он, наконец, стал одеваться как обычный слуга небогатой шляхты. Но Данила не унывал, и по некоторым обронённым им словам можно было понять, что он уже заказал виленскому портному новую форму — тот портной, должно быть, ещё помнил, как тринадцать лет назад обшивал La Grande Armée. Может, даже и лекала сохранились, портные — народ запасливый. — Спите, а я посторожу.
— А надо ль? — зевнул Глеб так, что челюсть звучно хрустнула. Допил кофе и опрокинул кружку над огнём, роняя в него последние капли и кофейную гущу. — Кто тут есть-то в округе?
— Осторожность никогда не мешает, — возразил Карбыш хмуро, чуть ёжась от сырости и холода, наползающих из кустов. — Мало ль… волк, медведь, лихой человек…
И верно.
— Тогда давай-ка лучше я сначала постерегу, — оживился Глеб. — Мне спать вот ничуть не хочется, я весь день в карете то дремал, то спал, то вообще — дрых. А ты устал.
Глеб не лукавил. Его зевота была скорее притворной, а тут вдруг прорезалась перспектива посидеть у ночного костра в одиночку, да ещё за лошадьми надо было приглядывать! Какой мальчишка откажется от такого приключения?!
Данила несколько мгновений раздумывал, сомневаясь, потом решительно кивнул — должно быть, его железную натуру всё-таки утомила дорога. Полез на верх кареты, раскинул там широкий войлок, взятый с собой как раз ради такого случая.
— Да ложился бы ты в карету, — предложил Глеб со смехом, но камердинер даже не обернулся в ответ на такое кощунство. Вместо ответа он вытащил откуда-то из-под полы казакина пару длинноствольных пистолетов и протянул их шляхтичу рукоятками вперёд. Предупредил. — Заряжены.
После чего повозился несколько мгновений, выбирая удобное положение, закутался поверх казакина в плотное рядно …и скоро протяжно и ровно засопел носом, задышал во сне. Глеб несколько времени поглядывал в сторону кареты, потом и оглядываться перестал.
Несколько мгновений разглядывал пистолеты — пара одинаковых длинноствольных капсюльников работы лондонского мастера Бейта. Когда-то они были кремнёвыми, но потом неизвестный Глебу мастер вырезал кремневые замки и привинтил вместо них флаконные капсюльники. Железные накладки и кольца с травленым узором, литые набалдашники на концах рукоятей.
Пистолеты были заряжены, и даже капсюли вставлены — взводи курок и стреляй.
Глеб повертел их в руках, поочерёдно прицелился то одним, то другим в темнеющий невдали от костра куст, щёлкнул языком, словно стреляя, потом аккуратно положил их рядом с собой на расстеленное поверх коряги рядно. Успею схватить, если что, — подумал он, лёгким пинком ноги задвинул поглубже в огонь прогоревшую толстую ветку…
И замер.
Запах ли это был или шорох — он не понял, только вдруг ощутил, что рядом (сзади? справа? слева?) кто-то есть.
Кто-то большой, сильный и молчаливый.
Разбойник?
Зверь?
Или…
Кадет сипло откашлялся и подал голос:
— Не спишь, Данила?
Данила продолжал сопеть.
Спал.
Тишина стала насмешливой — так, словно этот кто-то, кто был рядом, молча, бесшумно смеялся над нехитрой и простецкой хитростью Глеба.
Шляхтич снова шевельнулся, словно тянулся к обломку ветки — подбросить в костер. Положил ладонь на рукоять пистолета — теплое отполированное ладонями Карбыша дерево, и холодное гравированные железо. Рывком вскинул пистолет и вскочил на ноги разворачиваясь лицом к угрозе (лицом? ой ли?). Второй пистолет он держал полуопущенным в левой руке, готовый в любой момент стрелять.
Тишина стала глубже, вязкая и густая, словно овсяный кисель, он глядела Глебу прямо в лицо, скалилась гнилыми зубами — вот-вот, и бросится.
— К… кто здесь? — просипел Глеб. Внезапно пропал голос, воздуха на хватало.
Кадет Невзорович трусом не был. Средь бела дня, он, пожалуй не испугался бы с этими двумя пистолетами выйти и против троих здоровых разбойников.
Но в ночном лесу, не видя противника… куда стрелять-то станешь? В первый куст?
Невзоровичу стало не по себе.
Чужое присутствие никуда не исчезало, наоборот — ощущение его стало только сильнее. Так, словно чужак теперь был не один, словно их было двое.
И почти тут же Глеб услышал едва заметные шаги — шелестела под ногами трава и прошлогодняя листва, засохшая по осени, намокшая и подгнившая весной. Кто-то шел прямо к нему, легко раздвигая ивовый прутняк, шёл легко, словно ничего не весил — ни веточка не хрустнет, ни каблук по земле не стукнет.
— Кто здесь?! — уже с отчаянием спросил Невзорович, вскидывая и второй пистолет изо всех сил надеясь, что его крик достаточно громкий для того, чтобы проснулся, наконец, Данила.
Впустую.
Данила продолжал сопеть. А этот, в темноте, в ивняке, был уже совсем рядом, в какой-то сажени или полутора.
А потом вдруг раздался голос — спокойный, негромкий, но Глеб всё равно вздрогнул и выпалил бы на звук, будь курки пистолетов взведены.
— Не стоит стрелять.
Голос был низкий и бархатистый, словно старый ловелас убалтывал молоденькую инженю. Глеб попятился, пытаясь взвести курки пистолетов большими пальцами.
Сил не хватало — пружины тугие, а бросить один пистолет, чтобы взвести второй другой рукой казалось невозможным, словно брось его — и страх победит.
Костер вдруг с лёгким треском выбросил сноп огня, осветив всё вокруг на сажень, и в этом свете из кустов вдруг шагнула на поляну лёгкая тень.
— Позвольте погреться у вашего огня? — всё тот же голос проникал в уши, словно забивая их чем-то тягучим.
Человеческая фигура оказалась в круге света — темный, почти черный плащ, сбитая набок такая же черная шапка — обычная круглая шапка, похожая на русский гречневик. Чужак подошёл к огню и, не дожидаясь разрешения, присел у огня напротив Глеба. Невзорович, помедлив мгновение, тоже шагнул к огню, опуская пистолеты — стоять дальше в такой позе было просто глупо. Опустился обратно на рядно.
Глянул на чужака.
Волосы, брови, усы и борода странного светло-серого цвета с уклоном в палевый, словно волчья шерсть, пронзительно-серые глаза, резко очерченные, словно из мореного дуба резанные черты лица, прямой хрящеватый нос. От него исходила странная, почти ощутимая, почти видимая глазом сила — не человеческая, не звериная. Какая-то иная.
— Кто вы? — спросил Глеб, сглатывая.
— Живу я тут, — невразумительно ответил чужак и умолк, словно считал, что этим ответом он сказал достаточно. Может быть, так оно и было. Протянул руки к огню, и Глеб, похолодев, увидел на тыльной стороне ладоней и на высунувшихся из суконных обшлагов запястьях ровную и редкую шерсть, тоже похожую на волчью. Опять судорожно сглотнул.
Оборотень?!
Чужак покосился на него и усмехнулся, словно мысли Глеба прочитал.
— Твой спутник не проснется, пока я не уйду, — сказал он. — Не нужно пугаться, я не хочу причинять никому вреда.
Глеб молчал, лихорадочно соображая, что сказать.
— В тебе, человек, есть что-то… — он помедлил, словно подбирая слова, — что-то знакомое, словно я видел когда-то тебя или… или твоего отца.
— Мой отец никогда не бывал в этих краях, — покачал головой шляхтич. — Когда это было?
— Давно, — обронил чужак хмуро. — Очень давно, много лет… мой народ иначе живёт, это для вас важно считать время…
Глеб уже не удивлялся, что чужак словно бы и отделяет себя от людей. Он хотел спросить ещё что-то, но тут чужак вскинул голову, глянул на шляхтича прямо, в глазах его вспыхнули огни.
Перед Глебом словно занавес распахнулся и открылся широкий и глубокий провал, замелькали перед глазами огни и тени.
В ночи дымно-багровым светом пылали факелы, тянуло горелым мясом и смолой, плескалась вода в камышах. Слышались далёкие невнятные крики на незнакомом языке, гулко и грозно звенело железо — ритмично били клинки о железные пластины. Храпели кони, топотали копытами, позвякивала сбруя.
Совсем рядом кричали, дружно, хором:
— Всеслав! Всеслав!! Всеслав!!!
В руке тяжело лежала рукоять меча — травленые щёчки рыбьего зуба, чернённое по серебру яблоко (Глеб откуда-то знал, что оно называется именно так), клинок почти касается скругленным концом камышовой вязанки.
На пригорке около горящего костра стояли двое. Высокий сухощавый старик в белой одежде и длинным резным посохом в руке — дубовое древко, железное остриё, бычий череп с рогами на вершине. И рослый коренастый воин — кольчуга до колен, алый (багряный в темноте) плащ на плечах, высокий островерхий шлем на голове, меч у пояса — серебро, зелёный сафьян ножен, хищная серая сталь. И пронзительный, с темным огнем, взгляд зеленоватых глаз, что-то звериное в них тяжело давило, удерживало на месте.
— Всеслав! Всеслав!
Шляхтич вздрогнул, наваждение пропало, в ушах постепенно затихали крики, ржание и звон железа.
— Что это было? — помотал он головой.
— Память, — коротко ответил чужак и, видя, что Глеб не понял, пояснил. — Моя память. Ты видел глазами своего предка, которого я когда-то знал.
— Как… — мальчишка поколебался, но всё же договорил. — Как мне называть тебя?
— Здесь меня обыкновенно зовут Тапио, — нехотя ответил чужак. — Но тех, кто меня знает и помнит, сейчас осталось мало… как и таких как я.
— Что тебе от меня нужно?
— Ничего, — Тапио поднялся на ноги. — Я и правда всего лишь хотел побыть у огня. Скажу напоследок — в благодарность за огонь. Будь осторожен — не всегда друг тот, кого ты таким считаешь. Даже если ты с ним на одной стороне.
— Что это значит? — Глеб озадаченно моргнул, но Тапио уже стоял в полутора саженях от огня.
— Я сказал то, что вижу и не умею выразить яснее, — покачал он головой, шагнул в сторону и пропал среди кустов, которые словно сами раздвинулись, пропуская его.
Ни шороха, ни шелеста, ни треска.
И почти тут же пропало ощущение чужого присутствия, словно тот, в кустах, видя, что разговор Глеба и Тапио закончился добром, бросился бежать вслед за чужаком. Так сторожевой или бойцовый пёс бежит за господином, когда тот уходит прочь.
Наутро дорога нашлась сразу же, быстро вывела из еловых дебрей, а ещё через какой-то час карета Невзоровича уже подъезжала к заставе на Обводном канале, где в прошлом году он сражался против уличников вместе со своими будущими друзьями.
До ворот корпуса добрались ещё до полудня. И первыми, кого увидел Невзорович в воротах, были Грегори и Влас — они оба стояли за воротной решеткой, словно ждали его, и, завидев знакомую карету, разом замахали руками.
Глава 2. Тень корсиканца
1
Пана Рыгора Негрошо вся шляхта бывшего Княжества в округе знала, как пана Невозмутимого, «пана Спакойнего». Задолжал ли Рыгор корчмарю, заложил ли поместье, идут ли войной через его владения французы или русские — пан Спакойны только глянет равнодушно светло-серыми глазами, распалит трубку или достанет из чехла пистолеты — и будет спокойно ждать, пока ситуация не прояснится и не станет понятно, в кого стрелять.
Вот и сейчас — только раз он метнул на Глеба косой оценивающий взгляд, словно целился, и почти тут же снова спрятался за броню своей невозмутимости.
Пан Спакойны.
Было пану Спакойнему около полувека, и не нажил пан Спакойны ни семьи, ни богатства. Была некогда семья, да только всех оспа взяла — и жену, и сына, и дочь. И доживал теперь свой век пан Рыгор Негрошо в одиночестве в большом поместье, где чуть покосившийся помещичий дом не очень сильно отличался от крестьянских рубленых изб. Разве только размерами да кирпичной каминной трубой над низкой камышовой кровлей.
Пан Рыгор устроился в кресле с трубкой, приветливо повёл рукой, приглашая присесть и Невзоровича. Пахолок в вишнёвом жупане с золотыми усами разжёг камин, быстро и молча принёс и расставил на столике жбаны с пивом, высокий кувшин, откуда тянуло добрым хмелем и горьковатым ячменём — всем винам, и рейнским, и мозельским, и токайским, предпочитал пан Спакойны пиво, сваренное корчмарем-арендатором из его собственной вёски — Ицеком Жалезякером. Понятно, звали еврея-корчмаря иначе, но пан Рыгор, не озабочиваясь запоминанием иудейско-немецкого Эйзенштюкера, по сходству в смысле звал его Жалезякером. Ицек не был крепостным пана Спакойнего, хоть и жил в его вёске.
Откупщик, известное дело.
Глеб устроился во втором кресле, вытянул к камину, так же, как и хозяин, ноги в забрызганных грязью дорожных сапогах. Снаружи, за окнами, промозгло моросил дождь, совсем по-осеннему, словно и не июль-липе́ня на дворе, а октябрь-кастрычник. От камина тянуло дымноватым, приятно-разымчивым теплом. Глеб провозился в кресле, устраиваясь удобнее, отхлебнул из жбана холодное тёмное пиво, покатал глоток на языке, наслаждаясь горьковатым вкусом.
Эйзенштюкер-Жалезякер (Невзорович вдруг понял, что про себя зовёт еврея вообще на русский манер — Железякером) и впрямь был мастер пиво варить. Чуть горьковатое, с дымным привкусом хмеля и орехов.
— Доброе пиво, — добродушно усмехаясь, сказал пан Рыгор, попыхивая трубкой. Янтарный мундштук, сильно обкусанный, говорил о том, что у хозяина трубки есть и средства, и вкус, и любовь к старым вещам. — Вино, конечно, вещь хорошая, но пиво я больше люблю. Вот знаешь, сударь Глеб, чего мне не хватало во время моей службы на пана императора? Как раз вот этого — доброго ячменного пива от пана Жалезякера.
— Во Франции пива не варят, должно быть? — невинно осведомился Глеб, чуть покачивая в руке бокал. Пена медленно оседала, расходилась.
— Во Франции, — фыркнул пан Рыгор. — Я ту Францию почти и не видел…
— Как это? — искренне удивился Невзорович. Отец мало и редко рассказывал о своей службе императору, хоть и почитал его почти что молитвенно. — Вы же вместе с отцом служили, разве нет?
— Это верно, — с удовольствием подтвердил пан Спакойны. — Сначала — да, вместе служили. Потом — врозь. Потом — опять вместе.
— Ну так… у императора же? — Глеб всё ещё не понимал. В начале разговора ему было в общем-то всё равно, где и когда служили отец и пан Рыгор, а сейчас что-то вдруг взяло за душу. — Во Франции?..
— У императора, но не во Франции.
— Не понимаю.
— С французами мы встретились в Северной Италии, как раз во время войны Бонапарта… ну, ты знаешь — Аркольский мост и Риволи… У нас как раз тогда русские, пруссаки и австрийцы Речь Посполиту удушили, Суворов Прагу вырезал, Костюшко в плен попал… бежали мы через Австрию, Богемию и Баварию… пока добрались — много воды утекло. Сразу во французскую армию и попросились. При Арколе сражались… я сам вот как тебя сейчас, сударь, видел, как генерал Бонапарт Аркольский мост брал. А потом Домбровский и предложил польские легионы создать. А по тогдашней французской конституции иностранные части создавать во Франции было нельзя. Только Бонапарт ведь хитёр — он нас на довольствие не во Франции поставил, а в Цизальпинской республике. Служим тем же, а числимся в другом государстве.
— Хитро, — восхитился Глеб.
— Хитро-то хитро, да только и воевать нам пришлось в Италии, — вздохнул пан Спакойны. — А мы рассчитывали — в Польше. Добро хоть сражались против могильщиков Республики — русских да австрийцев. За Прагу поквитались вдосталь. С самим Суворовым довелось сразиться.
Фамилию русского полководца пан Рыгор произнёс со странной смесью неприязни, почти ненависти даже и уважения. Глеб приподнял брови.
— Воевать он и правда здоров был, москали не врут, — неохотно пояснил пан Негрошо. — Такой военный талант поискать… потому и уважаю его, хоть он и Республику нашу погубил. Да и Цизальпинскую — тоже. Даже не знаю, что было бы, скрести они с императором оружие… Да только Наполеон во время Итальянской кампании в Египте завяз… и чего ему там надо было?
— Ну как же… — Глеб покрутил головой удивляясь тому, что пан Рыгор не знает очевидного. — Дорогу в Индию искал, чтоб англичан победить…
— Фантазёр, — с сожалением сказал пан Рыгор, и оставалось только гадать, кого он имеет в виду — императора или его, Глеба. — У корсиканца был великий военный талант. Тактический. Но как стратег он… никакой, матка боска. Кутузов с Барклаем в двенадцатом году его переиграли начисто. Не победили ни в одном сражении… разве что у Малоярославца да на Березине… и выиграли всю войну разом. Вся Великая армия в русских снегах осталась, пся крев…
Глеб открыл было рот, чтобы возразить, но смолчал — в конце концов, пану Спакойнему было виднее, он сам там воевал. Смолчал, хотя в душе стоял разброд — в доме Невзоровичей Наполеона было принято уважать.
Пан Рыгор же только довольно усмехнулся, видя смущение Глеба. Пыхнул трубкой и продолжил, как ни в чём не бывало:
— Это и есть великое стратегическое искусство, пан Глеб, можешь поверить старому вояке — выиграть войну, проиграв все сражения. Потому и говорю, что фантазёр был его императорское величество… — он помолчал несколько мгновений, потом фыркнул, словно что-то вспомнив. — А после Египта ещё и новая фантазия… слышал, небось про то, чтоб вместе с русскими через Персию до Индии досягнуть? Тоже не умнее…
— Слышал, — неохотно сказал Глеб. Не хотелось спорить с отцовым другом, но он всё же не удержался, чтобы сумрачно не возразить. — Так ведь и русские, и французы по сорок тысяч хотели выделить…
— Ну и остались бы те восемьдесят тысяч гнить где-нибудь в Персии или Афганистане, — дёрнул щекой Рыгор. — Слышно было, что и нас туда направить хотели… уберегла матка боска… ты хоть представляешь, сколько там до той Индии от того Кавказа или с Эмбы-реки? Плохо мы, европейцы, Восток знаем…
— Не смогли бы, думаете, пане?
— Никак, — покачал головой пан Рыгор. — Сошлись два венценосных фантазёра, Павел Петрович да Наполеон Бонапарт. Не знаю уж, кто из них эту феерию выдумал, с персидским да каспийским походами — через Египет до Индии добраться и то правдоподобнее было, как по мне.
Он покачал головой.
— Александр Великий смог, — всё так же сумрачно напомнил Невзорович. — С вдвое меньшими силами. Почему Наполеон не смог бы?
— Времена не те, — охотно ответил пан Спакойны. — Персы же власть Александра приняли, потому что поверили, что он сын бога. А то и вовсе — бог! В те времена ведь как было — раз побеждает на поле битвы, значит и вправду воля богов с ним. Сейчас не то…
Он помолчал несколько мгновений, попыхивая трубкой, потом отхлебнул пива из жбана и оживился:
— Помнится, полковник наш, как прослышал про то, что русские офицеры своего государя пристукнули (Глеб невольно вздрогнул, вспомнив зимний рассказ гардемарина Корфа в корпусной спальне и то, как потом перед ним словно въяве стоял призрак погибшего императора в окне Михайловского замка), и похода в Персию и Индию теперь не будет, так даже перекрестился на радостях. Довелось ему как-то, во времена оны, побывать в той Персии. Магазины за тридевять земель. Афганцы, кызылбаши, туркмены… головорез на головорезе. Оно, понятно, нет врага, которого не смогли бы одолеть русские и французские полки, да только сколько бы это времени заняло и крови отняло… В России в двенадцатом году, если подумать, то же самое было — магазины далеко, коммуникации растянули, фланги под ударом, вместо жары — морозы и грязь, а вместо кызылбашей и афганцев — мужики с топорами. Чем дело кончилось, помнишь ли?
Глеб помнил.
— Ну а вторую Бонапартову компанию мы воевали там же, в Италии. При Маренго дрались, по всей Италии носились, пороховой дым хлебали. А потом… — пан Рыгор глубоко затянулся, выпустил целое облако дыма. — Потом была Вест-Индия. Гаити. Оттуда нас единицы вернулось только.
Он помолчал несколько мгновений, остекленело разглядывая жерло трубки, над которым едва заметной струйкой курился дымок.
— Это был ад, пан Глеб, — он неожиданно назвал Невзоровича по-взрослому. — Настоящий ад. Тропическая лихорадка, с которой наши жолнеры умирали десятками. Дизентерия. Жара, такая, что казалось, голова лопнет под уланкой. Москиты. Змеи и аллигаторы. И никакого пива. И черномазые…
— Хорошие вояки? — понимающе спросил Глеб, но пан Рыгор насмешливо его поправил:
— Хорошие убийцы. Головорезы. Ходили слухи, что они убитых белых… едят.
— Ну уж, — не поверил Глеб (подумалось мельком: «Жалко Грегори тут нет — послушал бы, любит русский барчук такую экзотику — море, чернокожие, москиты и пираты…»), но Негрошо только едва заметно усмехнулся.
— После того, на что мы там насмотрелись, можно было поверить во всё, что угодно… они всех белых вырезали поголовно. Выпотрошенные трупы подвешивали на пальмах, собак человечиной кормили, отрубленные головы на пиках таскали по городу, женщин… ну ты понимаешь… На каждую по десятку-два чернокожих пришлось. Мало кто и выжил бы, даже если б и позволили. Но они не дали выжить никому. Чтобы новых французов не рожали, как сказал Дессалин.
На какой-то короткий миг он умолк.
2
Багровый закат висел над морем, странно окрашивая пальмы на берегу залива Гонав — корявые и шершавые стволы из серых стали золотисто-коричневыми, а перистая зелень и вовсе клонилась в чёрно-багровые цвета. С гор тянуло едва заметным ветерком, который отчётливо припахивал падалью.
Падалью смердело всё в городе — и сложенные из тёсаного камня стены колониальных особняков и форта Сен-Жак, и глинобитные лачуги около Железного Рынка, и мостовые, выложенные известняком. Над лужами засохшей, а кое-где уже и выцветшей крови, над лежащими там и сям на улице мёртвыми телами белых, над увешанными кусками трупов деревьями роями висели в воздухе жирные мухи.
Резня — иного слова и не выбрать.
Четверо в узком и тёмном переулке — благо по здешней жаре, да и неспокойной поре («неспокойной? — да вы оптимисты, панове!») — переглянулись. До берега лагуны было всего-ничего — не больше одного стае, да только попробуй, пробеги это стае. Особенно, если ты уже и не помнишь, когда в последний раз тебе воевать-то пешим доводилось — уланы, уланы, малёваны дети…
Впрочем, Рыгор тут же чуть тряхнул головой, отгоняя отчаяние, и едва не уронил в пыль под ногами квадратную высокую шапку с изрядно замазанным и потрёпанной шкофией на верхушке — уланку. Осторожно высунулся из-за угла — улица была пуста.
— Никого, — процедил он. — Может, всё же решимся?
Никто не ответил.
Миколай Довконт сидел на корточках, блаженно закрыв глаза и прислонясь спиной к стене — сабля поперёк колен, правая ладонь на эфесе, левая — поверх лезвия, и остывший в тени камень наверняка сейчас приятно холодил потную спину сквозь мокрое горячее сукно мундира.
Станислав Невзорович придирчиво разглядывал лезвие родовой карабелы — нет ли где зазубринки. Хотя обо что ей зубриться-то — об негритянское мачете, что ли? Так им ни разу не пришлось сшибаться с чёрными клинок к клинку.
Рядом с ним сидел прямо на мостовой Данила Карбыш и сосредоточенно, едва ли не высунув язык от напряжения, заряжал «эспиньоль» — длинный двуствольный испанский пистолет, зажав его рукоять между колен. В каждый ствол «эспиньоля» надо было впихнуть три заряда, а после ещё аккуратно всыпать порох на полку с подвижной крышкой, которая сама будет подсыпать порох под кремень по мере надобности. Второе такое же чудо инженерной мысли лежало рядом с Данилой прямо на мостовой, дожидаясь своей очереди.
— Подожди, — отозвался, наконец, Станислав, отводя взгляд от сабли. — Сейчас вот Данила оружие дозарядит…
— Дурью, маешься, Станислав, — процедил Довконт, не открывая глаз. — Пороха и так осталось — чуть, а ты ещё с этими испанскими игрушками, которые через раз прямо в руках взрываются. Видал я…
Данила неодобрительно покосился на пана Миколая, но занятия своего не прервал. Подсыпал на полку порох и защёлкнул подвижную полку. Тряхнул роговую пороховницу, украшенную индейской резьбой, одобрительно кивнул, отложил пистолет и взялся за второй.
— Прямо уж через раз, — презрительно дёрнул усом пан Станислав.
— Ну не через раз, — не стал спорить Довконт, по-прежнему не открывая глаз. — Но часто.
— Господь милостив, — отозвался Невзорович, не торопясь убирать саблю, как, впрочем, и любой из троих улан. Да и любой улан их полка или даже полубригады сейчас тоже был бы далёк от спокойствия. Вот только не было больше ни полубригады, ни полка — все остались либо в горах, либо в предместьях Порт-о-Пренса, вырвались только они трое.
Вырвались, чтобы умереть от жары и жажды в этой крысиной норе.
Данила отбросил опустевшую пороховницу и рывком поднялся на ноги, держа в каждой руке по «эспиньолю».
— Всё, сударь, — сказал он едва слышно. — Порох закончился.
Станислав хотел что-то ответить, но не успел — с улицы послышался крики и гам, и все четверо (Данила чуть позади) бросились к углу, пытаясь осторожно из-за него выглянуть.
Посреди улицы двигалась пёстрая толпа — не меньше трёх десятков неряшливо одетых и ярко раскрашенных чернокожих. Вопили, приплясывали, что-то пинали в пыли, перебрасывая друг другу.
— Будто в футбоол играют, — процедил пан Миколай — ему доводилось бывать в Англии и видеть эту игру английских колледжей.
Посреди толпы двигался высокий, густо татуированный негр, полуголый, разукрашенный, словно шлюха. С его широкого кожаного пояса поверх алого грязного платка густо свисали почти до колен полоски ткани и кожи. Вышитая повязка перехватывала на лбу пропитанные известью и грязью свалявшиеся космы.
— Бокор, — сдавленно просипел, прижавшись к стене, Рыгор. Сабля в руке чуть дрогнула, из-под уланки крупными каплями по лбу стекали крупные капли пота, терялись в густых усах и висли на отросшей за неделю боёв щетине. — Ну, всё… отбегались мы, панове.
Довконт хотел возразить, что не стоит образованному шляхтичу верить в байки про могущество негритянского колдовства, но не успел — кто-то в толпе пнул «мяч» сильнее, и тот влетел прямо в переулок, подкатился прямо к ногам улан. Несколько мгновений они остолбенело смотрели на него, чувствуя, как на головах под уланками дыбом становятся волосы.
Голова.
Должно быть, девочка когда-то, когда была ещё живой, была очень красива — можно было различить по остаткам вырванной и накосо отрезанной косы белокурые волосы, голубые глаза потухли и подтекали кровью, прямой тонкий нос был сломан в нескольких местах, порвана кожа. На перерубленной несколькими ударами мачете шее кровь смешалась с пылью и запеклась.
Лет десять было девчонке.
А через миг Станислав Невзорович, с горловым невнятным звуком ринулся к выходу из переулка, держа карабелу чуть наотлёт. Следом за ним, перепрыгнув (аккуратно, чтобы не дай бог не задеть хоть носком сапога) через отрубленную голову, бросился Данила Карбыш, а уже потом, справившись с ужасом и оторопением — Довконт и Негрошо.
Двое негров у самого выхода из переулка (должно быть, за головой бежали, не доиграли ещё) погибли сразу, не успев ничего понять. Кровь ещё свистала из разрубленной груди одного, а голова другого ещё не упала на мостовую, когда Невзорович подался в сторону, пропуская Карбыша — действовали оба не суматошно, а так, словно заранее всё продумали.
Толпа взвыла, заорала, ринулась к ним навстречу, потрясая мачете, саблями и дубинами, а позади пронзительно вопил, приплясывая, косматый размалёванный бокор.
А Данила размеренно шагал навстречу неграм, вытянув обе руки с пистолетами, и они подпрыгивали от отдачи, вспыхивали огни на дулах, выбрасывая облака дыма.
Бах!
Бах! Бах!
Двенадцать выстрелов разом выкосили ближних чернокожих, толпа отхлынула, а потом к ней бросились уланы. Три сабли свистели, выписывая в воздухе сияющие полукружия — если засыпались, если погибать, так хоть побольше этой набрыдзи забрать с собой!
Бокора зарубил Довконт, скосил саблей орущего жреца, так и не успевшего понять, что за ним пришла сама смерть, не помогли ни пляски, ни вопли, ни негритянское колдовство.
И сразу же после этого уцелевшие негры (с десяток всего) с воплями ужаса бросились бежать врассыпную. Прочь от этих белокожих дьяволов, не боящихся, ни огня, ни магии, ни стали, ни смерти самой! Вверх по улице, где уже поднимался вой, слышались выстрелы ружей и мелькали грязные и драные мундиры — бежала навстречу гвардия Дессалина с французским оружием.
Глеб содрогнулся.
— Мы тогда и спаслись-то случайно, — продолжал Рыгор всё так же остекленело. — Лодку нашли на берегу, прямо под пулями вышли в море. В море марсельца одного выловили, тоже беглеца, он смог парус поставить. А потом нас голландцы подобрали из Парамарибо. Вернулись во Францию, а тут — Тильзит. Наполеон воссоздал Польшу, в Герцогстве Понятовский армию набирает! Ликовали, да…
— А потом?
— А потом — врозь. Отец твой в Герцогстве остался, с австрияками воевал, а я — в Испанию. Встретились в июне двенадцатого года, опять ликовали — Республику воскрешать идём, Смоленск у москалей забирать! Да чуть оба в Москве и не остались навечно. Ну что с отцом-то твоим было, ты знаешь, а меня под Малоярославцем платовские казаки так рубанули, думал — не выживу. Так до конца войны в русском плену и просидел. Даже на Кавказе с горцами повоевал — скучно просто так было штаны просиживать, а тут царь набор объявил средь пленных. А мне что — лишь бы саблей помахать, денег ни гроша, чего бы не потешиться. Потом даже Петербурге побывать довелось, когда царь прощение объявил да пленных польских велел отпустить. Красивый город. Хоть и тяжёлый. Не наш.
— Да, — согласился Глеб задумчиво. — Мне тоже так показалось за этот год.
— Да, давно не было тебя видно, сударь, — сменил, наконец, тему пан Рыгор, отставив наполовину опустелый бокал с потёками пены на тонких стенках синеватого стекла времён династии Ваза — позолота на краях бокала полустёрлась, едва заметным стал серебряный узор на стенках. — Когда приехал?
— Да дней пять уже, — равнодушно, как и полагалось среди людей света, ответил Невзорович, прихлёбывая пиво небольшими глотками и чуть морщась от стелющегося по комнате табачного дыма — серо-голубая пелена слоями плавала по комнате. — Пока с дороги отдохнул, пока обжился… в Минск вот надо бы ещё съездить, сестру навестить.
— Верно сделал, что заехал, — пан Спакойны отложил трубку — дым иссякал, табак заканчивался. — Мы с твоим отцом дружили… и с паном Виткевичем — тоже.
Слово было сказано. Рыгор Негрошо глядел чуть вприщур и выжидательно, словно говорил — я своё слово сказал, теперь ты говори — по те ли грибы пришёл, которые у меня есть, или просто так языком почесать.
— То я знаю, — всё так же спокойно кивнул Глеб, глядя на стол, словно его больше всего интересовал причудливый узор дерева на гладко отполированной буковой крышке стола. — Слышал я, что вы и секундантом на той дуэли были, когда мой опекун убил пана Викторина.
— Был, — горестно вздохнул пан Рыгор, снова подхватил со стола бокал и осушил его в три глотка. В глазах его мелькнуло что-то, словно он одновременно был и доволен, и раздосадован. Может быть, так оно и было. Поставил бокал обратно, щёлкнул пальцами. — Янек!
Пахолок вернулся, не скрипнув дверью, словно только того и ждал (а может и правда ждал), осторожно наклонил кувшин над бокалом. Тёмно-коричневая струя рванулась в бокал, наполнила его, поднялась над краями толстой пенной шапкой. Янек ловко поднял кувшин обратно, вопросительно повернулся к Глебу. Невзорович, помедлив мгновение, подставил бокал, хоть в том не убыло ещё и половины.
Он приехал к пану Рыгору полчаса назад, застигнутый холодным, совсем не летним дождём в лесах над Двиной. Один, верхом, благо следить за ним опекун не следил — должно быть, полагал его ещё несмышлёным или достаточно покорным. И в самом деле — согласился же воспитанник, виленский бунтовщик (бунтовщик, да… какой он бунтовщик, так, случайная мелкая сошка в деле филоматов и филаретов!), поехать учиться в Петербург.
Долив в бокалы, пахолок заглянул в кувшин, удовлетворённо кивнул, вопросительно глянул на господина. Пан Спакойны коротко кивнул — со слугами он предпочитал обращаться, тратя как можно меньше слов — и пахолок всё так же бесшумно исчез за дверью вместе с кувшином.
— Вот, собственно, про ту дуэль я и приехал с тобой поговорить, пане Рыгор, — сказал Глеб, проводив пахолка взглядом. — Мне ведь пан Миколай ни слова, ни полслова не рассказывал, хоть я и так, и сяк у него выспрашивал — и напрямик, и околицей. Молчит, как будто рот зашил себе.
— А спрашивать ты умеешь, сударь Глеб, — задумчиво сказал пан Рыгор, сузив глаза. — Вон как меня разговорил. Да… про молодые годы всегда поговорить хочется, особенно про такое. А ему ещё бы не молчать…
— Ну вот ты и рассказал бы мне, — продолжал Невзорович.
Вернулся Янек, так же молча поставил на стол кувшин — видно было, что полный по тому, как пахолок его держал обеими руками — не маленький кувшин, с полугарнец. Знал слуга своего господина.
— Ну что ж… — помедлив несколько мгновений, пока пахолок вновь не исчез за дверью, сказал пан Рыгор. — Расскажу, раз просишь…
3
— Так есть, — отставил опустелый в очередной раз бокал пан Рыгор. За время его рассказа пахолок раз или два молча возникал в комнате, словно нюхом чуял, когда бокал господина опустеет. Молча подливал пива и хозяину, и гостю, так же молча исчезал. Глеб его почти не замечал, слушал жадно, едва ли не раскрыв рот, словно простолюдин. Спохватывался, напускал на себя невозмутимый вид.
Ненадолго.
Когда пан Рыгор умолк, оба несколько времени сидели молча, словно в каком-то оцепенении, потом Невзорович встряхнулся, отводя глаза и поставил на стол бокал, в котором на дне плескалось ещё несколько глотков пива — затекла рука, окостенела, на синеватом стекле остались жирные отпечатки пальцев с запотелым ореолом вокруг них. Ещё немного — и он раздавил бы этот стакан, лопнуло бы богемское стекло прямо в руках.
— Вот, стало быть, как оно было, — процедил он, вспоминая, как опекун выходил из коляски, когда вернулся с дуэли — спокойный, величавый, довольный даже — сюртук нараспашку, нагая сабля в правой руке. Словно только что бился, минуту назад. Величался, чтобы видели, что бился на дуэли. А то вдруг кто не заметит?
— А ты, стало быть, раньше про то и не слышал? — переспросил пан Рыгор.
— Да откуда? — махнул рукой Глеб. Пальцы понемногу отмякали, в них забилась, застучала кровь, началось покалывание. В горницу снова молча проник Янек, наклонил кувшин над бокалами. Вновь качнул опустелый кувшин, покосился на господина. Пан Рыгор вопросительно глянул на Глеба, который уже научился понимать мимику пана Спакойнего и его пахолка. Невзорович отрицательно качнул головой — хмель почти не брал, но по телу разлилась густая давящая тяжесть. Вдосыть было выпито, хватит, пожалуй. — Он же сразу, как с дуэли вернулся, мне заявил — едешь в Петербург. Я и поехал.
Помолчали.
Пан Рыгор Негрошо задумчиво кивал. Покачал на весу носком сапога.
— А из-за чего вообще дуэль-то завязалась? — удивлённо спросил вдруг Невзорович, поднимая голову. — Нет, я понимаю, что пан Викторин хотел быть нашим с Агнешкой опекуном, да только ведь это причина, а не повод. Повод какой-то нужен. Был же он?
— Как не быть, — криво усмехнулся пан Рыгор. — Был и повод.
В лужах ещё плавали пластинки льда, и тальник на угорах щетинился голыми ветками, а на проталинах среди прошлогодней пожухшей травы уже выглядывала едва заметная молодая зелень. Над озером многоголосо орали утки — горяча весенняя птичья любовь.
Пан Викторин Виткевич спешился, осторожно выбирая место, чтобы ступить начищенным сапогом. Одёрнул плотный охотничий сюртук, принял из рук дворского длинное, инкрустированное серебром ружьё — испанский дробовик с кремнёвым замком. Передал дворскому поводья и повернулся к остальным участникам охоты.
Пан Рыгор Негрошо в лихо сбитой на бок охотничьей шляпе с пером, в таком же сюртуке, как и у Виткевича, стоял чуть в стороне, забросив ружьё на плечо стволом вверх — тульский дробовик, почти такой же, как и у Виткевича, только работа намного проще, без украшательств — не любил пан Спакойны излишних финтифлюшек на оружии. И сабля его, которая сейчас висела дома на стене и которой он в своё время рубил русских и негров, итальянцев и испанцев, австрийцев и пруссаков, тоже была простой, без малейшего завитка серебра на рукояти или гравировки.
Пан Миколай Довконт внимательно разглядывал своё ружьё работы шотландского мастера Форсайта — так, словно нашёл на начищенном до блеска стволе пятнышко ржавчины и собирался сейчас соскоблить его ногтем.
— Идёмте, господа?
Берега озера густо поросли тальником и к открытой воде подойти было почти и негде. Очень скоро все трое убедились, что выбрали неподходящее место для охоты — птицы на озере было множество, там и сям — кряканье и гогот. Да только попробуй к ним подступись!
Внезапно кусты расступились, открывая пологий бережок. Широкий, в два десятка сажен, плёс, у берега густо поросший прошлогодним сухим камышом — длинные прямые стрелы камыша пробили заснеженный подталый лёд. С пронзительным горловым воплем с воды взвился негустой выводок гусей, ритмично засвистели крылья.
— Первый, — спокойно сказал Виткевич, вскидывая ружьё и заслоняя прикладом красивое лицо — виден был только выпуклый лоб, да внимательный глаз, на переносица над римским носом.
— Второй! — торопливо и сумрачно сказал Довконт, тоже вздымая ружьё и не торопясь целиться.
— Пас, — мгновенно оценив, что третьему выстрелу в этой стае не светит почти ничего, хладнокровно уронил пан Негрошо.
Грянул выстрел Виткевича, роняя перья, крупный гусак обрушился в воду, вздымая брызги. Стая, напуганная выстрелом, внезапно изменила полёт, метнулась к дальнему краю озера, и выстрел Довконта пропал впустую. Он несколько мгновений глядел на улетающую стаю, полуоткрыв рот, потом в гневе топнул ногой — брызнула из лужи грязная вода вперемешку с кусочками льда.
— Потише, пан Миколай, — с едва уловимой усмешкой заметил Виткевич. — Так можно и самому испачкаться впустую, и остальных забрызгать.
— Это всё вы! — с внезапно прорезавшейся ненавистью выкрикнул вдруг в ответ Довконт, поворачиваясь к пану Викторину. — Вы нарочно спугнули стаю!
— Да вы в уме ли, пан Миколай?! — изумлённо спросил Виткевич, чуть отступая. — Это ж гуси! Безмозглые животные! Кто может сказать, что им взбредёт сделать?..
Рыгор Негрошо оторопело переводил взгляд с одного товарища на другого, словно пытаясь понять, какая муха их обоих укусила — похоже, пану Спакойнему изменила-таки его известная всем соседям выдержка.
— Нееет, — с тихой ненавистью выдавил Довконт. — Нет, вы это нарочно! Вы — мелочный корыстолюбец! Вы и опекунство у меня отнять хотите только для того, чтобы наложить лапу на наследство Невзоровичей!
Виткевич вспыхнул, словно собираясь что-то сказать, но не успел — стянув с руки бурую замшевую перчатку, Довконт вдруг швырнул её пану Викторину прямо в лицо. У Виткевича мгновенно пропали все слова, лицо словно замёрзло, чуть обвисли усы.
— Пан Миколай! — воскликнул Негрошо, наконец обретя дар речи. Поздно. Всё поздно.
— Что ж, — с ледяным спокойствием сказал Виткевич, опуская ружьё — только едва заметный дымок курился около дула, мгновенно рассеиваясь. — Назавтра ждите к себе моих секундантов.
— Пан Негрошо, я надеюсь, вы не откажете мне? — немедленно повернулся Довконт к пану Спакойны. Рыгор вздрогнул и, помедлив мгновение, всё-таки кивнул — давняя дружба обязывала к тому, даже если ты не согласен.
— Вот и отлично, — процедил Виткевич, круто поворотился через плечо и зашагал прочь, к лошадям, не обеспокоясь даже поднять с воды подбитого гуся.
Да и до гуся ль теперь?
— Из-за гуся?! — потрясённо спросил Глеб, приподымаясь в кресле. — Из-за какого-то гуся?!
— Ты сам сказал, сударь, что гусь был только поводом, — невозмутимо ответил пан Спакойны, снова откидываясь на спинку кресла и чуть прикрывая глаза. — Мы с твоим отцом и паном Довконтом были побратимы, а про побратимов плохо не говорят, а только сложилось у меня такое ощущение, что пан Миколай заранее хотел ссору затеять, ему бы любой повод сгодился. Гусь так гусь. Не было бы гуся, он бы крикнул, что пан Викторин ему солнце заслоняет. Мало ли…
— Побратимы? — переспросил Невзорович.
— Ну да, — подтвердил пан Рыгор. — Тогда ещё, когда с Гаити выбирались, кровь смешали прямо в лодке, по старинному литовскому обычаю. Перед лицом-то смерти. Ты про такое слыхал, я думаю…
— Да, доводилось, — задумчиво ответил Невзорович. Ему и вправду приходилось слышать про такое — старинные литовские языческие рыцари, воинское побратимство со смешиванием крови, князья Ольгерд и Кейстут… учителя рассказывали, да и Данила Карбыш, воспитатель и приятель отцов. А Янек Виткевич таким побратимством просто-таки бредил. — А тот марселец?
Про Данилу он даже не вспомнил — понятно, что слуга не мог быть побратимом господ, об этом не стоило даже и думать. Данила и сам бы не согласился, даже если бы отец и предложил ему такое в те времена.
— Он умер от лихорадки в Парамарибо, — нехотя шевельнул плечом пан Рыгор. — Мы трое остались. Втроём и во Францию вернулись.
— А как же Виткевич? — вспомнил Глеб. — Они же ведь с отцом тоже друзья были! Потому пан Викторин и хотел опекунство у Довконта перебить!
— Пан Викторин служил в другом полку, — пан Спакойны говорил всё неохотнее и неохотнее, чувствовалось, что он уже жалеет, что рассказал слишком много, и что откровенно тяготится собеседником. — На Гаити он с нами не был. Я же говорил — я потом служил в Испании, и ваш опекун Довконт — тоже. А ваш отец заболел по возвращению в Европу, а когда выздоровел, его направили воевать с австрийцами в Малопольшу. Там они с Виткевичем и познакомились.
Глеб ошалело помотал головой — рассказанное паном Рыгором не до конца умещалось в голове, слишком много всего он услышал.
— Да, тут на все каникулы хватит времени думать, — сказал он задумчиво. Под нос себе сказал, тихонько, а только пан Спакойны услышал.
— Каникулы, стало быть, у тебя, сударь? — поинтересовался он почти равнодушно.
— Да, месяц дали отдохнуть от математики, языков да морских дел, — Невзорович криво усмехнулся. — И от Питера, этой столицы дождей…
— Наших там не встречал? — тон пана Рыгора не изменился, но где-то в глубине — Невзорович готов был поклясться, что это так! — что-то напряглось, словно струна на колке.
— Да как не встречать, — откликнулся он. — Самого пана Мицкевича от наводнения спасал, с постамента снимали с друзьями.
— С какого ещё постамента? — пан Спакойны всё-таки удивился.
— Ну с памятника царю Петру, — охотно пояснил Глеб. — Того, что француз Фальконе на площади Сенатской поставил.
— Расскажешь? — пряча слишком явно прорезавшийся интерес, спросил пан Рыгор.
Уже потом, по дороге домой, Невзорович, вспомнив разговор с паном Негрошо, сказал камердинеру:
— Мне тут вчера про тебя, Данило, пан Рыгор кое-что порассказывал…
— Что ещё? — недовольно пробурчал Карбыш (не очень-то любил отставной улан вспоминать военное прошлое), хотя и поглядел хитро.
— Про то, как вы с батюшкой на Гаити геройствовали.
— Где? — искренне изумился Данила, и Глеб невольно растерялся — неужели врал пан Спакойны? Вроде бы нисколько не Мюнгхаузен и даже не Радзивилл, который Пан Коханку.
— Гаити, — повторил он озадаченно. — Остров…
— А! — протянул Карбыш, морщась и заметно бледнея, и панич понял — камердинер (а тогда — отцов денщик) просто не знал, как называется этот остров. Да и правда — какая слуге разница, как называется остров, где им с господином пришлось воевать. Удалось унести ноги — и добре! — Та преисподняя… истинный ад, прости, господи, — он размашисто перекрестился, передёрнул плечами. — Двадцать лет прошло, а как вспомню — так плохо сплю потом.
Вот и пан Спакойны, похоже, плохо спит, — подумал Глеб, чуть покусывая губу.
4
К топоту двух коней примешался далёкий дробный цокот копыт идущего вскачь рысака. Глеб очнулся от наползающей поневоле дрёмы и выглянул в окно кареты, завертел головой, пытаясь уловить, откуда доносится цокот.
Да вот же он!
Всадник мчался от лесной опушки, стелился вдоль межи, и зелёная ещё рожь скрывала гнедого коня почти до самого брюха. За плечами всадника бился наброшенный нараспашку лёгкий серый редингот, над охотничьей шляпой трепетало рыжее перо.
Невзорович безошибочно определил, что всадник встретится с каретой не раньше, чем кончатся поля, если конечно, он не захочет топтать посевы. Шляхтич покосился в сторону висящей на крюке перевязи — две кобуры с заряженными пистолетами, выхватить — пара мгновений, если понадобится. Порох на полке и капсюли он проверял утром, отсыреть не должны.
Мало ли кого встретишь в этой глуши.
Минск они миновали стороной. Данила в ответ на приказание господина только насмешливо хмыкнул, но спрашивать ничего не стал — не было у него такой привычки. Не стал он и напоминать о том, что они вроде как едут в Минск для того, чтобы забрать из базильянского монастыря Агнешку — на каникулы в Волколату.
Очень удобно, что пан Довконт согласился на то, чтобы Глеб сам съездил за сестрой. Не пришлось придумывать повода для поездки в Несвиж. Пан Мицкевич был бы доволен.
Всадник поля топтать не стал («Стало быть, это кто-то из Радзивиллов и есть, или кто-то из их людей», — правильно заключил про себя Невзорович) — промчался вдоль межи, и теперь ждал у опушки, там, где заканчивалось ополье и дорога снова ныряла в чащу. Конь то и дело принимался нетерпеливо приплясывать и грызть удила — гнедому не терпелось, гнедой хотел мчаться так, чтобы ветер свистел в ушах, и земля гудела под копытами, чтобы встречный ветер бил горячим потоком, а ноздри, раздуваясь, жадно хватали воздух. Гнедой застоялся.
Глеб снова покосился на пистолеты (не поря ль достать из кобуры хотя бы один из них?), но не шевельнулся — всадник был слишком прилично одет для разбойника. Вряд ли это какая-то хитрость или засада.
Карета подъехала ближе, и Невзорович, снова высунувшись из окна, велел негромко, но так, чтобы камердинер точно расслышал:
— Данила, голубчик, приостанови ненадолго…
— Слушаюсь, панич, — отозвался Данила, ничуть не сомневаясь. Старый служака не боялся ни бога, ни чёрта, не испугался бы и самих Ставра и Гавра, встреться они ему на дороге (хотя и память о встрече с Железным Волком была тут же — ухмылялась из-за спины пожелтелыми волчьими клыками, глядела янтарным взглядом, неотрывно и хищно-насмешливо. А тут — одиночный всадник.
Карета замедлила бег, а потом и вовсе остановилась, в точности рядом со всадником. Глеб распахнул дверцу наотмашь, вновь покосился на пистолеты, но тут же решительно шагнул сначала на подножку, а потом и в вытоптанную копытами и колёсами траву.
— Добрый день, сударь! — приветствовал он всадника. Глеб тут приезжий, к тому же верховой, похоже, старше годами, значит, ему, Глебу, первым и здороваться.
— И вам здравствовать, сударь, — отозвался всадник дружелюбно, тут же спешиваясь. Подошёл ближе, путаясь полами редингота в траве, приподнял над головой шляпу. Перо на ней оказалось петушиным.
Говорили по-белорусски, на языке, который для незнакомца явно был родным, так же, как и для Невзоровича.
Всадник тоже был молод, едва года на два старше самого Глеба. Светло-русые волосы, невысокого роста, прямой, чуть простоватый нос, волевая складка у губ, едва заметный пух, под носом, недавно впервые познакомившийся с бритвой, нависшие над глазами густые брови.
Нахлобучил шляпу на голову, глянул вопросительно снизу-вверх — это смотрелось несколько забавно, Глеб оказался выше незнакомца почти на полголовы.
— Глеб Невзорович, шляхтич герба Порай, — отрекомендовался Глеб, склонив голову и чуть краснея от того, что нечего снять в знак уважения — шляпа осталась в карете, висела на крюке вместе с сюртуком. — Кадет Морского корпуса. Не знаете ли, сударь, далеко ль отсюда до Несвижского замка? Мне нужен кто-нибудь из Радзивиллов…
Незнакомец распахнул глаза, удивлённо и весело поглядел на Глеба, хмыкнул и сказал, вновь приподымая шляпу:
— Радзивиллы в замке есть, как же без того. Я и сам Радзивилл, позвольте представиться — Леон Иероним Радзивилл, юнкер лейб-гвардии Гродненского гусарского полка. А до замка отсюда около пяти стае — вот за этим лесом он и есть.
— Не откажете ль в любезности проводить меня в замок? — Глеб широко повёл рукой к карете.
Гнедого привязали к запяткам кареты, и Леон (так его про себя немедленно начал именовать Невзорович) упал на обтянутое красной кожей сиденье напротив Глеба.
— Без церемоний, — протянул он руку Невзоровичу, как только карета тронулась. — Леон. На «ты».
— Глеб.
— Так что же за дело у тебя к Радзивиллам? — Леон с любопытством оглядывал внутренности кареты, почти так же, как и Грегори с Власом два года назад, после достопамятной драки на Обводном канале. Правда, в отличие от друзей Невзоровича, в глазах Радзивилла любопытство было без удивления или даже восхищения — было видно, что ему не в новинку и гораздо большая роскошь. Ну да, Радзивиллы, богатейший род Княжества и Королевства, да и сейчас, пожалуй, богатейший род всех западнорусских земель.
— Мммм… — невнятно протянул Глеб, внезапно понимая, что его последующие слова могут быть восприняты двояко. — Видишь ли, Леон… я связан словом, к тому же моё дело скорее к кому-то…
— К кому-то более взрослому, — весело бросил Леон, блестя глазами. Улыбка его на какой-то миг стала странной, словно он увидел непонятную пока для себя опасность, но это выражение тут же исчезло, сменившись обычной весёлостью. — Успокойся, Глеб, ты меня ничуть не обидел. Я думаю, тебе нужен мой отец или кто-то из его братьев. Или даже дед.
Невзорович вздохнул с облегчением — не хотелось вот так сразу ссориться с Леоном. Молодой Радзивилл ему понравился своей весёлостью и открытостью.
— Твой отец? — переспросил он осторожно.
— Мой отец — Людвик Николай Радзивилл, клецкий ординат. Наше имение недалеко отсюда, в Клецке, но сейчас мы в Несвиже в гостях. Мой дядя — Михаил Гедеон Радзивилл. А дед — Михаил Иероним Радзивилл, сенатор-каштелян, виленский воевода. Кто-нибудь из них тебе подходит? Все они сейчас в замке, сможешь передать им своё поручение. Если нет, то можно поискать кого-нибудь ещё, например, другого дядю — Антония Генриха Радзивилла, правда, он сейчас в Пруссии живёт, князь-наместник Познанского великого княжества.
Невзорович почувствовал, что его голова уже готова закружиться от всех этих многочисленных Радзивиллов, старост, наместников, каштелянов и прочих князей и сенаторов.
— Думаю, твоего деда или отца будет достаточно.
Леон опять рассмеялся, словно замешательство Невзоровича да и весь этот разговор отчего-то доставили ему удовольствие.
На деле же никакого особого дела у Глеба к Радзивиллам не было, просто вспомнилось письмо от Кароляка, полученное несколько дней назад. Намёки, которые в нём содержались, живо напомнили ему зимний визит к Олешкевичу и заставили несколько дней гадать, что же всё-таки имело в виду его петербургский приятель. Странное было чувство — как будто вот-вот шевельнётся он и нечаянно стряхнёт какую-то невесомую завесу, или её сдует порыв внезапного ветра — и откроется ясная и связная картина, которую нужно было увидеть давно. И тогда он, Глеб, изумится тому, как он не заметил очевидного прежде.
Но завеса всё не стряхивалась, и что именно он должен увидеть, Глеб так и не понимал.
В любом случае, стоило последовать совету Кароляка, тем более, что Габриэль пообещал замолвить за него словечко. А вот стоило ли секретничать и надувать щёки перед симпатичным юнкером Гродненского полка, Глеб не знал. Но что сделано, то сделано, и поменяв сейчас своё мнение и признавшись, что едет просто так, а не по какому-то важному делу, он много потеряет в глазах нового знакомца. К тому же, кто знает, насколько этот гусар в курсе дел своего отца или дяди, или ещё кого-то из старших родственников. Мало ли… служит вон, даже и не в войске Королевства, а в русской армии, мундир русский носит…
Хотя…
Что ты городишь-то? — тут же сердито оборвал сам себя Невзорович. — Гродненские гусары — они все поголовно поляки да литва, они почти все когда-то императору служили!
Он почувствовал, что губы его кривит насмешливая, почти злая улыбка. Тень великого корсиканца незримо стояла над миром даже и через четыре года после его смерти, и невесть сколько будет стоять ещё — во всяком случае, до тех пор, пока живы его солдаты.
Леон не заметил ничего — ни внезапной сумрачной задумчивости своего визави, ни странной усмешки на его губах — он то и дело указывал в оконце кареты на что-нибудь неподалёку от дороги и рассказывал, кто и когда распахал это поле, кого застукали на вон той луговине берегини, в каком лесу несколько лет назад заполевали оборотня или упыря…
Говорлив оказался младший Радзивилл.
Замок показался внезапно. Низкие эскарпы острыми углами торчали в стороны, а над ними подымались башни и стены — стрельчатые окна дворцовой пристройки.
Убежище Радзивиллов, возведённое ещё при Батории.
Перекидной мостик через ров давно сменился постоянным каменным, ров заметно обмельчал — уже шестнадцать лет, как никто не отваживался принести огонь и кровь в эти пределы. Да и тогда, в двенадцатом году, сражения шли в основном в поле, никто и не думал запираться за стенами. Там и сям виднелись обвалившиеся куски стены, где-то и пролом зиял — следы старопрежних осад и баталий.
Обо всём это Глебу, пока карета подъезжала к замку, успел рассказать Леон.
Карета Невзоровича нырнула в воротную арку под небольшой церковью — конские копыта гулко цокали под сводом ворот. Пересекли предбрамье, проехали внутрь барбакана и оказались на замковом дворе.
— Здесь, — сказал негромко Радзивилл, распахнув дверцу кареты и стоя одной ногой на подножке (другая нога повисла в воздухе, носок сапога покачивался, словно отыскивая опору). — Отсюда твоего слугу проводят к конюшне, чтобы оставил лошадей, да и самому покажут, где отдохнуть. Долго ехал-то?
— Сегодня второй день, — прикинув в уме, ответил Глеб и покачал головой, словно удивляясь длинной дороге.
5
— Итак, пан Невзорович, вы к нам прибыли из Петербурга? — голос Леонова отца, Людвика Николая Радзивилла, клецкого ордината, мягко обволакивал. Сам князь казался добродушным в домашней одежде — мягком сером сюртуке, без шляпы и в домашних туфлях. Мог бы и в шлафроке и тюрбане принять, ты ж не с официальным визитом, — сказал кто-то внутри Глеба с неожиданной злобой, и кадет вздрогнул, постарался поскорее задавить это чувство. В конце концов, и ты, Невзорович, не велик князь, чтобы ради тебя Радзивилл во фрак рядился да кавалерию на себя вздевал.
— Точно так, ваша мосць, — подтвердил он, изо всех сил стараясь, чтобы его слова не прозвучали слишком торопливо или заискивающе — ещё чего не хватало. Покосился глазами туда и сюда — в просторном зале было пусто. Высокие полукруглые окна, натёртый паркет крупными квадратами, изразцовая печь в углу, лепное панно на стене, портреты, то ли фамильные, то ли просто из признательности к известным людям. Во всяком случае, двоих людей на портретах он узнал точно — пан Адам Мицкевич, столичный старший товарищ и пан Адам Ежи Чарторыйский, некоронованный король польских земель, друг русского царя и подвижник возрождения Речи Посполитой и Великого княжества. — Пан Адам (коротким движением головы Невзорович подбородком указал на портрет Мицкевича) и мой приятель по Петербургу, Габриэль Кароляк, просили меня заехать к вам по возможности.
— Пан Кароляк писал нам о вас, — указывая унизанной перстнями рукой на вычурную козетку в восточном стиле, пан Людвик сам легко опустился в невысокое кресло около чиппендейловского бюро. Людвик Николай Радзивилл был очень схож со своим сыном — глядя на него, легко было сказать, как будет выглядеть Леон через два-три десятка лет. Тот же прямой, чуть приплюснутый на конце нос, те же густые брови, такой же невысокий рост. — Говорил, что вы интересный молодой человек…
— Прошу прощения, пан Людвик, — Глеб благодарно склонил голову. — Но я пока что ничем не заслужил подобных отзывов. Впрочем, я благодарен пану Габриэлю…
— Похвальная скромность, — Радзивилл приветливо улыбнулся. — Но я думаю, пан Кароляк не просто так рекомендовал нам вас?
Нам.
В зале, кроме них, не было никого. Проводив гостя до дверей зала, Леон куда-то вдруг исчез, и Глеб про себя побаивался, что молодой князь всё-таки обиделся, если не на него, так на своего отца, который, похоже, тоже в чём-то таился от сына.
Помолчав несколько мгновений, словно собираясь с духом, Глеб наконец решился и выговорил:
— Мы их наследники — страшиться мы не вправе…
Пан Людвик поднял брови, несколько мгновений разглядывал покрасневшего Глеба и наконец, сказал в ответ:
— Преодолённый труд — всегда ступенька к славе. Ай да пан Адам, он даже в русской столице нашёл своих. С вашего позволения, пан Глеб, я приглашу к разговору ещё одного человека.
Лакей молча выслушал приказание и так же молча исчез за дверью. Глеб не разобрал, что именно говорил лакею пан Людвик, но тут и гадать было незачем — попросил кого-то позвать. А кого именно — ты, Глеб Невзорович, скоро увидишь и сам.
Увидел.
В дверь вошёл сухощавый середович в военной форме со знаками различия бригадного генерала — впалые щёки, выдающийся римский нос, белокурые локоны, едва заметная седина.
Глеб вскочил с места, как подброшенный пружиной.
— Михаил Гедеон Радзивилл, — представился он, весело и живо блестя глазами. Дядя Леона! — понял Глеб. — Отцу нездоровится, он не смог сейчас встретиться с нашим гостем, но обещал непременно спуститься к обеду.
Отец, это должно быть, дед Леона, отец обоих этих Радзивиллов, сенатор-каштелян, виленский воевода.
— Ваша мосць! — поклонился Глеб как можно изящнее, в душе обмирая со страху — как бы не увидеть пренебрежение на лицах этих магнатов.
— Стало быть, пан Кароляк и пан Олешкевич вам кое-что рассказали, — сказал, наконец, пан Людвик. Сенатор-каштелян, изящно отложив в сторону нож и вилку — мелькнули над белой скатертью потемнелая морщинистая кожа рук и начищенное серебро, внимательно смотрел на кадета. Стол был накрыт на пять кувертов, хотя за столом было всего четверо — Леон почему-то к столу не вышел. Глеб несколько раз бросал в сторону двери взгляды, ожидая, что юнкер вот-вот появится, но этого так и не случилось. «Странно, — подумал озадаченно кадет. — Неужели всё-таки обиделся? Или у них в семье что-то не так?» Впрочем, никто из Радзивиллов не выглядел ни удивлённым, ни рассерженным — должно быть, у отсутствия Леона была какая-то весомая причина.
— Очень мало что, — позволил себе улыбнуться Невзорович. — Они больше изъяснялись намёками.
В этот момент он больше всего боялся, что его голос дрогнет, и собеседники посчитают, что в нём звучит обида. Тем более, что обида в этот момент и так кольнула его душу.
Глеб приблизительно догадывался, на что ему намекали Кароляк с Олешкевичем (да и в словах Мицкевича несколько раз прозвучало что-то подобное), да и о чём пойдёт сегодняшний разговор — тоже.
— Это вполне понятно, — добродушно пробурчал пан Людвик, тоже, в свою очередь, покосившись в сторону двери — тоже, должно быть, хоть и знал причину отсутствия за столом Леона, всё равно ждал, что сын вот-вот войдёт в дверь. Надеялся. Наверняка, причина для него неприятная, — догадался неожиданно для себя, Глеб, и с усилием заставил себя слушать слова хозяина замка, отгоняя навязчивое недоумение. Начиналось самое важное и нельзя было пропустить ни единого слова.
— Видите ли, юноша, — мягко сказал пан Михал. — Уставом нашего общества запрещается принимать в него неофитов младше двадцати одного года, и я сильно сомневаюсь, что мы можем сделать исключение для вас…
— Хотя вы уже и зарекомендовали себя человеком, преданным нашему делу… — задумчиво проговорил Чарторыйский, глядя в скатерть, — так, словно пытался разглядеть в переплетении её нитей какую-то тайнопись. — Тем не менее, вам придётся подождать. Хотя бы год.
Глеб молчал — его слов сейчас никто и не ждал, всё было понятно сразу. Он сидел, пожав ноги под стул и вцепившись пальцами в его края, бегая глазами от одного магната к другому, и в голове стремительно проносились одна мысль за другой, а в душе медленной волной вздымался восторг.
Он угадал!
Заговор!
Это заговор! Польша будет свободной! А с ней и Княжество!
Словно подслушав его соображения, старший Радзвивилл повернулся к Глебу, посмотрел так, будто душу из него хотел вытащить на всеобщее обозрение.
— А вы, сударь… служите или просто время проводите в столице…
— Кадет Морского корпуса, ваша мосць! — вскочил Глеб, польщённый тем, что пан старший Радзивилл, наконец-то, обратился к нему напрямую.
— Морского, стало быть, — задумчиво сказал виленский воевода, глядя на Невзоровича вприщур. — Что ж, моряки нам, надеюсь, будут тоже нужны, не только уланы… готовы сразиться за вольную Речь Посполиту?!
«Готов, ваша мосць», — хотел ответить Невзорович, но горло вдруг перехватило невесть с чего. Он сглотнул и выговорил (голос вдруг упал до сипения):
— Почту за честь, ваша мосць! Мой отец служил у Костюшки и Домбровского, мой брат погиб при Ватерлоо за императора…
На мгновение ему показалось, что оба младших Радзивилла стремительно и непонятно переглянулись. И вновь возникло неощутимое впечатление, словно тень великого воина (великого! — что бы там ни говорил про него старый пан Рыгор Негрошо!) встала за его спиной, внушительно глядя на всех присутствующих за столом.
— Невзоровичи, как же, помню, — кивнул сенатор с одобрением.
Но Глеб вдруг похолодел, поражённый внезапной мыслью.
— Но… — запнулся, встретив взгляды трёх пар внимательных глаз.
— Не стесняйтесь, кадет, — подбодрил его пан Людвик.
— Мне ведь придётся принести присягу, — упавшим голосом сказал Глеб, отводя глаза. — С ней-то как быть?
— Да, — помолчав некоторое время, подтвердил сенатор. — Вам, видимо, действительно придётся принять присягу русскому царю. Но это не должно вас смущать в будущем — свобода Родины важнее. Не так ли, юноша?
— Так, ваша мосць, — подтвердил Невзорович всё тем же упавшим голосом. — Но как же… разве цель оправдывает средства?
Трое Радзивиллов опять переглянулись, и Глеб поспешил объяснить, путаясь в словах:
— Видите ли, ваша мосць… я именно потому и пошёл учиться именно в Морской корпус, что там не пришлось бы нарушать присягу или сражаться против своих…
Кадет смолк. В комнате воцарилось тягостное молчание, тяжёлое и вязкое, словно патока или расплавленный свинец, потом пан Людвиг, взглянув на остальных сказал медленно, словно обдумывая каждое слово:
— Я вижу, вы пока что не совсем готовы принять решение, кадет, — он помолчал, разглядывая Глеба с непонятным выражением, — с непониманием и, одновременно, словно видел перед собой что-то удивительное. — Ну что ж… время пока что терпит. Думаю, к нашей новой встрече что-нибудь изменится, не так ли?
Глеб смолчал, только сглотнул слюну, которая вдруг стала горькой.
В комнате слоями плавал табачный дым.
— И всё-таки я не понимаю, — задумчиво сказал виленский воевода, выдувая роскошное кольцо, которое, словно подумав, дрогнуло и поплыло по направлению к окну. — Габриэль действительно считает этого мальчишку таким ценным для нас, или они просто подружились, и у нашего петербургского друга взыграл непотизм?
Оба младших Радзивилла переглянулись, пряча усмешки.
— Отчасти вы правы, отец, — кивнул пан Людвик, разглядывая скушенный кончик сигары так, словно раздумывал — а не выбросить ли её целиком и не взять ли новую, раз уж так неаккуратно получилось. — Когда мы получили письмо от Кароляка, мы сначала тоже посчитали это обычной протекцией… человек несовершенен, увы, и даже сам великий император не был свободен от таких низменных вещей…
Сенатор не смог сдержать кривой усмешки — он, в отличие от большинства поляков, пиетета перед личностью удачливого корсиканца не испытывал.
— Но потом что-то изменилось? — поднял он бровь.
— Видите ли, отец, — на этот раз ответил пан Михал. — Этот мальчишка не очень хорош со своим опекуном, Миколаем Довконтом, а Довконт — первая опора русского наместника в Литве.
— Новосильцева, — процедил виленский воевода едва ли не с ненавистью. Младшие Радзивиллы опять бегло переглянулись. Впрочем, отец быстро справился со своими чувствами — прикрыл глаза, пыхнул сигарой. Она окутала его облаком пахучего дыма, а когда дым рассеялся, лицо Михаила Иеронима уже было таким же спокойным, как и обычно.
— Рассчитываете через него как-то воздействовать на Довконта? Или на самого… наместника? — на слове «наместник» голос старшего Радзивилла чуть дрогнул, запнулся.
— Увидим, — равнодушно сказал пан Людвик. — В любом случае, полезно иметь около такой личности своего человека, разве не так?
— Полезно иметь наших людей везде, где только можно, — скрипуче согласился с ним отец, откладывая чадящий окурок в предупредительно поставленную холопом на столик чашку.
Глава 3. Пастораль
1
Дядька Остафий стоял у плетня, навалясь на него локтями, курил трубку и задумчиво глядел в сторону Поповской горы, словно там происходило что-то важное. Грегори подъехал вплотную — скачки на Бое для него уже стали ежедневной утренней привычкой, потребностью даже. Отец, видя это, только весело посмеивался втихомолку и не возражал — самому ему проминать жеребца было некогда, а орловец без скачек застаивался, ленился. Бой уже охотно шёл шагом, фыркая и отгоняя оводов хвостом и гривой. Мальчишка придержал коня у околицы и тоже покосился в сторону горы — может, там и вправду что-то важное.
Но ничего.
Только над куполом церкви в пронзительной июльской синеве таяло небольшое белое облачко. Скорее всего, на него дядька и смотрел.
Грегори, не спешиваясь, сбросил с кола верёвочную петлю, освобождая воротное прясло, отволочил его в сторону, открывая проезд. Въехал в ворота, подтянул жердевое прясло обратно, снова набросил петлю. Вечером, когда пастушата погонят стадо домой, дядька Остафий, завидев их издалека, снова отволочит жерди.
Дядька уже смотрел на подъезжающего воспитанника. Над кривой казачьей трубкой курился лёгкий дымок.
— Здорово, дядька Остафий, — Гришка перекинул ногу через луку и гриву, соскользнул с седла. Накинул поводья на кол в плетне, подумал мгновение (до калитки идти было лень, а старый казак смотрел лукаво и приглашающее) и рывком перемахнул через плетень во двор. Остафий только одобрительно хмыкнул. Гришка привалился спиной к плетню, прижмурился от бьющего в глаза солнца.
— И тебе поздорову, сударь, — барином казак не звал воспитанника никогда, но и по имени не обращался. Только «сударь» и на «ты». — Ну что, сударь? Начнём?
— А пожалуй, — легко отозвался Грегори, локтями отталкиваясь от плетня.
Казак выколотил трубку, стряхнул с неё последние порошинки пепла, и, чуть прихрамывая, нырнул в сени, сложенные из расколотых вдоль брёвен. Барчук вспомнил, как он каждый раз, бывая у наставника, натыкался у него в сенях то на ведро, то на коромысло и подивился, как хозяин умудряется передвигаться в тёмных сенях (не было даже волокового окна) и ничего не зацепить. И у него в который уже раз возникло подозрение, что Остафий нарочно ставит что-нибудь на ночь в сенях так, чтобы чужак точно на это «что-то» налетел.
Чтоб больше шуму было и можно было того чужака сразу услышать.
Казак, чуть пригнувшись, вышагнул на невысокое крыльцо — в каждой руке по сабле. В ножнах, с ременной сбруей. Выпрямился и коротким движением левой руки швырнул одну саблю барчуку. Грегори едва успел подхватить ножны левой рукой. Ухватился за рукоять. Мелькнули в памяти слова дядьки, которыми он наставлял ещё пару лет назад неука: «Не вытягивай саблю, бестолочь, ножны с сабли сбрасывай! Эхх, каша берёзовая по тебе плачет».
Длинный, едва изогнутый клинок с тихим шорохом покинул ножны.
Остафий шагнул с крыльца, чуть припадая на правую ногу — она была деревянная, искусно вырезанная питерским мастером несколько лет назад. Грегори, как обычно, чуть помедлил, опять вспоминая первую их стычку — до того Остафий только поучал его, как правильно держать саблю и как правильно рубить. Тогда он, Гришка, постеснялся напасть на наставника в полную силу, а казак через какую-то минуту уже гонял барчука по всему двору поместья, и сабля в его руке хищно свистела, то и дело грозя починить Шепелёву-младшему кончик уха или укоротить светлые вихры. А отец стоял на высоком крыльце, весело хохотал и хлопал в ладоши.
Страшно тогда было так, что и сейчас вспомни — и волосы на голове шевелятся.
Как же он тогда ненавидел отца!
Каким же он был дураком!
Казак рывком прыгнул с крыльца — деревянная нога почти не мешала ему двигаться. Свистнула сабля, и Грегори едва успел отвести удар ножнами — ему нравился этот способ боя, подсмотренный Остафием в бесконечных войнах коалиций, то ли у французов и австрийцев, то ли у турок и персов.
Заметались сабли, сшибаясь над плотно вытоптанной травой двора, кружились бойцы, стараясь достать друг друга оружием.
Краем сознания, отбивая очередной удар казака и целясь хотя бы обозначить ему угрозу, Гришка отметил, что на ножнах уже много засечек от сабельного клинка — и неудивительно, они уже с год как по двору пляшут.
Посреди двора стояла телега с длинными дрогами, и оглобли прятались в спутанной траве.
Грегори едва не споткнулся, подпрыгнул вверх и назад, перепрыгивая и через оглоблю, и через провисший ременный тяж, присел, пропуская над головой клинок сабли — в прошлом году Остафий ещё сдерживал саблю, понимая, что «неук» может и не успеть отбить или уклониться, а в этом году рубил почти по-настоящему. Попятился, споткнулся о вторую оглоблю, повалился назад, в траву — сабля, глухо звякнув, оставила засечку на оглобле в вершке от его пятки. Барчук рывком поджал ноги — хоть опасности уже и не было, а только ноги сами сработали. Перекатился, вскочил на ноги — казак, ковыляя, перешагнул обе оглобли и уже опять был рядом.
Грегори выпрямился, отклоняя летящую прямо ему в голову холодную сталь ножнами, провернулся вправо и обозначил удар саблей под рёбра наставника.
— Шабаш, — выдохнул казак, посмеиваясь. По его лбу обильно тёк пот (и немудрено, на такой-то жаре), стриженные в кружок волосы намокли и прилипли ко лбу и вискам. — Молодцом, парнёчек, молодцом. Красно сегодня бьёшься.
Он попятился к телеге, рывком уселся на неё, свесив ноги через грядку. Бросил саблю в ножны, вытер пот рукавом.
— А староват я стал всё-таки таким козелком-то скакать, — признался он, улыбаясь и расправляя усы. — Поди-ка в хату, принеси жбан с квасом, он в уголке стоит, утром только с ледника принёс.
Пили квас.
Отдувались, утирали пот.
Грегори присел на оглоблю, вытянул ноги и привалился плечом к переднему колесу. От невысокой соломенной кровли дома падала короткая тень.
— Тальник рубил сегодня? — строго спросил вдруг дядька, протягивая жбан воспитаннику. Чуть задержал в своей руке.
— Нет, — помедлив, признался Гришка, опуская глаза. — Совсем забылось. Вечером.
— Вечером — вдвое, — строго сказал казак, выпуская, наконец, жбан. — Не полсотни прутьев, а сотню.
Барчук только согласно кивнул и припал губами к краю жбана. Оторвался и, отдышась, поставил опустелый жбан в траву около колеса:
— Добрый квас.
Квас и правда был хорош — холодный, терпкий и кисловатый, он отдавал тёртым хреном, ржаной хлебной коркой и совсем немного — клюквой.
— Добрый, — согласился Остафий, снова раскуривая трубку. Курил он, по старой привычке, вонючий немецкий кнапстер, который привозили из немецкой колонии в Сарепте. Грегори, чуть поморщась, слегка отвернулся в сторону (сам он курить пока ещё так и не попробовал, да и не хотелось особо, не тянуло). Прищурился — солнце теперь било в глаза.
С соседнего двора, от Плотниковых, раздался истошный детский вопль — звонкий, с провизгом, он поднимался от контроктавы и уходил в пятую, к свистковым регистрам — словно поросёнок верещал под ножом. Наверняка Лушка, младшая сестрёнка Маруськи и Шурки, — отметил про себя барчук, криво усмехаясь. — Оса, должно быть, ужалила или пчела. Он передёрнул плечами, вспомнив, как его самого года в четыре впервые ужалила оса. Они тогда с мальчишками разорили осиное гнездо в пойме Биря и ринулись бежать — а осы со звенящим жужжанием проносились над головами, словно пули. Гришка тогда споткнулся в высокой траве, спутанной коровьими ногами, а когда встал на ноги, звонкая пуля аккуратно приземлилась ему на крыло правой ноздри.
Ну да.
Примерно вот так он тогда и орал.
Вопль стих на пару мгновений, сменился руганью тётки Агафьи, Маруськиной и Шуркиной бабки — должно быть, та выскочила во двор на крик, схватила внучку в охапку и поволокла домой. И почти тут же ругань затихла, заглушённая многоголосым рёвом. Грегори удивлённо приподнял бровь — столько детей на дворе у Плотниковых быть не должно. Но тут же понял — должно быть, сегодня как раз бабки Агафьи очередь приглядывать за соседской мелюзгой, чтоб на сенокосе не путалась под ногами. Назавтра оставят всю ораву ещё кому-то из соседей, послезавтра — ещё кому-то…
Грегори покосился на наставника — тот невозмутимо сгорбился на телеге, курил, на крики с соседнего двора даже ухом не повёл.
Привык, должно быть.
— Дядька Остафий… — спросил вдруг Грегори, невесть с чего решась спросить то, о чём хотелось спросить давно. — А у тебя, дядька Остафий, семья есть?
— Семья, — задумчиво протянул дядька, чуть усмехаясь и пряча трубку в кисет грубой домоткани на поясе. — Нет семьи. Была, вестимо…
— А… — Грегори проглотил лезущий на язык вопрос.
— Куда девалась? — понял дядька недоговорённое. И обронил короткое слово. — Воспа.
Гришка сглотнул и промолчал. Перевёл взгляд на дядьку — не обидел ли чем казака. Остафий же рывком соскочил с тележной грядки, привычно и едва заметно поморщился, когда боль толкнулась в культе, подхватил с телеги саблю.
— Ладно. Хватит на сегодня.
Правый рукав его рубахи задрался, открывая едва различимый тоненький белый шрам на запястье.
— А вот это что, наставниче? — вдруг заинтересовался Грегори. Никогда раньше этого шрама он не видел, а если и видел, то не замечал. Не сабля, не штык, не пуля, а для случайного пореза вроде бы великоват.
— Это? — Остафий покосился на запястье, чуть смущённо усмехнулся, но одёргивать рукава не стал. — Это мы с дружком моим побратались…
— Как это? — не понял Гришка, чуть вздрогнув.
— Ну… — казак на несколько мгновений замялся. — Про крестовых братьев слышал ли?
— А как же! — воскликнул Грегори, начиная понимать. — Ты ж мне и рассказывал.
— Ну вот, а это на крови побратимство, когда кровь смешивают, — пыхнув трубкой, пояснил Остафий. — Мы с дружком моим, Филькой Сурядовым, вёшенцем, ещё мальчишками побратались. И крестами поменялись, и кровь смешали… руки порезали, и друг к другу прижали, чтоб кровь перемешалась, и из ранки друг у друга кровь высосали. Такое побратимство крепче родного братства иной раз бывает.
— Когда это было-то? — с лёгкой завистью спросил Гришка.
— А… — протянул казак с внезапной неохотой. — Давно. Во времена Екатерины Алексеевны ещё, в Крыму, когда ханство к ногтю брали.
— Так сколько ж тебе лет, наставниче? — несколько оторопело спросил Грегори.
— Да уж на седьмой десяток поворотило, — довольно и чуть грустновато ответил Остафий, выколачивая трубку. — Дружка моего и побратима, Фильку, в Карабахе кызылбаши зарезали при государе Павле Петровиче, и вместе с семьёй… а я вот живу.
— Расскажешь? — жадно спросил Грегори.
Не удержался.
2
— Алла акбаааар!
Протяжный вопль упал с минарета на каменистую землю, растёкся ленивым потоком по пыльной улице тягуче ворочаясь между четырёхскатными кровлями карадамов, морским прибоем ударился о скалы и зубчатые стены Шушинской крепости и затих где-то в ущелье, приглушённый весёлым шумом Каркарчая.
Филипп Сурядов вздрогнул, едва не выронив точильный камень и не прогладив вдоль лезвия сабли собственным пальцем. Неприязненно покосился на чуть кривоватую свечку минарета рядом с решётчатой вышкой крепостной башни, дёрнул густым тёмно-русым пропылённым усом, словно собираясь сплюнуть или выругаться, но передумал. Глянул вдоль лезвия сабли, оценивая заточку, удовлетворённо кивнул, отложил точило и бросил саблю в ножны — только крестовина шёлкнула об устье ножен. Отставил саблю в сторону.
— Ты, прямо как будто тебе завтра в бой, снаряжаешься, — весело поддел его Остафий. Он сидел на невысоком каменном заборчике, прямо напротив Фильки, примостившегося на плоском крылечке карадама. Нагретый за день солнцем камень приятно пригревал и спину, и седалище, вставать с камня не хотелось. Остафий закинул ногу на ногу и покачивал носком начищенного сапога — сабля на длинной портупее покачивалась в такт, а казак целился, чтобы оковка ножен угодила по колючей звёздочке репейника, выглянувшего из-под каменной кладки забора. Репей до времени ловко уклонялся.
— Алла акбаааар! — звал азанчи правоверных к вечернему намазу.
— Язви, язви, — добродушно ответил Сурядов Остафию, приваливаясь спиной к каменной стене и скрещивая вытянутые ноги. — Ну идёшь ты в дозор, а я дома остаюсь, так саблю всё равно по здешним местам да нынешним временам надо острой держать, разве не так?
— Осторожный ты наш, — усмехнулся Остафий всё так же с подначкой. — Чего ж ты тогда семью с собой притащил сюда, да ещё не в крепости поселился, а прямо тут?
Карадам Сурядовых и вправду стоял почти на окраине Шуши, у самого ущелья, едва ли не в полуверсте от крепости, занятой в прошлом году русскими войсками — и вся эта полуверста — непроходимый лабиринт кривых улиц, улочек, переулков и собачьих лазов.
— Алла акбаааар! — не унимался азанчи, и Филька опять неприязненно покосился в его сторону.
— Молятся, анафемы, — процедил он, не отвечая Остафию, и побратим понимающе усмехнулся. Пожалуй, Филипп уже и сам пожалел, что поселился в брошенном карадаме, да и о том, что семью с собой в поход потащил — тоже (вообще, семьи в походы с собой брать не стоило, да только ведь казакам закон не писан). Но признаться в этом не позволял гонор.
Стукнула провисшая дверь, сколоченная из толстых, грубо отёсанных досок карагача, из дверного проёма высунулась вихрастая, стриженная в кружок, голова младшего Сурядова, тоже Фильки. Мальчишка улыбнулся щербатым ртом — видно было, что один передний зуб только недавно выпал и сейчас в этой щербатине весело глядел новый, только недавно проросший.
— Матушка к столу зовёт, — сказал он, оглядывая обоих друзей.
— Пошли, повечеряешь с нами, — бросил Остафию Сурядов-старший, рывком подымаясь с крыльца. — До твоего дозора ещё час, успеешь.
Многоголосый вопль восстал в городе вскоре после полуночи.
Филька вскочил на постели, ошалело повёл по сторонам чумным взглядом, ещё не понимая, где он и что с ним.
Вспомнил
Шуша!
— Алла буюкдур! Гяурлари кэсын!
Мать сжалась на лежанке в углу, прижалась к стене, заполошно прижимая к груди Проську. Младшая сестрёнка только испуганно кривила рот, таращила глаза, но в голос не плакала — видимо, тоже от страха.
Отец торопливо заряжал ружьё, уперев его прикладом в утоптанный земляной пол и просыпая порох — бумажный патрон подрагивал в руках. Губы отца чуть шевелились, дёргались усы — похоже, он матерился, но не издавал ни звука — во рту — пуля из скушенного патрона.
Старший брат, Сашко, бледный, как смерть, поспешно прилаживал на пояс саблю, такую же, как и у отца — право на неё он заслужил совсем недавно, во время прошлогоднего похода графа Зубова, когда русские и пришли впервые в Карабах.
Филька-младший, вздрогнув (дошло, наконец!) стремительно сорвался с набитого тощей горной травой тюфяка, схватил со стола длинный кинжал, добытый отцом в бою с Батал-пашой у Кизляра. Отец поворотился к нему, глянул страшно, но сказать ничего не успел — Филька судорожно замотал головой:
— Не отдам! — хриплым шёпотом прокричал он. Мать за спиной наконец, глухо зарыдала, и отец, несколько мгновений всё так же страшно поглядев на младшего сына, только коротко кивнул и вместо возражений сплюнул в дуло ружья пулю и взялся за шомпол.
От погасшей медной жаровни поднимался едва заметный чад, тянулся тонкой волнистой струйкой к дымоходу, тускло светила лампадка у недавно выставленных на наспех сооружённой божнице икон.
— Огнутьююююн! — тоскливый вопль по-армянски раскатился по городу.
— Армян режут, — сипло выговорил Сашко — он уже держал в каждой руке по пистолету и старался взвести курки. Туго щёлкнуло — раз и два.
— Попали в собачью свадьбу, — мертвеющими губами выговорил Сурядов-старший, и в этот миг дверь, сколоченная из старого карагача, с грохотом отлетела в сторону и через порог рванулось внутрь что-то тёмное, косматое, окровавленное и орущее.
Почти одновременно с грохотом выпалило ружьё и оба пистолета — отец и сын Сурядовы били в упор, и сразу трое кызылбашей с ножами и саблями повалились прямо у порога. Остальные замешкались на мгновение, и отец с Сашком бросились к ним, тускло блестя нагими клинками в тусклом свете лампады. Завопил срубленный отцовой саблей сосед, которому мать несколько раз одалживала соль (по-русски одалживала, без отдачи — кто ж просит отдачи за соль?), сучил ногами и скулил, собирая стынущими ладонями выпущенные сизые кишки — про обронённый топор с зазубриной от отцовой сабли на топорище, он забыл вмиг.
Погромщики шарахнулись назад, и Сашко тут же прыгнул за ними за порог, крестя воздух саблей вокруг себя. Зацепил ещё одного, и почти тут же откуда-то из темноты, подсвеченной дымно-смолистым пламенем факелов бабахнул выстрел. Сашко словно споткнулся, уронил саблю, прижимая к животу ладони — сквозь пальцы багрово-чёрными змеистыми стручками сочилась кровь.
— Саня! — отец вмиг оказался около старшего сына, подхватывая его рукой, обернулся, глянул страшно, гаркнул в дверной проём. — Шевелитесь, тетери!
Мать, наконец, сорвалась с места, заметалась по жилью, сжимая Проську под мышкой, хваталась то за одно, то за другое.
— Мама, некогда! — Филька рванул её за рукав, подавив мгновенный приступ бесполезной злости. — Скорее! Наплевать на барахло!
За порог выскочили почти одновременно. Над кровлей уже плясали дымные языки огня (хотя вроде бы — чему и гореть-то на глиняной кровле карадама?), бросая во стороны космато-рваные тени, угарно и душно тянуло дымом, щипало в глазах.
И почти тут же на них навалились снова.
Отец судорожно отмахивался саблей, по-прежнему поддерживая Сашко левой рукой — на губах старшего сына уже лопались кровавые пузыри; мать, по-прежнему притиснув Проську к себе, оглядывалась с обезумело выкаченными глазами; Филька торопливо отмахивался кинжалом, раз или два попал по чьим-то рукам. Или по чему-то деревянному.
Матери досталось по спине тяжёлым кетменём, она шатнулась в сторону, и в её широкую становину тут же вцепилось несколько рук, рванули, потащили в сторону, и сдвоенный вопль Проськи и матери мгновенно утонул в страшном многоголосом крике. Филька рванулся следом, сунул клинком наугад, кого-то зацепил — мягко и страшно чавкнуло под остриём кинжала, брызнуло в лицо парким и горячим, вскружило голову, раздался пронзительный крик. И почти тут же мальчишку ударили в спину, подкосились ноги, он упал на твёрдую, каменистую дорогу. Перекатился, не выпуская кинжала, несколько раз вслепую полоснул по мельтешащим поблизости босым ногах в драных шальварах, вскочил, превозмогая боль в спине, но ни матери, ни Проськи поблизости было уже не видно, а там, где он мгновение назад (или век назад?!) видел отца и Сашко, уже толпились эти — косматые, окровавленные, со страшно отвёрстыми ртами и бешено выкаченными глазами, блестело в рваном свете факелов железо и мелькали дубины и черенки мотыг, кос и вил.
Понимание пришло мгновенно, ослепительной вспышкой, словно выстрел в лицо — ещё мгновение, и с ним будет то же самое. Филька рванулся, всадил наугад — опять наугад! — кинжал (под ноги ему с горловым хрипом повалился здоровенный парень в кожаной безрукавке на голое тело и в широких шальварах), вокруг раздались крики:
— Дэли! Дэли!
Толпа на мгновение расступилась, и Филька стремительно бросился в этот проход, не чуя ног под собой. Метнулись по сторонам испуганные и страшные лица, каменные заборы — через один Филька перемахнул не останавливаясь, пинками отшвырнул в сторону злобно вцепившегося в штанину пса, снова махнул через забор, не замечая, что из-под шаровар обильно хлещет кровь, бежал по пустой кривой улочке, и уже совсем поверил, что сможет спастись (на своё счастье, он бежал прочь от крепости — этого от него не ждал никто из погромщиков), но тут сзади снова раздались крики, а потом бабахнуло — и что-то больно ударило в спину, швырнуло лицом на каменистую дорогу.
— Персы идут! — встречный армянин кричал, мешая русские, армянские и персидские слова, брызгая слюной его полные мясистые губы прыгали и дрожали, и видеть это в свете факела было до того неприятно, что Остафий на мгновение даже отвернулся. — Сам Ага-Мухаммед-хан, войско чуть ли не больше, чем в позапрошлом году, прямо на Шушу идут опять! Режут по дороге всех подряд!
Есаул на мгновение задумался, поигрывая нагайкой, словно не знал, что делать дальше, потом вдруг решительно махнул рукой — вшитая в мешочек на конце нагайки свинцовая пули распорола воздух с таким зловещим свистом, что есаулов конь прянул ушами и едва не шарахнулся в сторону.
— Стой, хвороба! — злобно осадил его есаул и поворотился к Остафию, глянул на армянина страшно. — Не скули, Ованес! Откуда сам-то? Не с персидской стороны бежишь, вижу ведь, а с нашей!
— Из Шуши я! — продолжая захлёбываться слюной, кричал и плакал армянин. — Медник, чеканщик! Резня там, в Шуше! Как кызылбаши прослышали про персов, так и поднялись все разом, по всему городу армян и русских режут.
— Наших в Шуше и есть-то всего с полсотни… — выговорил есаул помертвелыми губами. — А ну как Ибрагимка подведёт? А, Осташка?
Но Остафий не успел ничего ответить — армянин заплакал и засмеялся, цепляясь крючковатыми пальцами за стремя Остафьева седла.
— Бежал Ибрагим-хан, бежал, рус эсгери! А из ваших в Шуше уже никого и живых-то не осталось, казак! Я сам видел, как били их по всему городу!
Остафий облизнул занемелые губы, словно подыскивая, что сказать (а сказать было и вовсе нечего!), смерил взглядом армянина — рука так и чесалась вытянуть ни в чём не повинного медника нагайкой вдоль хребта.
— Вот что, — медленно и страшно сказал есаул. — Коль ещё кто там и жив остался, мы уже ничем не поможем. А потому — дальше продвинемся, поглядим, где там персы, да сколько их.
Остафий сник, понимая есаулову правоту.
3
Золингеновская сталь хищно поблёскивала на тусклом вечернем солнце, бросая едва заметные зайчики на стены и потолок. Один из них бросился в глаза Грегори, мальчишка поморщился, но глаз закрывать не стал. Отец весело покосился на него, потом в зеркало, нацелился и одним движением хорошо выправленной бритвы снял с правой щеки изрядный клок пышно взбитой пены. Придирчиво посмотрел на себя в зеркало, — видимо, остался доволен — стряхнул с бритвы в широкое блюдо с водой пену, ополоснул в горячей воде лезвие и нацелился снова.
Брился Шепелёв-старший всегда сам, презирая услужливую помощь слуг, и ни брадобреев, ни прочих куафёров никогда не содержал. «Бритьё, — это такая вещь, которую каждый мужчина должен всегда делать сам, — наставительно сказал он однажды сыну. И добавил с усмешкой. — Кроме, конечно, тех мест, куда руками не достать и глазами не увидеть». Грегори тогда, помнится, подавился смехом, а потом задумался — а где это такие места? Так ничего и не придумал.
Отец соскоблил пену с левой щеки, снова полюбовался на себя в зеркало и вдруг спросил, снова стряхивая пену:
— Когда у тебя заканчиваются вакации?
Как будто он сам этого не знал!
— Через неделю, — сказал Гришка, непонимающе пожимая плечами. И сам не поверил на мгновение в то, что сказал. Подумал мгновение и повторил. — Через неделю.
Да.
Ещё неделя, потом ещё пять дней дороги — и здравствуй, сумрачный любимый город над стылой рекой, каменные и бронзовые львы на набережных, серое низкое небо.
Петербург.
Гришка вдруг отчётливо ощутил, как ему хочется туда, в Питер, хоть сейчас бы бегом побежал.
И почти тут же — что не может. И вдруг испугался — а ну как оно и потом вот так же подступит, что будет — разрыдается у всех на глазах, позорище такое? То-то Жорке радости будет глядеть, как старший брат рюмзает.
Грегори старательно сделал безразличный вид и поглядел в отворённое окно.
Солнце нависало над густым чёрно-зелёным ельником, больно било в глаза, бросало длинные тени. На огородах перекликались бабы, тягали тяжёлыми вёдрами воду с озёр и речки на огуречные и капустные грядки. Утробно мыча, тянулись стада, могучим басом ревел в Верхней улице стасовский бык, и трубно отзывались из Нижней коровы.
— Приказчик приходил, — сказал вдруг отец без всякой связи с прежними словами, безотрывно глядя в зеркало и выпятив подбородок. — Говорил, что овсы у Бухменя кабаны потравили. Причём прилично так…
Грегори чуть приподнял бровь, не понимая, к чему отец говорит про какие-то овсы. Вспомнилось поле (совсем рядом с плотниковским покосом, тем, где он едва не схлестнулся с татарами в начале каникул — вроде бы это было так недавно, и вместе с тем — так давно!) — да, верно, там у самого поля — низкий заболоченный ельник. Зверью — самое раздолье.
Матвей Захарович снова покосился на сына и вдруг спросил, едва заметными касаниями бритвы подравнивая кончики пышных полуседых усов:
— Я на них сегодня поохотиться собираюсь, пойдёшь со мной?
— Батюшка! — вспыхнул Грегори, вскакивая с места.
— Вот и договорились, — усмехнулся отец.
Закат подгорал, разливаясь над зубчатой стеной ельника багровой пеленой. Высушенная солнцем и побитая копытами и колёсами трава на дороге пожухла и пожелтела. Грегори встал в дрожках, задумчиво огляделся. С одной стороны дороги — берег озера, на волнах ломались и искрились блики закатного солнца. С другой — золотистые овсы на склоне пологого холма ходят едва заметными волнами на лёгком ветерке.
— Здесь, — деловито сказал Матвей Захарович, легко спрыгивая с подножки дрожек и вприщур оценивающе поглядел на сосну, растущую невдалеке от овсяного поля. — В самый раз. Пошли-ка, поглядим.
Высохшая на корню трава шуршала под сапогами, ветерок шевелил волосы и забирался под полотняную рубаху. Грегори поправил пояс с длинным ножом, сам перед собой смутился на мгновение, настолько это показалось неестественным и наигранным, словно рисовался перед кем. Перед кем тут рисоваться-то? Маруська далеко… да и не надо это ей. Грегори дёрнул щекой.
Остановились под сосной — до дороги было всего ничего, каких-то полсотни сажен, до ельника — сотня. До поля — десяток.
— Вон, гляди, — кивнул отец, и Грегори увидел.
От леса к полю шла даже не тропа — утоптанная дорога. И само поле со стороны ельника — словно по нему кони валялись. Выбито, потоптано, ходы понаделаны.
— Ого, — только и сказал мальчишка. А отец поглядел на поле так и сяк и сказал веско и сурово:
— Ишь, повадились. Да будь это даже мужичьи овсы… А поле — наше, так сам бог велел, — и бросил через плечо сыну. — Неси барахло.
Грегори прикинул, как он будет тащить от дрожек к сосне всё необходимое, передёрнул плечами и коротко свистнул. Пантелей сидел на козлах, нахохлившись словно ворон на суку. От свистка Грегори он встрепенулся, тряхнул вожжами и причмокнул губами — от сосны Грегори этого конечно, не слышал, но Пантелея он знал прекрасно.
Дрожки остановились около сосны.
— Остаётесь, барин?
— Остаёмся, Пантелей, — немногословно ответил Матвей Захарович, прислоняя к стволу сосны сухую длинную корягу. Пошатал её, проверяя выдержит ли.
Выдержит.
Грегори сплюнул в ладонь и потёр её об дерево, пытаясь содрать с ладони присохшую смолу, но только замазал её ещё сильнее — под ладонью молодая сосновая кора оторвалась, и мальчишка вляпался снова, в свеженькое. Мда… дураком надо было быть, чтобы стирать смолу с руки об сосновый ствол. Грегори потёр ладонь снова, на этот раз об лабаз — перекинутую с одной ветки на другую свежесрубленную берёзовую жердь. Лабаз дрогнул, качнулся и сидящий на другом конце жерди отец, дрогнули и подвешенные на ветках ружья. Мальчишка испуганно притих.
— Не возись, — наставительно бросил Матвей Захарович, раздёргивая узел на завязках мешка и пристраивая его на всё тот же лабаз. Кивнул на мешок. — Давай-ка перекусим, чем бог послал, пока не стемнело окончательно. А потом ничего пожевать уже не придётся — кабан зверь чуткий, я даже курить не стану, чтоб не почуял.
— А… — Грегори с усмешкой кивнул на виднеющуюся в глубине мешка солдатскую манерку.
— А это потом, когда всё закончится, — весело ответил отец, подмигивая мальчишке и крупно откусил от ржаной горбушки.
Бог послал копчёное сало, крупно порезанное на тонкие ломти, кусок окорока, половину ржаного каравая и кожаную флягу со сбитнем. Грегори оперся спиной об ствол сосны, презрев опасность запачкать смолой рубаху и неторопливо жевал. Есть почему-то совсем не хотелось, а откуда-то из глубины души медленно поднималось странное чувство. Да ты никак боишься, — понял вдруг мальчишка и даже жевать перестал на мгновение. Подумал несколько мгновений и снова принялся жевать. Нет. Страхом это чувство назвать было нельзя. К тому же чего и бояться-то — кабан, даже раненый, на дерево не влезет и не допрыгнет, от них с отцом до земли — сажени две.
Чувство было другое.
Какое-то весёлое, даже радостное ожидание, смешанное с тревогой. Но и тревожился он не от страха — скорее от того, что может опозориться перед отцом — с ружьём не совладает или промахнётся. Или ещё того хуже — засаду чем-то выдаст.
Бывать на охоте Грегори доводилось и раньше, но на кабана отец взял его впервые — раньше, два года назад, три года назад, и четыре, отец брал его на зверя помельче — зайца, уток, тетеревов.
Матвей Захарович оторвался от баклаги со сбитнем (пахнуло травами и пряностями) и вдруг сказал, словно прочитал мысли сына:
— Вообще, странное дело… кабан сейчас зверь редкий, с четверть века не слышно про них ничего было. А тут с десяток голов жировало, не меньше. Откуда-то приблудились, должно быть.
— Так может, это и не кабаны? — Грегори наконец дожевал кусок, проглотил и потянулся в свою очередь за баклагой. — Может, медведи? Я слыхал, они тоже большие охотники до молодого овса…
— Следы, — отец покачал головой. — Следы-то кабаньи!
Грегори мысленно сплюнул и обругал себя пустобрёхом. Сам же следы видел, нет — поумничать захотелось! Он сделал несколько глотков — от сбитня, хоть и остывшего, тепло приятно разлилось по всему телу.
— Ладно, поглядим, — заключил Шепелёв-старший, не замечая сыновней оплошки. Затянул завязки на горловине мешка, подвесил его на сук и закутался плотнее в просмолённый охотничий редингот толстого сукна. Грегори оставалось только сделать то же самое.
Главное на охоте — это умение ждать.
Терпение.
Проснулся Грегори от того, что холодок забрался под редингот и настойчиво теребил оголившееся тело. Последнее дело спать в такой позиции, — хмыкнул мальчишка про себя, осторожно садясь удобнее. Болела спина, болело и то место, на котором сидят.
Ночная теснота стремительно редела, уже можно было разглядеть и ближнюю опушку леса, и то, как в Бухмене играет рыба — стремительные серебристые тельца нет-нет да и выскакивали из воды и почти без плеска снова уходили на глубину.
Грегори шевельнулся снова и застыл, настигнутый едва слышным шёпотом отца:
— Не шевелись.
Из-под низко надвинутого башлыка на него смотрели внимательные отцовские глаза. Шепелёв-старший чуть заметно моргнул, повёл взглядом в сторону леса. Шевельнул губами:
— Идут.
Грегори медленно, чтобы не колыхнуть веткой, не скрипнуть жердью лабаза, поворотил голову, глянул.
И впрямь — идут.
По лугу, раздвигая густую траву, к полю двигалось несколько тёмных туш — в предрассветном полумраке незаметно было, чёрные эти туши или рыжие — словно корабли плыли. В пеленг идут, не в кильватер, — глупо подумал Грегори и едва не подавился дурацким смехом, сдержался в последний момент.
Стадо шло не торопясь. Чуть похрюкивали на ходу в несколько голосов подсвинки, тонко повизгивали молочные поросята. Полосатые, наверное, — пришла новая глупая мысль.
Не дойдя до поля, передний зверь, здоровенный секач едва ли не два аршина в холке, остановился и тут же, словно по команде, остановилось и всё стадо. «Три… четыре… пять… семь…» — считал про себя Грегори, перебегая взглядом от одной туши к другой.
Семь! Не считая визгучей мелочи.
Секач свирепо рыкнул, и многоголосое сопровождение вмиг утихло, только поросята продолжали повизгивать и негромко хрюкать. Мелюзгу так просто не утихомиришь. Секач, видимо, решил так же и, больше не обращая внимания на них, принялся нюхать воздух — даже на лабазе, в десяти саженях от стада, было слышно, как он свирепо сопит и всхрапывает.
Ветерок тянул от озера и от стада к сосне, и вепрь, несколько мгновений постояв с настороженными ушами, коротко хрюкнул и двинулся к полю. Следом за ним двинулось и остальное зверьё.
Плавно-плавно, чтобы не скрипнуть, не прошуршать, Матвей Захарович снял с обломанного сухого сучка ружьё и протянул его сыну. Грегори подхватил — ружье оказалось вдруг неожиданно тяжёлым. То ли он отвык, то ли привезённая отцом из Уфы винтовка Фергюсона, почти точная копия отцовской, и вправду была тяжелее тульского дробовика, с которым он ходил на зайцев, уток и тетеревов в прежние годы, но Грегори едва удержал её на весу. Сцепил пальцы на отполированном ореховом ложе с мелкой резной насечкой, поднял винтовку на уровень глаз. Отец уже тоже поднял свою винтовку, быстро глянул на Грегори, ткнул большим пальцем себя в грудь и показал поднятый вверх указательный палец, потом показал им на Грегори и поднял вверх два пальца. Шевельнул бровями — понятно, мол?
Понятно, чего ж тут не понять. Отцу — первый зверь, ему, Грегори — второй. А что стрелять будут по отцовой команде, о том договорились заранее.
Глаза щипало от недосыпа, в них словно по горсти песка в каждый сыпанули, винтовка ходила в руках, дуло выписывало кривые и круги, и Грегори вдруг с отчаянием понял, что он сейчас промахнётся, постыдно промажет. В отчаянии он сцепил зубы и наконец, смог — винтовка на миг замерла в воздухе, направленная в горбатую спину зверя, торчащую из травы. И почти тут же отец, словно только этого и ждал, чуть слышно цокнул языком.
Двойной выстрел (Грегори запоздал всего на какую-то долю мгновения) с грохотом разорвал тишину, ударил по ушам, дымно и кисло завоняло горелым порохом. С визгом порскнули в стороны поросята, утробно взрыкивая, бросились врассыпную подсвинки. Секач, отцова мишень, тяжело и глухо хрюкнув, посунулся вперёд, грузно осел в траву и повалился набок, а вот второй, в которого стрелял Грегори, свирепо метнулся в сторону, повалился, перекатился набок, а потом и на спину, снова вскочил.
Подранил, — понял мальчишка, холодея, чуть привскочил, стараясь разглядеть зверя (глупое занятие, если подумать, в предрассветных-то сумерках! да только разве подумать-то время есть?), и в этот миг берёзовая жердь, на которую они опирались ногами, глухо хрустнула, и Грегори с ужасом почувствовал, что опора уходит из-под ног.
Он рухнул с высоты в две сажени, земля тяжело ударила в ноги, и мальчишка повалился в траву, упал на четвереньки.
Больно не было.
Но лучше б было, — подумал Грегори, когда понял, что кабан-подранок несётся прямо к нему, и осознал, что ещё мгновение — и он, позорно вереща, помчится прочь.
Медвежья болезнь, — вспомнил он, и успел ещё удивиться тому, что у него есть время на такие глупости. А в следующий миг с лабаза раздался сопровождаемый щелчком винтовочного курка спокойный голос отца:
— Не вздумай бежать.
Кровь гулко била в виски и шумела в ушах, ноги ослабли в коленях — даже захоти он бежать сейчас, не смог бы. Грегори нетвёрдой рукой ухватился за рукоять ножа — сколь глупой сейчас казалось ему то, как он цеплял его сегодня на пояс и мечтал — вот бы Маруська увидела! Выдернул нож из ножен, и почти тут же увидел окровавленную кабанью морду всего в какой-то сажени от себя.
Всё.
Пропал.
И почти тут же бабахнуло снова — вспышка выстрела разорвала сумерки, отец стрелял почти вертикально сверху вниз, от дула винтовки до туши кабана было всего-то аршина четыре, не больше. Пуля сшибла зверя в прыжке, он рухнул почти под самые ноги Грегори, и мальчишка инстинктивно шарахнулся назад. В следующий миг кабаньи клыки вспороли дёрн на том месте, где он только что стоял.
Кабан — невероятно живучий зверь.
А через мгновение сверху на кабанью тушу обрушился отец, ударил ножом раз и другой, отыскивая под рыжей (Грегори видел во вспышке выстрела — рыжей!) шкурой кабанье сердце. Подождал пару мгновений, но секач больше не двигался, слышно было только, как он тяжело вздыхает, засыпая, да то, как ломит прочь сквозь чапыжник вспугнутое стадо.
А потом Матвей Захарович коротко выдохнул и нервно рассмеялся:
— Гриша, сынок… достань-ка там флягу… ох не те уже мои годы…
4
В город въезжали со стороны Колмазы. Коляска прогремела по шаткому мостику через овраг, на дне которого едва слышно по летней жаре шелестел ручей, и сразу вынырнула на Чумаковскую улицу. Кони бодро вынесли коляску наверх, оставляя следы подков в глинистой, плотно утоптанной копытами и колёсами по летней жаркой поре дороге, потащили её между палисадниками городской окраины. У поворота на Миллионную вслед коляске весело засвистели мальчишки — босые и чумазые. Грегори даже приподнялся невольно, словно ожидал увидеть среди них питерского знакомца, бульвардье Яшку-с-трубкой, но вовремя опомнился и сел на жёсткое сиденье коляски. Наткнулся взглядом на ехидную ухмылку французёнка Жоржика и удивлённые глаза мадам Изольды.
— Чего это ты, Гриша? — тоже с лёгкой ноткой удивления спросил отец. — Никак подраться с ними думал? Брось…
Объяснять Грегори ничего не стал.
Незачем.
На Миллионной подковы звонко зацокали по брусчатке, отец то и дело раскланивался с встречными знакомцами, не спеша дефилирующими по дощатым тротуарам вдоль высоких заборов и каменной кладки — по Миллионной больше всего было различных купеческих контор, а время было как раз обеденное, полуденное — вот и выходили прогуляться конторские служащие.
С Миллионной свернули на Малую Сибирскую и покатили вниз под уклон, к Белой. Коляску потряхивало — Малая Сибирская была вымощена уже не брусчаткой, а булыжником, со всеми его прелестями.
Когда пересекали Никольскую, Матвей Захарович махнул рукой в сторону Троицкой площади:
— В прошлом году осенью государь приезжал… — он помолчал, вспоминая, потом кивнул семейству. — Помните ли?
Жоржик в ответ только молча улыбнулся, но голоса не подал, а вот Анютка и мачеха отозвались мгновенно, почти в один голос и совершенно одинаковыми словами:
— Как же можно такое не помнить, сударь?
— Да… — протянул отец, потом продолжил, обращаясь в основном к Грегори. — Мы тогда тоже в Бирск приезжали… тогда и гравюрку ту сделали, которую потом тебе в письме прислали. Восемнадцатого сентября государь службу стоял в Троицком соборе, а потом, на другой день, в доме Бруданского принимал дворянских выборных…
— И папа́ там тоже был, — весело пискнула Анютка, смешливо морща нос и жмурясь от яркого солнца. — И с государем виделся.
Отец только коротко кивнул.
Анютка радовалась выпавшей на долю отца чести беззлобно и добродушно (мадам Изольда, впрочем, тоже!), а вот Жоржик, скотина французская, немедленно задрал нос и стал смотреть на Грегори так, словно тот только что выбрался со скотного двора.
Грегори не утерпел.
— Я тоже государя видел, — словно бы между прочим ответил он. — Дважды…
Глаза у Жоржика стали круглыми — вот-вот выпадут из орбит и затеряются в пыли под конскими подкованными копытами да грязными колёсами.
— Каак? — ахнула мадам Изольда. — И не рассказывал ни разу!
— Ну-ка, говори-ка, — весело сказал отец, оживившись. — Где и как это ты сподобился?
— Ну первый-то раз издалека, конечно, — нехотя сказал Грегори. Сейчас, после мгновенного торжества, собственная похвальба показалась ему глупой и неуместной, но никуда не денешься — слово сказано, стало быть, надо рассказывать. — Во время наводнения, когда нас мимо дворца на гальюне несло, на балконе стояли военные да чиновные. Должно быть, там и государь был…
Жорка фыркнул, расплываясь в ехидной улыбке — должно быть, ждал, что сейчас старший брат расскажет и про второй случай что-нибудь похожее, и тогда можно будет вволю над ним позубоскалить.
— А второй случай когда был? — добродушно улыбаясь, полюбопытствовал Матвей Захарович.
— На Дворцовой площади, — сказал Грегори, всё больше сожалея, что не удержался и распустил язык.
Впереди кавалькады, на белом жеребце, чуть неловко подобрав правую ногу, высился стройный, затянутый в чёрный мундир всадник — бикорн с высоким страусиным плюмажем не шелохнется на голове, золочёные эполеты чуть присыпаны снегом, на вальтрапе тоже снег словно пудра, равнодушное лицо тоже не дрогнет, и только в глазах чуть тлеет тоска и боль.
Грегори против воли вытянулся, расправляя плечи, руки сами собой одёрнули полы шинели, застегнули пуговицы ворота и поправили фуражку. Праздник праздником, а государь — государем, — мелькнула лихорадочная мысль.
Нет, трепета он не чувствовал. Ни страха, ни благоговения.
Было что-то иное. Какое-то глубинное понимание, что вот этот человек сейчас — это и есть Россия, власть, и вся та сила, которая только что отбивала мимо шаг солдатскими подошвами и конскими копытами, гремела колёсами пушек, может прийти в движение по одному слову этого стройного всадника в чёрном мундире с золотыми эполетами.
Взгляд Александра Павловича на мгновение остановился на фигуре кадета, и Грегори почувствовал, что краснеет. Губы царя вдруг тронула едва заметная улыбка — чуть шевельнулись уголки рта, чуть дрогнули губы, и Александр Павлович вдруг озорно подмигнул мальчишке. А в следующий миг кавалькаду пронесло мимо кадета, она нырнула в дворцовые ворота и скрылась во дворе.
— Ну уж и подмигнул? — с лютейшей завистью протянул Жоржик, впившись взглядом в лицо старшего брата и изо всех сил стараясь найти на нём хоть малейший признак лжи.
Не находил.
Ищи, французёнок, ищи, — злорадно подумал Грегори, внешне, впрочем, стараясь никак не показать своих мыслей.
— Не веришь — не надо, — бросил он равнодушно, отворачиваясь чуть в сторону — глядеть в сияющие Анюткины глаза было куда приятнее.
Под гору спустились удачно, хотя по всей Малой Сибирской кони храпели и упирались, хомуты налезали на уши (уклон у улицы был немаленький), но Пантелей справился — ни у кого из соседей Шепелёвых не было такого хорошего кучера, как у Матвея Захаровича.
На Покровской площади (между домами Набережной и Спасской улиц уже ярко и колюче взблёскивала на солнце Белая) Шепелёв-старший вежливо раскланялся с невысокого роста коренастым штабс-капитаном — тот прохаживался между торговыми рядками, степенно и по-хозяйски оглядывая разложенные по дощатым прилавкам товары: персидские ковры и бухарские шали, проделавшие долгий путь через киргиз-кайсацкие степи под туркменскими и киргизскими пулями и стрелами, через пыль Оренбурга и по неглубоким рекам южной Башкирии; липовые бочонки и жбаны с башкирским мёдом, собранным в Забелье; мешки с солью с Самарской луки; возы сена с заливных лугов Белой, Биря и Таныпа и дровами из ближних и дальних лесов, кожаная обувь и упряжь — привозные с мануфактур и местных шорников и сапожников. Над площадью стоял густой запах мёда, кожи, дёгтя, сухого сена, сбитня и свежевыпеченных пирогов, гомонили торговки и ребятня, ржали кони, мычали волы и коровы.
— Кто это, папа́? — спросил Жоржик, провожая штабс-капитана взглядом. — Важный какой…
Невежа, — поморщился про себя Грегори, но вслух ничего не сказал и лицом опять постарался ничего не выказать. Впрочем, Жорке в доме многое дозволялось.
— Штабс-капитан Каловский, Пётр Сергеевич, городничий, — ответил Матвей Захарович, тоже провожая штабс-капитана взглядом — тот как раз садился в коляску, почти такую же, как и у Шепелёвых, только украшенную побогаче, да покрашенную не так давно — на шепелёвской коляске кое-где и позолота пооблезла.
Прокатились по Конно-Базарной, и скоро коляска остановилась около высоких ворот с резными столбами.
Усадьба Ивана Андреевича Хохлова была не особенно большой — невысокий дом из местного известняка, побелённый поверх кладки, под листовым железом, крашенным охрой, арочные окна с резными наличниками. Позади дома клеть и насыпной верховой погреб размером едва ли не с дом — Андрей Иванович был большим любителем мороженого и каждую зиму нанимал подёнщиков, чтобы забили ему погреб льдом с Белой, а потом всё лето лакомился мороженым, мало того — ещё и ребятню соседскую угощал. Вот и сейчас из-за дома слышались весёлые ребячьи голоса и едва слышный скрип колеса — мальчишки под присмотром старого приказчика крутили мороженницу, набитую льдом, то и дело нетерпеливо заглядывая в её жерло. Грегори с улыбкой вспомнил, как он жил в доме Хохлова, когда учился грамоте, и каждый раз сам не мог дождаться, когда сладкое дорогое лакомство будет готово. Мальчишкам Хохлов разрешал для мороженого приносить своё молоко, сливки и сушёные ягоды, брал с них по полушке с десятка за то, что расходовали запасённый им лёд. Заодно мальчишки готовили мороженое и хозяину.
Сейчас Андрей Иванович сидел, жмурясь на солнце, в небольшой беседке в стороне от выложенной плитняком дорожки от ворот к дому, курил кривую носогрейку и весело слушал гомон ребятни. На скрип ворот он обернулся и тут же вскочил на ноги, немедленно, впрочем, охнув и скривившись от боли в коленях и ступнях.
— Матвей Захарович, дорогой! — возгласил он, распахивая руки для объятия.
Несмотря на торжественность момента, Грегори едва сумел задавить усмешку — отец и Андрей Иванович хоть и прошли бок о бок все войны с Республикой и узурпатором, на одной лавке спали, одно седло под голову подкладывали, одной шинелью укрывались, а величали друг друга по-прежнему по имени-отчеству, с «вичем». Сдержал ухмылку, а в следующий миг подумал — может быть, они это нарочно, из уважения друг к другу?
Отзвучали приветствия, зазвучали здравицы.
Приказчик Хохлова, Прохор, был и камердинером, и лакеем, и поваром — в общем, мастером на все руки. Впрочем, Грегори ещё в те времена, когда жил в доме Хохлова, понял, что малочисленность прислуги отставного штаб-ротмистра объясняется вовсе не невероятной расторопностью Прохора, а скорее, бедностью кошелька хозяина. Хотя и расторопности Прохору было не занимать, он, хоть и прихрамывал на левую ногу, а успевал выполнить любую волю своего барина. Вот и сейчас — никто и глазом моргнуть не успел, а на столе в беседке уже красовался начищенный ломовский самовар четверти на три, а вокруг него в художественном беспорядке красовались тарелки с заливной бельской рыбой; миски с ухой; погребные прошлогодние яблоки, тоже местные, бирские; печатные тульские пряники, длинные жёлтые плети бухарской вяленой дыни, солёная сиговина и рыжики в сметане — как же без них. В гранёных графинах рубиново светились вишнёвая и рябиновая настойки, и оба старых боевых товарища, и хозяин, и гость, уже в предвкушении потирали руки.
После первой здравицы Андрей Иванович, наконец, обратил взгляд на Грегори:
— Ну что, ученик, как тебе живётся в столице?
— Да хорошо живётся, Андрей Иванович, — без особой охоты ответил Грегори, только что из вежливости не скупился на слова. — Грызу гранит науки, но зубы пока не крошатся…
— Завтра его отправляем на учёбу снова, — сказал отец с лёгкой грустинкой, наблюдая, как Прохор наполняет хрустальные стопки снова, мужчинам — рябиновой, мадам Изольде — вишнёвой. — Отсюда до Москвы на почтовых, а там, как ему уже привычно — дилижансом. Уже и чемоданы его с собой привезли.
Чемоданы! — Грегори бегло, почти незаметно, улыбнулся. — Как будто много у него чемоданов. К прошлогоднему французскому ранцу так ничего и не прибавилось — к чему кадету лишнее барахло, всё, что нужно, у него либо с собой, либо в корпусе.
— Ну что ж, в добрый путь, ученик! — Андрей Иванович воздело перед собой наполненную рюмку. — Пусть любые испытания, которые выпадут на твою долю послужат только к укреплению твоей чести!
— Аминь, — подтвердил Матвей Захарович с полуулыбкой.
Мадам Изольда встревоженно подняла голову и глянула поочерёдно на обоих сослуживцев, словно для того, чтобы убедиться, что слова Хохлова об испытаниях — всего лишь фигура речи. Но оба сослуживца были торжественно-серьёзны.
Грегори закусил губу.
Рука Хохлова дрогнула и обронила на белоснежную скатерть капельку рябиновой настойки.
Словно кровь.
Глава 4. Юнга
1
Жареным напахнуло сразу же, едва Влас отворил дверь с крыльца в сени. На мгновение он задержался на пороге, ловя запах ноздрями, безошибочно определил — скородумка-чирла на топлёном сале с оленьей грудинкой. У нас гости? — мелькнула мгновенная мысль.
Дверь в жило была отволочена настежь по летнему теплу.
Шагнул через порог и понял, что не ошибся.
За столом в красном углу сидели двое. Один — спиной к двери, и по спине этой Влас сразу же узнал отца. Второго, который сидел в углу под самыми иконами (почётное место!) он тоже знал.
Лейтенантские эполеты, тёмно-синий мундир нараспашку, рядом на лавке — суконная фуражка. Знакомые очертания лица, — высокие брови, резко очерченные скулы и запавшие щёки, прямой нос с фигурно вырезанными крыльями, холодные голубые глаза. И главные отличия от среднего брата — светлые, недавно проросшие усы, волевой подбородок (у того — мягкий, совсем ещё мальчишеский).
Старший лейтенант Завалишин. Николай Иринархович.
Заслышав шаги, отец обернулся и встретил Власа весёлой улыбкой (а то и не просто весёлой, а и чуток навеселе, пожалуй). Так оно и есть, — вон на столе высится полупустой пятериковый полуштоф зелёного стекла.
— А, здравствуй, сын!
— Здравствуйте на все четыре ветра, господа офицеры, — церемонно поклонился Влас, хотя больше всего ему хотелось сейчас расплыться в улыбке. Мать следила за ними от печи, скрестив руки на груди и то и дело кося взглядом на устье печи, где из-за заслонки тянуло жаром, и сочился запах той самой чирлы.
— Не стоит церемониться, — добродушно ответил Завалишин — он был старшим в чине. Отец, всего лишь мичман, смолчал, только опять добродушно ухмыльнулся. — Присядь-ка с нами, если отец не возражает.
— Не возражает, — кивнул Смолятин-старший, и Влас внезапно понял, что эта его пьяненькая ухмылка на деле — не больше, чем маска. С чего бы это он? — поразился Влас, но думать про это было сейчас некогда.
Он осторожно примостился за стол у самого края. На шитой небелёной скатерти — две глубокие каповые миски с грязными ложками, крупно нарезанный ржаной хлеб, чашка с крупной солью, сероватой и не очень чистой, молодой лук — зелёные перья с белой головкой, первые огурцы, пупырчатые, в мелких капельках воды, прошлогодняя квашеная капуста в глубокой миске — из погреба, с ледника. Влас со вкусом облизнулся, и мать тут же, словно только того и ждала, положила перед ним ореховую ложку и поставила каповую миску с густо парящими щами, где сквозь капли жира просвечивали волокна мяса и лохмотья капусты. Смолятин-младший черпанул ложкой, глотнул обжигающие щи, и, спохватившись, глянул поочерёдно на отца и на старшего лейтенанта. Что-то они ему скажут?
— Ну как успехи в корпусе, гардемарин? — с доброй усмешкой спросил Завалишин.
— Не гардемарин пока что, — возразил Влас, продолжая жевать, благо и отец, и старший лейтенант кивками поощрили его, видя, что он замер с ложкой над щами. — Кадет.
Он вздохнул, против воли вспоминая Петербург.
— Успехи, — протянул он задумчиво. — Успехи хорошо, в роте я первый, может быть, даже и не в одной роте… трудно сравнивать. По высшим баллам иду во всяком случае. Зейманом в корпусе зовут.
Без хвастовства сказал, честно. Да и чего стесняться, если и вправду это так.
— Стало быть, не зря отец тебя в корпус направил, — всё так же добродушно сказал старший лейтенант.
— Не зря, Николай Иринархович, — подтвердил Влас и смолк, не зная, что ещё сказать. Разговор вдруг показался ему каким-то пустым и нарочитым.
— Братья писали, в Петербурге осенью наводнение было? — спросил Завалишин, щурясь на Власа.
— Было, ваше благородие, — оживился Смолятин-младший. — Нас с друзьями через Неву на обломке шкуны тащило и по всей Сенатской площади до самого памятника государю Петру. Ваш брат, Дмитрий Иринархович нас потом и спасал. На вельботе адмиральском. Кораблей в Петербурге и Кронштадте на берег повыбрасывало — страсть…
Влас увлёкся. Осенние события встали в памяти как живые, словно это только вчера хлестала вода в окна первого этажа корпуса, плескалась на лестнице, а они ныряли в подвалы, спасая прислугу. Справедливости ради стоило конечно, сказать, что ныряли-то как раз старшие кадеты, «чугунные» и гардемарины, а не они.
Смолятин, помявшись, и сказал. Не стал скрывать.
— А корабли какие выбросило, не слышал? — хмуро спросил отец.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.