Чудный день! Пройдут века —
Так же будут, в вечном строе,
Течь и искриться река
И поля дышать на зное.
Ф. И. Тютчев.
Видимо, есть какая-то закономерность в том, что в старости появляется потребность оглянуться на пройденный путь.
Первая война, революция Февральская, Октябрьская, сталинизм, война 41-го года… Немало самых контрастных перемен выпало на долю людей моего возраста. Но разве только этими вехами определялась жизнь современного художника?
Но вот личные этапы…
Пожалуй, это было так: живопись отца и старшего брата Гордика, Третьяковская галерея, Куркин, коллекция дяди Ромео, выставка немецких экспрессионистов, французская выставка 1928 г., К. Ф. Морозов, студия при Д. Х. В., Штейнбрехт, Беликович, Юон.
И, наконец, значительнейший в моей жизни этап — «Цех живописцев»: Н. Ф. Фролов, Суряев, Голополосов и вершина всего — Александр Сергеевич Голованов.
А затем опять Третьяковка — совсем другая. Маляревская. Смерть отца. Институт. С. В. Герасимов. Кугач. Студия Грекова.
И, наконец, второе дыхание — 1957 год. Кривая медленно идет вверх.
***
Помню хорошо Первую мировую империалистическую войну, помню Февральскую революцию и последующие тревожные месяцы.
Часть первая
Жили мы тогда в Брянске, вернее, на железнодорожной станции Брянск, которая далеко отстоит от самого города.
Отец, инженер-путеец, был начальником участка пути. Станция Брянск — крупный железнодорожный узел, где проходили Киевско-Воронежская и Риго-Орловская железные дороги.
Отец был художником-любителем. Альбомы Третьяковской галереи, выпуски заочной школы живописи помню с детства. Помню в этих выпусках статью о Репине, семидесятилетний юбилей которого пришелся на военные годы, а также удивившую меня своей непонятностью репродукцию с картины Кандинского.
И вот Февральская революция, которая совпала с весной. Конец зиме, бурные потоки талой воды. Конец зиме, конец самодержавию. Волнующе и радостно было у всех на душе.
Помню маленькую тетрадь, в которую мать переписывала революционные песни: «Варшавянку», «Смело, товарищи, в ногу», «Марсельезу» и др. Шились первые красные знамена. Все это волновало, было совершенно новым, неожиданным и радостным, как весенний ветер.
Почему-то врезалась в память подаренная мне серия открыток, изображавшая в виде детей отдельные тогдашние политические партии. Жаль, что они у меня не сохранились. Кто был их автором-художником, я, конечно, не помню, но сделаны они были ярко, красочно. Помню открытку: большевика и меньшевика, взявшихся за руки. Но особенно во впечатлительной детской памяти сохранилось изображение анархиста: мальчишки со спустившимся чулком, с дымящейся бомбой в руке, в черной шляпе и красном плаще. Он был очень эффектен и запомнился надолго.
Помню первые газеты с портретами Керенского, которого критически и с любопытством рассматривали родители: вот кто пришел на смену царю.
Октябрь и последующие месяцы становления советской власти в пристанционном брянском поселке проходили тревожно и драматично.
Помню впервые услышанные ненастным осенним днем отрывистые ружейные выстрелы и бегущего через наш двор пригнувшегося человека в серой солдатской шинели.
Вскоре после Октябрьской революции и установления советской власти в Брянске двумя пехотными полками был поднят мятеж. Рассказывали, что руководитель брянских большевиков вышел навстречу мятежному броневику, пытаясь остановить его, но тут же был расстрелян пулеметной очередью.
Наступили и для нашей семьи тревожные дни. Поздно вечером к нам заявилась группа мятежных солдат. Помню их хорошо, когда они стояли на кухне в грязных помятых шинелях. Обращало на себя внимание, что на некоторых из них висело по несколько винтовок. Они потребовали отдать оружие. Мы сказали, что у нас нет оружия. Помню хриплым голосом сказанную фразу: как, у начальника участка и нет оружия?!
Начался обыск.
Но тут нужно сделать некоторое отступление.
Детские воспоминания у меня связаны с обилием оружия. Даже в брянском доме у нас было две винтовки, шашка и несколько револьверов. Все это оружие я помню хорошо. Одна винтовка — берданка — большая, тяжелая, с потемневшим коричневым ложем красивого оттенка, с хорошо смазанным затвором, однозарядная. Другую почему-то называли карабин — короткая, легкая, с красивым ложем, с магазином, в который вставлялась обойма с пятью патронами. Край обоймы вставлялся в магазин, сверху сильно надо было нажать на патроны, и они, как по рельсам, соскальзывали внутрь. Хорошо помню шашку, ее сверкающее лезвие и глухой стук рукоятки, когда она вкладывалась в ножны.
Старший брат Гордиан впоследствии был одним из организаторов комсомольской организации в Брянске. В красивой деревянной шкатулке у него хранился револьвер.
Сейчас кажется странным, даже невероятным, что мы, дети, имели доступ к этому опасному оружию. Конечно, родители нам запрещали трогать весь этот арсенал, но в их отсутствие этот запрет не соблюдался.
Итак, начался обыск…
Я, тогда еще мальчик, наивно думал — почему бы ни отдать оружие, если оно есть, зачем обманывать и говорить, что его нет.
Солдаты быстро осмотрели комнату, где жили бабушка и слепой дедушка, и направились в столовую.
Чуть ли не под носом у них мама взяла шашку и поставила ее в темный угол за камином.
Ах, уж этот камин! Столько воспоминаний детства связано с ним. Но это особая тема.
Мятежные солдаты каким-то чудом не заметили маминого маневра и прошли в кабинет отца.
В кабинете стоял телефон. Один из солдат снял трубку и вызвал вокзал. Но тут случилось неожиданное. Выяснилось, что вокзал занят красными. Произошел грубый солдатский разговор, и мятежники, толкая друг друга, бросились из нашей квартиры. Мы долго еще не решались раздеться и лечь спать.
Ночью же зазвонил телефон, звонили из Москвы. Оказывается, зеленые — так именовались тогда мятежные солдаты-дезертиры — разобрали железнодорожный путь, и из Москвы потребовали восстановить путь, чтобы мог пройти красный бронепоезд для подавления мятежа.
Глаза слипались, хотелось спать, и, засыпая, я представлял, как отец где-то там ночью руководит укладкой рельсов, ожидая, что вот-вот зеленые откроют по ним огонь.
От знаменитого брянского леса сад нашего дома отделяло только шоссе. По этому дремучему лесу долго еще после подавления мятежа бродили отдельные группы зеленых. И в лес было опасно ходить.
Старший брат участвовал в задержании остатков этих групп.
Кстати, с камином детства я встретился вновь в суровом военном 1943 году, когда в качестве военного художника снова попал в дом, где я родился. Потолка в столовой не было, зияло небо, а около камина была груда щебня, поросшая травой — дом, видимо, был разрушен еще при наступлении немцев. Но камин был цел и по-прежнему Самсон, изображенный в горельефе над камином, раздирал пасть льву.
Конец 1919 года. Мы в Москве. Сюда отец был переведен в управление Курской железной дороги.
Москва была вся еще в ранах. Были видны всюду следы прошедшей бури.
Запомнились Никитские ворота, где проходили особо сильные бои: скелет многоэтажного дома и напротив него на небольшом здании на углу громадная вывеска-реклама с изображением толстого человека — «Курите папиросы «Дядя Костя». Эта реклама, сделанная, видимо, из кровельного железа, вся, как сито, была изрешечена пулями. Около памятника Гоголю у Арбатской площади — стилизованные бронзовые львы. Долго еще на них было много пробоин от пуль. Хотя памятник сменили, но и сейчас еще можно видеть на львах заплаты из металла на месте следов революционных пуль.
По-прежнему у нас, мальчишек, было много оружия. На чердаках оно попадалось часто. Брат нашел шикарный семизарядный «Штайер». Крупный, красивый, почти новый, отливавший синевой вороненной стали. У нас сохранилась фотография-натюрморт, где заснята целая груда оружия: винтовки, пистолеты, револьверы, штыки, тесаки и т. д. В лесу у станции Белокаменной мы обнаружили в яме под водой склад ручных гранат и снарядов. Даже бросали их, но они, к счастью, почему-то не взрывались. Видимо, долго пролежали в воде.
Недалеко от нас находилось здание бывшего Александровского юнкерского училища — ныне Министерство обороны. Это училище было одним из последних пунктов оборонявшихся белых. И, наконец, около музея изобразительных искусств мне выпало большое счастье — увидеть Ленина. Это был ясный солнечный день. Снова была весна. В лицо веял молодой весенний ветер. Это было в 1920 году. Мы жили тогда в Малом Знаменском переулке. Теперь это улица Карла Маркса и Фридриха Энгельса. К этому переулку примыкает задняя сторона музея изобразительных искусств. В палисаднике музея валялись громадные бронзовые крылья орлов, снятых с памятника Александру III. Здесь мы играли в казаков-разбойников, в войну, в другие вековечные игры. В полых крыльях поверженных орлов было удобно прятаться.
Под Каменным мостом очень мелко. С камня на камень можно перейти Москва-реку. Можно зайти в громадную трубу-тоннель, по которой в Москву-реку впадает Неглинка. Но далеко по Неглинке не пройдешь — жутко. А сама эта Неглинка — слабенький ручеек в 10–15 сантиметров глубины, грязный, вонючий.
В Александровском саду густая трава. Красноармейцы поручают нам, мальчишкам, пасти там лошадей, купать их в Москве-реке.
Александровский сад — у стен Кремля. А для нас, ребят, Кремль — это Ленин. Великий вождь революции… и так близко. Воображение ребят было захвачено этим чрезвычайно. Мы узнавали безошибочно знаменитый роллс-ройс. Его гудок отличали от всех других.
И вот самый знаменательный день. Помню — поздней я уже установил, что это было 1 мая 1920 года — мы выбегаем с Малого Знаменского переулка на Антипьевский (теперь улица маршала Шапошникова) и замечаем: у бокового входа музея стоит заветный ленинский роллс-ройс. Конечно же — к этой машине. Никакой охраны. Можно даже стать на подножку машины, можно нажать резиновую грушу гудка.
Но вот появляется в дверях сам Ленин в сопровождении нескольких человек. Они о чем-то оживленно и, как мне показалось, весело разговаривают.
Ленин сел в машину, ласково посмотрел на нас и улыбнулся.
Воспоминания детства и без того бывают ярче и отчетливее, чем все последующие. А здесь еще такое. Не знаю, была ли уже тогда во мне заложена необходимая художнику зрительная память или подсознательно я понимал значительность события, но лицо Ленина, весь его облик запечатлелся в моей памяти с предельной силой. У него, видимо, было хорошее настроение, лицо как бы светилось изнутри. Не помню, был ли тогда солнечный день, но осталось ощущение обилия всепроникающего весеннего света. Одно короткое мгновение запечатлелось в моей памяти, как внезапно остановившийся кинокадр. Цвет лица, сощуренные в лукавой улыбке глаза и почему-то присутствие голубого света, должно быть, по контрасту к лицу. Возможно, благодаря этой встрече с Лениным, все его портреты впоследствии мне казались недостаточно выразительными.
Ленин в тот знаменательный для меня день приезжал на выставку проектов к памятнику Освобожденному Труду, развернутую в музее. Жаль, что мне тогда было всего 10 лет и я не понимал смысла происходящего. А происходящее имело прямое отношение к теме «Ленин и изобразительное искусство», поскольку касалось посещения Лениным художественной выставки. К сожалению, и сама выставка совершенно не отложилась в моей памяти. Встреча с Лениным, да еще в такой близости — в 2–3 шагах, заслонила все остальное.
Несколько слов о самом входе в музей с Антипьевского переулка. Это не тот узкий и маленький проход, откуда теперь выходят все посетители музея и откуда иногда впускают художников на «боевые» выставки, а тот, который находится значительно дальше по этой же стороне. С высоким порталом, парадной лестницей, с большими высокими дверями.
Этот вход всегда закрыт. У меня такое впечатление, что он только тогда, в 1920 году, и был открыт.
И теперь, наверное, мало кто знает, что по его ступеням проходил Ленин.
Очевидно, когда-нибудь у этого входа будет установлена соответствующая мемориальная доска.
1 же мая 1920 года состоялся митинг по случаю закладки памятника Освобожденному Труду.
На митинге выступил Ленин, но здесь он уже был далеко.
Новый памятник предполагалось соорудить на месте памятника Александру III, после свержения которого остался грандиозный пьедестал с роскошными подходами-лестницами из красного гранита. В конце этих лестниц стояли огромные шары, выточенные из такого же гранита. Много лет спустя эти шары были установлены в Центральном парке, где, по-моему, они стоят и поныне. На самом пьедестале был прикреплен металлический картуш с надписью, объявляющей, что здесь будет сооружен памятник Освобожденному Труду.
Впоследствии надпись на пьедестале заржавела, а памятник так и не был сооружен.
Зимой, когда ступени подходов к памятнику засыпало снегом, было очень здорово кататься на санках там, делая широкие виражи.
Дом в Малом Знаменском переулке, где мы жили, находился во дворе и имел три этажа. На первом была рамочная мастерская, хозяин которой тут же и жил, на втором жила тетя Клеманс, мы занимали весь третий этаж. В соседнем доме жил инженер Бриллинг, испытывавший свои трескучие двигатели на Москве-реке.
***
1930 год. Весенний день. Я качу в пролетке с художником Михаилом Васильевичем Оболенским… Московский извозчик… Боже, как же это давно было! Он едет рысцой. В ногах у нас большой сверток серого холста. Предназначается он для обтяжки выставочных щитов. Михаил Васильевич — представитель Общества художников-реалистов. Это Общество взаимообразно предоставляет холст Обществу «Цех живописцев» в моем лице. Погода немного сырая, улицы Москвы — живой Писсаро. Оболенский говорит об импрессионистах. Мне 20 лет.
5-я выставка «Цеха живописцев» — для меня первая.
Актовый зал МГУ. Работы наших корифеев живописи — А. С. Голованова, А. В. Шевченко.
С тех пор прошло уже 45 лет, а впечатления свежи, как воспоминания первой любви. Помню Бориса Александровича Голополосова. Невысокого роста, плотный, говорит несколько сиплым голосом. Обвинял в жестокости С. В. Герасимова. Не думал я тогда, что Сергей Васильевич будет моим учителем. Я потом часто возвращался к этой оценке. Сергей Васильевич был твердым, но… жестоким?..
Помню, когда в институте ввели плату за обучение, он давал наиболее нуждавшимся студентам деньги. Жестокость… слово это не вязалось с этим сильным человеком. Я как-то встретил его на территории стадиона «Динамо», когда он был уже неизлечимо болен. Он просто гулял. Никакой надломленности, но и никакой наигранной бодрости. Спокойная твердость. А он, конечно, знал, что был обречен.
Видимо, искусство — это война.
В одном из писем Достоевский пишет о поседении французского пантеона. Руссо и Вольтер сейчас мирно лежат рядом, но что было при жизни…
Но нет, это не то. У искусства один путь.
Итак — «Цех живописцев». Но воспоминание о нем хотелось бы начать с впечатления, полученного сегодня. Клара Калинычева сказала мне, что «отверженные» художники пытались устроить выставку на каком-то недостроенном стадионе под открытым небом. И эта попытка была «подавлена» при помощи бульдозера. После этого выставку официально разрешили устроить в ближайшее воскресенье в Измайлове (в это время моя мастерская была там).
Только никто не знал, где будет эта выставка. Не знал этого даже Валентин Поляков. Пришлось позвонить Б. И. Костину. Он точно объяснил, где и в котором часу.
Выставка состоялась 29 сентября 1974 года с 12 часов дня.
Стояла чудная осень, теплые безветренные дни. Уже в метро я обратил внимание на специфичность публики: это была, в основном, молодежь, одетая по моде, с соответствующими прическами и бородами. Девушки в модных штанах. Выйдя из метро, мне не пришлось искать путь, рассказанный Костиным. Нужно было только идти за толпой. В руках некоторых были явные атрибуты художников.
Мы вышли на огромную поляну. На ней уже сверкали расставленные металлические мольберты. Кое-где художники распаковывали свои произведения. И вот через несколько минут все ожило. Работы были расставлены на мольбертах, и толпа прильнула к ним.
Зрителей было несколько тысяч, художников — человек сорок-пятьдесят. Каждый показывал по нескольку произведений. Творческий диапазон выставленных работ был очень широк. Не было, пожалуй, только откровенно фотографических, натуралистических и академических. Как раз того, чем мы сыты по горло. Правда, была просто фотография — портрет старушки — сделанная на хорошем художественном уровне.
Смотреть было очень трудно, каждый стремился протиснуться к холстам, создалась давка.
Сначала я пытался фотографировать и одновременно записывать фамилии художников, надеясь, что потом по фотографиям разберусь, но затем сообразил, что фотографии, скорей всего, не получатся, и уже стал делать короткие заметки о характере живописи. Но толкотня мешала нормальным записям. В результате получился такой список: 1. Игорь Сенявин. 2. Юрий Жарков. 3. Воробьев. 4. Мастеркова. Затем выставлялись в ЦДРИ. 5. Заневская? (темпера). 6. Савельев. 7. Калугин. Лубок со стихами про девицу. 8. Зевин. Сюрреализм. 9. Шевелева. 10. Герловин — почти чистый холст. Ироническое замечание — холст, приготовленный для живописи. Подпись в центре тепловато-желтого холста. У кого-то на картине в центре круг, и в этом круге имя автора. 11. Никита Алексеев. Рельефы из тепло-серого, не то папье-маше, не то картона. 12. Мышков. Пастозная, абстрактная. 13. Борис Борух. Очень интересный. Новый. Почти барельеф. Сильная сверкающая живопись. «Рыба». 14. Лидия Георгиева. «Снег». Снежинки, как наклеенные. Сама автор — с папиросой в зубах, в эффектном костюме. 15. Андрей Мигалин. «Пляж». Обнаженные. Реализм. Несколько карикатурный. 16. Каменев. «Цветы», в окне в горшочке. 17. Дубах. Натюрморт с цветами. 18. Иосиф Каблицкий. Интерьер и пейзаж с лестницей. Символический сюрреализм. 19. Юликов. Зубы. 20. Серебряный. Реалист. 21. Семен Майенберг. Пастозная живопись. 22. Пенанин. Земной шар, к нему приставлен шприц. По бокам шара приклеены натуральные волосы. 23. Чернышев. Суприматизм. 24. Алферов. В коричневых тонах. 25. Житомирский. Близок к Тышлеру. 26. Леонов. «Царь Робат». Символическая. 27. Рабин. Избушка. Выставлялся в ЦДРИ.
Инициалы большинства участников этой импровизированной выставки, к сожалению, записать не удалось.
В числе зрителей были: Анатолий Иткин, Юрий Могилевский, Виталий Стоцинский, Василий Ракитин, Борис Шейнис, Марина Эльконина и др.
Демонстрация всех запрещенных стилей. Я видел это впервые. Нет сомнения, что для нашего искусства эти выставки будут историческими.
Невольно напрашивается параллель. Свободные выставки двадцатых годов и эта. Там не меньше творческой остроты, но публики, зрителей очень мало.
Мне приходилось дежурить на V выставке «Цеха живописцев» — посетители заходили на нее редко. На сегодняшней — народу столько, что не вместил бы даже стадион им. Ленина в Лужниках.
Почему? Неужели эту популярность создал только один запрет?
К V выставке «Цеха живописцев» по Москве были расклеены афиши. К Измайловской выставке — не только никаких афиш, никаких извещений, но даже в среде художников никто не знал, что она будет. И, несмотря на это, там — пустые залы, здесь — невозможно увидеть картины из-за многотысячного стечения зрителей.
Над этим стоит задуматься.
Меня поразило поведение публики. Конечно, здесь, видимо, было много друзей выставлявшихся художников, но ведь не несколько же тысяч. Вокруг меня толпились случайные люди, видимо, просто пришедшие погулять в парк. Ведь был воскресный день и чудесная погода, парк в красивой осенней расцветке. Можно было ожидать, что неискушенные зрители будут насмехаться, даже глумиться над непривычными для их восприятия картинами. Как это было на первых выставках импрессионистов. Ничего этого не было. Возгласы одобрения, искреннего восхищения, много раз вспыхивали дружные аплодисменты. Когда это было на наших выставках? И, действительно, работы, даже меня, перевидевшего многое, поражали своей свежестью, яркостью, новизной, смелостью и какой-то задорной молодой откровенностью. Причем, все зрители, видимо, почувствовали ту большую серьезность, которая проявлялась почти во всех работах.
Позже я узнал, что в МОСХе было партсобрание, на котором выступал секретарь МК — Квасов. Он сказал, что организаторы Измайловской выставки хотят проводить ее каждую осень. Причем, следующую выставку провести в нормальном помещении.
Говорили, что в Измайлове был чуть ли не весь дипломатический корпус и правление МОСХа, что на выставке присутствовал Евгений Евтушенко и читал там свои стихи.
Для меня между последней выставкой «Цеха живописцев» и Измайловской есть, несомненно, внутренняя связь, как имеется связь между последним лучом заходящего солнца и первым лучом восхода.
Теперь о «Цехе».
Итак, весной 1930 года состоялась V выставка общества «Цех живописцев».
Был апрель, чудесная весна, была молодость. Выставка состоялась в актовом зале МГУ. Эта выставка была выдающейся даже в ряду значительных выставок 20-х годов. Выдающейся, главным образом, за счет участия двух значительных советских художников, Александра Сергеевича Голованова и Александра Васильевича Шевченко. Для Александра Васильевича Шевченко конец двадцатых — начало тридцатых годов, пожалуй, период наивысшего подъема творчества.
На своем веку мне довелось побывать на многих значительных выставках: выставка немецкого экспрессионизма, выставка французского современного искусства 1928 года, организованная Луначарским, на которой было шесть замечательных картин Модильяни, выставка к десятилетию Красной Армии, впервые показавшая «Оборону Петрограда» Дейнеки, Дрезденская выставка и др., но они не смогли заслонить первого яркого впечатления моей молодости — выставку, на которой я впервые встретился с творчеством Шевченко.
На выставке было более десяти работ Шевченко. Яркие, самобытные, построенные на исключительном чувстве цветовой гармонии и линейного ритма. Особенно мне понравился натюрморт с бидоном, где гармоническое соперничество ломано-угловатых линий стола и металлического бидона с плавными, округлыми ритмами корзины и драпировки придавали особую остроту и выразительность всему произведению. Я уже не говорю о живописных достоинствах картины, проявившихся в глубокой согласованности и продуманности всего цветового строя. Для того чтобы лучше представить натюрморт в цвете, я перечислю цвета изображенных предметов: стол — бронзово-золотистый; груши — желтые; кастрюля — красная; фон — серебристый.
Не менее сильное впечатление, оставшееся на всю жизнь, произвели на меня картины Александра Сергеевича Голованова. К сожалению, этот рано умерший художник сейчас почти забыт. После его смерти мы — художники — посетили его квартиру и попросили продать нам на память по небольшой картине. Так досталась мне его работа «Москва. Угол улицы» 1929 года. Возможно, это сейчас одна из немногих уцелевших работ мастера. Конечно, ни по масштабу, ни по своей значительности она не принадлежит к наиболее весомым его произведениям. Но по ней, как льва по когтям, можно узнать мастера большого дарования. Сам образ Москвы двадцатых годов отразился в этой скромной по размерам картине с предельной остротой и верностью.
Работы А. В. Шевченко — «Натюрморт с бидоном» и А. С. Голованова — «Москва. Угол улицы» опубликованы впервые в газете «Московский художник» от 7 октября 1976 года, №4 (722).
Голованов был членом ГАХНа, председателем, организатором и душой общества «Цех живописцев». Очень много работ его посвящено Москве.
После его смерти молодежная группа художников «Цех живописцев» пыталась продлить жизнь этого общества и организовала, правда, под другим названием, еще две выставки, но без главного вдохновителя это была уже нисходящая линия.
В 1976 году состоялся вечер памяти А. В. Шевченко, который продемонстрировал большую любовь к его творчеству зрителей и художников. На этом вечере с обстоятельным сообщением выступала искусствовед Ж. Э. Каганская, которая, в частности, сказала, что говорить о произведениях Шевченко — это значит говорить о гармонии пластики, о ритме и музыкальности.
Мне кажется, что эти же качества были присущи и творчеству его верного ученика А. С. Голованова.
Пятая выставка «Цеха живописцев» была одновременно и триумфом этого общества, и его концом. На ней наиболее сильно и полно было представлено творчество А. С. Голованова, самого выдающегося художника этого общества. На этой выставке был экспонирован его знаменитый «Автопортрет», или «Именины автора» — одна из вершин советской живописи.
Значительными работами были представлены А. В. Шевченко, В. А. Голополосов, Н. Ф. Фролов и др.
Что объединяло художников «Цеха»?
Во-первых, формальный признак: наиболее активными художниками этого общества были ученики А. В. Шевченко, группировавшиеся вокруг своего учителя, а во-вторых, общность творческих устремлений. Художники «Цеха» сознательно считали себя экспрессионистами, советскими экспрессионистами. И этот принцип объединял их и отличал от других творческих объединений.
«Цех» прекратил свое существование не только потому, что в 1930 году умер его организатор и вдохновитель — А. Голованов, но и потому, что накануне V выставки наметились среди его членов разногласия, в итоге разрушившие «Цех». Неспроста на V выставке не участвовали такие его основные члены, как В. Кантеров, Р. Барто и другие, тоже видные ученики А. Шевченко.
Теперь несколько подробней о группе молодых художников — участников V выставки «Цеха» и I, и II выставок ОРИ, к которой принадлежал и я.
I и II выставки ОРИ можно только с большой натяжкой и очень условно считать VI и VII выставками «Цеха», и то только по формальному признаку: большинство участников последних двух выставок были участниками V выставки «Цеха».
Поводом к объединению этой группы было то, что мы все окончили одни и те же художественно-педагогические курсы при Доме художественного воспитания, директором которого была Е. И. Дмитриева, а преподавателями в основном — сын Юона — Игорь Юон и К. Ф. Морозов, окончившие ВХУТЕМАС по мастерской Архипова. Последний, т. е. К. Ф. Морозов, и привел нас в «Цех живописцев».
Между прочим, искусствовед В. И. Ракитин считал выставки ОРИ продолжением «Цеха» с большой оговоркой.
Наиболее близко восприняли принципы «Цеха» я, Р. Штейнбрехт, Ю. Ряжский, В. Кутузов. Экспрессионизму в какой-то степени я остался верен в течение всей своей жизни художника.
Но здесь нужно сделать отступление.
Мой отец очень серьезно занимался живописью, хорошо рисовала мать, до сих пор у меня хранятся талантливые работы старшего брата, умершего в шестнадцатилетнем возрасте.
Я уже говорил, что у нас в доме всегда были журналы по искусству, выпуски заочной школы живописи, альбомы Третьяковской галереи. Но если в детстве мое сознание питали мастера Третьяковской галереи, то после знакомства с «Цехом» меня стала увлекать острота, выразительность и даже эксцентричность, столь типичная для творчества А. Голованова.
Конечно, интерес к экспрессионизму возник у меня не только в результате соприкосновения с «Цехом». Этот интерес начался еще с впечатления, глубоко запавшего в сознание, от выставки немецкого экспрессионизма. Мы выписывали немецкий журнал «Die Woche», и я собирал вырезки репродукций из этого журнала.
Большое значение для формирования творческого сознания имела выставка современного французского искусства 1928 года, на которой было шесть работ Модильяни. А также знакомство и изучение произведений музеев Щукина и Морозова.
Здесь уместно было бы заметить, что художник Олег Кудряшов, творчество которого продолжает линию экспрессионизма, был верным учеником Ю. Г. Ряжского — участника последних трех выставок «Цеха».
Было, пожалуй, еще и одно, быть может, и не значительное качество, которым выгодно отличались выставки «ОРИ» от выставок, собственно, «Цеха». Это производственная тематика.
Если экспрессионизм был формой, то содержанием для нашей группы было изображение труда. Здесь нужно отдать должное направляющему руководству К. Ф. Морозова. Он глубоко заинтересовал нас производственной тематикой. Мы посещали ряд промышленных предприятий, в частности, завод «Серп и Молот», где было сделано много наших работ.
Я никогда не забуду то яркое впечатление, какое произвело на нас движение расплавленного металла, огненные спирали проволоки тянульного цеха, пылающие полосы рельсов рельсопрокатного и т. д.
Можно было бы еще рассказать, как мы, наконец, разошлись с К. Ф. Морозовым, так как хотели остаться верными принципам «Цеха», как ходили на дом к А. В. Шевченко, пользовались его указаниями и практически учились у него и т. д. Можно упомянуть еще и то, что наша связь с основными членами «Цеха» не прекратилась на V выставке. После V выставки была организована художественная студия, которой руководили такие замечательные художники «Цеха», как Н. Ф. Фролов, К. П. Суряев и др. И от которых мы, молодежь, восприняли очень многое. В частности, Н. Ф. Фролов внушал нам принцип единства формы и цвета. Он говорил, что наиболее активному цвету, т. е. красному, соответствует и наиболее активная форма — т. е. круг; наиболее пассивному цвету, т. е. черному, соответствует наиболее статичная форма, т. е. квадрат и т. д. Очень цельными были его указания на то, что, в действительности, нет симметрии, каждая форма неповторима. Это относится не только к человеческому лицу, но и к такой простой и определенной форме, как бутылка. И мы наивно рисовали кривые бутылки и т. п.
Конечно, здесь было много своей демагогии, но и много ценных, профессиональных указаний. Все это говорит о том, что экспрессионизм «Цеха» был не просто нигилистическим отрицанием всего, а строился одновременно и на глубоких рационалистических принципах. Ярким примером тому является творчество А. С. Голованова.
От обширного творческого наследия А. Голованова сохранилось три работы. У Голополосова сохранилось почти все. Жива вдова Суряева. Есть надежда, что у нее сохранились его работы. Жив Р. Штейнбрехт, может быть, у него сохранилось кое-что. Жива вдова Ю. Ряжского. У нее сохранилось много работ мужа. Найдутся работы и у К. Морозова. Далеко не все, но много работ сохранилось у меня.
Но вот Н. Ф. Фролов. С ним дело обстоит значительно хуже. А, казалось бы, должно было бы быть наоборот. Родственников его искать не надо было. Многие годы его родная сестра Нина Федоровна Фролова была секретарем живописной секции МОСХа, чуть ли ни с основания. Для живописной секции она была то же, что Кира Николаевна Львова для графической. Нина Федоровна имела отношение и к нашей МОСХовской библиотеке. Я с ней неоднократно встречался и интересовался работами ее брата. Она сказала, что все его работы погибли при эвакуации. Я все хотел прийти к Нине Федоровне домой, но при своей медлительности все время откладывал. И, в конце концов, узнал, что она скончалась. А ведь при ее жизни у нее можно было бы многое узнать. Можно было бы подробно узнать биографию Николая Федоровича, возможно, сохранились его фотографии, письма и т. п. Теперь придется обращаться к ее наследникам. Но есть ли такие? Она производила впечатление одинокой женщины.
А вместе с тем Н. Ф. Фролов не только одна из ярких фигур «Цеха живописцев», но один из интереснейших художников того времени вообще.
Скромный, сдержанный, может быть, излишне серьезный, он производил впечатление человека волевого, твердого, уверенного в своих устремлениях. Он был в какой-то степени противоположностью К. Суряеву, человеку развязному, остроумному и несколько циничному.
Творчество Фролова было очень самостоятельным. Если в работах Голованова была некоторая взвинченность, эксцентричность, впрочем, никогда не доходившая до истеричности, столь характерной для немецкого экспрессионизма, то работы Фролова, наоборот, покоряли зрителя своей мощной, эпической уверенностью. Они отличались осознанной силой и монументальностью. Это сказывалось и в композиционном строе, и в колорите, и в пластическом решении.
Мажорные, построенные с большим чувством гармонии, работы Фролова были очень сродни работам его учителя А. В. Шевченко. От произведений учителя они отличались только более ярким цветовым решением и большей определенностью цветовых пятен. Запомнился его портрет мужчины в тельняшке, где вместо обычных синих полос были широкие красные полосы, соседствующие с белыми. Белый цвет был не совсем белый, а напоминал скорее белый цвет на русских иконах, а красный был тоже не открытый, а очень найденный насыщенный и точно тлеющий.
В каталогах выставок «Цеха» имеются репродукции с его работ.
Фроловым был написан большой портрет Голованова.
В своем изложении мне не хочется придерживаться хронологической последовательности.
Институт. 1934 год. Живописного факультета еще не было. Но экзамен по живописи был. Поступление в институт было трудным. Я одновременно проходил допризывную подготовку и готовился к экзаменам. Поэтому приходилось так: учебники разрывать по листочкам, прятать листочки за пазуху и читать их урывками во время занятий по военной подготовке. На химию времени не хватило. Помню, вышел я на бульвар с увесистым учебником химии, сел на скамейку, прочитал закон сохранения вещества и почувствовал, что весь курс химии мне за десять минут не усвоить. Пошел и честно сознался директору института Лапину Николаю Федоровичу, что по химии я не подготовлен. Он разрешил сдать потом. А «потом» это, конечно, забылось. Так я был принят на первый курс только что сформированного Московского государственного художественного института. Тогда он еще не назывался именем Сурикова.
Когда писались эти последние строки, произошло непредвиденное.
В ночь с 22 на 23 января 1978 года я проснулся от резкой боли в правом боку. Начались почечные колики. В течение трех дней приступ следовал за приступом. Три раза вызывали скорую помощь. Наконец, я попал в больницу. Обстановку больничную описывать не приходится. Кто побывал там, тот это знает. Была назначена операция, но камень из почки вышел сам, и необходимость в операции отпала. Видимо, выход камня из почки и проход его по мочеточнику сопровождался сильным кровотечением. Выходила кровь и черные сгустки запекшейся крови. Временами я чувствовал себя так плохо, что думал: продолжить свои воспоминания уже не придется. Но судьбе было угодно распорядиться иначе. Камень хоть и застрял в конце мочеточника, но боли прекратились, воспалительный процесс был приостановлен, и я вернулся домой. Состояние было еще болезненное, сказывалось последствие многочисленных уколов. Мысли были еще больничные. Я думал — самым большим несчастьем для человека является то, что он рождается на свет. Из окон больницы я смотрел на корпус, в котором расположился родильный дом, и думал — несчастные, они уже попали в сачок жизни, теперь им уже никуда не деться. Но я почувствовал, что, когда я так подумал, появились какие-то предпосылки к оптимизму. На самом деле. Вот, представляется возможность прожить жизнь. Единственный раз. Можно, конечно, отказаться от этого. Тогда… как это… не жить. Нет, появляется жадное желание воспользоваться возможностью прожить жизнь. Хоть и сознаешь, что это страдание. Великое страдание. И, конечно, прав гениальный знаток жизни — может быть, страдание — это и есть жизнь. Хоть и считал, что человек рождается для счастья.
Меня могло бы уже и не быть, а на земле совершилось бы чудо: в парикмахерской сидит клиентка с роскошными светлыми распущенными волосами, льющимися красивыми золотыми волнами, на ней темно-синее платье, стройные ноги закинуты одна на другую, рядом с ней парикмахерша в белом халате. И все это свежее, молодое, напоенное жизнью многократно отражается в больших зеркалах. А меня могло бы не быть, и я не видел бы это чудо. Радость зрения. Счастье видеть.
Итак, я был принят в институт. Помню преподавателя Шемякина, помню первый поставленный им натюрморт — громадный нелепый металлический кувшин. Живописного факультета еще не было, он появился лишь через год. С нашего графического факультета желали перейти туда многие, но перевели туда только Аду Зоненштраль (впоследствии Новикова), Олю Светличную, Гришу Малянтовича, Ваню Гринюка (тогда еще носившего фамилию Тупица), меня и еще нескольких студентов.
Меня почему-то определили к Иогансону. Мне хотелось быть у Сергея Васильевича Герасимова. Я попросил его об этом, он согласился. Теперь предстоял неприятный разговор с Иогансоном — сказать ему, что я ухожу от него. Мне всегда казалось, что он мне этого не простил.
В мастерскую Герасимова, кроме нас, были приняты ребята из техникума им. 1905 года. Среди них Виктор Смирнов, Женя Деффине, Юра Кугач и другие.
Тогда все были равны, но как чудовищно оказались неравными наши судьбы в дальнейшем.
Юре Кугачу предстояло стать виднейшим нашим художником — народным художником СССР, действительным членом Академии Художеств, сохранить крепкое здоровье, прожить долгую жизнь. Виктору Смирнову предстояло погибнуть на войне в первый же ее год. Жене Диффине — умереть в эвакуации. Аде Зоненштраль — повеситься в расцвет своего большого дарования. А Олечке Светличной предстояло прожить жизнь безмятежную и полную довольства. Мне предстояла своя судьба. Но тогда, на первом курсе живописного факультета Московского государственного художественного института, никто об этом ничего не знал. Все это было еще впереди. А тогда, в далекие тридцатые годы, мы были веселы, юны и полны самых светлых надежд.
Это были дни счастливой молодости. Но, оглядываясь теперь назад, я вижу, что для советского народа это было мрачное время культа личности. Каждую ночь можно было наблюдать, как к подъездам противоположного дома подъезжали машины и увозили ни в чем не повинных людей.
Нашей семьи это коснулось мало. И о масштабах культа личности я узнал только из материалов 20 съезда КПСС и из известного письма Хрущева.
Конечно, были аресты и среди студентов по ложным доносам. По нелепому поводу был арестован мой друг юности Рудольф Штейнбрехт.
Что же из себя представляла мастерская Сергея Васильевича? Территориально мастерская живописного факультета находилась на ИЗОфабрике, в районе метро «Сокол». К мастерской нужно было идти большими дворами, заваленными гипсовой скульптурой. Главным образом это были монументы и бюсты Сталина, Ежова и др.
Мастерские были просторные, светлые, разгороженные фанерными стенками, не доходящими до потолка. Так что в мастерской было все слышно, что говорилось в соседней.
***
Параллельно с воспоминаниями течет жизнь. Реальная, ежесекундная. Полная всяких неожиданностей. Колеблющаяся от огорчений к надежде. От мимолетных радостей к мраку.
Старость планомерно и непреклонно ограничивает круг возможностей.
Сегодня получил письмо от своего старого дорогого друга — Тони Долининой.
Как же это было давно — наше знакомство…
Сверкающая гладь озера Сенеж. Чудная осенняя пора.
Затем ее болезнь. Больница.
Аппарат для переливания крови. И только одни глаза, сверкающие, влажные, вопрошающие.
Помню такой эпизод. Я пришел в больницу, когда Тоне сделали очередную тяжелую операцию. Пить ей не разрешали, но пить хотелось. Она попросила смочить водой уголок простыни. И я мучительно следил, с какой жадностью ее губы его сосали.
И вот теперь, в письме, Тоня просит рассказать о моей выставке. Что же. Готовился я к ней давно. Сроки все время отодвигались. Накануне открытия у меня заболело горло. Я знал, что одних пригласительных билетов мало, нужно еще звонить по телефону. А вот этого я как раз и не мог сделать из-за болезни горла. Во время развески я говорил шепотом и объяснялся жестами. Но к моменту открытия голос у меня почти полностью восстановился. Поэтому в этот знаменательный для меня день у меня было хорошее настроение.
Состоялись интересные выступления, я тщательно подготовил свое. Жаль только, что не было магнитофона, чтобы записать все сказанное.
Было много чудесных цветов. Розы, гвоздики потом еще долго наполняли ароматом нашу квартиру.
Экспозицией я был доволен, несмотря на то, что работ пятнадцать не поместилось.
Были две комиссии, которые принимали выставку. Сняли только одну работу. Афиша была простая, шрифтовая, но я как раз такую и хотел.
Были представители закупочной комиссии. Рекомендовали к закупке пятнадцать работ: пять живописных и десять графических.
Директор выставочного зала в подмосковном городе Подольске попросила дать мои работы на выставку по случаю открытия зала. Выставка там была открыта более месяца с интересным составом художников-живописцев.
В газете «Московский художник» появилась статься о моей выставке.
После выставки у меня в мастерской был директор музея в Нукусе — это Узбекская республика — и отобрал семнадцать работ для приобретения. Но реального пока что ничего нет.
Конечно, о выставке можно было бы написать и больше. Ведь персональная выставка — всегда большое событие в жизни каждого художника.
Можно было бы остановиться на том, как в мою мастерскую пришли А. Дудников и Г. Маревичева для того, чтобы окончательно отобрать работы для экспозиции. Это было зимой, в мастерской было холодно. Я приготовил чай, дал Гале ватник.
Живопись моя понравилась и Гале, и Саше. Понравилась и «Даная». Но Дудников сказал: «Знаете, давайте от нее воздержимся, придет какой-нибудь дурак и закроет всю выставку. Так бывает».
И «Даная» осталась в мастерской.
Когда стали смотреть графику, то многое из того, что бы мне хотелось показать, было отклонено. Особенно в этом усердствовала Галя Маревичева. Дудников шутя говорил, что Галя боится ножей. А у меня как раз на натюрморте «Юг» нож был всажен в арбуз.
«Озорной натюрморт» был принят для выставки, несмотря на то, что там тоже был изображен черный нож. Но при повеске Галя, поморщившись, сказала: «Знаете, лучше его не показывать, все равно его комиссия снимет». И его запихнули за кресло со всеми другими неповешенными работами. Впоследствии его отобрал для Нукуса Игорь Савицкий.
Накануне, перед приходом Дудникова и Маревичевой, в моей мастерской побывал Илларион Голицын, тоже на предмет отбора работ для выставки. Ему очень понравилась моя живопись.
Потом опять наступил период ожидания. За это время произошел ряд эпизодов. Один из них запомнился. Я как-то ушел из мастерской и забыл выключить электроплитку. И только подходя к дому, вспомнил об этом. Тут же бросился назад с тревожно бьющимся сердцем. Я знал, что рядом с плиткой стояли сухие, выдержанные бруски для подрамников. Мне уже мерещилось, как в пламени гибнет все созданное за всю жизнь. Последний отрезок пути пролегал через полотно железной дороги Горьковской линии. Здесь я бежал в темноте, падая и спотыкаясь. И все смотрел наверх — не покажется ли пламя на верхнем этаже.
Потом мне казался смешным этот эпизод, но тогда было не до смеха. Сердце билось уже где-то в глотке, во рту все пересохло. Я ворвался в темную мастерскую. Светилась докрасна раскаленная плитка. Доски сильно нагрелись. Двумя руками я вырвал провод из штепселя.
Прогулка
Шел дождь.
Он взял с собой зонтик, и они отправились в парк.
Настроение было тяжелое. Но незначительное, мелкое событие рассеяло тяжелые мысли: в автобус на очередной остановке вбежала небольшая собачка, лохматая, с большими черно-белыми пятнами. Немногочисленные пассажиры оживились. Но вот собачка спокойно улеглась, и опять тяжелые мысли о тяжелой болезни заполнили сознание.
Вышли и пошли по аллеям парка. И вдруг в просвет темных облаков брызнули золотые лучи солнца. Весь парк, обрызганный каплями дождя, засиял, засверкал тысячами алмазов. Зелень яркая, влажная радовала глаза и душу. И вот вернулось хорошее настроение.
Природа — что может быть лучше нее?
На следующий день он написал пейзаж с цветущей яблоней и почувствовал — молодость возвращается.
Гибель шедевра
Виктор Бескровный — печатник из литографской мастерской МОСХа — экспериментирует в абстрактном искусстве. Это обычно литографии. Но несколько работ было сделано на досках литографскими красками. Инструментом для нанесения густого слоя краски служил шпатель, который употребляется литографами для размешивания краски и очищения ее с плитки, на которой ее раскатывают. Получились очень эффектные, интересные работы.
Но одна из них была настоящим шедевром. Видимо, почувствовав это, Виктор повесил ее в центре стены, на видном месте.
Написана она была на добротной иконной доске с двумя традиционными вставками-креплениями на обратной стороне.
Трудно описывать произведения живописи словами. Особенно это трудно по отношению к абстрактному произведению.
Картина Виктора Бескровного производила сильнейшее, хочется употребить слово «потрясающее», впечатление. Красок было всего две: красная — пылающая, раскатанная и черная — глубокого теплого оттенка. Но движение нанесенной краски, где в безудержном вихре перемешивались эти два цветовых противоборствующих начала, вызывали сильнейший эффект полыхающего могучего пламени. Было что-то сродни музыке Бетховена, Вагнера, титаническим творениям Микеланджело.
Когда я печатал свои литографии, а великое произведение было как раз расположено над доской, на которую я ставил свои оттиски, мне становилось страшно. Картина подавляла меня своей силой.
Каково было содержание этого произведения? Основным его звучанием был трагизм. Тревожное и мрачное чувство охватывало душу. Содержание ассоциировалось то с пылающим чревом печи крематория, в котором чернели человеческие останки, то с языками атомного пламени, в котором гибнет все человечество.
Произведение внушало ужас и одновременно увлекало своей художественной силой.
В течение нескольких дней я находился под впечатлением этого шедевра. У меня появилась мысль приобрести его или предложить И. Савицкому купить его для музея.
Но вот я наконец вновь пришел в мастерскую, чтобы печатать свои литографии. И что же?.. Вместо великого шедевра висела тусклая, мертвая, бессмысленная мазня.
Виктор был в отпуске, и его напарник решил продолжить писание. Он вымазал на картину оставшуюся после печати краску.
Я был бесконечно огорчен. Более того, я был глубоко потрясен гибелью замечательного произведения. Как же мало нужно, чтобы превратить величайший дух жизни в труп.
После смерти Дерена, Пикассо, Чаплина, Хемингуэя, Ремарка на земном шаре осталось два выдающихся человека. Это Игорь Савицкий и Ольга Ройтенберг.
С именами их связано начало эпохи мучительного возрождения подлинного искусства. Об этих деятелях впоследствии будут написаны специальные исследования. В наш тревожный век после заметного упадка искусства появилась надежда, что настоящая живопись будет восстановлена в своих правах.
Лишний раз убеждаешься, что главное в человеке — это сила духа. Как же не соответствует то бренное, физическое, во что вложена эта могучая сила, той широкой, глубоко перспективной деятельности, которая надвигается, как неодолимая сила.
Когда мне Савицкий звонит по телефону, мне всегда кажется, что это голос слабой старой женщины. Вид у него предельно измученный и усталый. Желтый, болезненный цвет лица. И глядя на него, не верится, что некто, как он, нашел ту требуемую Архимедом точку опоры, при помощи которой можно перевернуть мир.
Ройтенберг внешне тоже не производит впечатления сильного человека. По существу, полуинвалид, ограниченный в передвижении.
И удивляешься, как эта слабая женщина может обладать такой неисчерпаемой энергией, такой могучей широтой мысли, видеть так далеко и зорко.
Но я боюсь, что моя «мозаика» может превратиться в напыщенный панегирик этим двум великим деятелям.
Детство у меня было счастливым. Я рос в обеспеченной семье. Квартира в казенном железнодорожном кирпичном доме состояла из восьми комнат. Отдельная просторная детская с большой черной железной печью. В этой детской устраивались рождественские елки. Елки тоже были большие, пышные, до потолка.
Да это и не удивительно, ведь рядом с нами начинался могучий брянский лес.
Хорошо запомнилась просторная столовая с диваном, обитым черной клеенкой, с застекленными дверями, выходящими на веранду, с камином, на котором стояли фарфоровые цветные часы. Мне кажется, я и сейчас, спустя шестьдесят лет, слышу треск горящих дров, вижу искры, вылетающие из пламени и гаснущие на прибитом перед камином железном щите, ощущаю приятный жар живого огня.
Планировка квартиры была очень удобной. Парадная дверь с дощечкой «инженер-строитель Иосиф Мартынович Витинг» вела в переднюю с трюмо, вешалкой и тремя дверями: в столовую, в гостиную и в рабочий кабинет отца. Гостиная запомнилась ломберным столиком с зеленым сукном для игры в карты, металлической жандирьеркой с комнатными цветами, овальным зеркалом в барочном золотом обрамлении и хрустальной вазой, куда клали визитные карточки по приемным и праздничным дням.
В кабинете отца стоял большой массивный письменный стол, который и сейчас еще доживает свой век у брата Бориса.
Но, конечно же, самое значительное место в детских воспоминаниях занимает сад. Вот я опять мысленно сбегаю со ступеней веранды, передо мной фонтан с распустившимися в нем ирисами, за фонтаном два пирамидальных тополя, аллея ведет к лестнице с площадкой, с которой можно наблюдать, что делается на шоссе. Мысленно захожу в оранжерею, где во влажном теплом воздухе теснятся всевозможные растения, выращиваются большие турецкие огурцы.
В детстве все интересно, на все смотришь с жадностью, с любопытством. В левом углу сада — грядки с клубникой, растет широколистный ревень, растет спаржа. Пожалуй, только в детстве я ее и ел. А сколько чудесных бабочек летает по саду: здесь и махаон, и адмирал, и павлиний глаз. Так интересно бегать с цветным сачком и ловить их. Правда, становится немного не по себе, когда эти маленькие красивые трепещущие живые огоньки замирают от хлороформа и находят себе окончательное место на булавке, воткнутой в приклеенную пробку.
Особое место в воспоминаниях детства занимают праздники: пасха, рождество, дни рождения. Климат в Брянске значительно теплей, чем в Москве. И пасха, обычно, была уже в разгар весны. Она осталась в памяти как светлый весенний праздник с обилием красивых, нарядных, крашенных яиц, с яркой зеленью травы, с голубой синевой южного неба.
На день рождения кого-нибудь из членов семьи выпекался большой крендель, для которого был специальный столик. Верхняя доска его с двумя ручками снималась, так что крендель удобно было переносить на нужное место.
Во время подготовки к праздничной трапезе на кухню нам, детям, запрещено было ходить, но тем интереснее были те минуты, когда это удавалось. Там можно было подсмотреть и нечто страшное. Например, как варятся живые раки, как они безуспешно ворочаются и поводят длинными жесткими усами, пока не превратятся из черных в ярко-красных.
Дирижировала всем хозяйством бабушка. Самое теплое чувство осталось у меня к ней на всю жизнь. Она пережила многих своих детей. Впоследствии, когда мы переехали в Москву, она уехала в Петроград, где жила у дяди Коли. Пятнадцатилетним подростком я гостил у них. Это был деревянный дом на Выборгской стороне, на Полюстровской набережной. Из окон на другой стороне Невы был виден Смольный институт с величественным силуэтом собора. У меня сохранились наброски того времени, сделанные цветными карандашами.
Потом уже, в Москве, в мрачные тридцатые годы, когда начались массовые аресты ни в чем не повинных людей, я провожал бабушку в Бутырскую тюрьму на свидания с дядей Ромео.
Когда мне хочется представить образ святой женщины, он мне представляется в чертах моей бабушки.
Женщина в платье цвета кардинал
Она сидела напротив и читала. Она была не молода — лицо начинало уже блекнуть. Щеки были того розоватого оттенка, который означает наступление осени. Не исключено, что каштаново-рыжеватые волосы были подкрашены. Под ушами сверкали золотые подвески, на коленях у нее лежала черная сумочка.
Но самым удивительным был цвет платья, цвет, который у модниц носит название цвета кардинал. Но ведь и этот цвет в каком-то узком пределе может иметь различные оттенки.
А здесь был такой оттенок, который давал необычайную жизнь всему видимому. То ли он как-то контрастировал со светлым серо-зеленоватым фоном и зелено-серым цветом книги, но цветовое созвучие всего видимого было настолько гармоничным и вместе с тем острым — активизировалось все это оттенками стронция, — что создавался яркий, колористический образ явления.
Самое главное — найти этот тончайший оттенок кардинала. В этом весь ключ к образу.
Должно быть всего четыре краски: ультрамарин, черная, стронциановая и… этот самый неуловимый. Удастся он — удастся все.
Это мучительно, но дьявольски интересно.
***
По бокам центральной дорожки сада росли черешни. С коробкой, полной желтых, больших, налитых ягод было одно удовольствие сидеть на деревянных ступенях веранды и есть спелые, сочные, мясистые плоды. Мне кажется, я и сейчас бы нашел в расположении сада, где какая росла яблоня: где белый налив, где райская, где медовая — дедушкина и т. д.
Особо запомнился куст жасмина и дурманящий запах его цветов. С этим кустом жасмина я встретился вновь, когда в 1943 году, будучи на Брянском фронте, побывал в нашем саду.
Сад был разрушен, он показался мне маленьким, но куст жасмина поразил меня своими размерами, он точно царил над всем садом.
Была в саду аллея, увитая диким виноградом. Он вился по специально сделанному опорному металлическому каркасу.
У самых окон дома росла мальва. У меня сохранился этюд, сделанный отцом: вид из окна, где на переднем плане — мальва, за ней — фонтан и центральная аллея.
Сохранились фотографии сада. Странно, но мне теперь кажется, что тогда на все хватало времени. Занимались фотографией, причем фотографии того времени отличаются определенным художественным уровнем. Не зря сейчас старинные фотографии приобретает Третьяковка. Кроме фотографии, занимались металлопластикой, занимались выжиганием. У меня и сейчас еще стоит в углу тумбочка, выжженная отцом. Красивый рисунок цветущих веток каштана и теперь еще радует мои старые глаза: дерево как материал всегда красиво. Отливали из олова различные бытовые вещи. Вышивали. Помню вышитые картины в золотых рамах. Издавали домашний журнал, где текст и рисунки печатались при помощи шапирографа, и т. д. И все это делалось с увлечением, приносило радость.
Многие воспоминания детства связаны с пищей. Многое из того, что я ел в детстве, потом уже мне есть не приходилось: сладкие супы, раковый суп, черные кровяные колбасы, кисель из ревеня, шпинат, копченый угорь, миноги и многое другое. Сервировка была красивой, богатой. Питались хорошо, а ведь шла уже Первая империалистическая война. В райском брянском уголке чувствовалась она мало. Разве что о ней напоминали журнал «Солнце России» и иллюстрированная газета «Искры» с обилием мелких портретиков погибших и пропавших без вести.
Погиб в войну и дядя Фриц. Он служил в Уланском полку. Красивый, молодой, верхом на стройной вороной лошади в эффектном мундире — таким он запомнился мне.
С лестницы с площадкой можно было видеть, как по шоссе, подымая пыль, идут войска. Вдоль шоссе расположились цыгане. И вот эпизод: к офицеру, идущему во главе воинской части, привязалась молодая цыганка с предложением погадать. Она долго идет за ним и клянчит, наконец, офицер не выдерживает и начинает расстегивать кобуру, цыганка с руганью отскакивает.
Пыль и идущие войска — тоже воспоминание детства.
***
У меня долго хранилось записанное на узком кусочке бумаги известное высказывание древнего ученого: «Наконец я достиг высшего познания — я знаю, что я ничего не знаю». К такому выводу приходят, видимо, многие. Действительно, чем больше человек узнает, тем больше его обступают тайны. Люди, далекие от науки, могут еще предполагать, что ученые что-то знают, но сами ученые понимают ограниченность своих знаний.
Я сделал для себя великое открытие: непознаваемость — основа основ всего (сказать всего существующего — значит признать реальность существования). Там, где нет непознаваемости, нет жизни. Непознаваемость — это последняя неделимая частица микромира или просто мира, которая является единственной реальностью.
Вестники весны
За окном еще зима. На ветвях берез, на тяжелых лапах елей — пышные шапки снега. Некоторые тоненькие березки согнулись арками под его тяжестью. И только маленький букетик цветущей мимозы в красивой черной резной вазочке настойчиво свидетельствует — весна грядет. Этот живой огонек, стоящий на подоконнике, покрытом белой кружевной тканью, озаряет теплом всю комнату.
Вестники весны — это эстамп, который он сделал два года тому назад. Весь тираж — 500 экземпляров, поступивший в продажу, был тут же раскуплен. Идея эстампа пробуждала теплые чувства у простых людей.
И вот теперь ему, старому художнику, предложили повторить издание эстампа.
Ему уже было трудно ходить, глаза застилала надвигающаяся катаракта. Но он понял — его работа дает людям радость.
Ехать в мастерскую, где должен был печататься эстамп, было далеко. В утренние часы транспорт был до предела забит пассажирами. Он вез тяжелый пакет с линогравюрами — семь «досок» линолеума.
Печатать должна была Надя — молодая печатница, недавно освоившая эту нелегкую профессию. Он понял, что для нее тоже радость — печатать его эстамп. Когда-то, когда она была еще ученицей, он подарил ей свою работу «Воспоминания о Хафизе» с подписью «Будущему мастеру-печатнику». И вот, теперь это стало реальностью. Она стала настоящим мастером.
Его старческие тусклые глаза встретились с ее восторженным взглядом — в нем тоже была весна. Вестники весны… пусть они, напечатанные молодыми руками, разойдутся по стране и принесут людям радость и уверенность, что весна придет, обязательно придет.
Придет, только не для него, породившего эту радость.
***
Сегодня приснился тяжелый сон: будто я нахожусь на похоронах Володи Минаева. Кругом все плачут, у меня тоже подступают слезы. И я кому-то говорю: «Странно, только третьего дня хоронили меня, а сегодня уже Минаева».
Должно быть, неудачно лежала голова во время сна. А может быть, поднялось давление.
Итак, детство. О нем можно написать сотни страниц, и все равно всего не исчерпаешь.
Можно написать, как приятно бегать босиком по золотым дорожкам сада, или о том, как вкусны помидоры, когда их, только что сорванные с грядки, ешь на крыше курятника. А можно написать о незабываемых прогулках и поездках.
Несмотря на то, что мы жили около могучего хвойного леса, где воздух был чистым и здоровым, мы почему-то выезжали на лето в деревню. Запомнилось даже название деревни — Тимоновка. Эта деревня стояла на берегу Десны — реки моего детства.
Помню эпизод: каким-то образом, должно быть, переехав на лодке, мы оказались на песчаном острове, заросшем высокими ивовыми кустами, и расположились в тени. Неожиданно из кустов вышел неопрятно одетый человек, подсел к нам, разговорился, а уходя, вдруг показал нож и назвался именем бродяги-разбойника, которого разыскивали. Мы так и остались с разинутыми ртами.
***
Художник изображает природу не такой, какой она есть, а такой, какой она должна быть с точки зрения живописца.
***
Запомнились прогулки с мамой, посещения Свенского монастыря, где я впервые увидел живых павлинов. Я был поражен их красотой. Впоследствии я часто думал: вот, павлин красив пышностью и разнообразием красок, декоративной эффектностью всех деталей — чего стоит, например, корона на изящной головке, веером распущенный хвост, переливы сине-зеленых оттенков, не говоря уже о красочном богатстве знаменитого «павлиньего глаза» в оперении хвоста. А лебедь: лебедь — ведь полная противоположность павлину — никакой расцветки, один белый цвет, вернее, полное отсутствие цветности.
Никакой короны на голове, никакого веерного хвоста. У лебедя перьев не ощущается — монолитная форма. А красоты не меньше.
Значит, есть два вида красоты, по своим признакам даже противоположных друг другу. И, должно быть, могли бы возникнуть жаркие споры между сторонниками разных направлений.
Какое же направление в искусстве верней?
В Свенском монастыре я чувствовал какую-то скованность.
Пристальные, следящие взгляды монахов — следили, чтобы никто не взял выпавшее павлинье перо, чистота и опрятность двора — все заставляло чего-то остерегаться.
И, выходя из ворот, я чувствовал облегчение, хотя и сознавал, что побывал в необыкновенном, сказочном мире.
По дороге из монастыря мы с мамой обычно заходили к знакомым. Мне всегда нравились маленькие, деревянные, уютные провинциальные домики с обязательными кружевными белоснежными занавесками на окнах и с не менее обязательной геранью на подоконниках. Любил я, когда мама заходила в аптеку, мне нравился наполнявший ее лекарственный запах, нравилось, что при открывании в аптеку двери звенел колокольчик.
Провинциальные аптеки — это совсем не то, что современные, городские. И сейчас, когда мне доводится побывать в провинциальной аптеке, я вспоминаю детские годы.
Аптеки любил, а вот вокзалы, станционные помещения терпеть не мог. Одной из причин этого, видимо, послужил один запомнившийся эпизод детства. Прошел слух, что через станцию Брянск должен пройти поезд с царем. На перроне вокзала столпилось много людей, надеявшихся увидеть Николая II. Не помню уже, каким образом, но я оказался в этой толпе. Поезд остановился, люди так сгрудились, что меня охватил страх быть раздавленным. Конечно, я ничего не увидел — я был среди взрослых, а мне было 6–7 лет. В конце концов, я опустился на четвереньки — среди ног было немного просторней — и так, на четвереньках, между ног я выбрался из толпы и вздохнул с облегчением.
Говорили, что царь вышел на площадку и его вырвало.
Такова была моя встреча с царем, способствовавшая отрицательному отношению к вокзальным помещениям.
***
Дождь уже не шел, но было очень сыро.
По небу быстро двигались низкие рваные тучи.
Было уже темно, но фонарей еще не зажигали.
На перекрестке, прямо посреди мостовой, стояла собака. Она лаяла и выла, но не сходила с места. Это вызывало одновременно чувство тревоги и тоски.
Так, должно быть, выл Рембрандт, покинутый всеми в последние дни своей жизни.
***
Запомнилась поездка в Финляндию и в Бердянск — первые встречи с морем.
В Финляндию мы ездили с тетей Клеманс в уютное местечко — Келомяки. По утрам к нам регулярно приходил булочник с громадной корзиной теплых, ароматных свежевыпеченных булок. Приходил зеленщик. Все было просто, удобно, все были приветливы.
От Бердянска остались воспоминания менее приятные.
До какого-то пункта на Донце мы ехали в «собственном» вагоне. Это был маленький вагон 1-го класса, окрашенный в синий цвет, находившийся, видимо, в распоряжении отца. Сопровождал нас «собственный» проводник. Тогда, очевидно, до Бердянска железная дорога не доходила, и оставшуюся часть пути мы плыли на пароходе.
В Азовском море пришлось пережить значительную качку. Волны были настолько сильными, что перекатывались через палубу. Пароходик скрипел и трещал по всем швам.
Бердянск тогда был маленьким городком. С белыми домиками с красными черепичными крышами. Пыльный и жаркий. Небольшие горы, которые сейчас застроены домами, тогда сплошь были покрыты виноградниками.
«Отдай тюльку!»
Маленький мальчик лет пяти-шести играл на берегу моря.
Пляж был не песчаный, а состоял из мелких ракушек, и ребенок старался строить из этого зыбкого материала башенки и возвышенности.
Народу на пляже было много. День стоял ясный, солнечный, знойный. Родители ребенка и его старшая сестренка и братик были рядом.
Но вот, ребенок заметил недалеко от кромки воды, где набегали мелкие ленивые волны, лежащую рыбку. Она усиленно дышала и пыталась сдвинуться. Детское сердечко мальчика сжалось. Ему стало жаль рыбку. Он, не раздумывая, подошел к рыбке, взял ее и бросил в море. На душе у него стало светло и радостно.
— Живи, маленькое, сверкающее создание!
Но что это? Мальчик не мог сразу понять, что случилось.
Ясное голубое небо и сияющее солнце вдруг закрыла какая-то черная фигура, грязная, в лохмотьях. Она тяжело надвинулась на ребенка и грозно выкрикнула хриплым голосом: «Отдай мою тюльку!»
Испуганный мальчик, рыдая, бросился к своим. Долго он еще не мог успокоиться, несмотря на увещевания родителей.
Душевная травма оказалась настолько глубокой, что даже много лет спустя, когда он был уже взрослым, его преследовало воспоминание о темной косматой фигуре, заслонившей свет и произносящей сиплым голосом: «Отдай тюльку!»
Конечно, это был всего лишь подвыпивший босяк, занимавшийся ловлей чаек, приманкой для которых служили ему мелкие рыбешки, которые у местных и назывались тюлькой.
К Бердянску тянутся в моих воспоминаниях и другие нити. Из Бердянска была Тоня Рыбченко — жена моего брата, имевшая большую родню, из которой многих я знал. Из Бердянска же была и Тоня Силинова — первая жена Андрюши Константинова. И с ней, и с ним у меня связано много самых разнообразных воспоминаний. И, наконец, Бердянск, большой разросшийся город, — это место последней моей поездки на юг.
В 1977 году мы с сыном намечали поехать в Ялту к Кате. И уже были заказаны билеты. Но поездка не состоялась. Нам сказали, что в Ялте эпидемия бруцеллеза. Кроме того, Катя написала, что в Ялте плохо с продовольствием. А здесь молодой художник из комбината предложил нам поехать в Бердянск. Мы согласились. Так я снова оказался в курортном городе, в котором не был более пятидесяти лет.
Часто бывает так — живешь где-нибудь не очень здорово: и помещение неказистое, и погода не слишком радует, а потом, много времени спустя, в воспоминаниях все кажется прекрасным, сладостным.
Сейчас осень. За окном унылый дождь. Шины машин шуршат по мокрой мостовой. А мне представляется солнечный «Лазурный пляж», яркие ткани палаток и блеск бесконечно пленительного моря. Оно не яркое, не рекламно-синее, но кажется, все отдал бы, чтобы перенестись в эту сказку, окунуться в освежающую влагу и, качаясь на волнах, плыть… плыть…
***
Погиб Юрий Сергеевич Дунаев.
После 2-й конференции «Свет и музыка», которая проходила в Казани, мы, художники, работающие в области цветомузыкальной живописи, решили устроить вечер-выставку своих работ в Доме художника.
Большую помощь нам в этом деле оказал Владимир Иванович Костин, в организации этого вечера активное участие принял Ракитин Василий Иванович. В частности, Костин рекомендовал нам ряд художников, не участвовавших в Казанской выставке.
И вот, в самый разгар организации этого вечера мне позвонил по телефону незнакомый мне художник и сказал, что у него есть цветомузыкальные работы и что он слышал, что мы организуем соответствующую выставку и хотел бы на ней участвовать. И назвал себя — Юрий Сергеевич Дунаев. Так началось мое знакомство с этим замечательным человеком, замечательным художником, замечательным искусствоведом.
Когда я был у него в его скромной квартире, еще у метро Багратионовская, меня поразило обилие материала: комната буквально была завалена картинами, причем были картины довольно большого размера, книгами интересных, редких изданий. Поражала громадная слайдотека, причем слайды были прекрасно выполнены и в полном порядке расположенные. Как он мне потом сказал, эти слайды сделаны его отцом — Сергеем Евграфовичем.
Мы отобрали несколько работ для выставки, в основном это были работы, связанные с музыкой Губайдулиной, о которой он говорил с большим уважением. Диапазон увиденных мной работ был очень широк. Кроме работ, связанных с музыкальной тематикой, здесь были работы, приближающиеся к сюрреалистическому плану, были работы, работы как раз большого размера, религиозного и полумистического содержания.
Но, несмотря на все разнообразие работ, их объединяло одно — необычайная острота выражения, художническая страстность и убежденность, с которой они были сделаны. Оригинальность замысла, чувственность трактовки, выразительность и неожиданность цветового строя, свой своеобразный рисунок — все это придавало произведениям Дунаева большую впечатляющую силу.
Если бы можно было сделать выставку работ Дунаева — длительную и обстоятельную, мне кажется, перед зрителями предстал бы художник большого индивидуального дарования.
Наша группа возлагала на Юрия Сергеевича большие надежды. Мы планировали устроить капитальную выставку с ретроспективным разделом, в частности, предполагалось экспонирование работ Федора Федоровича Платова и ряда других, уже ушедших художников, которых предлагал Юрий Сергеевич. Он проектировал расширить тематику выставки, включить живопись, связанную не только с музыкой, но и с поэзией. Ведь он в свое время делал выставку своих работ, связанных с поэзией Блока.
Все это без него осуществить нам вряд ли удастся.
***
Наступили последние дни нашего пребывания в Брянске. Последние дни самой светлой полосы в жизни. Мы отправились в Ригу, куда отец направлялся молодой Советской властью на должность начальника Риго-Орловской железной дороги. Там нас ждала хорошая квартира с мебелью.
Но судьбе было угодно распорядиться по-своему. Шел 1918 год. Немцы захватили Ригу и двинулись дальше. Нам удалось доехать только до Двинска.
В Двинске мне довелось пережить первую бомбежку. Был солнечный, светлый день. Высоко в небе появились немецкие самолеты. Вот от них отделились крошечные пятнышки, неровно падая и иногда сверкая на солнце, они устремились вниз. Толпу на пристанционном базаре точно ветром сдунуло. Мы укрылись на квартире начальника станции. Стояли в проемах дверей капитальной стены.
После ухода немецких самолетов я побежал на улицу, чтобы посмотреть на причиненные разрушения. Воронки образовались небольшие, по диаметру — метров шесть, не больше. Одна бомба угодила в привокзальный «кипяток». Бак был разворочен, разрушена кирпичная кладка.
Так состоялось мое первое соприкосновение с войной.
Запомнился мне и поезд Троцкого, который встретился нам не то в Двинске, не то где-то около него. Особенно меня, «знатока паровозов», поразили два мощных локомотива серии «Н» с начищенными до блеска медными обручами, опоясывавшими зеленый сверкающий остов паровозов. Это были настоящие красавцы, которыми можно было любоваться бесконечно. Остановка была краткой, видимо, только для заправки водой. Во всем чувствовалась экстренность, деловитость. Кожаные куртки, быстрые движения, отрывистые слова приказов. Но самого Троцкого я не видел.
Теперь, возвращаясь к этому эпизоду, я склонен предполагать, что это был поезд, направлявшийся в Брест для исторических переговоров. Ведь шел как раз 1918 год.
Начались наши бесконечные переезды по железным дорогам России.
***
Сегодня был на выставке Сретенского. Я помню его еще по выставкам «Бытие». Особенно почему-то запомнился автопортрет — «Завтрак в мастерской», где молодой крепкий парень пил молоко прямо из глиняной крынки. От картины веяло свежестью и молодостью.
На сегодняшней выставке некоторые работы мне показались несколько излишне расцвеченными и тем самым отходящими в какой-то степени не столько от натуры, сколько от искусства.
Но, несмотря на это, выставку посмотрел с удовольствием.
***
Управление Курской дороги, куда был назначен отец, в полном составе направлялось, по распоряжению правительства, в Курск.
Курск встретил нас обилием спелых, дочерна красных вишен и проливными дождями.
Но вскоре к Курску подошел Деникин; эшелон с Управлением срочно отбыл в Москву.
Брянский вокзал. Москва. Москва, где был наконец брошен якорь на всю последующую жизнь.
Но это не было первой встречей со столицей. Первая встреча состоялась значительно раньше, когда Москва еще не была столицей.
Воспоминание об этом — одна из самых сладостных страниц детства.
Видимо, это было в 1916 году.
Тетя, которую я очень любил, взяла меня к себе в Москву.
Она служила преподавательницей в пансионате француженки Констан.
Пребывание мое в Москве было кратким, но поразительно ярким. Уже одно то, что я находился с любимым человеком, наполняло детскую душу необыкновенным восторгом и радостью.
Этими чувствами и окрашены воспоминания о дореволюционной Москве. Радостной казалась особая оживленность на улицах. С гиканьем — ей берегись! — проносились извозчики на маленьких санях. Одеты они были эффектно: цилиндрические шапки, отороченные мехом, синие армяки с бесконечными складками ниже пояса, что придавало грандиозный объем извозчичьему заду, и, наконец, красные кушаки.
Ярким и веселым остался в воспоминаниях сверкающий огнями, точно сказочный замок, знаменитый московский магазин — «Мюр и Мерилиз» — теперешний ЦУМ.
Купили мы там во фруктовом отделе гранаты. Плоды были кислые и невкусные, но все равно они мне нравились. Нравились своей красочностью, своей фактурой и напоминали дорогой предмет, выложенный драгоценными рубиновыми камнями.
А вечером, когда усталый от всех ярких впечатлений, я ложился спать в тетину постель и ощущал мягкость и тепло по-матерински ласкового тетиного тела, меня охватывало ни с чем не сравнимое блаженство, в состоянии которого я и засыпал безмятежным, светлым, сладостным детским сном.
С тех пор прошло более шестидесяти лет, но в памяти живо сохранились эти счастливые дни, проведенные в дореволюционной Москве.
17 минут до катаклизма
Я вышел из перехода под улицей Горького у станции метро «Пушкинская».
Люди, еще ничего не подозревавшие, торопились, куда-то шли, озабоченные, равнодушные, радостные, печальные, погруженные в свои заботы, с мыслями о своих делах, прошедших и предстоящих.
Только один я несокрушимо знал, что ровно через 17 минут все: и это здание «Известий» с входом в метро, и магазин Елисеева, стоящий на противоположной стороне площади, и сама эта площадь с памятником великому поэту, с фонтаном, и весь этот копошащийся людской муравейник — все, от края до края планеты, все будет превращено в бессмысленный хаос, в груду жалких обломков.
Но кто это увидит? Я? Нет, конечно, не я. Я тоже смешаюсь с пеплом и лавой.
Мной владело странное ощущение. Все мне казалось потерявшим смысл. Вот молодая мать катит в коляске ребенка, распорядок дня ею уже намечен: после прогулки она придет домой и будет кормить ребенка, она не подозревает, что ничего этого не будет — до дома 18 минут хода. А вот пара влюбленных, она в красном модном пальто, он в японской яркой куртке, они счастливы, для них не существует окружающего мира. И интересно, как бы они себя вели, если бы узнали, что через 17 минут… А вот старушка, вышедшая из метро, спешит, пытается бежать, торопится на троллейбус…
А что делать мне? Метро до «Ждановской» идет более 20 минут. Остаться здесь? …И мучительно смотреть на часы? Сейчас без пятнадцати семь часов вечера, а катастрофа должна произойти в две минуты восьмого. Смешно, но я подумал об ужине, который так никогда и не придется съесть.
Все стало бессмысленным, все стало безразличным.
А сказать людям? Да меня сочтут за сумасшедшего.
И мне вдруг представляется: в Нагасаки молодая японка несет младенца. Она торопится, ей куда-то очень нужно… А американский пилот смотрит на часы. Осталось ровно 17 минут.
А если знать, что через 17 минут ты умрешь от инсульта? Наверно, ощущения были бы те же.
***
1919 год. Москва совсем другая.
Голод, холод, неустроенность.
Мы живем в вагоне. Вагон с так называемыми «жесткими местами».
Умирает старший брат Гордиан от «испанки». Ему 16 лет.
В тяжелом бреду он произносит нелепые фразы. Я думаю — когда он поправится, я расскажу ему об этом, и мы вместе посмеемся.
Но он не поправился.
Гроб был обит красной материей. Путь пролегал через Красную площадь. Встретившееся красноармейское подразделение по команде командира стало смирно, точно в почетном карауле.
Наконец, мы перебрались из вагона в нормальную квартиру.
Но здесь нас ждало новое большое горе — смерть матери.
Тяжело вспоминать об этих днях.
Следы запекшейся крови долго еще оставались на подушках дивана, на котором лежала умирающая мать.
Так, на Вознесенском иноверческом кладбище, рядом с могилой брата, выросла вторая.
***
Рисунок — основа всего изобразительного искусства: и живописи, и скульптуры, и архитектуры… С него начинается все.
***
Главное в живописном произведении — изобразительная идея. Именно изобразительная, не литературная, не философская, не какая-нибудь другая, а именно изобразительная.
***
Жизнь в Малом Знаменском переулке была тяжелой. Нужда, голод, холод. Продавали все, что сохранилось. Даже я пытался помочь заработку семьи. Я делал хампельманов — это латышское название плясунов, дергунчиков, а тетя продавала их на Смоленском рынке. Ели картофельные очистки, мучную кашу — затируху. Вареные ржаные зерна пропускали через мясорубку, это было своеобразной кашей.
Положение совсем ухудшилось после смерти матери.
Квартира отапливалась буржуйками. Не обошлось без пожара. Половина квартиры оказалась непригодной для жилья: пол был пробит в нижний этаж, многие вещи были испорчены. Старшая сестра уехала в трудовую колонию в Болшево. Это не та колония, в которой работал Макаренко, а другая, организованная на даче, принадлежавшей до революции известному винно-водочному предпринимателю Смирнову. Отец часто и надолго уезжал в командировки, и мы с братом фактически остались одни. На обязанности последнего лежало приготовление пищи.
В школу ходили далеко, на Ростовскую набережную. Но этот длительный путь через весь Арбат или Остоженку в воспоминаниях остался как нечто приятное и светлое. Особенно хорошо было весной. Сбоку у тротуара бежали веселые ручейки, и одно удовольствие было пускать бумажных корабликов по их бурным волнам, идти за ними и следить, как их крутит и вертит в струях вешней воды.
В начале Остоженки находилась двухэтажная аптека. Мы почему-то в нее часто заходили, поднимались на второй этаж. Должно быть, эта аптека напоминала мне Брянск и мои прогулки с мамой.
В Седьмом Ростовском переулке в одном здании помещались две школы: бывшая Свентицкого, в которой занимались мы с братом, и бывшая Алферова — впоследствии крупного контрреволюционера, в которой училась сестра.
В нашей школе учились сын Троцкого и сын Ногина. Сын Троцкого всегда был одет щегольски, имел наручные часы и вел себя вызывающе и нагло. Когда его как опоздавшего на урок не пускали в класс, он ходил по коридору и громко насвистывал. Сын Ногина был высоким тихим юношей и держался очень скромно. Оба они были старше меня по классам.
В доме в Малом Знаменском переулке мы занимали половину верхнего третьего этажа. Этажом ниже жила тетя Клеманс. Она иногда подкармливала меня жареной соленой рыбой. Я стучал ногой в стену, и тетя мне открывала. В комнате стоял чад — буржуйка безбожно коптила и дымила. Но все же эти посещения и угощение рыбой я любил. Какой же это был разительный контраст по сравнению с первым посещением тетиной Москвы.
Но какое-то соприкосновение с искусством все же продолжалось, ведь рядом с нами был музей Александра III — ныне музей имени Пушкина — и Щукинская галерея, находившаяся в Большом Знаменском переулке и к тому времени уже национализированная. Тетя приносила мне из библиотеки музея книги по искусству. До сих пор у меня хранится барельеф Федора Толстого из серии «1812 год», подаренный в ту пору мне тетей.
Произведения Щукинской галереи в то время меня больше удивляли, чем восхищали. Но Матиссовские панно на двухярусной лестнице Щукинского особняка, для которой они и были сделаны, запомнились. Запомнились мне и посещения бывших частных коллекций, тогда ненадолго превращенных в музеи, Цветкова и Остроухова. В собрании Остроухова впервые с изумлением узнал, что икона — тоже предмет замечательного живописного искусства.
Помню первое посещение консерватории, куда нас привел отец, желая приобщить нас к музыке. В Большом зале было холодно, никто не раздевался, сидели в шубах. Исполняли Бетховена. Но тело чесалось от насекомых, и я с нетерпением ждал конца концерта. Было такое же тягостное состояние, какое у меня обычно бывало при посещении церкви.
В десятилетнем возрасте я заболел брюшным тифом.
Железнодорожная больница в Бабушкином переулке. В ней впоследствии умер отец.
Болел я тяжело. Бредил. Впервые смерть прошла совсем рядом.
Помню тоскливое ожидание прихода близких. Прислушиваешься к шагам в коридоре. …Проходит время, и вот опять никто не пришел, и душу охватывает тягостное чувство одиночества.
Запомнилась мне случайно зашедшая в мою палату — а лежал я один — старушка. Должно быть, она услыхала, как я застонал от досады, что никто не пришел. Она зашла, села на пустующую койку напротив меня и начала убеждать меня, что я скоро поправлюсь. Она ласковым голосом сказала: «Вот я принесу тебе сметанки — и ты выздоровеешь».
Как же я верил этому обещанию!
Томительными вечерами мучительно ждал ее прихода. Но она, конечно, так и не пришла.
Впоследствии я понял, что это было одно из тех многочисленных бездумных обещаний, которые раздают взрослые детям. А дети, еще не привыкшие к обману, глубоко верят в такие обещания.
Чувство горечи осталось у меня надолго.
Вскоре после моего возвращения из больницы наша семья переехала на новое место — на Таганку, на улицу Большие Каменщики.
Помню, как усталый, в день переезда я присел на кресло. Светило солнце, я следил, как оно освещало золотые ворсинки на брюках. Чувство приятной усталости и неясного счастья осталось в памяти от той минуты — чувство молодости.
С Большими Каменщиками связано пробуждение интереса к поэзии, серьезное увлечение живописью.
Светлая, счастливая пора творчества. Есенин, Уткин. Я ходил и повторял: «…Серебряную косу волнующихся струн», «…Только рюмки кипарисов узкой скатертью дорог», — на душе становилось легко, радостно.
В молодости не приходится заставлять себя творить. Все выливается легко, непринужденно и доставляет удовлетворение. Мой друг Рудольф Штейнбрехт говорил, что для него радость — сам процесс творчества, независимо от того, получается или не получается. И в молодости это действительно так.
Первым, кто способствовал моей нацеленности на профессию художника, был мой школьный товарищ Миша Куркин.
Кроме того, еще много других обстоятельств способствовало этому: живописью серьезно занимался отец, безусловно талантливым художником был старший брат Гордиан, у дяди Ромео была замечательная коллекция картин, с которой я был очень хорошо знаком, — в ней были работы Рябушкина, Перова, Клевера, с последним дядя дружил.
Я рано начал посещать художественные выставки. Одна из первых запомнившихся мне была выставка художников общества имени Куинджи в Ленинграде. Удержались в памяти почему-то синие пейзажи с заснеженными елями и сентиментальный натюрморт с изображением дамской сумочки и перчаток, называвшийся «Она здесь!». Авторов не помню.
Много дало мне знакомство с Шурой Хмелевским — школьным другом брата Бориса, ставшим впоследствии мужем моей сестры.
В нашей квартире было нечто вроде клуба. Издавался красочный журнал, рисовали, писали стихи. Несколько работ этого времени у меня сохранилось: «Автограф», «Зной», «Бабье лето» и некоторые другие. Помню работу, посвященную гибели Айседоры Дункан, — колесо автомашины и длинный извивающийся шарф. Работа эта не сохранилась. «Зной» и «Бабье лето», входившие в экспозицию моей персональной выставки, впоследствии намечал к приобретению Игорь Савицкий.
Это был первый серьезный период моего творчества, в котором, несмотря на экспрессионистические черты, преобладающим элементом был все же символизм. На стене у меня висела репродукция с Ходлера — «Мальчик и девочка». Сейчас мои ранние работы дороги мне своей наивностью, юношеской чистосердечностью, искренностью.
Зловещее, роковое, видимо, всегда присущи юности, как элемент, сопутствующий романтике. В молодости мы прекрасно усваивали стихи Есенина: «…В зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь», «…Будто кто-то мне в кабацкой пьяной драке саданул под сердце финский нож». Ну и, конечно, «Черный человек», которого я знал всего и любил декламировать наизусть. Да и сама трагическая смерть Есенина… Это же был наш сегодняшний животрепещущий день. В 1928–29 году я с Рудольфом Штейнбрехтом побывал в Ленинграде, и, конечно же, мы остановились в гостинице «Англетер». Декламировали стихи, посвященные смерти Есенина: «Кликну, кликну с горя, а тебя уж нет. В черном коленкоре на столе портрет» (Орешина). «На простом шнуре от чемодана кончилась твоя шальная жизнь» (кажется, Жарова) и т. д. Ну и, конечно, стихи Маяковского, посвященные Есенину, отдельные места из которых я и сейчас, сорок лет спустя, читал наизусть своему сыну.
В этом была, видимо, романтика юности. Так и кажется, что химеры Нотр-Дама созданы молодым человеком.
Мне было лет 15—16, когда в Москве открылась выставка немецкого экспрессионизма.
Надо ли говорить, какое острейшее впечатление оставила эта выставка на восприимчивую юношескую душу. Значит, помимо Третьяковки, есть еще и такой мир. Значит, искусство может изображать не только красивое и прекрасное, но и безобразное и даже отвратительное. Да еще и сама форма может быть уродливой. И все же это подлинное искусство. Оно действует на душу, будоражит ее. Настоящее смятение чувств. Проститутка в грязном рваном белье перед зеркалом. Проститутка, держащая свои обнаженные груди руками, откровенно предлагая себя. Сковородка, черная чугунная настоящая сковородка, прикрепленная проволокой к плоскости картины. Не она ли, эта сковородка, проявилась много лет спустя в моем творчестве в натюрморте «Глазунья».
Обостренная эротика, граничащая с порнографией. Но во всем этом — рука художника, умеющего точно направить рассчитанный удар. Побежденная Германия. Видимо, только здесь могло родиться искусство обнаженных нервов. Перефразируя Маяковского, можно было бы сказать: «Не краски, а судороги, слипшиеся комом». Наверное, на этой выставке были и работы Гросса и Кокошки, но имен участников ее я не запомнил. Происходила она, по-моему, в помещении Исторического музея или в здании бывшей Государственной Думы — ныне музей Ленина.
***
Безусловно, интерес к женщинам и творческий подъем совпадают, идут на одной амплитуде.
***
Второй этап моего профессионального пути начинается с 1928 года, когда я поступил на художественные курсы при Доме художественного воспитания, где познакомился с моими будущими товарищами по 5-й выставке «Цеха живописцев» и 1-й и 2-й выставками ОРИ.
От пребывания на курсах у меня сохранилось два полотна: «На улице» («Продавец апельсинов») и «Красная конница» — эскиз к панно. «Продавец апельсинов» в настоящее время находится в Нукусе.
Вспоминаются интересные поездки того времени с нашими учителями К. Ф. Морозовым и И. К. Юоном.
Просторы Абрамцева. Все напоминает Нестерова. За плечами этюдник. Нахожу интересное место. Начинаю писать этюд пруда.
Зеленая симфония кружит голову. Жажда работать. Экстаз. Пишу, а сам выливаю досаду в стихах. Досаду на то, что друг Рудольф, видимо, опоздал на поезд:
«Я пророчу, когда тебе спится,
Пусть ты гений, но будет так:
Ты уйдешь пресловутым студийцем
Богемничать в желтый кабак»…
А в музее «Девушка с персиками» свежа, как сама юность. Сколько художников раболепно копировали натуру, убежденно считая, что этим они вдохнут жизнь в свои холсты. Что Серову помогло создать свои два шедевра в таком молодом возрасте? Ведь, по существу, это ученические работы, изучение натуры. От себя, от художника, здесь ничего еще нет. Мне кажется, что секрет в тончайшем дыхании живописи. Молодость интуитивно трансформировала очарование, полученное от натуры, в сложнейший мир цветовой гармонии. Этот эквивалент в дальнейшем был нарушен, и Серов никогда уже не подымался до таких высот.
Поездка на Сенеж была с ночевкой. Ночевали в лесу на берегу озера. Развели большой костер; разговоры шли об искусстве. Но спать было холодно, я почти не спал. Зато утро было прекрасным. Редко приходится наблюдать восход солнца, находясь в природе. Но когда это удается, это остается надолго яркой искоркой в душе.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.