Заблудится солнце в лохматых верхушках деревьев,
запрыгает белкой по лапам размашистых сосен,
и будет то время — мы снова вернёмся в деревню,
в простую и тихую, старую добрую осень.
По просекам узким пройдём, стороной полуголой,
по вырубкам старым, полям, переюбольшлескам, угорам.
Дождь морды лосей будет гладить рукой невесёлой,
и камни у поля застынут в раздумье нескором.
Нас город всё держит, а осень уже на исходе.
И снег на рассвете сырого асфальта коснётся.
А ночью мне снится: нарушилось что-то в природе,
и, словно за белкой, рванули собаки за солнцем.
1980
Предзимок
Не холод, а жар багровый
дохнул на ресницы ив,
и синих кустарников брови,
и леса чуб опалив.
Ожогам бы длиться и длиться,
но вот уже, суетясь,
готовит зима-фельдшерица
лечебную белую мазь.
1980
Лось
Он вышел прямо на лесоповал,
доисторический бык.
И трактор, что рядом лес трелевал,
пред ним растерянно сник.
Лосина! Лосище! И мощь и красу
он нёс, словно сладкий хмель,
с рогами, как сломанная в грозу
как раз посерёдке ель.
А мы, помлесничего Санька да я,
уж коль очутились тут,
решили на этого бугая
поближе пойти взглянуть.
Мы сделали «лошадь» – любой впрягал
так в детстве друг друга не раз,
лишь мы ружьё несли как рога,
правда, взведя про запас.
Мы шли к нему, от души веселясь:
– Ого! У нас тоже гон!
А лось вполглаза смотрел на нас
и словно поддакивал в тон.
А, может, думал (был глаз багров,
и в теле выл ураган):
«Что, если врезать промеж рогов
этим двум дуракам?»
Нет, он развернулся громадой всей,
словно себе сказав:
«Ну их, вот не видали лосей!
Что я им, динозавр?»
Ушёл, багульник смахнув сгоряча,
своим житиём умудрён.
Лишь трактор вослед запоздало рычал
и траками цапал дёрн.
1981
День космонавтики 1
Ты, Земля, мне приснилась. Ты шла по орбите, по кругу,
словно сивая лошадь (вот такой уж привиделась ты),
и привычное небо было меньше обычного луга,
то и дело ты звёзды щипала как будто цветы.
В стороне метеоры вихрили своё авторалли,
ну а ты шла по кругу не сказочней прочих кобыл.
И дожди, словно щётки, бока у тебя протирали
и из шерсти лесов вымывали дорожную пыль.
Но к тебе подошли и сказали: «Будь умницей, лошадь».
А вот кто подошёл, не скажу — то был всё-таки сон.
Вижу, вот запрягут и седёлко на спину положат,
и наладят дугу и затянут потуже супонь…
Запрягли! Запрягли! Ты стояла и глазом косила.
Хлопнул кнут, как салюта торжественный залп.
Ты так долго копила свои лошадиные силы,
но вот сел человек и «поехали» просто сказал.
1982
День космонавтики 2
Нет строже картины, и – нет бесшабашней,
когда устремлённая в звёздный простор
стартует ракетою Спасская башня,
а Красная площадь ей стартовый стол.
Должно быть, нам просто не видно отлучек,
когда она в космосе пишет круги
с горящим рубиновым пятилучьем,
эмблемой к пожатью готовой руки.
Мы видим: стоит, как стояла веками,
лишь те мастера знали всё наперёд,
что клали – да так! – красногрудые камни,
как будто России готовили взлёт.
Есть чувство быть первыми, без превосходства.
Не раз по равнинам суровых планет
проступит сквозь памятник первопроходцам
кремлёвский взмывающий силуэт!
1982
День космонавтики 3
Человек, ты рождён великаном!
Пусть пока ты кроха из крох,
пусть от маточных вод океана
ты ещё не совсем обсох.
Ты спешишь возмужать на воле,
прикурить от солнца костра;
в твоих лёгочных альвеолах
всей планеты воют ветра.
У тебя ещё детский возраст
и года не векам под стать,
а какая должна быть взрослость
не берёмся сейчас гадать.
Может, просто придётся как-то
подсчитать потом без затей
все вихры белобрысых галактик
на макушках твоих детей!
1982
***
Если бы директором был я,
я приказал бы под памятником Пушкину
поставить памятник влюблённому –
бронзовый, покрытый зелёной патиной
и уже обсиженный голубями.
В левой руке он держал бы цветы,
а правую братски протягивал всем
кто уже отчаялся ждать.
Я бы первым пожал её.
1982
***
Он рычит. Рычит, что жить без неё не может,
и тушит сигарету о свой сжатый кулак.
Я верю ему и не верю.
Верю,
потому что он – это я, пятнадцатилетний.
Не верю,
потому что его женщина ещё и не женщина,
а лишь замочная скважина,
через которую он смотрит в мир,
смотрит
и не может оторваться, даже затем,
чтобы вставить ключ.
1982
***
По клюкву ехали бабы
на тракторных санях-волокушах,
что зверски подбрасывали на ухабах,
зато не тонули в лужах.
Пели бабы «Ой, летят утки»
и жались друг к другу, фуфайка к фуфайке.
Лишь одна, в красной спортивной куртке,
не пела и горела как факел.
С пяти утра бабы тряслись желейным грузом,
лишь изредка взвизгивая «Держись-ся!»
И с веток роса падала всем на рейтузы,
а одной – на джинсы.
Сани ползли, два венца от узкого сруба,
грязь расплёскивая в виде крыльев.
Бабы косились и поджимали губы:
одна курила.
Тракторист проклинал дорожку: ад, мол, кромешный,
и, оборачиваясь, ногтём по щетине крябал.
Он и не думал, что на санях на бабу меньше,
на ту, что себя не считала бабой.
Он думал, что езда его притомила,
а что насчёт жизни, то она ведь идёт по кругу,
и каждую осень, наверное, от сотворения мира
бабы едут по клюкву.
1983
Печь
Э, как славно сбивали из глины печь!
Спешка бы ни к чему, да зима вот приспичь.
Дед-хозяин – старый кокшар, хоть не про деда речь,
и не про то, что искать бы, мог он найти кирпич.
Речь: как весело мужики сбивали печь!
Как взлетали без устали берёзовые молотá,
и был каждый молот, как певчая птица, певч!
и была каждому прежняя, в роще, жизнь — маета-а…
И серьёзно так мужики сбивали печь,
словно забивали глиной дощатый гроб,
который сбросили в яму с высоких плеч
и так трамбовали, что втрамбовали и холмик-горб.
И до конца была сбита в зимовке печь!
и дед самолично взрезал печке устье ножом,
и, чтоб тягу проверить, спешил ком газеты зажечь,
а после, выпив, сопел: на печку ведь нюх нужóн.
А мужики, набравшись, перецеловались и млад и стар.
А когда в печи разгорелось (не только газеты ком),
дым – как покойник, не хуже святого Лазаря – встал,
а когда вышел в трубу,
то сильно заплетал ногами и языком.
1983
Месяц
Уж во все глаза я смотрю, во все,
но и вправду на небе звёздном
горе-месяц сидит, как медведь в овсе,
и когтём ковыряет в дёснах.
Он так нагло красив, лохмат и лобаст,
ох, уж его подкараулю!
Ещё с вечера, дай, заберусь на лабаз
и всажу ему в сердце пулю.
Тишина на весь мир, одна на весь,
ствол ружейный с предсердьем вровень.
Горе-месяц ушёл ковыляя в лес,
сбросив Марс, словно капельку крови.
1983
Берёза
То ли в поле, то ли в небе,
косу бросивши назад,
белоствольная, как лебедь,
шла берёза на закат.
Шла-плыла легко и ходко
и такая, что замри!
стоя в выверенной лодке
нераспаханной земли.
А над нею ветер в небе
колобродит на бегу,
а за нею леса гребень,
как толпа на берегу.
Лес ей в очи не заглянет,
худ и беден – пень да жердь.
Вот и выслал на закланье
он её одной из жертв.
Видно, мало людям дани,
хоть и так от всех щедрот.
Лес подумал, что оттянет
этой жертвой свой черёд.
И она, берёза, свято
долг свой помня, с этих пор
всё идёт-плывёт к закату
как на жертвенный костёр.
Вот туманом занавесясь
(или дымом от костра),
оглянулась – всходит месяц
белой сталью топора.
1983
***
Каждый вечер у колодца их видят вместе:
жеребца Мальчика и однорукого конюха Моисея.
Мальчик,
последний жеребец в округе,
пьёт воду из длинной колоды, которую Моисей,
последний коновал в округе,
наполняет из берестяного ведра, привязанного к шесту.
Три года назад, играясь,
Мальчик хватил Моисея под локоть и,
пока не перегрыз, не отпустил.
С водопоя оба идут на конюшню и,
перед тем как расстаться,
ещё долго смотрят на красный летний закат.
Моисей сосёт беломорину и грозно,
бровями,
отпугивает комаров.
Мальчик то и дело трёт мордой о его культяпистое плечо.
Молча садится солнце.
Молча Мальчик уходит в денник.
Молча Моисей запирает конюшню,
а когда поворачивается к ней спиной,
Мальчик тихо ржёт, словно хочет сказать,
что он тоже знает что-то такое,
за что не жалко отдать и всю ногу с копытом.
1983
***
Как валуны мхом зарастают, мы
так зарастаем книгами по стенам
и верим, что бумажный этот мох
способен
хоть как-то изменить структуру камня
и прутья кристаллических решёток
разжать,
освободив
ядро того, что человек и есть.
А книги всё растут по стеллажам,
их прочитать нет времени и сил.
И мысль другая нарастает, что
они,
все эти книги, книги, книги
и снова книги, книги, книги —
избыточное знание о мире,
которое в осадок выпадает
по стенам наших комнат.
1983
***
Котёнок ловит снежинки —
замедляют шаг прохожие,
автомобили сбрасывают газ,
реактивный перехватчик перевернулся на спину
и
завис так
на мгновение.
Луна чуточку приблизилась к Земле
(учёные тут же бросили высчитывать отклонение),
Солнце поближе притянуло Землю
(учёным опять работа),
что-то шевельнулось в звёздных туманностях,
и у пульсаров резко участился пульс.
Даже разбегающиеся галактики на секунду остановились,
словно кто-то надувал воздушный шарик
и сделал паузу,
чтобы набрать воздуха...
А всё почему?
А всё потому, что не так уж часто
котёнок ловит снежинки.
1983
Лебедь
На зелёной воде,
где опавшие листья как солнечные зайчики,
белый лебедь
спит
посредине пруда,
засунув голову под крыло
и ме-едленно кружась.
Кругом так невозможно тихо,
что кажется,
это собственное вращение Земли
то и дело
поворачивает птицу против часовой стрелки,
или
таким образом проявляет себя
вращательный момент Вселенной.
Хотя, может быть, у этого лебедя
просто такая привычка:
во сне
пошевеливать правой лапой.
1983
***
И тогда я увидел тебя.
Ты шла по небу, как по огромному малиннику,
и, как ветви, обсыпанные ягодами,
телом своим раздвигала созвездия.
Луну
жёлтым эмалированным бидончиком
ты держала перед собой.
1983
Портрет
Я рисовал твой портрет. Измазал краски, истёр кисти.
Завалил комнату холстами и картоном – всё убого.
Тогда я вцепился в Солнце и
выкатил его из гравитационной ямы.
«Допустим, это рот», — объяснил я себе.
Хотя и отлично знаю, что твои губы горячее солнца.
Ночью, чтобы никто не видел,
я распилил Землю по Гринвичскому меридиану
и растащил половинки поодаль.
«Это будут глаза».
Хотя даже космонавту,
вернувшемуся из-за тридевяти галактик,
Земля не скажет больше, чем говорят твои глаза мне.
Затем я разломал астероидное кольцо и
поместил два обломка там,
где должны быть брови,
и космос густо размазал вокруг наподобие
твоих чёрных с серебринкой волос,
а сбоку прицепил комету Галлея вместо заколки.
А потом я привёл тебя и показал твой портрет.
«Ничего, — улыбнулась ты, — но, конечно,
если взять в рамочку. У меня над столом
как раз
есть свободное место».
1983
Моя родословная
Я родился в селе под названьем Село
и в речке по имени Речка купался и в лес,
прозванный Лесом, ходил по грибы.
Мама моя
для соседок всегда была
просто соседкою Мамой.
Я Школу окончил (единственную в селе)
и в город поехал, который
на всех картах мира уж тысячу лет
гордым словом Город обозначался,
и там
поступил в институт,
который студенты всех поколений на жаргоне своем
обзывали всегда Институтом.
Женился. Жену мою звали Женой,
и дочку свою мы Дочкою окрестили. Нередко
после Работы
(а ВУЗ я кончал по специальности «просто работа»)
за Стол типа «стол» я садился и силился думать, но часто
от усталости засыпал.
А думал я глупости, в общем, что
Земля, например, состоит из земли, а Солнце
является солнцем планетной системы.
Что Галактика – это галактика,
а вселенная – только лишь часть Вселенной.
Однажды ко мне пришёл Друг и,
бухнувшись в Кресло, сказал,
протирая Очки Манжетой Рубашки,
что Война,
может, будет, а, может, и нет.
В ту ночь мне приснилось, что
СРАЗУ ЖЕ, КАК ПО РАДИО ОБЪЯВИЛИ,
ноги мои
несли меня к Призывному Пункту
(так гласили белые буквы по кумачу),
и вскоре Военный
(но что интересно, по званию он был военный
и по фамилии — гы! — Военный тоже)
у меня потребовал Имя.
– Имя, – ответил я просто. – В переводе значит «имею».
– Отчество? – продолжал Военный.
И я стал объяснять:
— Я родился в обычном русском селе с негромким названьем
Село
и в чистой прозрачной речке с красивым именем Речка
купался…
1984
***
Однажды в детстве
я дёрнул родителя за штаны
и спросил, что такое грамм.
Он отломил кусочек чёрного хлеба
и показал: вот примерно.
А затем аккуратно положил его в рот.
С тех пор
даже в задачках по химии
вместо 30 граммов аммиака
я представлял себе 30 кусочков хлеба.
А на физике
мог запросто пересчитать на такие кусочки
массу Земли или Солнца.
И потом,
повзрослев,
при всём своём скоморошестве,
никогда не улыбался
на громкий плакат в столовой:
«Хлеб — мера всех вещей».
1984
***
Мать встанет. «Ох, ты мнеченьки, —
вздохнёт над нами, — спим?»
И сны её, как ленточки,
в печной вплетутся дым.
Весь день в заботах маетных,
а солнце — Эй, постой! —
промчалось, будто маятник
качнулся золотой.
В избе часы настенные
стучат который год;
их, как саму вселенную,
мать на ночь заведёт.
Поставит время верное,
верней, чем под сургуч,
и за божницу древнюю
зачем-то спрячет ключ.
1984
***
Ты полюбишь ту землю, на которой полюбишь впервые,
где впервые и ревность окажется в радость,
где вокруг горизонты, как стёкла стоят ветровые,
защищая от бурь и невзгод и от всех неурядиц.
Здесь бы жить бы да жить,
все прошедшие годы позвать бы,
дорожить, как наградой, любою душевною раной,
но по долгу приличия, как после похорон свадьба,
тут влюбиться по-новой
до смерти
всё кажется
рано.
1984
***
Сосны да кустарники,
тропки, деревеньки —
вдоль по речке Тáрноге,
по реке Кокшéньге.
Где бродил не пойманный
Серый-конь, скиталец,
луговыми поймами —
всё подковы стариц.
Синь над беломошными
древними борами.
Лес стенами мощными,
а светло, как в храме.
Мёдом воздух балует,
в мире нет другого.
Деревушка малая —
свой особый говор.
Здесь поднявшись на ноги,
вдаль спешим к частенько,
только путь у Тарноги
навсегда в Кокшеньгу.
Сосны да кустарники,
тропки, деревеньки…
Только путь у Тарноги
навсегда в Кокшеньгу.
1984
Горе
Он не ползал — ходил, в руках две палки,
на коленях сноровисто, как на лыжах.
Из бороды его пыль тряслась, будто из старой пакли,
что воробьи натаскивают под крышу.
Гришка Юродивый. Пялились на него разини,
когда он стоял перед ними ростом не выше завалин.
«Горе, эй, луковое!» — издали дети его дразнили.
«Горюшком» женщины ласково называли.
Он побирался ещё с колхозных событий,
стар и бездомен. Геологи говорили, вроде
жил он за Чёрным болотом то ли в заброшенном ските,
то ли в разбившемся вертолёте.
Раз в год, весной, он напивался вусмерть.
Пьяный геолог палил над ним сразу из двух ракетниц.
Небо не успевало костью сломанной треснуть,
как апокалипсно-красно засвечивалась окрестность.
Так он и умер по пьяни в дни Первомая,
свалившись в реку, и плыл от деревни к деревне.
Вроде бы всюду пытались выловить тело, но не поймали,
и вроде бы всюду потом напивались до одуренья.
Так Горя не стало. Но тут и настало горе:
селенья, прежде сидевшие друг га друге,
вдруг стали пустеть; на красно-глинистом взгорье
сгорела последняя деревянная церковь в округе.
И как в те года, когда изымались излишки,
селенья забились в себя, хирели, хирели.
Лишь красный фонарь на буровой, уже брошенной, вышке
отпугивал самолёты, словно предупреждая их о холере.
1984
***
Так значит, бабье лето, и у власти
сравненье мира с золотом – расхожесть,
где только бор сосновый, как напасти,
бежит осенних празднеств и роскошеств.
Так значит, осень. Держит паутинка
отпавший лист… Откуда что берётся?
Дневной луны нетающая льдина –
свидетельство недавнего морозца.
А дни стоят — из тех, что раз в столетье!..
И не понять при всём твоём усердье:
иль есть зима, как смерть на этом свете,
иль нет её, как в мире лучшем – смерти.
1984
Молния
По полю люпина
ступала корова – ну прям королевна!
А тучи уже тяжело, как лепнина,
висели над полем рельефно.
Не будь той коровы
(поди, уж её обыскались, вражину)
и я бы не встал за здорово
живёшь под сосну без вершины,
где, как в кинозале,
когда в темноте оборвёт кинопленку,
трах молния – зарево зарев! –
в меня и сосну, и бурёнку.
Те жёлтые токи
спаяли всех нас, всех троих воедино.
Я рвался из огненной тоги,
в чужие миры уводимый.
И вкруг меня плыли
мои возраста, будто скок из матрёшки,
и в первом, мохнатом от пыли,
я был босиком и в матроске.
И будто я клянчил
у мамы, но только безмолвней, безмолвней,
рисунок сосны – одуванчик
от понавтыкавшихся молний…
Очнулся. Трухлявость
в руках и ногах. Встал, свинцовоголовый.
Сосна от дождя отряхалась,
люпин поедала корова.
В том поле просторном
качаясь (корова качалась поодаль),
познал я родство не родство, но
какую-то сцепку с природой.
Что нет меня чисто,
как чисто людей не бывает в природе,
и смерть убивает – бесчинство? –
не насмерть, а только навроде.
Наверно, крамольней
не думал. Вернулся я, как из разведки,
к своим, где не ведают молний,
лишь пальцами лезут в розетки.
1984
***
Плывёт гроза, как Наутилус,
а у неё из-за плеча
сквозь облака к земле пробились
два крепких солнечных луча.
Ведь солнцу по колено,
что великану град и дождь!
Бредут морской прибойной пеной
оранжевые брюки клёш.
У ветра лёгкие ослабли,
а солнце дальше вброд и вброд
и за собою, как кораблик,
грозу на ниточке ведёт.
1984
***
Ты неизбежна, как солнце на детских рисунках,
как Фудзияма на строгих картинах японцев,
как в сумрачный полдень,
пусть ливень стеною и сумрак,
всё то же смеётся за тучами яркое солнце.
Привыкнуть к тебе,
как к солнцу привыкли южане —
что есть несуразней, ведь как никакая другая,
ты так неизбежна, что, кажется, во избежанье,
разлуки с тобою
я встречи с тобой избегаю.
1984
***
И откуда взялась ты, цыганка моя смуглолицая
с синим взглядом таким,
синим и сумасшедшим?
Ведь ещё, как известно, работники инквизиции
в Европе повывели всех необычных женщин.
Ой, как весело, вижу,
с ты с нашим братом расправишься,
маленькая ошибочка в средневековых реестрах!
Впрочем, порой одна запавшая клавиша
значит больше всего симфонического оркестра.
1984
***
Когда рождается дитё
за тканью звёздных ширм,
то как хрустальное дутьё
рождается наш мир.
Какой красивый это труд –
рожденье новых детств.
Я стеклодува стукну в грудь:
– Ну, парень, молодец!
1984
***
Как всё ещё летящий образ
уже давно потухших звёзд,
ты вся была лишь хрупкий отблеск
своих былых надежд и грёз.
А я был полон пустозвонства,
когда споткнулся на лету,
как луч, отпрыгнувший от солнца,
и угодивший в пустоту.
Но друг от друга нам затеплить
свою звезду ещё был шанс,
и звёзды космоса ослепли
от светлоты объявшей нас!
1985
Сверхчеловек
Моё маленькое сверх-я,
твоё маленькое сверх-ты,
наше маленькое сверх-мы...
Разве думано, что
сверхчеловек –
нос кнопкой и фонтанчик волос надо лбом –
появится так,
вот так:
твоё маленькое сверх-я,
моё маленькое сверх-ты.
1985
Венера
На белых досках сарая увеличительным стеклом
было выжжено «Рождение Венеры» Боттичелли.
А на сосне возле дома покачивалось под суком
кресло о трёх ножках — качели.
В солнечный полдень после дождя
сосна махала креслом, словно кадилом, а Венера рукой
прикрывалась и ёжилась полушутя: «Надо же, вот и дождичком
окатило!»
В июле стояла жара. Зной лип как мазь.
И всё живое забивалось в щели.
Лишь Венера, собрав на затылке волосы и смеясь,
в ситцевом сарафане запрыгивала на качели.
Одуванчики, лопаясь, ей кричали: «Слезай!
Голова закружится. А вон люди идут — полундра!»
И всё чаще от смеха и солнца янтарно-радостная слеза
проступала в глазах у Венеры в эту пору полудня.
А уж к ночи, вздымая в воздух звёздную взвесь,
к ней спускался в лысеющем нимбе
обернувшийся раненым лебедем Зевс
и клялся, что рекою Стикс, что устроит её на Олимпе.
И в назначенный час (в час дня без минут)
белый «москвич» забрал чемодан и две сетки поклажи,
и Венера уехала поступать в институт.
А сарай к осенний дождям был покрашен.
1985
***
Вот сумерки лес зачернили,
и снова тягуче сползли
в охряные воды речные
иконные блики зари.
По золоту, золоту – чернью...
Над сыростью береговой
стою и молю о прощенье
кого-то, не знаю кого.
Зачем и за что и какого
я бога назначил себе?
В лугах где-то кличут корову
и тоже подобно мольбе.
И ворон, огромный, как кондор,
летит на меня из лесов.
И снова молюсь я о ком-то,
и снова без мыслей и слов.
1986
Заполярье
И вновь
небо звёздами полно всклень.
Сошлись,
но вот-вот разойдутся прочь
рассвет,
не переходящий в день,
закат,
не переходящий в ночь.
Лежит
новый снег, как песцовый мех.
И всё
в ушах – это явь иль сон? –
тот звук,
не переходящий в смех,
и звук,
не переходящий в стон.
Закат –
забирайся в тепло, ложись.
Рассвет –
растревожь ледяную твердь.
Восторг,
не переходящий в жизнь,
покой,
не переходящий в смерть.
1986
***
Вы обо мне легко взгрустните,
по-детски слезы вмиг утёрши,
как будто с кустика брусники
сбруснули ягоды пригоршней.
И не гадайте, вверх ли, вниз ли
меня Господь с земли повыпер.
Он так максималистски мыслит:
не в рай, так в ад – вот весь и выбор.
Всё так. Я умер. Вы остались.
Нигде ни грома, ни обвала.
Ни всплеска среди сонных стариц,
где караси в ладонь. Бывало.
Я умер. Завтра снова будни.
Вам на работу, мне... Над ухом
какой-то серебристый спутник
кружит назойливо, как муха.
1986
Птенец трясогузки
Птенец трясогузки с коротким, ещё не отросшим хвостом,
с чёрными бусинками по углам желтогубого лягушачьего
рта,
он в воздухе замер, как кисть художника перед холстом,
тресь! – а дверь на балкон уже заперта.
Он на пол упал, точно подстреленный влёт,
и сидит на полу, пока время смерти не истекло.
Тот, кто ему говорит, что стекло невидимая преграда,
врёт.
Невидимые преграды, как правило, не стекло.
Птенец трясогузки на хрупких веточках ног,
он мерно качает задком, весь в свою длиннохвостую
мать.
Как он мне близок, его волдырёчек-умок!
Я тоже ведь знаю, как это больно – не понимать.
И тоже ведь знаю, что биться в стекло ужасно старо.
Но биться же, биться, пусть крылья и клюв в труху!
Невидимые преграды,
как стенки аквариума, со всех сторон.
А самая невидимая и самая преграда – вверху.
1986
***
Общежитие затихало, смолк разговор за стеной,
лунный свет брёл по стульям и сброшенному белью.
Полуприкрытые единственной простынёй,
мы разбирали, что значит слово «люблю».
Ты говорила, это слово поёт, как щегол,
или так в солнечных бликах река бурлит...
Я говорил, это прежде всего глагол,
первое лицо, настоящее время, несовершенный вид.
Ты говорила, это души само естество,
это лилии белой едва народившийся узелок...
Я говорил, это так, но прежде всего –
изъявительное наклонение и активный залог.
Солнце вышло из-за соседних крыш,
ты двинулась к двери по солнечному лучу...
Годы прошли, ты говоришь, говоришь,
ты говоришь – я молчу, молчу и молчу.
1986
***
Тщетно в Москве искать уголка потемнее,
тут даже снег белофосфорно свет излучает.
Мчатся машины по улицам, как по тоннелям,
светятся окна, их звёздный расклад
не случаен.
Есть переулок, где старые рушат зданья,
зданья, что ранее луг на реке погубили,
там,
как цветы на лугу в той давности давней,
звёзды встречаются — жёлтые, красные, голубые.
Вот красота — вознесение луга на небо!
Пусть даже,
ёжась лучами-тычинками да лепестками,
летние звёзды вроде Веги или Денеба
падают в снег, на кровельное железо и камень.
Спит экскаватор, ковш положив на дуб.
По веткам
сны колготятся, будто жильцы в суете выселений.
Тихо на шаре земном, слишком, может быть, ветхом
по генеральному плану застройки вселенной.
1986
***
Память моя, как сбившаяся со следа гончая,
забегает в будущее,
в неизвестное тычет свой мокрый нос…
(Жизнь – это когда прошлое ещё не закончилось,
а будущее уже началось.)
Вернётся
и то заскулит, угла не найдя привычного,
то задней лапой за ухом в настроеньи самом дурном,
то вдруг что-то вспомнит,
скосится глазом коричневым
и вновь, как за кошкой,
рванётся за прожитым днём.
1986
Бор
Сменяются времена года. Но не в беломошном бору.
В нём ничто не меняется. Он всегда в постоянстве неком.
Только лишь белый мох
— шкурой белого медведя на полу —
раз в году чистится белым, как сам он,
снегом.
Мчатся лето, весна, зима – стороной.
Стороной осень – ликом иконописным.
Стороной прошли первобытно-общинный строй,
рабовладельческий, феодализмы, капитализмы...
И только время в бору стоит, как в графине вода,
и совершенно не зависит от своего далёкого праначала.
Видимо, здешнее время вообще никогда
никаким таким свойством материи себя не считало.
Поэтому тетерев в воздухе может встать, как ветряк,
и долго стоять в раздумье – крылья провисли.
Поэтому телеграфными проводами лежат на ветвях
следы прыгавшей с дерева на дерево
рыси.
И сосны стоят, будто в каждую втиснут взрыв,
будто весь этот бор, по сути, мартиролог, картотека,
где в хвою сосновую с помощью римских цифр
внесены данные на каждого когда-либо жившего
человека.
1986
Тáрнога*
Костёр запалив, срежу рябинку на таганок
и, глядя в огонь, буду думать, как это на нагло,
что Тáрнога — это ещё и, если поближе, Таганрог
и, если подальше, античный город Танагра.
А вспомнить, как берег над поймой крут,
да об окрестных холмах-угорах зелено-кудрых,
то Тáрнога — это ещё и польский град Тарногруд,
и польский же город Тарновске-Гуры.
А память всё выдаёт созвучия на-гора,
Польша ли, Франция, суша ли, море.
То-то сейчас икнулось великому Тангароа,
океанскому богу полинезийцев маори.
Накинув на плечи обрезанную дембельскую шинель,
в вечное пламя гляжу, как слепец, неподвижен.
«Речной перекат за бугром — Ниагара шумней.
Триангуляционная вышка — Эйфелева башня выше!»
Всей Тарноги — слово. Но чую, загад не бывает богат,
такое оно и пред божием словом не струсит.
Раз в детстве я слышал: всем клином врезаясь в закат,
огромный, красные, странно гортанили гуси.
И чу! То ль в огне, то ли в небе кричат: «Тар-но-га-а!..»
Где-то сказано: «Огненнаго искушенья
не чуждайтесь как приключения для вас страннаго».
Странная Тарнога. Две староверки сожглись на кожевне.
И было мне знание (пусть кто-то сочтёт за бзик),
что Тарнога — древнее буква-символ. Пусть не изучен
распределённый во всей планете такой язык,
и пусть он угадывается лишь по созвучьям.
Пусть в этом былом языке всё разбивку: слова, слога,
но вот и по Франции — аль в совпадении редком? —
летит река Тарн, своим древние га-га-га,
растерявшая древле по здешним студёным рекам.
* название реки и села
1986
Корова Икона
Корова Икона, белая морда с рыжей каймою,
что же ты вспомнилась, скажи на милость?
Сыто подойник гудел, «как перед войною».
Икона, на тебя и вправду молились.
Твой белый лик был бабушкой зацелован.
Вымя твоё светилось в хлеву, как Иисуса тельце.
Ты молоком поила даже свирепого зайцелова
кота Заломайко (уши заломаны в детстве).
Тебя бы по справедливости в красный угол,
а ты коченела всю зиму костлявою ряскорякой.
А по весне тяжело уходила от плуга,
а тот планету держал как якорь.
Говорят, что Будда в одном из своих превращений
на себе испробовал эту шкуру коровью.
Оттого у индусов и нет скотины священней…
Да не стало здоровья.
А забрали Икону, мир стал для бабушки шаток.
Не молиться же на молокозавод-химеру.
Может, поэтому, когда ей перевалило на восьмой десяток,
бабушка перешла в старую веру.
1986
Третье крыло
Дева по гороскопу, я был удивлён,
узнав на деле не Дева, а уже свыкся,
астрономически, вышло, рождён подо Львом,
а в целом уже под каким-то сфинксом.
Сознанье двоит. Но не тем созвездием Близнецов,
не звёздными братьями Кастором и Поллуксом.
Тут Дева и Лев. А не всё ли равно в конце-то концов?
…Раз ночью из Кунцева в центр я шёл по улицам тусклым.
И, зеленоглазые, по-кошачьи подлащивались такси,
и кошки брызгали на столбы, вальяжны, как такси пополудни.
Вот тут-то, смешав свои звёзды, все беты, дзеты и кси,
явилось созвездие в виде, сперва решил, блудни.
У неё были волосы — как трансформатор, обмотки враздёрг,
а выраженье лица напоминало крупную дождевую каплю.
Она испугалась, будто это я её подстерёг
и сейчас изнасилую иль, на худой уж конец, ограблю.
Но столько чудного в ней было воплощено,
что вскоре я шёл на нею, как в ад (ну, вот ещё Данте))
в квартиру, где жил двухголовый уж, пятилапый щенок
и скворец, где и мебель была мутант на мутанте.
Ведь это не где-то пустыня Семипалатинская мертва.
Под каждый полом — ядерный полигон, лишь палас отвернёте.
Стоп! А на кой мне баба с мордою льва
и трехкрылым скворцом, летающим на манер вертолёта?
И на что мне её вставший пописать сын,
толстый, с модной причёской под свиристеля?
И к чему эта ночь в обществе змей и псин —
вот и матрац на полу расстелен.
Но всё было проще. На кухне мы пили чай,
индийский из Индии, как сказала она, «бывшемужнин»,
и я был полон печали к ней, и эта печаль
было всё, что я мог ей дать, и всё, что ей было нужно.
С ложечки сонного она поила скворца,
а мне было муторно, что, обданы радиоактивным душем,
мутируют наши органы и даже сердца,
но радостно, что, нематериальные, не мутируют души.
Что в городе, как в деревне, пускают переночевать.
Что в людях добро всё в том же, старомодном, раскрое.
Ночной этот чай, под утро едва лишь коричневат,
во мне растворил моё неприкаянство городское.
Она проводила меня, когда рассвет
сверкнул меж домов, как в зубах золотая фикса.
Бывает, вам долго-долго смотрят вслед,
но если в спину так смотрит кто-нибудь вроде сфинкса…
В то утро первее двух первых третье крыло
прорезалось у меня в спине. Сутулюсь
я лишь затем, чтобы удобней оно легло
и очень махало, когда брожу среди тусклых улиц.
Сознанье бесстыдно двоит. Опять и опять
я по ту и по эту сторону ширмы, неба в звёздах.
Поскольку крылу моему, как воздух, необходимо летать,
а чтобы летать, ему совершенно не нужен воздух.
1986
***
Лист оконного стекла в раме ветхой
снизу пожелтел от брызг, треснул сбоку.
Рядом с трещиной, стуча, бьётся ветка,
словно меряясь в длину – всё без проку.
Зря ты маешься, побег мой заблудший.
В мае вытянешься, но перед маем
будут окна мыть – ляжет тут же
в пол-окна стрела сухая, прямая.
Как судьба тут всё смешала, подлюга.
Что-то в доме этом я неспокоен:
то ли ветку оттолкнул, то ли руку,
то ли трещину пустил, то ли корень.
1986
Кактус
Сдвинул шторину вбок, подвязал машинально тесёмкой.
Воскресенье. Зима. И весь день лишь в еде да спанье.
– Кактус! Ух ты! Цветёт!
За окошком позёмка
пронеслась холодком по спине.
Кактус, весь, весь он, как сувенир из круиза.
Только в комнате стало словно пыльней и пустей.
Нужно, нужно скорей к чёрту выключить телевизор
и убрать, наконец, перекрученную постель.
Быстро под подмести, раскидать всю посуду из мойки
и одеться скорей, и в троллейбус вскочить кольцевой.
– Слышишь, я за тобой! И чтоб все наши дрязги замолкли!
Возвращайся домой. И немедленно!
Кактус зацвёл.
1986
***
Пред «Домом книги» лужи, как плёсы,
и каждая будто просит: зарыбь!
Штормит помаленьку в отделе прозы,
в отделе поэзии мёртвая зыбь.
Там продавщица – Мариша Мнишек,
тут продавщица – чевой-то жуя.
И сотня глянцевых тонких книжек
блестит, как рыбья блестит чешуя.
Вон тоже поэт, не фрондёр, не упадник.
Он тоже лежал тут. А впредь? Ну что ж,
не всех же нас время под жабры тяпнет,
как бумагорезки разделочный нож.
Нам повод погреться тут, как туристам,
и снова нахохленно дальше, в дождь.
Москва не такая уж альтруистка
поэтов брать на казённый кошт.
Есть женщина, впрочем, с ладонью гибкой,
и бог! тем темней, тем сильней дурман –
взять в пальцы ладонь и уснувшей рыбкой
пустить в свой холодный сырой карман.
1986
***
Вся только ветер, воздух, чувства,
ты вновь одна гуляешь в сквере,
и каждый день в твой дом стучусь я,
лишь распахну из дома двери.
И что-то будет сокровенней,
и что-то станет несказанней,
и рук твоих прикосновенье,
как двух миров соприкасанье.
Соприкасанье тел — волненье,
соприкасанье душ — величье.
В природе нет прямолинейней
соприкасания различий.
А мы с тобою так несхожи,
когда по городу проходим:
я, незадачливый прохожий,
и ты — явление природы.
1987
Строка в тетради
«Да, слабость и грубость родные сёстры.
Добро и сила — родные братья», —
я так записал в дневнике подростком
и сам не знаю, чего это ради.
Потом взрослел. Получал под рёбра.
Краснел от стыда и белел от злости,
но всем этим чувствам, и злым, и добрым,
уже не мог отказать в отцовстве.
Их всех мне выпало полной мерой.
Но чувствую, вот уж пора настала –
в мир вышли мои и любовь, и вера,
как дочери в день выпускного бала.
1987
***
Я ту любил, с которой спал,
и на селе известен стал
всем от последнего хмыря
до первого секретаря.
И впечатленьем потрясён,
узнал я слово «импресьён»,
воспринимая всё больней,
что говорили мне о ней.
Но смог я в бешенстве послать
сначала лишь отца и мать;
плевала тихая родня
на прокажённого меня.
И даже друг кривиться стал:
«Влюбиться в ту, с которой спал?»
И ржали недруги мои:
«Ну, как она там? Ну, не таи!»
А та, с которой я не спал,
внушала всем, что я пропал,
и плёлся я, бес ей в ребро,
на комсомольское бюро.
А та, к которой шёл я спать,
через село крадясь, как тать,
не знала, как мне пособить,
она могла лишь так любить.
А я, воинственен и груб,
тащил её на танцы в клуб,
пытаясь так от всех скрывать,
что с ней у нас одна кровать.
Но раз она сказала: «Ой,
что натворили мы с тобой!»
И я немного сгоряча
стреляться стал из пугача.
Она уехала: «Ах, как б
мне жизнь была от ваших баб!
И как б карьера не тю-тю,
а ты, действительно, m’aimes-tu?»
А я и вправду je l’aimais,
но был в войсках уже к зиме,
и долго внешний мир не знал,
каким я был и с кем я спал.
1987
***
Я до отказа нагружу работой класс,
лишь бы не смотрели на меня до поры
эти развесёлые колёсики глаз
цвета молодой сосновой коры.
А начну опрос – важно, будто принимая парад,
чувствую, как неумолимо иду ко дну.
«Гой, ты, третья парта, первый ряд,
не могу же я спрашивать лишь тебя одну!
Да получишь ты эти «пять», а надо б тебе ремня.
Порой один твой вопросик, и стой, учитель, балдей!
Я уже знаю на опыте, что у меня
сердце слева, как и у всех людей».
Ведь когда я коридором иду, распахнув пиджак,
отпасовывая головы первоклассников, как мячи,
эти же карие колёсики выкатятся вперёд на шаг:
«Здрассь, Алексан Васильч!» — и не промолчи.
Я лишь потом узнал: не убереглась.
Её долго лечили. Не знаю, что так меня грызёт.
Радостные колёсики, умные колёсики глаз
катятся мимо, мимо. За горизонт.
1987
***
Нынче её поцелуй прерывист
так же, как и затяжка её сигаретой,
и ты свой гонор умерь, строптивец,
и зря разговором её не преследуй.
Зря не ломись к этой комнатке опустелой
за стенкою лба в капельках пота звёздных,
а лишь поцелуями считывай тело,
с тонкой кожи её собирая воздух.
Нынче ей в тягость каждое твоё слово.
Дай волю тайне,
тайной, как тайна подводного лова.
Не думай, куда это всё утянет.
Утром, когда ты уйдёшь, она не проснётся,
и для наползающего разрыва
ты не найдешь резона, даже резонца,
и все сомнения прочь отведёшь брезгливо.
Может быть, это рок пригрозил хитро вам,
или где-то в ночи плавбаза нахватал пробоин,
или в лондонском аэропорте Хитроу
рисково садился и чуть не разбился «Боинг».
1987
***
Пускай мне не будет иного пути,
а только работа с восьми до пяти,
а после работы не письменный стол –
верстак, огород да коровы растёл.
Сапог мой испанский, ты ногу пусти,
а я отрубился, я сплю до шести.
И сон мой не будет исчерпан до дна,
чтоб в сон мой никак не проникла она.
Не та у ней сила, не та у ней мочь,
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.