Женщины творят историю,
Хотя история запоминает лишь имена мужчин.
ГЕНРИХ ГЕЙНЕ
Глава первая
— Яков Александрович, разрешите обратиться? Вас командир полка к себе требует, — проговорил полковой адъютант поручик Одоевский, просовываясь в дверь небольшой и тесной избы.
Сулицкий оторвался от стопки бумаг, которые он заполнял, временами щелкая на счётах, и повернул голову к говорившему. Сухое, тонкой лицо, с прямым изящно обрисованным носом, было сурово. У Сулицкого был острый взгляд и темно-серые глаза, а так же английские усы, это когда у усов широкое основание над верхней губой и тонкие длинные кончики.
Он внимательно посмотрел на вошедшего и, не здороваясь, спросил:
— А в чем, собственно говоря, дело?
Одоевский фыркнул от давно сдерживаемого смеха, видимо, начавший мучить его еще у командира полка.
— Там вольноопределяющийся у командира! Ну, клянусь, женщина. Да какая! Наш Николай Михайлович аж вспотел от волнения с нею или с ним, уже и не знаю, как и правильно сказать. За вами послал. Видно на вас последняя надежда.
Сулицкий нахмурился.
— Не говорите глупостей, Одоевский, — сказал он, — что вы как мальчик маленький! Какая еще женщина?
— Ну, ей-богу, не вру, Яков Александрович. Да и зачем мне вас обманывать? Правда женщина, сейчас пойдете и сами убедитесь.
— Откуда же она здесь взялась?
— Сегодня утром приехала. На телеге вместе с продовольствием. В папахе, в шинели, все как положено. А с собой у неё бумага от какого-то важного генерала. Ну, вы знаете Николая Михайловича. С одной стороны женоненавистник, Шопенгауэра цитирует кстати и некстати, а с другой — «бумага» от начальства. Ничего не поделаешь! Велел вас срочно привести к нему. Видно, вам в роту это сокровище достанется.
— Этого ещё мне не хватало, — сказал Сулицкий и поднялся с ящика, который служил ему вместо стула.
Теперь, выпрямившись во весь рост, он заполнил всё пространство в избе. Немного выше среднего роста, худощавый, статный, весь в мускулах, был он как бы целиком вылит из бронзы. В ловких, отчётливых движение чувствовалось сила гимнаста. Настоящий военный, отлично выправленный пехотный солдат. И одет он был с таким изящным военным щегольством, с каким редко кто одевается. Всё от воротника кителя, защитного цвета, до носков его сапог — было образцом военной формы. Все было не новое, сильно поношенное. Под правой подмышкой была аккуратно, треугольником, вышита заплатка. Золотые с алым просветом погоны чуть сморщились и потемнели от времени, пыли и дождей. Брюки, из того же материала, что и китель, свободно охватывали стройные, мускулистые ноги и уходили в высокие, чёрные, блестящие сапоги, плотно облегавшие икры. Его одежда и кожа сапог, казалось, срослись с этим сильным человеком, и составляли с ним одно целое.
— Пойдёмте, — сказал он, и, накинув ловким движением кавказскую папаху серебристо-серого цвета, он нагнулся в дверях и вышел на улицу.
Шла тёплая польская весна. На голых ветвях раскидистых яблонь и вишен, росших перед избой, дружным хором, наперебой чирикали воробьи. Солнце сверкало с голубого неба, и на солнечной стороне была чёрная липкая грязь. Вдоль домов солдатами была натоптана узкая тропинка, блестевшая на солнце словно посыпанная алмазной крошкой.
Недалеко от канцелярии на выступе избы сидели офицеры 1-го батальона. Они поклонились Сулицкому и поздоровались с ним. Разговор, шедший буйно, при его приближении стих. Видно, говорили про него.
Едва он прошел, как разговор возобновился, голоса загудели.
— Ну и везёт же Сулицкому! — воскликнул плотный и толстый поручик Рыков, командир второй роты. — Как пить дать, этакую кралю ему в роту дадут.
— А ты, Рыков, уверен, что это девушка, а не юноша? — слегка заикаясь, спросил Сабуров.
Сабуров был трижды ранен, трижды эвакуирован и трижды возвращался обратно в свой полк. Он был рыжий, с длинной несуразной головой, бесцветными глазами, и, неприятным на вид, красным лицом, но товарищи его очень любили за храбрость, а начальство за исполнительность. Он уже семнадцатый год служил в полку, был в нем самым старым офицером и на днях ожидал подполковничьего чина — «за раны и терпение», — как он сам говорил.
— А как же! — живо возразил Рыков и начал изображать только-что прибывшего вольноопределяющагося. — Я же его первый встретил. Ну, сами посудите господа, ну какой-такой вольнопёр, какой бы даже развязный он не был, полезет прямо к офицеру с расспросами. А этот только с телеги соскочил и прямо ко мне. Правую лапку, знаете, вот так, лодочкой к папахе, и говорит: — «Ваше благородие, будьте добры, скажите, где я могу найти командира полка полковника Болдырева Николая Михайловича?» — «А вам зачем?» — спрашиваю я, а сам слушаю и умиляюсь. Не говорит, а поёт, голосишко так и звенит. — «Я назначен к вам в полк охотником». А я, понимаете догадываюсь, какой тут шоколад, и говорю: — «Воевать захотелось?» — «Да, очень!» И, знаете, так у него это «очень» по-женски вышло, что уже сомнения мои начали разлетаться — женщина и точка, а тут она сама начала — «Я, говорит, и стрелять умею, из ружья… я учился. И я все знаю, что строя касается»… Ах, думаю, какая милаха «стрелять из ружья умеет». Такое, господа, знаете, только двенадцатилетний мальчик скажет, а не вольнопёр идущий в солдаты. Ну, а я ему вопрос: — «А как вас зовут?» Понимаете, не как фамилия, и не на «ты», а просто, как девиц спрашивают — «Как вас зовут?» И вообразите, даже глазом не моргнул, — «Моран Йовичич». Моран, — черт, думаю, и дурацкой же имя. Барышня, пожалуй, такое себе и не выбрала бы никогда. — «У меня, говорит, и бумаги имеются». Мне-то какое дело до твоих бумаг. Показал я ей, значит, дорогу, иду с нею и все думаю — женщина или нет? А только, господа, наверное женщина.
— А волосы у неё какие? — спросил прапорщик Гаджимурадов, здоровый детина, недавно прибывший в полк из школы прапорщиков.
— Волосы? — переспросил Рыков. — Обыкновенные. Остриженный под гребенку. По форме, как полагается.
— Ну-у… — протянуло несколько голосов с полным разочарованием. — Какая же женщина даст свои волосы отстричь. Просто хорошенький мальчик, а вам и пригрезилось.
— Ну, если мальчик, так уж чересчур хорошенький, — с каким-то сожалением, что его опровергли, проговорил Рыков. — Но, господа, постойте, если мальчик, то почему тогда послали за Сулицким?
— А что твой Сулицкий? — задорно спросил Гаджимурадов.
— В смысле что?… Сулицкий это не ты. Это святой человек. Ему хоть ангела в роту пусти, и не подумает соблазнить.
— Да ангел-то и не для соблазна создан, — засмеялся хриплым смешком Сабуров, — а вот ты ему Венеру подведи и тогда посмотрим, устоит твой Сулицкий или нет.
— Хоть сто Венер! — воскликнул Рыков. — Сулицкому это все равно что ничто.
— Только вот, господа, если это женщина, — сказал штабс-капитан Подберёзкин, — то Сулицкий откажется взять её к себе. Зачем ему такое добро? Зачем пакостить свою лихую третью роту.
— Ну, брат, ты Болдырева плохо знаешь. Прикажет и все тут. Ведь раз у неё бумаги есть, надо полагать, баба с протекцией… — возразил Сабуров.
— Да почему сразу испакостить роту? — горячо воскликнул Гаджимурадов. — Женщина, напротив, внесёт чистоту и благородство в нашу среду.
— Слыхали мы эти песни много раз… — сказал Сабуров.
— А как же сёстры милосердия?!
— А что сёстры? — спокойно глядя на Гаджимурадова своими бесцветными глазами, проговорил Сабуров.
— Как что?! — воскликнул он и захлебнулся. — Помилуй бог! Да ведь сколько в них святого, чистого и прекрасного. Это такая прелесть!
— Да ты не кричи, погоди. Вот ты нашего генерала знаешь?
— Ну знаю, и что?
— Так вот, значит, как-то раз докладывают ему: приехали сёстры. А он, знаешь, своим немного хриплым таким голосом спрашивает: «А что, они доступные или недоступные? Потому, ежели доступные, так ещё туда-сюда, ну а ежели недоступные, так у меня вся дивизия повлюбляются и начнёт по лазаретам бегать».
— Ой, оставь, пожалуйста. Наш генерал известный циник.
— Нет, друг мой, не циник он, а просто старый солдат и знает, что от этого товара на войне добра мало бывает. Вот и теперь, если это доброволец-женщина, хорошего мало с ней будет.
— Ну постойте, неужели вы не допускаете хороших побуждений в женщине. Наконец ведь есть же натуры, в которых больше мужского, нежели женского. Натуры, где «М» преобладает над «Ж». Ну и таким натурам, понятно, невмоготу сейчас оставаться дома. Каждому хочется внести свой вклад в дело защиты родины. Приобщиться, так сказать, к этому великому и святому делу, — серьезно заговорил Гаджимурадов.
— Господа, а кто мою книгу Вейнингера сейчас читает? — спросил худощавый поручик Ракицкий. — Наверное она у тебя, Гаджимурадов, раз ты заговорил такими словами.
— Нет, я Одоевскому её отдал, — быстро ответил Гаджимурадов Ракицкому и продолжил, — вот, предположим, и этот доброволец тоже имеет в женской оболочке мужскую душу…
— Эх, жалко мне будет Сулицкого, если эта мужская душа в женской оболочке попадёт к нему в роту… — перебил Гаджимурадова Сабуров, — Вот ты ведь правильно говоришь приобщиться к великому святому делу. Это именно так, потому что нет более святого, более великого дела, как то, которым мы сейчас занимаемся. Но ведь это издали. На этот подвиг надо любоваться со стороны, а уж мы то с вами лучше кого-либо знаем нашу далеко не поэтическую участь. Трудна солдатская доля, это и вонь, и грязь траншей, и вши, который буквально едят человека живьем. Душу они не съедят, но телу, грешному телу, ух, как достанется. А потом в этом громадном людском стаде разве можно ручаться, что не найдётся паршивой овцы, которая может и обидеть, и оскорбить, и, не дай бог, надругаться… Да нет, дорогой мой, наше дело, это тяжелый, страшный долг, а не игрушка… И потом, какая польза от того, что мадмуазель или мадам, вдруг почуяв, что в ней «М» больше, нежели «Ж», возьмёт ружьё и пойдёт в окопы «стрелять немцев». Откуда возьмет она силы, чтобы окопаться как следует, чтобы не спать ночами, чтобы неделями стоять по колено в воде. Даже если дух в ней мужской, то тело остается женским, т.е. хрупким. Она зачахнет и умрёт без пользы. А ведь есть, наверное, у неё кто-нибудь дома, кто её ждёт, любит и кому она безумно дорога…
— Но, Сабуров, ведь и мы кому-то дороги. И у нас есть кто нас ждёт и любит, — сказал Подберёзкин.
— Ах, не то, мой милый, не то. Ну да и чёрт с ней! А командир полка правильно делает, что назначает её в третью роту. У Сулицкого она хорошую школу получит. Да и правильно уже было сказано, у Сулицкого ей безопасней будет, он не обидит и не совратит. Кремень-человек.
— Однако, и долго же наш командир его у себя маринует, — сказал Рыков, — Уже обедать пора, а Якова Александровича всё не видать. Это ещё хорошо, что сейчас праздник, а то рота по нему соскучится успеет.
— Не переживай. Не соскучится! Надоел он ей уже со своими занятиями, — фыркнул Гаджимурадов.
— Ах, прапорщик, прапорщик, — покачивая головой, произнёс Сабуров, — не знаете вы настоящий службы. Помнишь, Максим, как нас старый Михалыч гонял? Бывало, построит роту, и по военному полю, туда-сюда, часа два. «Нога в ногу! Выше носок! Ясно, рота кругом! Ещё раз!» и гоняет, гоняет колоннами целые взвода. Гонял так, что ноги стирались, будто их и не было вовсе.
— Помню, — улыбнулся Подберёзкин. — А я ещё «дрючилу» помню, помнишь? «Я вас вздрючу-с!» Скомандует на караул, да пойдёт ровнять штыки и приклады. Минут сорок издевался «Поверни приклад! Разверни приклад! Левую руку ниже, пальцы прямее». Эх, было время!
— Ну и что же, — усмехнулся Гаджимурадов, — вам что-нибудь из этого пригодилось на войне? Вот вы мне скажите, что-нибудь из этого, всё-таки, пригодилось?
Сабуров ответил не сразу. Он долго смотрел своими бесцветными глазами прямо в лицо Гаджимурадову, потом опустил взгляд на его университетский значок, затем опять смотрел в лицо, как будто изучал его. Как будто хотел проникнуть в его мысли и решить, поймёт ли он то, что он сейчас скажет, или нет. И произнёс.
— Всё это было нужно. Это была гимнастика для души и тела. Это была выработка воли, железной дисциплины и стойкости. Грубая система, конечно, но система.
— Фридриховщина, — невнятно пробормотал Гаджимурадов.
— Ах, юноша, юноша! — сказал Сабуров и перевёл глаза на небо, на грязную улицу, на которой глубокие колеи наполнялись водой, на рыхлый тёплый снег, лежавший и блестевший на солнце. Потом перевёл взгляд на тёмный лес, черневший за деревней, затем посмотрел обратно на небо, по которому по-весеннему ярко пучились тучи, и тихо проговорил, — не стреляют что-то сегодня. Отдохнет маленько второй батальон.
И при напоминание о том, что передовая позиция рядом, всего в шести верстах, все примолкли. Мысль, что там есть участки где ежедневно при обстреле убивают, ранят и калечат людей, угнетала. Ещё больше угнетала мысль, что на эти самые участки скоро придётся выдвинуться и им, ибо в любую минуту их, полковой резерв, могут потребовать туда. Туда, где свистят пули, где рвётся шрапнель и где старуха с косой, всегда находится где-то поблизости. Все молчали, и, глядя на синие небо, каждый, казалось, думал о чём-то своём, аккуратно прислушиваюсь к тому что происходило за лесом.
Но там было тихо. Небо разворачивалось за лесом голубою далью. И была эта голубая даль какой-то странной. Была чужой. Потому что там была «его» позиция. Позиция врага. Туда нельзя было просто встать и пойти.
Глава вторая
В маленькой избушке с четырьмя крошечными окошками, с земляным полом, усыпанным белым песком, за столом, заваленными бумагами, сидел командир полка полковник Болдырев. Так же в помещении, вокруг бревенчатых стен, стояли лавки и походная койка, накрытая чистым меховым одеялом. А в углу избы, упиравшемся золоченым копьем в полку с иконами, в чехле, стояло знамя полка.
Полковник Болдырев был пожилой, лысый человек небольшого роста, в очках и с седой бородкой, аккуратно подстриженной. На нём была чёрная шведская кожаная куртка на бараньем меху, надетая поверх суконной коричневый рубахи. Куртка была расстёгнута ровно настолько, чтобы не мешать бороде и не закрывать орден Святого Владимира с мечами.
Напротив него, спиной к окнам, заслоняя их, стоял штабс-капитан Сулицкий. Его сухая красивая голова была опущена, а непокорные волосы мелкими прядями падали на лоб. Он только что возразил командиру полка и теперь стоял напротив него, смотря исподлобья.
— Господи зачем? Зачем, господин полковник, они это делают!? — вырвалось у него.
Полковник строго сквозь очки посмотрел на него и сухо проговорил:
— Судить не нам-с, Яков Александрович. Наше дело только исполнить то, что написано. А написано ясно-с. Разрешено… Вы понимаете? Разрешено-с…
И, торжественно развернув лист бумаги, подняв указательный палец правой руки, он прочёл:
— «…Разрешено дочери капитана в отставке, дворянке, девице Моране Николаевне Йовичич поступить охотником в действующую армию под именем Морана Николаевича… “ Вы чувствуете, разрешено! Его превосходительство, начальник дивизии, её изволил направить в наш полк. А в письме именно на вас указал, как на желаемого ротного командира!… — Болдырев перевёл дыхание и добавил: — ибо доверяет вам. Скорей всего-с девица лично ему знакома. И видимо его превосходительство сильно заинтересован в удачном исходе этой авантюры. Вы человек ответственный. И я полагаю, что вам все понятно и в дополнительных объяснениях, вы не нуждаетесь.
Заметив, что Сулицкий быстро вскинул голову, и что глаза его сверкнули, полковник спросил:
— Вы где её думаете разместить?
— В роте, — быстро ответил Сулицкий.
Болдырев сморщил лоб, так, что морщины побежали вдоль головы к самым вискам. Лицо его сделалось похожим на обезьянью морду, но он сейчас же разгладил его, и он опять стал благообразно выглядеть.
— Ну и отлично-с. Так-с… Тогда я к вам её сейчас же и направлю. Имею честь кланяться.
Сулицкий вышел и торопливо пошёл к избе, которую он занимал. У всех домов, вызванные солнечным ярким днём, сидели солдаты вперемежку с жителями и беженцами из соседних деревень, занятых неприятелем. Нахмурив брови, рассеянно отдавая честь, шёл он, и нехорошо у него было на душе. Предчувствие чего-то тяжелого и неприятного, залегло у него на сердце и висело тяжким грузом. Уж очень хлопотливым казалось ему иметь женщину-добровольца в рядах своей роты, да ещё, по всему видно — женщину образованную, из хорошей семьи. «Ну, — решил он, входя в свою избу, — а коли назвался груздем, так полезай в кузов. Хочешь служить в армии — испытай все её тяготы, а нет, прошу, дорогая, избавь меня от своего присутствия. Так и заявим, так и предупредим. И никакой пощады, никакого послабления».
Входя во двор своей избы, он окликнул денщика и вошел в дом.
— Сюда придет вольноопределяющийся от командира полка, сразу приведи его ко мне, — сказал он денщику.
— Он уже здесь. Вас ожидает, — отвечал бравый солдат из казахских татар.
— Ну и отлично, зови его сюда.
— Есть!
Сулицкий сел у лицевой стены на лавку, спиной к окнам, и стал ждать.
Дверь отворилась, и, чуть согнувшись, в комнату вошел вольноопределяющийся. Приложив руку к папахе, он отчетливо отрапортовал:
— Ваше благородие, честь имею явиться, охотник Йовичич Моран Николаевич, назначенный во вверенную вам третью роту. По приказанию командира полка.
— Ну, здравствуй, боец.
— Здравия желаю, ваше благородие!
Сулицкий внимательно смотрел на добровольца. Руку у козырька держит неправильно. Лодочкой. Но что за ручка! Маленькая, нежная, с длинными, изящными, породистыми пальчиками. Папаха надета с чисто-женским изяществом. Сидит безупречно. Лицо… Мальчик. Но какой красивый. Брови темные, тонкие, точно очерченные. Глаза глубокие, большие, с длинными густыми ресницами. Видно, уже в дороге она страдала и терпела лишения и неудобства — под глазами виднелись синяки. Но даже с ними, глаза выглядели прекрасно. Все черты лица были мягкими и нежными. Овал лица был четким, без загара, кровь приливала к нему, наполняя щеки пурпуром. Губы тонкие, розовые, покрывают ряд ровных и чистых зубов. Да, красавица во всей красоте своей молодости! Когда отвечает, морщинка ложится на переносицу и делает лицо очень мило озабоченным. Как хороша должна была быть эта морщинка, когда к ней и на неё набегали со лба пряди волос.
Шинель подогнана аккуратно. Грудь, должно быть, забинтована, её не видно. Талия слишком тонкая, бедра широковаты, а ноги даже в тяжелых, больших сапогах слишком малы. Сложена она, скорей всего, идеально. Длинная, тонкая, стройная. Афродита… А так, издали… Первое впечатление, особенно с этими остриженными волосами — мальчик, очень юный, лет шестнадцати, очень хорошенький, но мальчик.
Глаза серьезные, умные, вдумчивые, и при всей их красоте, были совсем не женскими. Темный тучи чернели в глазах, выжигая искры и молнии, были они временами почти злые, сердитые. В них читалась решимость. Решимость в таком нежном и слабом, на вид, теле.
Все это наблюдал и замечал Яков Александрович, пытливо вглядываясь в нового члена своей роты, а мысли вихрем неслись в его голове. Он ставил вопросы, и получал ответы. Ответы мчались быстрым потоком и подсказывали ему многое, что было скрыто.
— Опусти руку! Что же, ты серьезно решил служить у нас в полку?
— Так точно, ваше благородие!
— А готов ли ты ко всем трудностям нашей нелегкой службы?
— Так точно.
— Придется часто не спать ночами. Иной раз придется, быть может, даже в мокрой и грязной одежде, неделями не снимаемой, сидеть в окопах… Этого ты не боишься? Ты же ещё так молод.
— Мне двадцать один год!
— А пуль, а снарядов, а ядовитых газов, а штыка немецкого, а смерти ты не боишься?
Доброволец усмехнулся, и перламутр зубов сверкнул из-под его влажных губ. Милая ямочка легла у щеки, и опять лицо стало женским. Славным девичьим лицом. Лицом избалованной красавицы, лицом кокетки, играющей мужскими сердцами. И только глаза остались серьезными, смягчая вольность усмешки.
— Я ничего не боюсь, ваше благородие, — тихо произнес Йовичич.
И этот ответ прозвучал для Сулицкого по-женски. Это русская женщина, великая русская женщина, терпеливая, смелая и бесстрашная. Она как бы отвечала ему, говоря: «Вы ошибаетесь, думая, что мужчина храбрее женщины. Если мы не боимся смерти, рожая детей, если мы вечно ходим в мире слабыми, беспомощными, придавленными жизнью, то неужели мы побоимся ваших мужских страданий на войне?»
— Я размещу тебя в роте с солдатами. И во всем: в пище и в одежде, в работе и в бою, ты будешь им равен. Я не делаю исключений ни для кого. Это мое правило. Ещё не поздно отказаться.
— Я на это и шел. Я иду воевать, — тихо ответил Йовичич.
— Еще одно. Ты человек образованный. Живя среди солдат, ты можешь принести, как и большую пользу им, так и большой вред. Помни одно: никакого осуждения распоряжениям старших быть не может и не должно. Как бы глупы они иногда тебе не казались, как бы непонятны не были, ты не имеешь права рассуждать о них с солдатами. Вот и все… Да, вот еще — станет невмоготу, станет тяжело, приди и скажи. Я где нужно, помогу. А станешь глупить, не пощажу!
— Я понимаю.
В избе воцарилось молчание. Йовичич стоял в напряженной, натянутой позе, ожидая еще каких-либо указаний. Сулицкий изучал добровольца, не спуская с него своего острого, проницательного взгляда. Заслоненное светом, темное лицо Якова Александровича казалось сухим и каменным. Ни один мускул на нем не дрогнул. Он изучал этого мальчика, он хотел проникнуть в самое сердце этой женщины, решившей стать солдатом.
Солнечный луч играл с пылинками в избе. За печкой тихо шуршали тараканы, а робкая мышь высунулась из норы, посмотрела кругом, и молнией пронеслась через все помещение.
— Я могу идти? — тихо спросил доброволец.
Сулицкий вздрогнул от этого вопроса, от этого голоса, нарушившего тишину избы. Да, голос выдавал больше всего. Так посмотришь на эту серую шинель, на папаху, на сапоги, и не подумаешь, что под ней женщина, а стоит ей подать голос… Глубокий, грудной, чисто-женский.
— Нет, погодите…
И вдруг, весь переменившись, сбросив с себя маску строгого командира, Яков Александрович заговорил тихим, сердечным, ласковым голосом.
— Морана Николаевна, я знаю, что вы девушка, а не доброволец. Я, конечно, вас не выдам, но скажите мне, пожалуйста, что побудило вас сделать этот смелый шаг? Какие обстоятельства, мысли или желания заставили изменить всю вашу жизнь и так ей рисковать?
Она молчала. Все её лицо, весь лоб, вся шея, уши залились красной краской и стали гореть, а в глазах, налившийся слезами, светилась чисто-женская мольба.
— Постойте… Снимите шапку, вот так: пока никто нас не видит, пока никто не знает, расскажите мне все… Вам жарко? Снимите шинель. Хорошо, садитесь… Извините, стула у меня нету. Вот сюда на ящик. Вы понимаете, мне нужно все знать. Потому что иначе… Иначе, вы понимаете, я не могу на вас по хорошему смотреть. Так много авантюристок идет в армию. По следам этой несчастной, кавалерист-девицы, Дуровой, пошло много-много таких вот особ. Но война тогда и война теперь, это совсем большая разница. Может быть, когда вы мне все расскажите, я лучше вас пойму и стану меньше вас осуждать.
— А вы осуждаете меня?.. — растерянно произнесла Морана.
— Ну, конечно, я вас осуждаю!
Она молчала. Будто собиралась с духом. Он смотрел в её серьезные синие глаза и, казалось, читал по ним её мысли.
— Вы голодны?
— Да, я второй день еще ничего не ела…
— Ах, я идиот этакий. Сейчас нам Дамир подаст, с чем-нибудь, чаю. Это будет перекус, а через полчаса будет обед.
Сулицкий вышел и распорядился насчет чая и обеда, а Морана Николаевна, глубже усевшись на ящик, начала свой рассказ.
— Причин было много. Главная всеобъемлющая причина, это причина душевная — желание принести себя в жертву родине. Я не могла, понимаете, не могла оставаться в стороне, когда отечество в опасности. Я должна была что-то сделать.
Она остановилась, будто не знала, как продолжить.
— Ну, пошли бы в сестры. Ведь они так нужны здесь и так много добра делают для наших солдат, — мягко проговорил Яков Александрович.
— Ах, нет. Это не то, не то! Мне хотелось именно убивать… Уничтожать… Бороться и побеждать. Знаете, я не сразу пришла к этой мысли. Я не сразу поняла все значение этой войны. А когда поняла, я прониклась такой злобою, такой сильной ненавистью к немцам, что я решила жизнь свою отдать, но уничтожить их всех!
Сулицкий фыркнул и усмехнулся.
— Что может сделать одна слабая женщина в этом громадном и сложном деле! В многомиллионной армии рядовой Йовичич растворится без остатка и следа.
— А вы не думаете, что, если этот рядовой Йовичич пропитан ненавистью к врагу, если он не боится смерти и верит, глубоко верит, в правоту своего дела, в его святость, то он может увлечь сотни других солдат, которым не дана такая глубокая страстная вера и не дана такая сильная душа!
Яков Александрович ничего не ответил. Его собеседница преобразилась. Глаза метали молнии, темные брови сошлись, а морщинка легла между ними и придала лицу суровое выражение.
Вошел денщик, подал две кружки чая, мешочек с конфетами и кусок черного хлеба с салом.
— Дамир, там ещё печенье было. Подай его!
— Есть.
Он поставил перед ней мутный горячий чай, подвинул ближе банку с овсяным печеньем, подал конфеты.
Она с удовольствием хлебнула чаю.
— Жанной д'Арк не всякой быть дано, да и времена не те. Теперь не только рядовой боец, но часто даже генерал бессилен что-либо сделать. Идет борьба машин, уничтожающих людей. И для этих машин совершенно безразлично, какой душой обладает их жертва, лишь бы она умела ими управлять и не боялась их. — задумчиво сказал Сулицкий.
— Верю и знаю. Много читала и слышала про это, но думается мне что и теперь бывают такие моменты, когда именно человек с его бессмертным духом сокрушает машины. И я верю, слышите, ваше благородие, глубоко верю, страстно верю, до глубины души верю, что победит не машина, а человек. Что победит тот, у кого больше будет людей с могучим бодрым духом, которые могут увлечь за собою и людей и сами машины… И я решила быть такой…
— Да, конечно, вы правы до некоторой степени, Морана Николаевна. Но, вы женщина, и, простите меня, я сомневаюсь, что вы сможете сохранить вашу сильную душу до нужного момента. Война так длительна, так порою скучна, тяжела и однообразна, что не утратите ли вы пыл молодой души прежде, чем судьба кинет вас в котел боя, где личность уже будет преобладать над машиной…
— В этом мне поможет мое воспитание, мои годы юности, моя, выражаясь вашими словами, тренировка.
— Вы позволите мне налить вам еще чаю?
— О, благодарю вас. Мне очень стыдно, но мне так хочется выпить еще чаю с вашим вкусным печеньем.
Она взяла двумя пальчиками, оттопырив мизинец, печенье и осторожно откусила от него кусочек. И была в этом движении такая бессознательная женская грация, так не гармонировавшая с видом защитной рубахи на ней, сшитой из грубого материала, и защитными погонами, обшитыми пестрым кантом вольноопределяющагося.
— Мне было восемь лет, — начала рассказ Морана Николаевна, — когда я жила в Порт-Артуре с мачехой. Отец попал в плен к японцам, а у нас не было там квартиры. Моя мачеха ютилась со мною у одного полковника генерального штаба, занимавшего, в сельской местности, большой китайский дом с двускатной крышей. Фанза, вроде так, называется такой дом. Дом был переделан на европейский лад. Его окна, выходили на русскую эскадру кораблей и на Золотую гору у входа в Порт-Артур, за которой темно-синей пеленой плескался Тихий океан. Кто только не жил в этой фанзе у милого и радушного полковника! Там останавливались приезжие офицеры, там жила одно время какая-то известная певица, учившая меня, скуки ради, лепетать детские песенки. Я была одна среди взрослых, одна среди офицеров, деловых, занятых и обращавших на меня внимание не больше, нежели чем на кошку или на комнатную собачонку. Когда я некстати попадалась под ноги, меня гнали легким пинком, даже и шлепок иногда мне доставался. В добрую минуту меня сажали на колени, кормили конфетами, совали в рот папиросу. Я была вещью среди этих занятых людей, но уже тогда я многое понимала, а главное, я наблюдала настоящую жизнь. Как ко мне относилась моя мачеха, я затрудняюсь вам сказать. Любила она меня или нет, тоже не знаю. Я то была одета, как куколка, и каталась по рейду на китайской лодочке с наряженной мачехой и офицерами, то неделями ходила замарашкой в компании китайских мальчишек и вместе с ними бегала за офицерами и кричала: „ тсиень, капитана, дай деньга, тсиень, дай копеечку!"… пока меня не подбирал кто-либо из постояльцев полковника и не относил к нему или к мачехе. Мне мыли лапки и делали строгий выговор за побег. Полковник ссорился из-за меня с моей мачехой, и некоторое время я была аккуратно одета и вымыта… Потом вся наша эскадра кораблей была разбита японцами. В давке и суете мы покидали Порт-Артур, и я видела солдат. Убитых и раненых солдат… Моя мачеха хотела сделать из меня танцовщицу, меня ломали на гимнастике, учили танцевать и петь. Мне было десять лет, когда я, живя с мачехой в Париже, поступила в школу к одной преподавательнице классических танцев. В эту пору закончился обмен пленными. Мой отец вернулся домой и развелся с моей мачехой. Так я стала жить с отцом. Меня тут же отправили в институты. Ах, какой я там была бесенок! Сколько наказаний, штрафных ремней, лишения обедов я там перенесла… Но, и сколько нервов я попортила своим классным дамам! Меня терпели за мои способности к танцам, за мой голос и уменье петь. Я выступала на всех институтских вечерах, концертах и спектаклях. После института я снова попала в Париж, в Латинский квартал, и стала настоящей студенткой университета Сорбонны. Зажила богемой. Но началась эта война. Сколько унижений и оскорблений, сколько гадкого перенесли русские люди, когда ехали в день объявления войны через Германию. В нас плевали солдаты и толпа, мы должны были сами переносить свои вещи, а от Эйдткунена до Вержболово мы шли пешком… Встреченный нами разъезд мы приняли, как избавителей. Мы готовы были целовать пыльные сапоги русских улан… Я уже тогда стремилась на войну. Но отец не пускал. Он требовал, чтобы я себя хорошенько проверила, чтобы взвесила все «за» и все «против», чтобы подготовилась. Он учил меня стрелять, учил владеть штыком.
— А кто ваш отец? — перебил Морану Николаевну Сулицкий.
— Мой отец — бывший пехотный офицер, капитан в отставке, богатый помещик Орловской губернии. Он души во мне не чает, мой милый папочка!
— И он вас отпустил!?
— Отпустил и благословил. Разве может он не исполнить чего-либо, что я захочу!
Подали обед. Щи с мясом и гречневая каша с тушенкой: железные тарелки и ложки.
Яков Александрович наблюдал за своим добровольцем. Ни тени смущения. Она ела с большим аппетитом. Её не смущала сомнительная чистота тарелок и старые, давно потерявшие блеск, пожелтевшие ложки. Или она была не брезглива, или умела подавить свою брезгливость.
— Ваш отец не призван на службу?
— Милый папочка! Куда ему! Ему шестьдесят два года. Он часто болеет. Но он сказал мне на прощание: «Бог не дал мне сына, который мог бы послужить государю и родине в эту великую войну. Сам я стар, и никуда не гожусь. Иди, Морана, и отомсти за поруганных людей и их земли!» Он мне все и устроил…
— А ваша мать?
Какая-то тень пробежала по лицу Мораны Николаевны, складка опять легла между бровей.
— Она умерла, рожая меня. Я даже не знаю, кто она такая была. Отец никогда про неё не говорил.
Обед был закончен. Свою порцию второго Сулицкий отдал Моране.
— Благодарю вас.
— Не стоит. Разрешите задать вам последний вопрос, так сказать, чтобы удовлетворить мое любопытство. Что у вас за имя такое? Что оно означает?
— Морана — это славянская богиня зимы, увядания жизни и неизбежного конца её, т.е. смерти. Видите ли, мой папочка, после кончины моей мамы, сильно горевал. Очень долго не мог придти в себя, и вот дал мне это имя.
— Понимаю.
— Кроме того, каждое утро она подстерегает Солнце, чтобы погубить его, но всякий раз отступает перед его могуществом. Это все, что я могу сказать вам о своем имени.
Яков Александрович еще раз с грустной и нежной улыбкой посмотрел на Морану Николаевну, будто прощался с прелестной девушкой, а потом, нахмурившись, проговорил:
— Ну, рядовой Йовичич, я должен по приказу моего командира принять вас в роту на правах вольноопределяющегося добровольцем. Буду говорить вам «вы». Это единственное послабление, которое вы от меня получите. Не смею вас больше задерживать, можете идти в роту… Дамир!
— Чего изволите, ваше благородие? — просовываясь в дверь, спросил денщик.
— Проводи господина вольноопределяющегося в роту…
И, не подав руки, поклоном головы отпустил рядового Йовичича.
Долго Сулицкий потом ходил по избе взад-вперед и о чем-то напряженно думал. Затем отворил дверь и приказал Дамиру позвать к себе прапорщика и фельдфебеля.
Глава третья
Рота капитана Сулицкого была особенной и резко отличалась от других рот полка. За ней тянулись и ей подражали другие ротные командиры. Но достигнуть такой дисциплины в слаженности действий, той «ноги» на маршировке, той бойкости, того, что называется «полной отдачи» солдат, никто не мог. В шутку её называли гвардейской, лейб-гвардии третьей ротой. И в бою она всегда была первая. Первая ходила в атаку, последняя уходила, а когда серым стадом гнали германцев, то можно было с уверенностью сказать, что в плен их взяла третья или, как говорили шутя, «лейб-третья» рота.
Да и сами солдаты этой роты серьезно считали, что они особенные, а их капитан заговоренный. Почему они особенные — они не вдумывались и не разбирались, но часто про себя жаловались, что, когда у других был отдых, их гоняли на ученье, и дулись на излишнюю, по их мнению, требовательность молодого капитана.
А был он очень требовательным. В грязных, в глиняных, залитых водой, полных мышей и лягушек, окопах — он требовал, чтобы солдаты всегда были вымыты, по форме подстрижены, имели опрятный вид, бойко отвечали, имели туго подтянутые ремни и чтобы сапоги были начисто вычищены. Каждый новый солдат, поступавший к нему, в первый же день получал пару новых погон с отчетливо напечатанным номером полка. А его шинель, рубаха, штаны, сапоги, фуражка, или папаха — смотря какое время года, сначала подвергались жесткой командирской критике, а потом поступали к ротному портному. А от него выходил так опрятно и строго по форме одетый, как одеты были все в третьей роте. И от этого рота капитана Сулицкого имела свое «лицо», и, надо отдать должное, это лицо было весьма и весьма благообразное.
— Почему, — говорил он своим офицерам, фельдфебелю, унтер-офицерам, или самому провинившемуся, — мы должны ходить грязными чушками, а немцы такими чистыми и аккуратными? Разве немцы лучше нас? Да они нам и в подметки не годятся! Мало мы их били, что ли? Да ведь мы, чёрт вас возьми, русские! Не так, что ли, Живоглядов?
И Живоглядов сконфуженно бормотал: «так точно», но отходил с переродившейся душой и с твердым желанием стать тем особенным русским, русским с большой буквы «Р», о котором постоянно твердил Сулицкий. С желанием перестать, быть небрежной чушкой с девизом по жизни: да ладно и так сойдет.
Иногда в товарищеской беседе кто-либо из офицеров начинал доказывать ему, что победа не в аккуратных номерках на погонах, не в стройных рядах на марше и не в начищенной до блеска винтовке.
— Победа, во всем этом! — резко отвечал Яков Александрович, взглянув так гордо и уверенно, что у собеседника, отпадала всякая охота спорить.
Числом солдат его рота была самая маленькая. Но количеством славных дел, боевых трофеев и взятых в плен противников — самая большая. Потерь в его роте было всегда меньше, чем в других, как-то само сказывалось суворовское правило: «тяжело в учении, легко в бою».
А учение у него было очень и очень тяжелым. Он учил солдат всегда. Встретит своего солдата, небрежно отдавшего ему честь, и начинается учение, поправка, разговор — несмотря на место и время. Иногда в окопах, обстреливаемой артиллерией противника, где люди жмутся друг к другу, он гоняет провинившегося минуть десять взад-вперед, пока не добьется безупречного действия.
Люди его сильно боялись, но так же сильно и любили. Он никогда не бил, никогда не наказывал, не было ни одного случая, чтобы он передавал солдата суду. Он только требовал исполнения до мелочей каждого правила военного устава.
— Почему, голубчик мой, — выговаривал он молодому прапорщику, или рядовому солдату из интеллигентов, — часовой где-нибудь у уездного казначейства, или у дома губернатора — в струну вытянутый стоит и честь отдает, а «все порученное его надзору» свято охраняет. Он не спит, не дремлет, все пространство глазами ест! Одним словом, молодчик да и только. А тот же часовой на фронте и шинель распустил, и винтовку отставил, и дремлет, клюя носом. Первый охраняет какие-то десятки тысяч рублей или стоит для почета, а второй охраняет жизнь сотни людей, сотни жизней своих товарищей! Более того, он охраняет честь своего полка и честь русского знамени!
Или вдруг накинется на своего фельдфебеля, если увидит роту, выведенную на смену в окопы в нечищеных сапогах, в мятой форме, или увидит на ком-либо длинные, запущенные волосы.
— Да вы… — закричит он, — кому вы роту на смотр ведете? Небось, корпусному генералу или начальнику дивизии, перед тем как вывести — вы бы, лично, до блеска каждого солдата вылизали! А если господу богу на великий страшный смотр, то можно вывести кое-как? А ну быстро привести роту в порядок!
Распустёхи, неряхи, замарашки и разини прибывавшие с командами пополнения, живо исчезали. Одних шлифовала, выправляла и меняла сама среда «лейб-третьей», они, как бы, перерождались. Другие заболевали, эвакуировались, переводились на нестроевые должности и уходили из бравой роты. Да такие и не нужны ей. Слава капитана Сулицкого шла за пределы его полка, и такие бойцы старались не попадать в его роту.
Каждый поступавший в третью должен был иметь какой-либо талант. Сама рота этого требовала. Бесталанных не признавала. Взводный унтер-офицер и ефрейтор, пытали новичка, что умеет. Грамотен — хорошо, не грамотен — что тогда знаешь, или что умеешь? Ну, песни пой, или на гармошке… Не можешь? Пляши тогда. И плясать не умеешь? Ну хоть что-нибудь ты умеешь? Чем парнишка ты до войны занимался?… И у каждого что-нибудь да находилось. Одного долго пытали — ничего не знает. Извелся весь взвод. «Да не может такого быть, чтобы ты ничего не умел.»
— Ничего, дяденьки, ей-богу, ничего не умею, правда! И тятька меня за это бил, и мамка ругала. Ну, клянусь, ничего.
Вся рота призадумалась. Каждый что-либо умел. Были художники, были певцы, стихотворцы, гармонисты, сапожники, прачки, плясуны, каждый что-нибудь да умел делать, или на пользу товарищам, или им на потеху!.. А этот вот ничего. Да быть такого не может.
— Ну вот по праздникам-то ты что делал? Или весной до полевых работ? Не все же время скотину пас?
— Птиц ловил, — скромно тупясь, заявил новичок.
Весь взвод одобрительно загудел.
— Птиц ловил, ах, ты! Чтоб тебя! Поди, и клетки делать умеешь?
— Умею.
— Ты как ловил-то? На манку, на петлю, или клеем?
— Голосом подманивал на петельку.
— Ну и красавец! Чего же ты не признавался?
— Так это… Да я думал, что вам надо что-нибудь военное. А это же так, пустяки.
— Пустяки! У нашего командира, знай, пустяков нет. Лови птиц.
И в ротном, полутемном блиндаже окопа защелкали клесты, засвистали снегири, сладко запели зарянки, зачирикали чижики.
Большое удовольствие роте доставлял этот никчемный птицелов. Как жалела его рота, когда его убили в бою.
Когда хоронили его, принесли на могилу всех птиц, что он наловил, и выпустили их на волю. Летите, мол, молитесь перед творцом за его святую душу. И долго штабс-капитан и его солдаты смотрели на отвыкших летать, опьяневших от воли пташек, пестрой стаей усевшихся на ближайшем дереве, торопливо перекликаясь, перед свободным полетом на розыск родного леса. И слезы были у всех на глазах.
Вся рота была как одна хорошая дружная семья. Вечно веселая, никогда, ни при каких обстоятельствах не унывающая.
Её все знали. До командира корпуса включительно. И когда требовалось что-либо трудное, ответственное, свыше говорили, как бы советуя: «пошлите-ка третью. Она сделает»…
И она делала.
Капитан Сулицкий твердо верил в особую, общую душу толпы. Верил в флюиды, излучаемые человеком, передающееся на расстояние и способные влиять на толпу, покорять её. Он не вполне ясно представлял себе все это, хотя и читал по этому поводу специальную литературу. Любил перечитывать Митрофана Лодыженского и его «Мистическую трилогию». Он верил, что что-то есть, и что напряжением воли можно сделать так, что будет «едино стадо и един пастух», что его воля до мелочей будет передаваться его роте. И так муштрой и воспитанием, непрерывными учениями он создавал свою третью роту. Роту особенную. Особенную по внешнему виду, и по своей боевой подготовке.
Впрочем, и сам он был человеком особенным. И не каждому удалось бы сделать то, что он делал. Он был сыном небогатых, но очень образованных родителей, передовых людей. И как все передовые люди конца прошлого века, его отец, не устоял против влияния времени. Он отрицал пользу военной службы, свысока относился к кадетам и считал их недоучками. Хотя и сам был образованным военным, бывшим артиллерийским офицером, ставшим потом офицером генерального штаба и профессором одной из военных академий.
Сына он отдал в классическую гимназию. Он мечтал видеть в нем профессора, математика, или естественника, прославившегося разрешением каких-либо новых проблем, или неутомимого исследователя стран, отыскивающего новые виды растений, животных и насекомых.
Он поощрял дачные поиски своего сына с сачком и с стеклянной банкой, куда он собирал растения и жуков. Поощрял его пытливый наблюдения за тем, как гусеница прячется в куколку, а куколка обращается в бабочку.
Часто, зимними вечерами, его седая голова склонялась вместе с темно-русой головкой сына над стихами Гомера или Овидия. И в плавном, непонятном ему скандированию греческих и латинских стихов с условными ударениями старый профессор военной истории видел особую красоту и умилялся до глубины души, проникая в самую толщу древнего классического мира.
Но, сказался ли тут атавизм, передалась мальчику Якову боевая солдатская душа его деда по отцу, а может и душа его матери, петербургской немки. В которой немецкого была лишь её фамилия, белокурые локоны, аккуратность и умиление перед всеми военными. Возможно так было угодно богу, и, вопреки уговорам отца, сын ушел из шестого класса гимназии в кадетский корпус, с твердым решением сделать карьеру военного.
Отец не стеснял его воли. Хотя ему и было очень больно. Крушение его идеалов, его мечтаний, но, проповедуя свободу, любя и признавая право человека свободно избирать свой путь, он ничего не сказал, и сам, благодаря своим связям, облегчил и ускорил переход сына из гимназии в корпус.
Гимназия с её латинским и греческим языками, с её образцовым порядком, с её свободой — развила мышление и волю Сулицкого. Корпус, а потом военное училище — дисциплинировал его, сделав ловким и гибким его тело.
Незадолго до войны Сулицкий прошел курс офицерской гимнастической школы, перед войною был начальником полковой учебной команды, собирался поступить в авиационную школу, но война помешала. Уже в августе 1914 года, после жестоких боев, в которых полк потерял убитыми и тяжело ранеными командира полка и больше половины офицеров, молодой штабс-капитан Сулицкий принял третью роту. И с того дня, вот уже второй год, командует своей ротой.
Его отец был космополитом. Он мечтал о времени, когда все народы станут братьями и будут говорить на одном языке. К русскому военному искусству он относился пренебрежительно, а профессора Масловского, провозгласившего его, считал утопистом. Он был западником, преклонялся перед Наполеоном, Фридрихом, Морицем Саксонским и Евгением Савойским. Благоговел перед Карлом фон Клаузевицем, последнее время увлекался Фридрихом фон Бернгарди и считал немцев великой, прогрессивной нацией… В душе он как будто стыдился, что он русский-варвар.
Мать, напротив, до слез обижалась, когда её называли немкой, обращая внимание на её фамилию, на её белокурые волосы, на тонкий нос и на тонкие губы. Лютеранскую церковь она не посещала. Ей не нравились там напыщенные речи пастора, и что ей, с музыкальным слухом и недурным голосом, всякий мог прямо в ухо петь псалмы, подпевая не в тон органу. Она почитала иконы, и сама зажигала в спальне лампаду перед ликом святых. Часто ходила в ближайшую церковь и ставила свечи перед образом богородицы. Ей нравились русские люди, она испытывала чисто священный трепет перед великой Россией и её царем.
И вот эта маленькая, худенькая, хорошенькая, как фарфоровая кукла, скромная петербургская немка, гимназистка по образованию, без всяких курсов занималась сама со своими тремя детьми. Она учила их складывать пальцы для молитвы, она терпеливо долбила с ними и сами молитвы. Еще до гимназии учила их красоте великого русского языка и великой русской истории. Их мама — по крови немка, а по религии лютеранка, в душе была русской и православной.
И сын вырос русским. Без показного патриотизма, без самохвальства, без лишней заносчивости, но с глубокою верой в великое будущее России. Со страстной к ней любовью, да такой, что все, кто сходился с ним, проникались этим страстным обожанием России. Родители любили и гордились им. Они не могли налюбоваться им, когда он приезжал к ним в своё увольнение. Как хорош он был в фуражке набок, в изящно сидящем кителе, расстегнутым на груди, и с Георгиевским оружием, за храбрость, на поясе.
Он был женат. Женитьба его была увлечением молодости. Чистой, первой любовью, зародившеюся под пение соловья в тенистой аллее цветущей сирени, при приятном благоухании белой акации и отдаленных звуков полкового оркестра, играющего тоскливый вальс «Берёзка».
Были первые поцелуи, были первые клятвы — чистой, простенькой провинциальной барышни. Уж очень хорош был молодой подпоручик Яков Александрович и очень свежа была Маргарита Олеговна, дочь местного чиновника. Она так радостно выбегала к нему навстречу, когда он приходил к ним в дом. Так наивно и откровенно поднимала спереди юбку, спускаясь с лестницы, показывая тем самым свои упругие ножки в фильдеперсовых чулках, с кончиками кружевных панталонов. И веяло от этих встреч такой чистой непосредственностью, такой невинностью… А вместе с тем пылали жаром её пухлые, как у ребёнка, щечки, так мило, бантиком, складывался её ротик, а пышная грудь в порывистом дыхании так и рвалась из тонкого выреза кофточки, что у более целомудренного юноши закружилась бы голова, а подпоручик Сулицкий был далеко не святой.
Конечно, будь он более опытным, и менее честным, он легко бы сумел сорвать цветок невинности, сделав одной несчастной девушкой в мире больше, и конец. Свобода осталась бы за ним.
Но она ему нравилась своей непосредственностью. Притом он даже в чине подпоручика трезво смотрел на жизнь и считал семью для себя обязательной. Он любил детей, так как рос рядом с младшим братом и сестрой, и сам мечтал однажды стать отцом. Молодому влюбленному сердцу всё казались очень поэтичным. В его голове постоянно мелькали фильдеперсовые чулки и скромная блузка с вырезом, сквозь которую была видна, спускающаяся с шеи на грудь, золотая цепочка с крестиком. Все это трепетало молодое сердце. Он едва дождался 23 лет, сделал предложение и женился.
Проза жизни наступила на следующее же утро после свадьбы. Его Рита лежала в постели и курила папиросу. До этого момента он и не знал, что она курит. За занавеской тявкала её собачка, которая довольно скоро начала раздражать, ибо тявкала она большую часть дня. А всю готовку и уборку, Маргарита Олеговна взвалила на плечи его денщика.
Вместе с семейным счастьем в жизнь Сулицкого ворвалась и вся тяжесть бедной казарменной жизни. Рита показала себя во всей красе очень скоро. Она стала по пальцам высчитывать, когда он будет получать повышения, а значит и большее жалование. Она лежала целыми днями на кушетке и кушала шоколадные конфеты. Это, по её мнению, было идеальной жизнью офицерской жены. Ещё чаще она курила тонкие папиросы и лениво читала приключения Шерлока Холмса. Иной литературы она не признавала.
Вечером, нарядившись во всё нарядное, она шла в кинотеатр или, смотря по погоде, кокетничала с офицерами в городском саду.
Это она называла «флиртовать». Она стала обожать пить пиво и игру в лото. И способна была переставлять бочонки и выкрикивать номера от сумерек до утренней зари.
К счастью, через год, у них родилась дочь. Маленькая Яна поглотила её всю, и мать из неё вышла хорошая. Заботы о маленькой, её кормление отвлекли Риту от флирта с молодежью гарнизона и спасли семейное счастье поручика.
Еще через год она попала в Петроград с мужем, поехавшим туда в гимнастическую школу, и оттуда вернулась с особым тоном и шиком. С тех пор она говорила не иначе, как: «у нас в Петрограде», «когда мы были в Петрограде», «это у меня из Петрограда».
Дома тявкала собака, шипело и пригорало подогреваемое на плите молоко для Яны, пахло стиркой, утюгами, а пополневшая Маргарита Олеговна, в расстегнутом японском кимоно, лежала на кушетке и командовала денщиком. Или, выпив с утра пиво, фальшивым голосом, начинала петь.
Немудрено, что поручика Сулицкого все больше и больше тянуло в роту, а потом в учебную команду, и что за ним так прочно устанавливалась репутация образцового служаки.
Война вспыхнула на шестом году Яны. Рита сразу же после мобилизации умчалась к дяде в Нижний-Новгород. Большого патриотизма на проводах полка и своего мужа, она не проявила.
Это огорчило Якова Александровича. Огорчило его еще и то, что она не сказала ему слов спартанской матери — «или со щитом, или на щите», ну или по-русски — «или с крестом, или под крестом». Но куда ей было, когда от всего курса истории у ней осталось одно воспоминание, что учитель её — душка, а про Пипина Короткого она думала, что это или костюм, или просто неприличное слово.
Но больше огорчало его, что у него не было сына. Маргарита Олеговна, родив и нежно полюбив дочь, тем не менее категорически заявила, что довольно, и что больше рожать она не будет.
Такова была семья Сулицкого, таков был сам Яков Александрович, командир лихой третьей роты, в которую в звании рядового волею судьбы попал Йовичич Моран Николаевич.
Глава четвертая
Тусклый весенний день склонялся к вечеру. По небу кружились тяжелые, серые, наполненные влагой тучи. Они спускались низко-низко, медленно захватывая высокие вершины сосен и елей темного сырого леса. Ветви деревьев, блестевшие от осевших на них водных капель, висели тяжелыми и неподвижными. На деревенской улице стояла непролазная, глубокая, липкая грязь. По колеям тянулась вода, сливаясь на середине деревни в одну большую, темную, отливающую перламутром, глубокую лужу. Но за деревней уже весело зеленели холмы, оживающие после зимы. Робко, бледными иголочками, пробивалась трава, а в окопах, вырытых в прошлом году, было совершенно сухо.
На одном из холмов училась третья рота. Она только что сложила винтовки, сняла шинели и с веселыми шутками и гоготом, строилась по группам на гимнастику. Группы были разными. Одни состояли из людей, умеющие делать самые сложные упражнения под музыку, с оружием и без него. Другие только начинали делать сложные упражнения. А третьи еще ничего не знали, и с ними занимался бравый унтер-офицер Андрей Орлов. Орлов еще до войны служил в полку и заработал унтер-офицерские нашивки. Потом в октябре 1914 года во время тяжелых боев на Висле был ранен, эвакуирован, поправился и добился в госпитале, чтобы его вернули в родной полк. Он во всем подражал своему командиру. Даже в манере одеваться. И носил папаху, заламывая ее по-кабардински, делая плоский верх.
В группе у Орлова находился и доброволец Йовичич.
— Ну а теперь, барин, я займусь с вами отдельно. Уж больно сильно способны вы в этом деле. Настоящий гимнаст из вас получится. Олимпийский!
Йовичича солдаты называли барином, а кто был из южных губерний, звал его паном. Они не догадывались, что он девушка. Его девичью застенчивость, то, что он никогда догола не раздевался при них, они объясняли особенностью избалованного барина, нежностью дворянчика. Подшучивали над этим, но с особой деликатной чуткостью, свойственной совершенно простым людям. Они не сильно издевались над его девичьей стыдливостью и не допытывались до него, чего он такого стесняется. И насколько могли сдерживались при нем от грубых шуток.
С первого дня веселый, любезный, образованный барин Моран Николаевич заслужил любовь и уважение всей роты, приобрел себе множество защитников и покровителей. У него оказалось множество талантов. Столько всего он умел! И пел, и танцевал, и письма, для неграмотных, писал, и роте газеты читал, и про немца рассказывал, да так подробно, что можно было подумать, что он сам немец. А еще он прекрасно умел рисовать. Орлова с его двумя георгиевскими крестами так изобразил, что любо-дорого было смотреть. Портрет, настоящий портрет. Прямо фотография. Орлов его послал домой своей жене, пусть полюбуется. И никогда ни для кого не было отказа. Придет к нему солдат с простой просьбой, Моран свою хорошенькую голову поднимет, улыбнется такой милой, доброй улыбкой, и скажет: — «Хорошо, сейчас.» и сделает то, что его попросили.
Такой славный был этот недавно появившийся барин!
— Так вот, барин, мы с вами вот что попробуем… — говорил Орлов, глядя своими карими глазами прямо в глаза Йовичич, и какая-то усмешка светилась в этих глазах. И от этой усмешки лицо Йовичич заливало кровью, и тревожная мысль молнией проносилась: «неужели догадывается, неужели догадается?»
— Глядите на меня. Первое — пол выпада, руки вверх, пальцы в кулак, вот так. Раз! Второе — поворот налево, руки в стороны. Два! И третье — встать на правое колено, руки на бедра. Три! Встать в положение смирно. Четыре! Начинаем!
Рядовой Йовичич точно и безошибочно повторил все несложные движения Орлова. Ей ли, танцевавшей бальные танцы, ошибиться в приемах орловской гимнастики!
— Чёрт! Ловко. Но на втором движении немного неладно вышло, — говорил Орлов, и опять в его глазах играл не то удивленный, не то насмешливый огонек, который бросал в краску Морану, — На втором приёме — остановка.
Йовичич проделала и остановилась с раскинутыми руками, пальцами, сжатыми в крошечные кулачки, и расставленными в широкий шаг ногами.
— Ну вот! Неверно. Мордочка налево, в сторону движения, подбородок вверх, а ноги чуть шире!
И Орлов своими толстыми, грязными пальцами, пахнущими землей, взял Йовичич за тонкий, изящно обточенный подбородок и повернул голову налево.
— Вот так правильно будет. А кожа у вас, барин, прямо как у бабы, нежная!
Холодные мурашки побежали по телу Йовичич, от самого затылка, по спине, к ногам. «Догадался, он понял, он догадался, — сверлила мысль. — Что теперь будет?… Неужели насмешки, травля, а может быть хуже…»
— Продолжаем! — командует Орлов и показывает новый прием.
Справа бойкими, четкими голосами, сильно звучащими в вечернем влажном воздухе, с ровными ритмичными промежутками раздается:
— Раз, два, три-и!… Раз, два, три-и!…
Там, вслух, уже научившиеся, делают гимнастику с оружием.
От этих криков команд, от этого дружного хорового счета глухая деревушка, утонувшая в лесах и болотах широкого русского простора, кажется густо населенной, культурной, людной и веселой.
После этого будет бег на время. Это то, что больше всего полюбил рядовой Йовичич… Так легко бежать на упругих носках, едва касаясь кончиками пальцев земли, в такт c другими людьми. Так свободно врывается в широкие легкие вечерний свежий воздух, а по всему телу торопливо переливается кровь, и на время забывается постоянный зуд искусанного насекомыми, давно немытого тела. Нежные поры которого уже давно протестуют против этой грязи, этого сна в одежде, на жестком полу, чуть прикрытой соломой, с мешком под головою, накрывшись шинелью, в общей людской свалке, беспорядочно разметающие свои руки и ноги.
Ночи были морозные. И эти холодные ночи были самыми ужасными в теперешней жизни рядового Йовичича. В маленькой избушке, кроме хозяев, пяти беженок и двух стариков, располагалась половина звена второго взвода, в котором находилась и сама Морана, а это целых 12 солдат. На ночь женщины, дети и старики хозяева ложились на печи, на лавках, а так же на единственном столе. А вся половина звена устраивалась на полу. Солдаты раздевались до нижнего белья, а из шинели устраивали койку и ложились тесно один к другому. Едва все улягутся, как старшей звена скупой ефрейтор Карпов гасил лампу. Изба погружалась в непроницаемый мрак. Разговоры утихали. Слышались вздохи женщин, кряхтенье стариков, а немного спустя все это накрывалось здоровым, громким храпом уснувших солдат.
Йовичич не спала. Как не уставала она за день, но её тело не могло привыкнуть к жесткому полу. Она инстинктивно сторонилась от раскинувшихся кругом тел, рук и ног. Её бросало в жар, а затем в пот. И вот в это время она начинала чувствовать, что по её телу ползут насекомые. Они забирались глубоко, вызывали зуд, чесотку и окончательно прогоняли сон. С тоскливыми, неопределенными мыслями в голове томилась Морана. Она ворочалась с боку на бок и чувствовала, как воздух насыщался тяжелыми испарениями людей. Становилось душно и дышать было нечем.
В горле першило, мучительный кашель душил, а голова кружилась.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.