Тем, кто однажды шел трудной дорогой, посвящается.
Глава первая
Семья
Незатейливо и сухо, возможно в преддверии больших, и значимых перемен, в бездонной голубизне неба, пели жаворонки. Июньское солнце палило изо всех сил. Лето грело степь, ни для кого не делая исключения. Распахнулась до глубин горизонта ширь, обрамляя его кромку призрачной, схожей с озерной, гладью плывущих миражей. Отрываясь от ранней, стойкой зелени пшеничных полей, они маячили над лугами и пашнями, словно взмахивая крыльями невообразимо огромных жар-птиц, стремясь умчаться в простор небес, где жили благодать и покой. Иногда они походили на плывущие мимо острова, с раздутыми белыми парусами далеких облаков; один за другим, уносимые ветрами странствий в необозримую глубину расстилавшегося перед ними будущего. А беспокойным, снующим всюду птахам, вовсе не было до этого дела; они пели, и радуясь солнечному лету, продолжали волновать и нежить слух маленькой Ники. Иллюзорный покой тонул в беспрестанной трескотне неугомонных кузнечиков и жучков, живущих где-то рядом, в густых джунглях травы, доходившей почти до колен, и щекотавших голые ноги, по которым девочка то и дело хлопала мягкими ладошками, силясь отогнать назойливых насекомых.
Над белокурой головой, в голубой и прозрачной дали, жило небо; ясное и загадочное, как длинный, бесконечный день, таящий в себе столько странного и волнительного, что маленькой Нике совсем не хотелось идти домой. Ей нравилось жить и бегать рядом с бабочками и стрекозами, радоваться новому дню вместе с суетливыми муравьями, которые всегда куда-то спешили, что-то искали, находили и тянули к себе в дом, где и так уж всего целая куча: «Зачем им столько? — спрашивала она себя. — От чего они всегда куда-то спешат, совсем не зная усталости?» И все же в небе лучше; там пели счастливые песни птицы и было светло, уверяла себя Ника: «Вот бы и мне стать жаворонком; летать и летать высоко, в голубой дали, и к маме прямо в ладони опуститься. Как бы мама удивилась… А я бы ей сказала тогда; мамочка, миленькая — это, я Ника, птичка твоя… Ой!.. даже складно получилось, — радовалась она. — А может я, когда вырасту, поэтессой стану? Тогда я много-премного стихотворений напишу; и про маму, и про папу, и про кота нашего Тимошку, и даже, наверное, про Райку, которая мне вчера подножку поставила. Пусть знает, что так делать нельзя, так некрасиво и глупо; подружка еще называется…»
И одурманенная ароматом пахучей травы, Ника бежала навстречу обдуваемому ее ветру, в легком как облачко платье, стремясь догнать и перегнать его. Но не совсем получалось; ветер не умел отставать и всегда скользил рядом: «Пусть лучше будет моим попутчиком. Я не стану с ним соперничать, — решала она, успокаиваясь и тут же задавалась иным вопросом. — Отчего детство такое долгое? Ну почему дети растут медленнее, чем цветы; они вон, за одно лето вырастают, расцветают, и даже по осени на гербарий их собирать можно. Вот это жизнь!.. Очень хочется поскорее стать взрослой; как мама или тетя Катя, мамина подружка. Тогда, наверное, и наш котенок Тимофей, тоже взрослым и важным станет. И будем мы, взрослые, на нашей лавочке, возле дома сидеть. Только вот мама, наверное, старенькая станет… Ну а я тогда ухаживать за ней стану; за мамой и за Тимофеем тоже… Нет! Нет!.. — тут же не соглашалась Ника. — Уж лучше я буду маленькой, а мама всегда, всегда молодой. Пусть именно так и произойдет… Тогда, и папа ее всегда любить будет. Папы только красивых любят, а то ведь старые, совсем другими становятся. А мой папа любит маму, за то, что она ласковая и симпатичная; ну может быть и еще за что-нибудь… Да!.. Я сама, тайком, слышала, как он говорил маме: „Какая ты у меня красавица!“ А бывают ли некрасивые мамы? Наверное, им тогда обидно? А если мои родители красивые, значит и я тоже, когда вырасту, непременно стану такой же как они. Так и должно быть; у красивых родителей — красивые дети. Только вот у Райки мама тоже очень привлекательная. Почему тогда Райка такая — вредина?» — вопросам не было конца, они возникали один за другим, и маленькая Ника искала на них ответы.
К обеду она опоздала. Не нашлось оправданий и перед мамой, которая на этот раз от чего-то была строга с ней. Стало немножко обидно: «Почему?..» Даже на неожиданную похвалу в адрес мамы; не для того, чтобы подлизаться, а от чистого сердца, мама отреагировала строго. А ведь она целый день думала о ней. Ну как это ей объяснить? Наверное, мама сегодня думала не только о ней. Ведь есть еще у нее братики и сестренки, и маме нужно делить свою любовь на всех поровну, поэтому ей достается только частичка, а так хотелось, чтобы мама любила ее всей своей большой любовью, а не частичкой. И тут же, глаза Ники словно видели все иначе; они зажигались веселыми искорками радости, ликовали, восклицая: «Да!.. Да!.. Ну конечно же мама права, ведь когда ее любимая, деревянная лошадка смотрит на нее вечером дивными, живыми глазами, она любит ее очень-очень, и любит папу, ведь это он сделал ее такой красивой и волшебной, и маму любит, и сестер, и братьев тоже. Выходит и им от ее любви достаются только маленькие дольки». И сидя за столом, вместе со всеми членами семьи, маленькая Ника, которой уже исполнилось шесть лет, отчего-то так и не находила ответа. Ей казалось: «Всем нужно соединить свои дольки вместе, чтобы большая любовь образовалась, одна на всех, чтобы никому не было обидно. Но как это сделать?..»
А еще, у них был большой фруктовый сад с деревьями, на которых осенью зрели румяные, вкусные яблоки. По весне, они красиво расцветали и Нике нравилось вдыхать их пахучий аромат. Она смотрела и думала: «И пчелки любят их запах; они живут в саду, в маленьких домиках, всей семьей, дружно. Как муравьи, они все спешат и спешат поскорее принести мед в домик. Я просила папу, чтобы он сделал дверцу побольше, ведь им тесно, и они наступают друг на дружку. А он ответил, что тогда в их дом проникнет вор и разбойник — шершень, он злой и мохнатый, и может выкрасть и погубить матку. Матка — это мама для пчелок, и они ее оберегают. Ведь мам беречь надо… Пчелки и я, любим цветы. Весной, когда их много-премного распускается на деревьях, пчелки вылетают из домиков и спешат к ним. Они гуляют и летают среди цветов, а я смотрю сквозь них на небо, и голова моя потом кружится и жужжит, как целый рой. Вообще то пчелки добрые. Но, однажды, одна из них сильно-пресильно разозлилась и укусила нашу Веру. Она жалобно плакала, ей было больно, и Маша ее долго успокаивала. А когда она отняла от лица свои ладошки, то оно у нее стало еще круглее и пухлей. И все равно, они добрые, почти как наша ближайшая жительница, тетя Катя. Папа всегда ее благодарит; она приносит нам молоко, ведь у них есть большая, рогатая и бодучая корова, но она зато дает молоко, которого у нас нет. Он говорит соседке: „Благодарю тебя, Екатерина, за доброту твою…“ И пчелок папа тоже всегда благодарит, но только за мед, сладкий и ароматный».
Отца Ника обожала. Всегда, когда она забегала к нему в столярную мастерскую, он оставлял все дела и шел к ней навстречу. Он сильный, с большими, мускулистыми руками и всегда радостный; такой, что Ника не могла не повиснуть на его шее обхватив ее своими ручками. Его добрые глаза лучились светом, схожим с тем, что исходил от их старинной, бабушкиной иконы, на которой был Бог. Она освещалась ярким светом лампадки и висела в глубине родительской комнаты. Когда мама читала молитву Ника тихо стояла рядом и не задавала никаких вопросов, а только слушала. Мама говорила: «Пока ты не научилась обращаться к Богу, нужно молчать и слушать…» А вот Машу и Веру мама уже научила с ним разговаривать. И еще она любила отца за то, что он смастерил волшебную, красивую лошадку из кривой, огромной коряжины, которую они вместе нашли в лесу и принесли домой. Ника очень любила веселую, гривастую лошадку. Папа раскрасил ее и покрыл лаком. Лошадка заблестела, словно ожила. Ее шелковистая грива витыми кудряшками щекотала маленькие ладошки Ники, и они вместе радовались своей дружбе.
А однажды, когда отец мастерил резной и крепкий стул, качаясь на лошадке, и наблюдая за его работой, Ника уснула прямо на ее шейке, совсем не желая расставаться. И тогда папа, отвлекшись, тихо перенес тяжелую игрушку, вместе с ней, в детскую комнату и оставил там. Ника проснулась в своей спальне, сидя на волшебной лошадке, и радости не было предела. Даже сестры стали тогда завидовать. Да, да, именно так все и было; она видела с какой грустью они смотрели на лошадку. Но ведь папа, наверное, смастерил игрушку для всех, и поэтому Ника всегда позволяла сестричкам играть с ней. Лошадке нравилось и от этого ее шелковистая грива становилась почти настоящей, а большие, синие глаза словно оживали. Ника заглядывала в них глубоко-глубоко. Тогда лошадка превращалась в настоящую, только маленькую, и приходила даже во сне, гуляла возле кроватки, шептала толстыми губами неясные слова и подолгу роняла грустный взгляд, словно предчувствуя большие перемены, о которых никто в семье не знал.
Светлым и солнечным, полным чудес и забав, представлялся маленькой Нике каждый новый день. Играя с сестрами и лохматым Тимошкой на зеленой лужайке, перед домом, она кружилась и порхала, воображая себя стрекозой, с большими, открытыми глазами и прозрачными, как стеклышки, крыльями. Взмахивала вновь и вновь руками, словно норовила, на удивление всем, взмыть ввысь и медленно опуститься на траву, а Маша и Вера только любовались ею и, наверное, не могли наглядеться. Тогда и Тимошка распушал пышный хвост и прыгал по мягкой траве вместе с ней. Ника громко смеялась и лучившие детской радостью глаза искрились светом. Проходившая мимо мама так и говорила: «Вот опять Нике смешинка в рот попала!» А маленький Ваня, сидя на коленях отца, подолгу теребил его черные усы и, наверное, удивлялся; «От чего у него нет таких же?» А потом, вдруг, обнимал его мягкими ручками за шею, выражая свою любовь, прижимался и затихал. Тут же, рядом, у забора, Юрка, строгий и серьезный, мастерил свой велосипед, копаясь в бесконечных железках, и как он только не уставал от них; наверное, и старший брат мечтал поскорее стать взрослым, а пока, по-юношески, радовался счастливой поре беззаботного, уютного детства; когда мама и папа рядом, и навсегда…
Их большая семья, уже состоящая из семи человек; папы, мамы, старшего брата Юры и двух сестер; Маши и Веры, которые хоть и были выше ее ростом, но по мнению Ники, совсем еще не взрослые. Маше уже почти двенадцать, она была стройна, высока и красива; ее густые темные волосы крупными локонами вились за плечами, были мягкими, шелковистыми и аккуратно сплетались в тугую, каштановую косу. Маша часто проводила время с мамой, то на кухне, когда пеклись вкусные пироги с маком и малиной, а порой за пяльцами, вышивая цветными нитками, удивительной красоты полотна. Вера, сестра десяти лет, немного замкнутая и, в отличие от Маши, круглолицая и полненькая; ее трудно было расшевелить и поэтому она все больше занималась своими куклами, их кружевными нарядами и домиками, которые мастерил для нее папа. Самым младшим был Ваня, ему всего два года; он уже умел хорошо бегать по траве, играть в прятки и очень любил папу, а когда отец входил в дом с улицы, всегда радостно бежал к нему, вытягивая навстречу ручки. Отец легко подхватывал его своими крепкими, загорелыми, мускулистыми руками и кружил, кружил сына, высоко поднимая вверх, счастливо смеясь и вдыхая запах общего счастья. Они жили в просторном и большом доме, на взгорье, с приятным видом из окон, в поселке Мариновка, который располагался неподалеку от портового городка М…, что на Азовском море. В этом маленьком, но по-своему красивом поселении, от самых древних дедов и прадедов велись их корни. В нем родилась и Ника.
Жители его, большей частью, состояли из немцев переселенцев. Они еще до царицы Екатерины великой из своих насиженных, южных Германских земель, со всем имевшимся скарбом, в Украину подались. Землей Россия располагала в достатке, вот ее и раздавали целыми наделами. Народ: ремесленники, мастеровые и крестьяне из простолюдинов, зажиточные порой, и даже босяки, что на богатой Российской земле свое дело открыли, семьями да хозяйством обзавелись. Родовыми корнями обросли, вольный ветер жизни впервые почувствовали, что по одной только русской земле и витает. Так все тогда и начиналось. Земля сдобная, что булка из печи, аппетит родит да к труду приваживает, а рук да головы этим заботливым людям было не занимать; свои имелись.
Вот и зажили; спустя века расселились, и фамильными родами к земле матушке да к ремеслу приросли. Города и селения выстроили, а иные и далее Россию осваивать решили; на Кавказ да Урал потянулись, где и прижились — довольствовались, что Россия принимала их как своих. В необыкновенной, гостеприимной, развивающейся стране трудовой люд всегда ценился. Так вот и в роду Ивана повелось; преемственность из поколения в поколение. От того и домом он владел большим, еще дедами построенным, по тем, вековых давностей, правилам; с большим залом, гостиной, колоннами у входа — каменный и надежный. Было лихое время; хотели и его отнять — экспроприировать. Только вот местоположение многих не устраивало; стоял бы дом в городке, не на отшибе, отняли бы, а так — деревня. Большой фруктовый сад, пасека с ульями, совсем не сочетались с намерением использовать его в революционных целях, хотя могли. Мастерская при нем славная была, а специалистов такого профиля, по тем временам, в окрестностях не находилось; так вот и оставили эту мастерскую родовых краснодеревщиков, да пасечников в покое, а рушить от чего-то рука не поднялась. Судьба и милостива бывает.
Детей у Ивана Бергера было много; от большой любви они и родятся обильно. Красивая жена, тремя годами моложе его, происходила из интеллигентной и зажиточной семьи с известной немецкой фамилией Goldstein, что в переводе означало Золотой камень. Фамилия вполне соответствовала изумительной внешности Елизаветы, отец которой очень гордился дочерью и в вопросе брака своей красавицы проявлял не малую щепетильность. Иван же со строго выраженным взглядом кареглазого, брюнета, с серьезными намерениями, в отношении брака и сделанного им предложения, поначалу даже немного обескуражил будущего тестя неистовым натиском. Иван и Лиза словно были созданы друг для друга и не восхищаться их гармоничному союзу, было совершенно невозможно. Поэтому приверженность отца строгим нормам этикета и морали вскоре сдала позиции и он, подобно своей, приветствующей брак супруге, не мог нарадоваться будущим зятем. Елизавета любила Ивана страстно и самозабвенно, даруя ему всю себя до последней капельки обожания. А уж умом, красотой и женской изумительной грацией, родители наделили молодую девушку сполна. Легкая и изящная, светловолосая с большими озерами голубых, прозрачных глаз, в которых можно было с радостью утопать каждое мгновение, лишь стоило в них заглянуть. Иван гордился очаровательной супругой и с нежностью обнимал ее, не в силах просто мириться с дарованной ему красотой; Лиза была им обожаема, и так продолжалось всегда. Они познакомились в Крыму, на Севастопольской набережной, откуда вскоре Иван перевез молодую жену в свой знатный дом, доставшийся ему от родителей.
Радовался молодой отец первенцу, мальчику, которого Юрием назвал, а после одна за другой, девочки пошли; сестра за сестрой, а так хотелось братишку для старшего. Мария, Вера почти погодками родились. И вот наконец появился Анатолий. Уж как был рад отец своей сбывшейся мечте. Вместе с подросшим Юркой обнимали и благодарили мать, за рождение братика. Беда вот только не за горами ходила, а выказала свой хищный оскал прямо из-за плеча — недоглядели; потеряли младшенького, не уберегли. Душа Ивана болела от того сильно. С мальцом после первой же зимы оказия приключилась. Весна, она теплом манит, ясный день завалинку у подсобных построек прогревает; душа свету радуется, с долгой зимой прощается. Вот и уложили малыша на прогретую с виду твердь, на солнышке понежиться, а про то, что земля еще холод зимы в себе таит, напрочь забыли. Не распознали того коварства. Хворь, она быстра на ноги; тут же окутала и полчаса не пролежал малец, а уж хватило застудиться. Схоронили душу ангельскую, а сердце с той поры болеть стало. По-особому болит душа, когда винит себя, прощения у Господа ищет, да не находит. Двумя годами позже, Ника родилась, девка вышла. Но Иван не унывал, рад был, что Елизавета ожила, не отходя от дочки ни на секундочку, словно берегла ее от невесть каких напастей — дорожила дитем. Оно и старшим сестрицам в радость; все-то в ладошки хлопали да от колыбели вместе с матерью оторваться не могли. Ладная девка вышла, красивая и беленькая, как ангелочек, в отличие от темноволосых Марии и Веры.
Однако, пуще прежнего хотелось мальчонку, чтобы вроде как перед отцом небесным вину сгладить, да Иваном назвать, не из уважения к себе, как хозяину, а из любви к простому русскому имени, что всюду мелькало и звучало по ласковому, по родному. Уж коли жили на Русской земле, значит и Родина — Россия… Кто тогда в далекое прошлое глядел; прошлое, оно и есть прошлое, а излишек сказанного иной раз мог и во вред оборотиться, переселенцы, как-никак… А Ванька все же родился, младшеньким стал. Доволен был отец, с лаской и трепетом относясь к детям. Добротный, мастерский труд, приносил свои плоды, и семья жила в сытости и достатке, не зная иной заботы, как благо людям нести, пребывая в радости за семью и детей. Так вот и жили, до сего времени, и кто бы знал, что на этот раз боком к семье Ивана не весна обманчивая оборотится, а время, суровое и безжалостное в своем проявлении. Ему что; течь от вечера до света, от ухаба к ухабу, а людям проживать его нужно…
Глава вторая
Удел
Эвакуация — это неясное для мирных жителей деревень, пугающее слово, вызывало неодолимый страх и ужас. Куда?.. Зачем?.. К чему весь невообразимый, людской переполох и хаос неразберихи?.. Какой враг?.. Какая война?.. Неужели есть такая необходимость бросать все; нажитое трудом хозяйство, дом, скотину и подаваться с малыми детьми невесть куда, обрекая близких на беды и нищету. Глупо; и многие твердо решали остаться. Каждый ладил в свою пользу, серьезно не воспринимая панику. Переживали, считали; кто знает, может война и не дойдет до этих мест?.. Потом пришли люди в форме, и Елизавета стала быстро собирать вещи для мужа, которого попросту забрали, не сказав и не объяснив; куда и зачем?.. Прощаясь, Иван велел Юрию, быть хозяином в доме, уж поди тринадцать лет; впору защищать сестер и беречь мать. Ника, маленькая, худенькая девочка с тонкими, белыми косичками не понимала, почему забрали папу и выселили их из родного дома, где теперь жить, и куда идти?.. Волнуясь и плача, она старалась лишь крепче прижиматься к матери.
По улицам быстро проносились плетеные тарантасы, гремели телеги и катили бычьи подводы, груженые скудным скарбом, детьми, да старухами. Тревога и нараставшее комом беспокойство, вселяли в души людей страх за ближних, решивших все же не поддаваться всеобщей панике и ждать, не трогаясь с места. Ревела на выгоне скотина; оставлять или забирать ее с собой не разрешалось. Иные, жалостливые хозяева, вопреки указаниям, отпускали ее на волю: «Пусть гуляет, авось обойдется. Воротишься, а коровка, вот она; к дому всегда приблудит…» Свиньи шатались повсюду, довольно рыли пятаками в лужах, валялись в грязи. Посыльные, что спешно ходили по усадьбам, смело давали указания; съестное брать, но не в живом виде: «Режьте свиней, коров, птицу — берите с собой самое необходимое». А много ль возьмешь — июль месяц. Военных людей, видно не было. Мужчин забрали несколькими днями раньше и увезли на станцию. Прощались в селе тихо; каждая семья со своей грустью и надеждой.
До ближайшего железнодорожного узла верст пятнадцать. По дороге шли пешие, катили со скрипом повозки. В голубом небе ни облачка. Люди стекались ото всюду; и нет тебе более сельчан, земляков или даже знакомых; все перемешалось — чужие, тревожные лица, общая боль и переживания. Суета, крики, неразбериха — волновали и тревожили. Кто-то грузился в подошедший эшелон, торопливо и в панике. Кто-то, кого-то искал, плакал от отчаяния. Затеряться не хитро и просто. Куда везут, никто не знает. Оно и теперь все равно, только бы поскорее, подальше убраться. По слухам немец вот-вот… Хохлов, тех с места не сдвинешь; по домам сидят, может погибели, может чего-то еще, но дожидаются. А на инородцев, что под переселение попали, Указ — «О депортации немцев, проживающих в районах ведения боевых действий»; попробуй ослушаться или своевольничать, по военному времени такое никак не допустимо.
Прощаясь накануне с Иваном, Елизавета помнила его слова: «Береги детей, Лиза, они единственное наше благо, которое даст надежду пережить трудное время. Ради них мы должны выжить и вновь быть счастливы. Я вынесу любые тяготы, не погибну и обязательно вернусь, найду вас. Только береги себя и детей наших, живи ради них и документы, которые я приготовил, обязательно все возьми с собой. Юрий уже взрослый парень, он поможет». Эти его слова и сейчас звучали в голове Елизаветы. Сейчас, она корила себя за то, что не исполнила просьбу мужа и, в спешке сборов, сунула документы в корзину, которую вынуждена была оставить в брошенном доме; совсем забыла их переложить и забрать с собой. И вот, не имея возможности вернуться, очень сильно волновалась за детей. Поверят ли ей в столь тревожное время, ведь четверо детей и малыш на руках, а доказательств никаких. Даже фотографии и те в спешке не прихватила.
В небе, то и дело, с воем проносились самолеты и слышны были разрывы падающих бомб. Может быть их целью была железнодорожная станция, куда следовала колонна беженцев или бомбили их родное село, разобрать было трудно. Юрий порывался вернуться в поселок, забрать забытое, но Елизавета, боясь разлучаться с ним надолго, не позволила ему идти обратно. Вдалеке, за лесом, что-то горело и клубы дыма от пожарища безудержно ползли в небо, заполняя его чернотой тревожных туч. Так и есть; на станции разбомбили эшелон. Иные, стоявшие в стороне вагоны были целы, а сошедшие с полотна горели, обнажая искореженную, разорванную в клочья сталь. Колонна в панике рассеялась, забыв, что столько верст вместе, бок о бок, шли. Люди от чего-то не держались друг друга, даже те, что из одного села. Народ напротив; разбегался по сторонам, словно боясь не вражеских бомб, а чьего-либо участия, совсем не понимая, как правильно себя вести в столь критической, тревожной ситуации. Каждый сам по себе; со своим совладать бы, покуда самолеты вновь не прилетят. Страх, паника, неразбериха, внезапные разрывы снарядов, крики и стоны раненых, оказавшихся во власти трагических обстоятельств, и собственной судьбы, жестоко навязанной внезапно грянувшей войной.
Улетели самолеты — ироды крылатые, а состав гореть остался. Пламя пожарищ, всюду черный дым, хаос и суета испуганных людей. Живых мало, больше раненые да убитые; они лежали всюду, кто считать их станет. А народ прибывает, станция-то одна, иного транспорта нет… Жди то ли паровоз, когда подадут на запасные пути, что уцелели от бомбежки, то ли очередного налета; как доведется. Спешка ощущалась во всем. Вот и Елизавета, пытаясь успокоиться и понять, торопилась определиться; куда с малыми детьми кинуться, где безопасней укрыться или хотя бы присесть и переждать неразбериху? А главное, будет ли состав? И вдруг слышит, стон от горящего вагона доносится. Стоны-то ото всюду слышны, а тут дитя, хоть и не совсем малое, но по мамке убивается, в голос слезами давится, сердце болью рвет и помочь ему некому, народ мимо бежит; у каждого свое горе:
— Побудь с детьми, Юра!.. — передавая маленького Ваню старшему сыну, кинулась Елизавета к девочке, а та подле матери сидит и от руки ее оторваться боится, все тянет мамку от горящего эшелона бежать, тянет, а та не встает, да видно уж и не встанет. Только вот как такое ребенку объяснить, чем заглушить его боль, угомонить стенания, успокоить беду внутри себя. Лицо заплакано, грязной пылью измазано, а в чистых глазах слезы, боль и страх. С трудом сумела Елизавета бедняжку от матери с собой увести. Всем малолетним табором и укрылись у водокачки, где потише; стали состав ждать, а куда идет уж не важно, главное уехать поскорее и подальше; там и время будет оглядеться. Знать удел такой — от войны все бегут, иного пути нет.
Сестры занялись маленьким Ваней, а Юрий был оставлен за всеми присматривать. Ника какое-то время молчала, глядя на кудрявую девочку, которую привела с собой мама, и когда Елизавета ненадолго оставила их одних, она подсела к ней поближе и заговорила:
— Я Ника, а это мой братик Ваня, он еще совсем маленький, не то, что мы с тобой. Ты не бойся, Юра нас никому не даст в обиду, пока мамы нет. Она не боится нас оставлять, видишь нас сколько много. Это мои сестрички; Маша и Вера, а тебя как зовут?
— Таня, — тихо всхлипывая, ответила девочка, тревожно и пристально глядя на нее.
— Ты не плачь, у нас ведь есть мама. Она тебя любить будет. Наша мама добрая и хорошая, — пыталась успокоить плакавшую Таню маленькая Ника.
Вскоре Елизавета вернулась и все вместе принялись готовиться к скорой посадке на первый следующий на восток поезд. Собственно, не это беспокоило взволнованную возникшими проблемами женщину. Она понимала; в дороге хлопот будет много и документы не спросят, а вот по прибытии, совсем иное дело. Поверят ли, что все дети ее? Теперь их вон, уже шестеро образовалось. О плохом думать не хотелось; все же беженцы они, мало ли с кем и что за долгую эвакуацию произойти могло. А бумажки что; их и потерять можно при бомбежке, по неосторожности или забыть в спешке. Пойди потом, отыщи. Надеялась обойдется, везде ведь люди живут. Стало быть, и с пониманием найдутся. Посочувствуют и помогут, всех ведь теперь война только сильнее сплотить должна; как иначе против врага устоять. Сила русского народа из покон веков в единстве была. Даже Елизавета это понимала, что уж говорить о власти и военных, которые грудью на защиту Родины встали. Эшелоны с техникой и воинскими формированиями шли почти бесконечным потоком на запад. Страна в первую очередь в них нуждалась, а вот поезда с эвакуированными людьми часто и подолгу стояли на запасных путях, в ожидании окна для медленного и долгого продвижения на восток страны. Куда кого везли, никто не знал; может за Урал, может в Казахстан или Сибирь, а то и куда подальше…
С течением беспокойных дней, волнения как-то медленно отхлынули, война осталась на западе, а эвакуируемых в преддверии прихода осени ждал совсем иной, неведомый край. К концу сентябрьских последних теплых дней, когда на кудряшки утомленных дорогой девочек полетели первые, белые снежинки, будучи с эшелоном на подъездных путях под Омском, Елизавета с тревогой поняла, что впереди их ждет суровая зима и Сибирь. Лишь в редчайших случаях эшелоны подавались вовремя, а уж чтобы они были подготовлены для перевозки людей, так это вообще исключение редкое. Люди могли взять с собой только очень ограниченное количество продуктов и теплых вещей. Поскольку эшелоны отправлялись, но их место назначения определялось во время движения, то нередко было такое, что поезд прибывал в одну область, где не были готовы принять людей и его отсылали в другую. То есть эшелоны находились в пути неопределенное заранее время, питание и вовсе не было предусмотрено, да и кому было этим заниматься, медицинское обеспечение — тоже, соответственно, многие становились неизбежными жертвами болезней. Люди попросту были предоставлены воле обстоятельств, определявшихся для каждого по-своему. Иным, эти скорбные составы становились последним пристанищем в навязанном истечении жизни. Вдоль железнодорожного полотна стали все чаще вырастать холмики с навсегда оставленными могилами. Шли поезда навстречу зиме, все дальше к восходу солнца, только вот никто не знал, что ждать от каждого нового пробуждения?.. Вагоны с тягучим стоном ползли на восток, увозя осиротевшие семьи в Сибирь, все дальше от родных и знакомых мест.
Поезд то и дело ставили на переформирование; из вагонов выходить запрещалось; они растаскивались маневровыми локомотивами по разным направлениям. По всей видимости, чья-то невидимая воля, слепо, но все же, определяла — кого, куда и с кем… Шло нестерпимо тягучее время неясностей и тревоги, не дававшее покоя ни днем, ни ночью. В очередной раз вагоны открыли, дав людям лишь час на личные нужды, со строгим предписанием не опаздывать: «Состав никого ждать не будет и отставшие от поезда будут предоставлены сами себе!..» Из разговоров с переселенцами, чью судьбу сейчас определяли другие люди, а может быть, даже, и никто не определял, Елизавета поняла лишь одно; их эшелон следует дальше, в глубину неведомой Сибири, в направлении Кузбасса, а после может случиться проследует и дальше. И никто не знал, ни вширь, ни вглубь; какая она Сибирь и найдется ли в ней место для таких как она — одинокая мать, немка, с шестью детьми и без документов.
Глава третья
Покинутый кров
Своей матери, сумевшей пережить ужасы голодных тридцатых годов, но умершей из-за глупой неосторожности, Сашка, когда ему еще и пяти лет не было, почти не помнил. В детской памяти сохранился лишь слабый образ отца, который вскоре, после смерти жены, привел в дом мачеху с двумя совсем еще маленькими близнецами и велел ему быть нянькой. Мачеха постоянно куда-то пропадала, а ее голодные дети плакали, подолгу и без устали. Не зная, что с ними делать, он мочил в воде клочки обглоданной марли и совал им в рот. Тогда они на короткое время замолкали и давали возможность передохнуть и подумать хоть о чем-нибудь другом, кроме как о еде. Он их понимал; водой сыт не будешь, но не имея иной способности достучаться до сознания кормящей матери, они криком требовали свое. И когда мачеха приносила хоть какие-то «крохи» домой, то ему ничего не перепадало. Радовало, что смолкал детский плач и можно было незаметно уйти. Сашка тут же нырял на базарчик, где, слоняясь без особых дерзновенных намерений, можно было, надеяться на случай и даже, если его не подворачивалось, то хоть с какой-то пользой для себя проводить время. Возвращаться домой не хотелось. Спасти от голодного прозябания мог только поиск. Волей, неволей приходилось жить по законам улицы. Но сомнительных знакомств с беспризорной братией, Сашка заводить не стремился; ему всегда казалось, что будь он таким же, то все его устои, пусть еще не совсем сформировавшиеся, будут смыты потоком глупой, междоусобной борьбы или даже драки за выживание в беспредельных бандитских разборках, за право обладания более «жирным» куском, среди товарищей по несчастью. Лучше уж в одиночестве, но без противного, холуйского рабства и заискивания перед «старшим». Хоть и рано ему было судить о совести, но он уже понимал, как быстро и легко ее можно замарать.
А потом забрали отца — его арест был страшнее полуголодного скитания по подворотням. Сашка не понимал и не знал за что, но почувствовал, что навсегда. Иначе зачем этим злым и грубым людям, с мглистыми, равнодушно свинцовыми лицами, было приходить в их дом? Прощаясь, отец тайком сунул ему в руку, лишь один серебряный полтинник, на котором был изображен кузнец, бьющий по наковальне молотом, и сказал: «Береги его сынок, в память об отце, просто как реликвию. Прости, так распорядилось время. Сохрани воспоминания о нашем когда-то известном и многочисленном роде. Ты последний из одиннадцати, помни об этом. Сбережешь себя; небеса к тебе благосклонны будут». Сашка знал, от бабушки, что его мать, будучи беременной, однажды летом, надумала собирать спелую вишню в своем саду, но оступившись на лестнице, упала. Случились серьезные осложнения, и следующий за ним ребенок так и не увидел свет. От полученных повреждений, мать умерла. Вообще, у него когда-то в прошлом было много братьев и сестер. Он остался в живых один, самый младший из всех. Кто-то умер от болезней, в самом раннем детстве, кто-то позже, в трудные годы Гражданской войны, а кто-то позже, в голодное время тридцатых. Должно быть и его ожидала та же участь, но видимо выживают либо сильнейшие, либо по чьей-то неведомой воле именно последние. Он был последним, вот и выживал, сам того, не зная; поставит ли Господь его жизнью окончательную точку или он, все же станет достойным продолжателем рода?..
Следующим утром, мачеха выгнала Сашку, пробурчав ворчливым и злым языком, что кормить лишний рот ей нечем и отец, якобы, велел ему отправляться к бабушке, старой, но еще живой, которая одиноко коротала свой век, где-то на окраине города М…, на берегу Азовского моря. На обороте единственной, оставшейся от нее фотографической карточки, с видом синего моря и маяка с парящими над ним чайками, на которой Эльза была молода и красива, значился адрес. Сашка сунул ее себе в карман, где лежало отцово «наследство»; девятиграммовый полтинник серебром, и без сожаления ушел.
Добираясь до города пешком, приходилось спать в обычном лесу. Боязно и даже страшно, но прятаться по чужим сеновалам и подворотням, было куда опаснее. Как-то, одной, безлунной и темной ночью, в бесхозно брошенном стогу, его укусила собака. Сашка тогда посчитал ее волком и подумал, что ему, наверное, пришел «конец». Однако, когда он, в отчаянии и ярости, подобно тому же хищнику, набросился на нее, она трусливо взвизгнула и убежала. Битвы за жизнь не получилось. В лесу, Сашка питался щавелем, собирал жгучий полевой чеснок и лук-слизун. Подорожником лечил рану, которая болела и ныла, доставляя немало хлопот. А однажды, ему крупно повезло; он нашел в лесу сразу три больших клубня Лилии саранки; ее маслянистые, ароматные лепестки были целебными и хорошо заглушали голод. Потом, два дня ничего съестного в пути не попадалось и к бабушке он явился измученным и, по обыкновению, голодным, к тому же еще с незаживающей от укуса, кровоточащей раной на голени.
Бабушка Эльза жила одна и когда нежданно появился внук, очень обрадовалась. Старательная и сердобольная, она быстро поставила Сашку на ноги. Ему было странно, но приятно ощущать непривычную заботу о себе. Кроме нее, он не знал людей, которые относились бы к нему так бережно, без грубого слова или упрека. Ее речь была совсем иная, она словно эликсир, особой, теплой лаской лилась из ее уст и согревала одинокое Сашкино сердце. Но бабушка была старенькая и слабая. Она прожила еще два предвоенных года вместе с ним. И вот, окончательно утратив жизненные силы, тихо умерла, даже не предупредив его о своем уходе в мир, куда ей уже очень хотелось попасть, только вот почему, Сашка тогда так и не понял.
После похорон бабушки, он жил скрытно, считая, что остался в этом мире совсем один. Будучи уже почти двенадцати лет отроду, русоволосый, крепко сложенный юноша, стал осознавать, что в этой жизни помощи ему ждать больше не от кого. И все же, он был благодарен бабушке за полуразвалившийся, старый домик на окраине, в котором он мог находиться, не беспокоясь о крыше над головой. Море у ног, а в нем бычки, да кефаль плещутся, что еще нужно… Прожив в тихом одиночестве почти полгода и совсем не рассчитывая на подарки судьбы, Сашка сильно удивился, когда однажды утром увидел у своего порога почтальона:
— Вам телеграмма, молодой человек! — казенно бросил сухощавый, пожилой мужчина и протянув ему почтовый бланк, велел расписаться. Хоть и не доводилось Сашке этого никогда делать, но все же пришлось отвыкшей от письма рукой, вывести каракули своей родовой фамилии.
— Кнорр… р, — как-то странно коверкая интонацию, произнес почтальон. Вручил бланк телеграммы, завалился на скрипучий велосипед и укатил. Грамоте Сашка был обучен. Четыре полных года, еще до ареста отца, он проучился в немецкой гимназии, где основным языком считался русский, и успевал по всем предметам на отлично. После смерти матери и ареста отца, пришлось бросить обучение и перебираться к бабушке. А здешняя школа Сашке не нравилась; все в ней было как-то не так организованно, а скорее на школу не оставалось времени, да и была она, «За тридевять земель…» Заботу о больной бабушке, на то время, Сашка счел более важным делом, нежели обучение; тем более, что такова была воля отца.
А странную телеграмму ему впервые приходилось читать: «Что в ней?.. От кого?..» Глаза побежали по строкам адреса и вот сам текст за подписью какой-то женщины по имени Марта:
«Муж мой просит племянника Сашу к нам переехать. Он один остался. Если у тебя, Эльза, не сохранился наш адрес, то я сообщаю; Кемеровская область, станция Промышленная, село Пушкино, Шварц Марта».
Адрес на бланке был тоже странный. Но какой племянник, какая Марта? Сашка долго не мог понять связующей с ним родственной цепочки. Ведь после смерти матери и ареста отца в живых оставалась только бабушка Эльза. Кем приходится ей некая Марта Шварц и кто ее муж? Из телеграммы следовало, что он должен, приходиться ему дядей. Но Сашка хорошо знал, что у отца не было братьев; вернее были, но те полегли еще в Первую мировую войну, при совсем неизвестных обстоятельствах. Об их участи и отец-то ничего толком не знал. Кому же тогда он стал вдруг приходиться племянником?» Сашка ломал голову, и тут вдруг вспомнил: «А не тот ли это единственный брат матери, Эмиль, который где-то в середине тридцатых годов намеревался перебраться за границу, в Канаду? Тогда, многие стремились уехать… Вот тебе на; собирался за границу, а угодил в Сибирь, — Сашка даже улыбнулся, — ведь Кемеровская область — это Сибирь и есть. Чудеса, да и только…»
Все сходилось, девичья фамилия у матери была Шварц, и лишь одно невозможно было понять: «Зачем эти, совсем чужие ему люди, зовут переехать, как о нем узнали? От кого?.. Может отец все же жив и как-то дал о себе знать через родственников, иначе откуда им осведомиться, что он у бабушки?» — мелькнула слабая надежда, и Сашка даже немного воспрял духом.
И вовсе не собирался он из своего дома уезжать в Сибирь. Ему нравилось Азовское море, рыбалка и сама рыба, с дымком поджаренная на костре, дающая возможность выжить. О такой жизни он мечтал… Упрекал себя, что раньше к бабушке не перебрался; никакой тебе мачехи и голода, отца вот только жалко было: «Как он и где; разве ж узнаешь?..»
А однажды утром, по радио совсем неожиданно объявили, что началась война. Страшно не было, было непонятно, а слухи гуляли разные. По обыкновению, Сашка получал нужную информацию на базарчике, так было и в его невеселой деревне и здесь, в городе. С одной лишь разницей, что приморский рынок оказался куда просторней, разнообразней и разношерстней предыдущего; касаемо товара, его продавцов, и как следствие, изобилия новостей. По радио сообщали, что Советский союз по всем западным границам атаковали Гитлеровские захватчики, то есть немцы. По прошествии нескольких недель, этот факт особо не навевал тревожных мыслей. Сашка знал и, как многие, твердо был уверен, что «Красная армия всех сильней», а осмелившегося напасть на его Родину врага, скоро отбросят назад, и окончательно прогонят с земли русской. Как и другие жители города М.., он был убежден, что так оно и будет. Но по прошествии уже двух месяцев ожесточенных сражений, голоса радиодикторов все тревожней доносили новости об оставлении отступавшими войсками, то одного, то другого населенного пункта. Городские предприятия и его жители начали торопливо готовиться к эвакуации за Урал.
Уже к концу сентября, все чаще стали страшно выть жуткие сирены, толи собирая людей, толи разгоняя по бомбоубежищам, которые наскоро устраивались в подвалах больших и крепких домов. Сашку тоже предупредили о необходимости отъезда; выдали предписание и велели на следующий день явиться для отметки и получения дальнейших указаний. А ночью бомбили самый центр города и от места, куда необходимо было явиться утром, остались одни руины и глубокие воронки от взрывов. Отдельные кварталы города горели и клубы едкого, черного дыма низко стелились вдоль пристани. Поговаривали о скором взятии города немецкими войсками. Однажды, совсем случайно, стоя в очереди у колодца, в котором все брали чистую питьевую воду, Сашка услышал неприятные разговоры о немцах, проживавших на территории Украины и каких-то их коллаборационистских склонностях. Заинтересовавшись, он переспросил про непонятные склонности. Ему ответили, что вероятно местные немцы станут помогать своим и непременно примкнут к фашистской армии. Поэтому есть Указ правительства о депортации на восток в первую очередь этой части населения и взятия ее под особый контроль. Эта новость ошеломляла и навевала тревогу, ведь в его свидетельстве о рождении он тоже значится как немец и если к его национальности станут относиться с долей предвзятости или даже ненависти, то это может отразиться и на нем:
«Ну что же, — решил Сашка, — уж лучше к родственникам в далекую Сибирь, чем в жуть детского дома или какой-нибудь лагерь для этих самых коллаборационистов», — Сашка даже задумался; его сознание способно было выговорить такое сумасшедшее слово, а вот язык вряд ли…
Поднявшееся над морским горизонтом, яркое солнце, словно надолго прощалось с Сашкой, даруя ему благодать летнего, уютного утра, ничуть не напоминающего о тяготах грянувшего лихолетья. Собрав утром остатки сушеных бычков и хлеба, он отправился на станцию, чтобы, отыскав любой приемлемый способ проникновения на поезд, идущий на восток, эвакуироваться самому, а не дожидаться пока о нем позаботятся другие. От такой заботы ему хотелось поскорее уехать.
Невыносимо трудная и долгая дорога вынуждала скитаться и голодать. От бычков вскоре остались одни воспоминания и только запах, исходивший от ладоней, когда Сашка подолгу грел руки в карманах, в которых когда-то лежала рыба, кружил голову и приходилось давиться слюной и обсасывать слегка солоноватые пальцы. Наверное, если бы не карманы, он бы не выжил на пути в Сибирь, к желанным и далеким родственникам. Однажды, изнемогая и почти умирая от голода, кусочек хозяйственного мыла кем-то случайно забытый на подоконнике одной из перевалочных станций, представился Сашке ломтиком хлеба и, не выдержав пытки голодом, почти в неосознанном состоянии, он его машинально съел, не ощущая ни вкуса, ни запаха. Рука сама потянулась к нему и положила в рот. С сильным отравлением и острыми болями в желудке он попал в больницу. С мылом промыв все свои внутренности, Сашка чудом остался жив. И лечащий врач, посещая его в палате, даже шутил по этому поводу: «Ну что, стиранный ты наш юноша, теперь в твоих кишках даже глистам завестись будет сложно; не выживут, как есть отравятся…»
Чтобы выписаться из больницы, пришлось сообщить адрес родственников, в противном случае его ждал Детский дом. Однако, ему поверили, так как адрес Марты он сообщил не на словах, а подтвердил его сохранившейся вместе с серебряным «наследием» отца, телеграммой. Дорога от Урала до Сибири оказалась не менее долгой, но была уже безопаснее и легче, благодаря справке, выданной в санитарном учреждении для следования больного к месту проживания родственников, и обязательного прохождения дальнейшего лечения на месте. Справка прилагалась к телеграмме и служила Сашке документом, на случай милицейских проверок в пути. Не имея на руках такого рода бумажек, его на любой станции могли причислить к гильдии беспризорных малолеток, лишившихся родителей и блуждающих по стране в поисках приключений, с вытекающими из того последствиями. Теперь же, можно было вполне легально добираться до цели любым, следующим на восток, поездом.
Глава четвертая
«Узники без вины»
Пока на западе страны, с беспредельным напряжением сил, шли ожесточенные бои с фашистскими захватчиками, глубоко в тылу, обустраиваясь, терпя лишения и неудобства, строилась особая жизнь. Помимо мероприятий по эвакуации мирного населения и возникшей острой необходимости свертывания производства многих промышленных предприятий и перемещения их мощностей в более безопасные районы страны, последовала депортация «неблагонадежных народов» и «социально чуждых элементов» из всей приграничной полосы, вплоть до побережья Азовского моря. То есть тысячи семей из Одесской, Херсонской областей также депортировали на Урал и в Сибирь. Люди, переселенные в самом начале войны, в отдаленные, необустроенные районы великого, Советского союза, пытались найти свое, новое место под солнцем. Да и, собственно, искать-то не приходилось; его определяли те, кому вверено было решать судьбы других, согласно изданным и вновь поступающим правительственным указам и распоряжениям. Были ли основания выселять целые народы? На фоне ширившегося военного противостояния, многие считали, что да, и с точки зрения власти, они были неугодны и вселяли тревогу и неуверенность на местах. Однако если посмотреть, для чего использовали этих депортированных, то здесь однозначно становились видны вполне оправданные, экономические интересы правительства, связанные с индустриализацией как Казахстана, так и некоторых районов Сибири для развития там не только сельского хозяйства, но и промышленности.
Причины переезда или эвакуации в чужие края были от части понятны; началась война и каждый, кто мог держать в руках оружие был крайне необходим стране для организации обороны. Тыл требовал и ждал свои недостающие кадры. В особенности это касалось промышленных предприятий, чья продукция уже становилась острой необходимостью на передовой. Однако, одни специалисты ехали на восток согласно разнарядке, другие же иначе; по принуждению.
Скорая отправка на восток и тяжелые мысли о мобилизации или депортации, а также разного рода притеснения в пути, переносились людьми очень тяжело. Многие, попросту, считали несправедливостью, столь унизительное обращение с народом, с любовью относившимся к своей малой Родине и русским людям, с которыми всю жизнь жили бок о бок, трудились не покладая рук. Это касалось многих не коренных национальностей, многонациональной страны Советов.
Но, окольно, витали и иные слухи; отправлены, мол, на Урал после издания Указа Президиума Верховного Совета «О переселении немцев, проживающих в районах Украины и Поволжья». Массовый приток советских немцев на территорию Урала и Сибири, стало быть, просто необходим, в связи с тем, что местные предприятия испытывают огромный дефицит рабочей силы и, как объясняли втихомолку трудармейцы, греясь бок о бок холодными ночами; самый первый депортационный удар пришелся по советским немцам, отнесенным к потенциальной, не совсем надежной категории граждан, исключительно в силу своей этнической принадлежности к нации, с титульным государством которой идет война на уничтожение.
Только вот Ивану Бергеру ночами плохо спалось совсем не по этой причине. А коли уж морила усталость, то снилась лишь великая надежда, что жена Елизавета, следуя его указаниям и наставлениям, сохранит, убережет детей и если уж доведется выбраться ему из лагерной неволи, то и память о нем тоже. Вряд ли что-то большее способно будет остаться, считал Иван уже после первой пересылки, ведь вскоре ждал лагерь и каторжные работы где-то на рудниках, в каменоломнях или лесоповалах Северного Урала. Так, по крайней мере, говорили те, с кем удавалось пошептаться. Народ постоянно менялся, словно намеренно тусовался, подобно картам в колоде, чтобы, не приведи, в масть людишки оказались. Где сговор, там и буза, что категорически запрещалось и пресекалось на всем пути следования: «Хотя чего ее хранить, память эту, которой в лучшем случае суждено кануть в небытие, а в худшем, может только для будущего поколения и остаться; память она в детях жить должна, — размышлял Иван. — Сбережет детей жена, значит в тугую годину найдется и для него место в ее обеспокоенных тягостным временем воспоминаниях. А он, пока жив будет, никогда не растеряет память о близких, а даст Бог вновь когда-нибудь обнимет жену, ласковую и любящую его Елизавету, старшего сына, своих дочерей и маленького Ваньку, которому придется труднее всех остальных». Но прежде, судьба велела выстоять, не сломаться, не подвести себя и оправдать надежды родных, и когда-нибудь вновь встретиться, уберечь всех измученной и ссохшейся памятью и душой, не оправдав коварство и бесчеловечность предназначения Гулага.
К утру, едва сквозь щели товарного вагона, крадучись, пробрался свет, состав дернуло, потом еще и еще, пока вагоны не остановились и, утомившие непрестанным стуком колеса, не замерли окончательно. В ожидании шевеления — тишь… После, глухой, простуженный кашель первого разбуженного толкотней подневольного, потом еще и еще…
Те, кто спал не на нарах, а на полу, стали подниматься, разминая слежавшиеся, сбившиеся в кучу кости, согревались. Кто-то затянулся табачком; приятно повеяло дымом. Счастливчик у кого было… Пошел косячок по рукам; раз два, раз два и нету… Нырнул дымок ко второму ярусу, до третьего только запах достал… Тянут носами мужики, ловят чудный запах, глубже вдыхая привычную барачную вонь. Она уж не вонь вовсе, с дымком ведь. А туберкулезникам беда от услады; зайдутся худые легкие, что гармонь мехами; не уймешь пока нутро кашлем не вынесет.
— Знать прибыли, пора бы уже, сколько можно трястись, — прорезался первый недовольный голос, за ним другой, с интересом:
— Похоже на то. Может кормить будут? Третий день уж в пути, а только воду и давали.
— Вода, бродяга, она и поит, и кормит, и отходов с нее меньше. Стало быть, и параша не нужна, а отлить не напряг, щелей, что вшей на затылке.
Публика всякая собралась в вагоне; тут тебе и трудармейцы, и арестанты разных мастей; случайные и за дело, каких на стоянках подсаживали. Даже уголовный элемент; всех до места без разбора везли; одна «кубышка-кадушка» да, к тому же, под охраной. Сортировка уж после, по прибытии. А до срока — помалкивай, пока зубы целы, да жди указаний; самый верный способ в живых остаться. Пересылка спроса не терпит…
Иван не курил, потому особо не переживал, что не достанется. То с одного, то с другого края слышалось: «Дай потянуть, дай дернуть…», а когда отодвинули на сторону ворота, стало и вовсе не до табака:
— Выходи из вагонов!.. — разнеслась команда. — Перекличка!.. Становись в две шеренги! Какая-никакая, а Армия!.. Батрачий курс проходить будем!..
Толпы народа, послушным, тягучим киселем, потекли из вагонов, а первый щекотливый снежок уж землю покрыл. Не стылая пока земля, но слякотно и лужи от множества движения. Нехотя строились невольники, переминаясь с ноги на ногу. Холодать стало, должно вагонного, дурно пахнущего тепла с прелью вонючей уж не будет более, один свежий ветер, да обвислый френч с дырами, вот и весь расклад. Кто-то себе такую картину рисовал, а кто и вовсе, бычком на привязи; иди, когда пнут, а нет, так стой да гляди под ноги. Дозорные, за спиной и спереди, круги выписывают, снуют по всем щелям. «Мертвяков» мало; не долго без кормежки ехали, откуда им взяться. Народ терпеливый, а вот кто с болезнью под мобилизацию угодил или хроник, куда им при антисанитарии. Ни тебе постельного белья, ни бани. Все же два грузовика «босоногих» отгрузили, повезли, а куда уж всем все равно…
Иван стоял в первой шеренге, не проявляя особого интереса к тому, что говорил осипшим голосом старший начальник, поставленный над всеми. В огромной толпе мобилизованных, новости или недослышанное на переспросах, волей-неволей доходило быстро, как бы само собой. Кому хотелось много знать, того на спрос аж зудило, разбирало, пока свои же не приткнут.
— После медицинской обработки в специализированной санитарной части, где отделят тифозных и туберкулезных — кричал начальник, — всем строиться на запись и распределение, затем будет произведено кормление и погрузка для следования к месту расположения, — его серое лицо словно надувалось от напряжения при каждом сказанном слове. Наверное, он пытался донести суровую истину до всех сразу, которая пока что, наверняка, не до каждого доходила. Не верилось в возможность беспричинной, несправедливой травли; отношением к людям, как к заклейменным или прокаженным по жизни.
— Предупреждаю самых неуживчивых; бежать не советую, участок обслуживания под охраной. Случаи неповиновения или попытки побега, по закону военного времени, караются расстрелом на месте.
Кого-то из стоявших рядом с Иваном, даже передернуло от таких слов:
— Во как!.. Мы что вам, скот какой, что на бойню привезли! Кто против в трудную пору Родине помочь, но не стрелять же при случае?..
— Условия здесь и без того, вон — лагерные, а этот еще и расстрелом грозится! — послышались несдержанные ругательства, обдающие презрением надзирателей.
Начальник строго взглянул в сторону выкриков и каменным голосом продолжил:
— Для тех, кто не совсем понятливый или карцера не знает, предлагаю сделать два шага вперед, для профилактических разъяснений. Самых несогласных, прямо здесь и кончат. Чего зря дерьмо кормить да за собой таскать. До таких упертых практика здешней жизни в тайге, на деляне, быстро доходит.
Зароптала шеренга и, нехотя, но повинуясь, умолкла. Каждый сам свой выбор делал, как тут недооценить веские доводы начальника. Хотелось уж как-то устроиться поскорее, а не вступать в чреватые бедой перепалки. Дослушав наставления, осталось одно; их исполнить…
— Нам бы помывку, товарищ главный начальник!?.. — раздались неуверенные возгласы. — Баню бы организовали!.. Терпежа уж нет!..
— Значить так, грунтовой воды в наших краях не обнаружено; здесь она либо глубже залегает, либо давно льдом стала. Так что ежели мокнуть, то не в бане, а от пота и слез, какие я вам гарантирую. Вся страна напрягается и исключений ни для кого нет. Предстоит потрудиться, чтобы горячие задницы к бревнам не примерзли. Фронту лес нужен и план у нас большой. Специальных оборудованных лагерных пунктов здесь не имеется. Баню и земляной барак будите строить для себя собственными силами. Объяснять не буду, как вы должны постараться. Зима в этих краях безжалостная, с гонором; ленивых не терпит.
Суровые посулы грозного начальника пусть и не до каждого доходили, но понурый след тревоги оставляли глубокий; как тут не задумаешься, когда после такой изнурительной дороги ни белья тебе, ни бани, а кайло в руки или пила — кому что достанется.
От пересыльных, среди которых довелось оказаться Ивану, после переформирования, осталось человек пятьдесят. Остальных видимо развезли по другим местам. Земляной барак начали строить сразу же по прибытии к месту. Подгоняли сами для себя; не под открытым же небом ночь коротать. Расположиться он должен был прямо у ворот КПП, хотя другие, деревянные строения теснились чуть поодаль. Однако от общей территории лагеря они были отделены двумя рядами колючей проволоки, между которыми то и дело прохаживался надзиратель с собакой на поводке. Позже выяснилось, что там располагались жилые бараки для особой категории заключенных, а вновь прибывшую партию депортированных относили к другой группе поднадзорных, которых не было надобности перевоспитывать зоной; их причисляли к трудовому ресурсу. Первые несколько дней Иван работал в общей массе прибывающих партиями мобилизованных. Копали еще не мерзлую землю, свозили ее в бурты, чтобы потом отсыпать на будущую крышу. Кто-то пилил лес, чтобы крепить стены, кто-то строил. Ближе к вечеру, когда трудармейцев насчитывалось уже куда больше полусотни, всех заставили образовать шеренгу у тесного, земляного барака, едва ли способного вместить всех желающих:
— Будем считать земляные работы законченными, — объявил начальник лагеря после построения. — Мне нужны столяры и плотники, если такие есть — два шага вперед и в распоряжение вот этого, доброго человека, — указал он рукой на стоявшего рядом военного.
Набралось десятка полтора специалистов такого, казалось бы, не редкого, профиля. Переминаясь с ноги на ногу, Иван даже удивился: «Надо же, они еще и по специальностям делят», но выйти из строя пришлось. По профессии он всегда причислял себя к столярам, но столярам необычным — краснодеревщикам. В своей деревне у него даже мастерская на подворье была; многие тогда, еще до войны, к нему захаживали. А он мастерил, умел это делать. Стулья витые, сани к зиме, телеги, окна с резными наличниками. Словом, всегда к изделию из древесины с любовью и душой относился, теплом рук согревал, от того и ладилось. Освоив еще в юности навыки столярного мастерства, которые приходилось шлифовать годами, исключая любое право на ошибку, Иван обладал к тому же еще и профессиональным, художественным вкусом. Такие мастера всегда ценились; крепло с годами умение, и сам Иван через любовь к профессии стал человеком чувствительным, и практичным, видящим в творчестве свой смысл, и предназначение. Как специалист он всегда любил дело, которым приходилось раньше заниматься. Теперь у него ничего не осталось, кроме навыков, знания и аккуратности, что являлось неотъемлемым качеством настоящего мастера. Большая часть из отобранных оказались всего лишь умельцами работать топорами да пилами; плотницкая братия. А вот столяров было всего трое, двое из которых, как выяснилось, Ивану только в подмастерья годились, хотя дело немного знали.
Расщедрился начальник для краснодеревщика; так беззлобно и выразился: «Ну, Иван, красного дерева для тебя у меня нет, у нас здесь все больше сосна да елка, а вот отдельный сарай для нужной работы получишь и будешь делать все, что я велю. Там поглядим на что ты способен. Эти двое, будут тебе помогать, но жить все будете в общем бараке. Я и без того, с поблажкой такой, на нарушения иду. Смотрите, может и в обратку аукнуться, народ в лагере с разными понятиями и подходами».
Так и стал Иван начальником столярки. Однако, долгое время, проживая скученно, в антисанитарных условиях, в суровую Уральскую зиму, когда в бараке по углам настывали ледяные оползни, Иван сильно простудился и заболел. Работа, которую мог выполнить только он, на долгое время приостановилась. Начальник негодовал, но все же пошел на уступку и разрешил, в виде исключения, оборудовать теплый угол, с печкой и нарами прямо в помещении столярки. Исключительность положения столяра, как и следовало ожидать, некоторым подневольным пришлась не по душе. Многих косили болезни и особых привилегий никто из арестантов никогда не получал. Люди на делянках умирали как мухи, работая по двенадцать часов в день, пильщиками на свежем воздухе, без должного обогрева и питания, а тут исключительность положения. Однажды, чуть до бузы с дракой не дошло. Досталось и Ивану, но он стерпел. За год, проведенный в общем бараке, Ивана иные знали с другой стороны; как человека порядочного и много делающего для облегчения подневольного, тяжелого труда. То он для столовой, удобные табуретки изготовит и часть по баракам незаметно разнесет, то в больничке полки по стенам развесит, шкафы для лекарств мастерски сделает. Словом, разные заказы исполнял без каких-либо нареканий и задержек, иной раз не без риска для себя и назойливого, очередного заказчика; понимая, что надо и все тут… Осторожничал Иван, но исполнял работу, как просили. Дело за делом, слово за словом, и «труд-армейская братия» свыклась с тем, что столяру такая привилегия вроде бы даже не во вред подневольным дана, а для их же блага. Перестали донимать и причислять к категории «вшивых».
Сразу после депортации, все немцы-мужчины, а затем и женщины трудоспособного возраста; с пятнадцати лет, были мобилизованы в «рабочие колонны», позже — в «труд-армию», то есть фактически на принудительные работы в условиях концлагеря. Неподалеку от лагеря, как выяснилось не сразу, когда на делянках приходилось работать бок о бок с переселенцами, которых депортировали целыми семьями, с малыми детьми и подростками, а поселяли вместе, распределяя по деревням, был рудник по добыче Марганца. На нем работали только мужчины, а женское население трудилось на лесозаготовках. Тогда, однажды, не упустив удобного случая, один из приятелей Ивана, познакомился с женщиной поселенкой. Нет, вовсе не из взаимных симпатий, а чтобы письмо домой, жене, передать. С территории лагеря отправка писем была строго запрещена, а вот люди, находящиеся на поселениях, имели такую возможность. Местные, хоть и относились к поднадзорным предвзято-враждебно и на их помощь, по разным причинам, нельзя было рассчитывать, но используя разного рода ухищрения, с почтальоном возможно было договориться. Эмиль, так звали нового, недавнего знакомого Ивана, не один раз уже порывался отправить своей жене письмо, в надежде получить ответ, пока жила в душе, хоть и хлипкая, но надежда. Однажды вечером, еще до отбоя, он зашел к Ивану в столярку, посоветоваться насчет письма. Эмиль считал Ивана человеком умным и рассудительным, абсолютно ему доверяя.
— Знаешь, Иван, вот мы уже почти год с тобой здесь; как-то приспособились, обвыклись, а вот мои, домашние, нужду должно терпят. Малыми ведь совсем Генку с Лидой оставил. Как там Марте без меня живется, трудно и голодно небось? Кто в такую годину поможет? — Эмиль с грустью взглянул в сочувственные глаза друга, ненавязчиво ожидая участия.
Иван отхлебнул горячий чай:
— Всем сейчас трудно. На фронте люди жизни кладут и не от кого, порой, помощи или пощады ждать. И там, и тут, только на самих себя и надежда. Ты вовсе зря убиваешься. У них там все хорошо, чай не фронт и не каторга. Не переселенка она и не депортирована, как мы с тобой, не подневольная, стало быть, давно на одном месте живет, людей знает, они же и помогут. А вот с письмом, это ты правильно, Эмиль, решил, и бояться нечего, коли женщина в поселке надежная есть. Другой такой возможности, отправить весточку, может и не быть вовсе. Пока холод стоит поселенцев в другое место не перебросят, семьями они здесь, хлопотно… А успеть надо, может за зиму и ответа дождешься? Риск есть, но на то мы и мужики, чтобы ради семьи и детей своих, с которыми нас война разлучила, на пролом идти. Хоть знак дать, что жив, и то большое дело. Поверь, для твоей жены и детей, это многое сейчас значит.
— Так вот и я думаю, надо. Ведь ждет Марта от меня весточку, а я все молчу… Совсем не годится так, Иван. Ты прав; не по-мужски это, всегда надо выход искать. Только вот мочи иной раз нет и надежда на добрый исход, что снег в руках, тает. Ты бы вот только адрес жены запомнил, одна у меня к тебе просьба. Ну мало ли, что со мной, Иван, а ты потом, после войны, всегда ее отыскать сможешь…
— Ты оставь это, Эмиль!.. Верить надо, всегда верить, даже когда зубы ломит и сердце лопается, все одно верь, что получится и Марта с твоего письма силу обретет, детям передаст. Тем и живы мы с тобой, что надежду увидеться в душе храним. Своих-то я вон, и вовсе потерял и где искать не знаю. Как там Лиза? Что с детворой; их ведь у меня пятеро. Младшему Ваньке всего то два годочка. На месте ли они или тоже куда в невольники угнали? В моих краях ведь немец во всю хозяйничает, от этого по ночам сердце болит. Но буду искать их всех, как только час нужный придет. И надежда мне в этом в подмогу, нам в подмогу, Эмиль.
Ушел Эмиль от друга за минуту до отбоя, уверенный в успехе задуманного и благодарный за наставления, и поддержку стойкого, и мудрого человека. С большой радостью, что обрел настоящего друга, спать лег, не стал быстрого утра дожидаться. А за хилыми стенами барака, снаружи, заглушая надрывные, тоскливые стоны измученных арестантов, выла метель, забивая снегами дорогу и лес, к которому завтра будет не подступиться, не пробиться сквозь буреломы и навалы кряжистых сучьев, что в беспорядке брошены и лежат за ненадобностью людям, почти как безымянные, общие могилы «узников без вины», с торчащими наружу крестами, безлично и безразлично взывающими к укрытому мглой, всевидящему небу…
Глава пятая
Потерянная Надежда
Егор Смолин освободился сразу после выхода указа об амнистии, в канун знаменательного праздника. Срок отбывал долгий и, что обидно; не за свое; преступление хоть и было, но, по его мнению, так — справедливая кара за подлость, которую терпеть нельзя. Ну запалил у одного сельского, гада сарай с добром, что через нужду всеобщую нажил; был факт, а причина не всегда бывает оправдана. Одно тогда знал Егор; прощать такое нельзя, а от кулаков проку мало, не проймет и не исправит злодея такой простейший народный метод. Но даже сейчас, после воспитательного воздействия на него со стороны исправительно-трудовых учреждений, считал, что жертве поджога поделом досталось. Погорели тогда не только приусадебные строения упыря, но и сам дом, являвшийся по тем временам колхозным имуществом, благо хоть упившуюся до бессознательности компанию дружков, народ через окна вытолкал, иначе бы и амнистия Егору без пользы пришлась. Хоть и были в его деле оправдательные, смягчающие вину обстоятельства, но их оказалось недостаточно; вот если бы не пожар, усугубивший до крайности факт преступления против государственного имущества и подрыва народного хозяйства страны, то возможно их могли бы учесть. Однако, все сложилось иначе. Так, по злому умыслу, как профессионально точно выразился обвинитель на суде, все и организовалось в молодой его жизни; сфабрикованный грабеж, поджог, милиция, суд, колония строгого режима и недоверие к людям, родившееся рано и тянувшееся скорее из глубин прошлого, которое и помнилось лишь ради сестренки, остальное хоть и хранила память, но желание забыть его былое сильнее. А вот обида, чем-то схожая с затаившейся в глубине души болью — осталась. Должно быть через край перехлестнуло; куда столько, чтобы не умерить с годами пыл, а хранить досаду и помнить боль. Знать бы вот только, для чего? Расплатился сполна, а вновь мстить он никому не собирался, хотя и было за что. Внутренняя, скопившаяся злость и непроявленная неприязнь, словно и прежде жили в нем, но до поры таились и ждали, пока не заденут, не вынудят выплеснуть наружу горечь пережитого и обдать страхом и жаром всякого, кто напомнит о былом. Тянулось ли такое наследие с раннего детства или было приобретенным; никого этот факт особо не занимал. Однако, из ничего что-то не появляется. Знал только он один — что стало причиной недоверия людям и с какой поры, копившийся гнев, начал давать о себе знать. Угомонить его можно, но лишь при встрече с добром, исходящим от особых людей; вот только беда, что не каждому такие светлые встречи судьбой уготованы. В народе о таких людях попросту говорили: «Не утихомирится, пока вновь не сядет; пропащий, одним словом, коли от отчаяния на обочине жизни оказался». Прошлое тянуло, томило воспоминаниями и незавершенностью, с которой связывало многое. Молодой юноша считал, что начинать с чистого листа нет нужды; он уже когда-то, однажды, пытался это делать и забывать вновь и вновь прошлое не считал нужным, ни плохое, ни тем более хорошее, а оно было; пусть только-только зарождалось, но сохранилось, жило и молчало в терпеливом сердце, ждало своего доброго часа. Ведь была когда-то шахта, друзья и товарищи по работе. Хоть и не долго длилось его трудовое прошлое, но друга, с которым в завале прощался с жизнью, приобрел навсегда. Вот и сейчас он ехал к нему; больше некуда. Только вот деду Семену, на могилу, цветы положить и сразу же к другу…
Когда-то, в туманном и далеком прошлом Егор, как и все его сверстники, жил с родителями; была сестра, да и дед с бабкой тоже, наверное, где-то и когда-то были; не помнил он их совсем. Отца забрала война; в первые же дни похоронка пришла. Как только до передовой добрался, так при бомбежке и погиб. Мать, по жизни больная и всегда недовольная женщина, померла в канун самого начала эвакуации и, даже умирая, злилась на немцев, затеявших эту бесчеловечную войну, лишивших крова, отнявших мужа, не давших поставить детей на ноги, и после уж, спокойно закрыть глаза. С сестрой они потерялись на какой-то станции, он даже названия ее не знал. Железнодорожный узел бомбили, пришлось уходить в лес, а позже на его месте камня на камне не осталось. До налета, на станции скопилось много мечущегося от страха безысходности народа; все с узлами, чемоданами, с кричащими от ужаса и переполоха детьми. Прислониться некуда, везде сидели и лежали люди; кто спал, утомленный многими попытками поскорее укрыться от надвигающейся смерти, кто шумно разговаривал, ругался, просил и плакал, кто понуро сидел и ждал своей непредсказуемой участи. Здоровенные дядьки и тетки лезли в товарные вагоны отходящего и подающего тревожные гудки поезда. В возникшей толчее, Егора оттеснили в сторону, и мягкая детская ладошка сестренки выскользнула из его руки. Ее подняли на руки чужие люди и посадили в вагон; было слышно, как звали мать девочки, считая, что она где-то рядом, а его взволнованный до хрипоты голос никто не слышал, да и не научился он тогда еще так громко кричать от горя, от разлуки и беды. Оцепенело, глядя в сторону уходящего поезда, он хотел бы заплакать, но не мог. Последние слезы выплакал, когда умерла мать, а на этот случай совсем не осталось. В душе он уже и сестру схоронил. Просто сейчас ему было жаль маленькую Наденьку; как она там, в том вагоне, среди нервно-жмущейся толпы обездоленных людей: «Кто о чужом ребенке заботиться станет?» — От присутствия таких мыслей он лишь вдыхал и вдыхал воздух, а надышаться не мог…
Это позже, одиноко отсиживаясь в лесу, он со скупыми слезами на глазах звал сестру, а сердце лопалось от боли и стучало неровно, словно не желая жить и терпеть разлуку. Наверное, только оно одно и слышало свой крик, схожий разве что с волчьим, обреченным и безнадежным воем, способным вырваться из груди. Так и уехала сестренка с тем эшелоном, голодная и брошенная. Егор видел, как у него на глазах, не найдя матери, девочку оставили в тамбуре, куда в панике, суете и давке ломился, народ. Еще долго он стоял один на перроне, в стороне от толпы, не чувствуя себя и не видя людей, ставших ему безразличными. Так он остался без Надежды, единственной и родной ему души, лишенный всякой надежды когда-либо отыскать и обрести ее вновь.
Когда страшные самолеты улетели, прекратились взрывы и закончилась стрельба, он вернулся на пылавшую от пожаров станцию. Поезд был позже. Он не помнил, как оказался в нем, кто уложил его на полку и зачем? Хотелось подняться, но сильно кружилась голова. В больницу, эвакуировавшую раненых куда-то на Урал, он угодил на том, попавшем под бомбежку железнодорожном вокзале. Ехали долго, часто пропуская встречные, груженые военной техникой, эшелоны. Из разговоров Егор успел узнать, что немцы продолжали наступать по всем западным границам Советского союза. В это не хотелось верить, но по радио, на станциях, где по долгу приходилось стоять, говорили тоже самое. Многие города захвачены противником и наши войска несут большие потери, все время отступают, хотя дух народа не сломлен, вера в победу жива, и войска упорно сопротивляются Гитлеровским захватчикам.
Егор не думал тогда; куда едет и что его ждет за неведомым Уралом, в Сибири, где когда-то сражался его любимый книжный герой Чапаев. Сейчас он томился тем, что остался один среди хаоса и бед, вошедших с войной в его жизнь и, что дальше, наверное, будет еще труднее. Но ведь о нем уже позаботились; не оставили одного, больного и голодного. Может быть так же кто-то позаботится о его пропавшей сестре, не оставит ее беззащитной в тоскливом и гиблом одиночестве. Он не мог тогда что-либо изменить; судьба жестоко творила свой, предначертанный суровым временем, выбор. Но он непременно будет искать ее и обязательно найдет, нужно только верить и не сдаваться, убеждал Егор сам себя, совсем не представляя, как это делается и кто сейчас станет ему помогать. Да и документов на руках никаких не осталось; все что имела с собой мать, хранилось в маленьком, фанерном чемоданчике, который он выронил из рук, когда потерял сознание. Видимо в суматохе его не приметили. Скоро ему стало легче и, не доехав до Урала, случайного пассажира ссадили с поезда, не предназначенного для гражданских. Сказали, чтобы дальше добирался самостоятельно, на чем придется. Егор не знал, куда ему, собственно, нужно было добираться и зачем?.. Было много раненых и мест не хватало. Вновь скитание по вокзалам, толпы народа, грязь, холод осени, и несколько набитых битком эшелонов, идущих на восток с эвакуирующимися людьми. Мелькание станций, терпение, голод, боль оскорблений, сочувствие и непонимание вперемешку, все обрушилось сразу, обдало его юную душу горечью нерешаемых проблем, вызвав ответную злобу, все более закипавшую в одинокой жизни, никому не нужного изгоя, брошенного сиротской жизнью на произвол судьбы.
Зима, тучи и лес дремучий — этим встретила Егора далекая Сибирь, почти босого, беспризорного мальчишку, одетого в то, что носить уже было никак нельзя; косматого, голодного, немытого и озлобленного. Теперь этого качества отнять было нельзя. В пути он мало с кем разговаривал, предпочитая одиночество. Доверие к безучастным, равнодушным, безразличным к его судьбе людям, сильно поубавилось. Он стал внимательнее присматриваться к попутчикам, глубже чувствовать их приобретенный инстинкт выживания; ведь редко кого тронет судьба проходящего мимо бродяги, когда своя может завтра стать такой же. Обидеть себя не давал даже взрослым, привык дерзить и огрызаться, но все больше молчать и терпеть, стойко снося голод и одиночество.
Тянулись томительные дни, похожие один на другой, безрадостные и пустые, терзающие болью утраты, голодом и безысходными скитаниями по подворотням, складам и сквозившим дырами амбарам, в которых уже нечего было взять. Из них даже не гнали, давая редкую возможность отдыха и ночлега. Вот уже первые холода подступили, и старая, засаленная тужурка совсем перестала греть, приближая скорее гибельный конец в очередную, жуткую ночь, чем надежду выжить и проснуться утром. Сибирь не Крым, откуда он был родом, здесь Егор понял, что надолго его уже не хватит и железнодорожная станция с пафосным названием Промышленная, может стать его последним пристанищем.
После привычного и осторожного посещения маленького, немноголюдного базара, где одна старушка, с необычными, прозрачными до глубины глазами, словно белый ангел, спустившийся с сумрака небес, сунула ему в руки кусочек черствого хлеба, он как бы очнулся от долгого, глубокого забытья, происходившего толи с ним, а толи нет. Устало посмотрев на щедрую женщину, он невольно вспомнил свою маленькую сестру; может быть именно ей сейчас нужны были эти малые крохи хлеба, которые вдруг просыпались на него от добрых, сочувствующих его участи людей, каких он давно не встречал. Пусть бы ангелы лучше кружили над его Надеждой, оберегая от сиротской доли. Укрывшись в одном из бесхозных складов, Егор решил отдохнуть и съесть половину кусочка, оставив хоть немного на завтра; не с пустым карманом проснуться утром, имеет хоть какой-то смысл…
Единственное, что запомнилось в этот серый, ничем не отличавшийся от прочих, день — это глаза той самой старушки, которой, наверное, уже было все равно; кто съест ее хлеб, только бы сделать людям доброе, что будет помнить душа. Он долго искал укромное, не продуваемое место. Мешали, однако, сквозняки; они как дыры в ветхой одежде, щедро раздаривали последнее тепло, напрочь лишая тело возможности отогреться и не пропасть. Идти невесть куда в поисках более обустроенного ночлега совсем не хотелось. Есть крыша над головой, да вкусная хлебная корка в кармане. Главное, чтобы не потревожили, зачем идти искать то, что уже найдено?..
Дед Семен присматривал за котельной, никак ему на одном месте не сиделось. Пока старуха жива была, имелась и дома забота. А как в прошлую осень померла супруга, так и дом для Семена посерел, почти уже и не жилищем, а так, пустым пристанищем стал. Осиротел в один день, онемел и осунулся, как и его старость, теряющая смысл. Холодом одиночества потянуло. Даже в той, остывшей кочегарке, без жара углей, много теплее было. Вот и наладился старик печку дровами топить; там в котельной, осталась малость, сам запасал, а вот в доме уже закончились, так на пару растопок и было. Уголь; где его возьмешь, по нынешним временам?.. Он ежели и водился, то все под учетом, а значит под замком; година то ныне лихая, народ последнее фронту отдает, кто тут о старике заботу проявит? Так и приспосабливался Семен в одиночестве старость коротать.
Холодно в доме стало, неуютно и сыро, вот и отправился Семен под вечер, до темна еще, к старой котельной, за дровами. В прошлую зиму она еще теплом и паром дышала. А в эту осень, когда ремонтные цеха закрыли, то и кочегарка вроде без надобности. Мужиков-работяг на фронт позабирали, ну и уголь после завозить перестали. Приладил Семен навесной замок на казенную дверь и начал сторожить помещение по собственной инициативе, чтобы котел сохранить. Ну а нужда пришла, чего дрова жалеть; получил у начальника депо разрешение, за то и стал присматривать за кочегаркой, чай добро то народное, а за ним уход нужен. Так вот и определился в нештатные сторожи.
Санки старые взял, все не на себе дрова тягать. Первый снежок только недавно припорошил землю; легкий, пушистый, как борода на ветру. Жаль вот, дорожка пока не остыла, проталины местами, а санки тянуть надо. Искал Семен тропку более оснеженную, все полегче будет. Так вот к тому сараю и вышел. Заглянул, коли уж мимо шел, а в нем человек лежит. Видать от холода в калач скрутился и не шевелится. Амбар то, не амбар, весь сквозняками пробитый, в дырах; сам себя еле держит. Кого ж он согреть может? Удивился дед:
— Эй, человек, просыпайся, не дело так себя гробить. Застынешь, не лето поди, — ткнул в бок, а тело молчит. Толкнул шибче; лежит себе, словно и вправду заночевать, да сгубить себя кто удумал, не мешали бы только. Глядь под шапку, а там малец тяжело дышит, годов двенадцати не старше. Лоб тронул — горит, впору снегу вокруг таять. Спит себе не просыпается. Так Семен и ахнул… Уложил парнишку на сани и в обратную сторону поспешать. Дрова обождут; найдется чем печь растопить.
За пару дней, что Егор в бреду пролежал, уж и снег землю плотно прикрыл. Зима пришла, не жди тепла, ежели сам не устроишь. А к вечеру и первая метель, с морозом на ночь. Печка у деда жаркая, но дровишки любит, что кот сметану. Только бросишь, а их уж огнем слизнуло. Долго Егор на языки пламени смотрел, пока хозяина не было; в себя пришел от окутавшего тело приятного тепла. Каким-то оно родным ему показалось — домашним, давно забытым. Уютно стало настолько, что разомлевшей душе даже думалось с ленцой и совсем не ощущался голод. Последнее, что он помнил — это сухарь; который он не доел, сберег. Хорошо, что не одолел сразу, приятно ощущать в кармане его остаток. И еще, хорошо помнил прозрачные глаза старушки; они словно бы и не исчезали, а всегда были с ним, рядом, даже когда он спал.
На все вопросы ответил дед Семен, обрадованный скорым пробуждением больного. Он показался Егору еще добрее старушки с прозрачными глазами. У Семена мягкой и отзывчивой оказалась душа. Он был так рад, что рядом появился человек, нуждавшийся в его помощи. Егор открыл важное; оказывается старики, живут совсем не для себя, и им ничего не жаль, они делятся последним. Так должно быть меняются люди, проживая долгую жизнь, неприметно для себя, но значимо для других. Впитывая доброту хозяина подобно элексиру, он быстро пошел на поправку и вскоре сам перевез все дрова из котельной. А старый дедушка Семен все заботился о нем, скрашивая за вечерним самоваром, при свете керосиновой лампы, некую свою, сокрытую печаль: «Возраст, не самое главное, — говорил он, — страшнее одиночество, когда ветер дует тебе в неприкрытую спину и не знаешь, что от него ждать». Егор поделился и своей бедой, в надежде, что дед Семен, хорошо знавший работников станции и даже одного милиционера, поможет ему хоть что-нибудь выяснить о своей пропавшей сестре. Шли месяцы, но даже возможности сторожила Семена мало чем обнадеживали. В милиции обещали разослать какие-то ориентировки и справки, однако, скорых результатов никто не сулил; всюду неразбериха с переселением и эвакуацией; пойди тут найди человека, не имевшего возможности самостоятельно даже заявить о себе. Все, что он смог в подробностях рассказать в милиции о сестре, были его воспоминания детства; он знал, что у Надежды на левой округлости руки, выше локтя, были две темные родинки, точно такие же Егор имел сам. Это от отца; он видел их, когда тот умывался, возвращаясь после работы. Сам погиб, а родинки и дети с необычной приметой, остались…
Хотя Егору и не было тринадцать лет, но по просьбе Семена, его взяли в депо; уголь в топку кидать, машинисту локомотива всегда помощник нужен, а смышленый мальчишка ничуть не гнушался любой тяжелой работы. Так вот и скоротали холодную зиму вместе. Однажды, на одной из угольных шахт, куда они заезжали с машинистом на маневровом паровозе, Егору удалось познакомиться с опытными, потомственными шахтерами, которые пообещали сделать из него настоящего добытчика черного золота для страны, а не быть просто «угольным кидальщиком». Егор заинтересовался, но на шахту брали лишь по достижении тринадцати лет и ему необходимо было подождать совсем немного, до лета. Обеспокоил этот факт Семена:
— Ты, Егорушка, только не оставляй меня, как бы насовсем, когда на шахту уходить надумаешь. Поживи еще со стариком. Ты, конечно, свободен в своем выборе, но мне одному… — волновался дед Семен, ища нужные слова, чтобы убедительней как-то просить. — Нужен ты мне… Твое дело молодое, да парень ты работящий, вон как на шахте полюбили — зовут… Переберешься в поселок, хоть изредка навещай старика, а я тебя ждать буду; так оно, с надеждой да заботой и до «звоночка» легче…
— Я, дед Семен, пока что никуда уходить не собираюсь, а переезжать надумаю, то и тебя с собой заберу, одного не оставлю, да и за домом твоим уход нужен; другого у нас пока нет. Не хочу я, чтобы и сюда запустение пришло… — коротко и ясно ответил юноша, ставший старику роднее сына; своего то, единственного, больно рано время прибрало…
Егора глубоко впечатляли долгие, тревожившие душу, рассказы деда Семена, о том покинутом месте, где он вырос и, где покоятся в земле останки его предков. С какой болью вспоминал прошлое этот старый, знающий жизнь, человек. Там и по сей день пустошь, нет свежих ростков, а старое, былое давным-давно забыто; стоит себе одиноко, отсвечивая темными проемами пустых окон, заколоченными дверьми усадеб, догнивая и рушась, предаваясь земле. Больно видеть сухие поля, черный, неживой лес, в котором некогда обитала жизнь, а теперь голые стволы. Березовая жуть скорбно смотрит на бесхозные, гибнущие земли, словно спрашивая: «Люди, что вы сделали с цветущим, кудрявым раздольем, полным трепетных, чудес?» Всюду обреченность и уныние — территория, отведенная горе-управителями под затопление, выселенная, почти очищенная от людей, но так и оставшаяся брошенной, не перспективной пустошью… Слова-то какие страшные. Разве может жить береза без листвы, а она живет, пока не сорвут с нее последнее… Вот и гибнет деляна за деляной, не в силах более терпеть такую муку. Была радость бытия и вышла; теперь земля походит на кладбище, забытое людьми. Мертвое поле, некогда светлого, пахнущего медом цветов, нужного и благостного пространства, дарованного человеку природой. Эти чувственные и живые воспоминания старика хранила память Егора, убеждая его в осознанном желании быть всегда рядом с человеком, доверявшим ему часть своей жизни, подобно той же старушке с прозрачными глазами, делившейся с ним последним хлебом.
Глава шестая
Прибытие
В сентябре, все дальше от родных мест увозил старый, скрипучий поезд, маленькую Нику, ее сестер и братьев, всю ее семью, как и многих других людей, депортируемых в далекую, холодную Сибирь: «Наверное, там будет трудно, в незнакомом, чужом месте; ведь они совсем не привыкли к морозам, ладить с которыми могут, только местные жители, а все они пока еще не знакомы с суровой зимой, о которой говорили взрослые». Именно так думала маленькая девочка, о совсем неведомом ей крае, который мама называла заснеженным, а если он был такой холодный, значит и не добрый, считала Ника. Хоть и относились окружавшие их, мобилизованные люди, с долей терпения к вынужденному переселению, однако, на обездоленных, измученных дорожными лишениями лицах, читалось больше озабоченности и тревоги, нежели слабый отсвет приемлемой безмятежности. В нетопленных вагонах не было свободных мест. Холод, проникая сквозь щели и неплотности дверей, гулял всюду. Ехавшие взаперти люди, порой чужие и малознакомые, плотно сидели рядом; матери прижимали своих детей, чтобы хоть как-то обогреть, избавить от неуютного ощущения неволи.
Елизавета держала маленького Ваню на руках, а девочки с обеих сторон прислонялись к маме. Старший, Юрий, то и дело льнул и прижимался к сестрам, пытаясь расшевелить и растормошить их съежившиеся, неподвижные тела, чтобы согреть и согреться самому. Маленькая Ника вспоминала, как еще совсем недавно, одетая по-летнему, она бегала в окрестностях дома, гуляла по родному лесу без сестер и нисколечко не волновалась. А теперь одна бедная мама беспокоится за всех, и особенно, наверное, за Таню, навсегда потерявшую свою маму. Ей труднее. И когда по ночам, тихо всхлипывая, под неустанный стук колес, плакала Таня, тогда и Нике становилось так больно, что жалость заставляла ее придвигаться к ней даже больше, чем к маме. За долгую и трудную дорогу они свыклись и считали себя почти родными, а Елизавета только радовалась, когда девочки именно по-родственному относились друг к другу и Таня, непривычно, стеснительно и робко, должно быть осознанно полагая, что душа принимает эту новую ей, большую семью, стала считать добрую и заботливую женщину, близкой, новой мамой.
Ехали полуголодными, терпеливо снося невзгоды. Но, Елизавета была женщина изобретательная, энергичная и шустрая, она всегда что-нибудь придумывала. На каждой, длительной остановке, успевала приготовить немного поесть для проголодавшихся ребят, а Юра, будучи старшим, внимательно присматривал за неугомонными девочками и братишкой. Нашелся и маленький котелок, который кто-то в спешке обронил или забыл на одной из станций. Выскакивала Елизавета, на долгих стоянках в поле, собирала травы и веточки, разводила костер вместе с другими женщинами, и варила детям суп, немного крупы из запасов, у нее еще оставалось. Однажды, увлекшись, она не успела вернуться до отправления и чуть было не отстала от подающего тревожные гудки состава… Поезд уже тронулся, а она все еще стояла у костра; очень хотелось принести горячей еды исхудавшим, голодным детям. На бегу Елизавете удалось поравняться с последним вагоном, поймать чью-то женскую руку и запрыгнуть внутрь почти последней. Все девочки тогда хором заплакали, в тревоге наблюдая, как мама из последних сил, с котелком в руке, едва не падая, догоняла поезд, а Юрий обнимал и успокаивал Ваню, разрыдавшегося вместе с сестренками. А после они все с аппетитом ели обжигающе горячий суп и радовались, что снова вместе и страх потерять маму уже миновал.
Как только Уральские горы оказались позади, из поезда стали многих высаживать. Началось переформирование. В их вагон, вместе с другими пассажирами, влез какой-то, совсем не знакомый парень. Посчитали, что состав дополняют другими попутчиками. Мальчишка пристроился рядом и вел себя замкнуто. Он часто кашлял и выглядел болезненно. На коротких остановках странным образом исчезал и однажды, вернувшись, долго-долго спал, а Нике, наблюдавшей за ним очень пристально, казалось, что ничто кроме сна его больше не интересовало. Юноша проспал целых две остановки и даже ничего не ел, хотя понять было трудно; кто чем, и когда питался в пути следования. Однако, первой не выдержала Маша, протянув одинокому и молчаливому сверстнику совсем малую краюшку хлеба, отломив ее от своей. И когда, удивленный мальчишка принял хлеб, то подскочила Ника, предлагая еще и свой кусочек проголодавшемуся попутчику. Сашка, скрытно добиравшийся до своих родственников, улыбнулся давно забытой, неловкой улыбкой:
— Ешь сама, спасибо тебе, а то мама заругает, что хлеб раздаешь, — и отстранил ее руку. Ника обиженно взглянула на соседа и замерла с изумлением на лице:
— А почему ты ешь Машину корочку, а мою не хочешь брать, разве ее вкуснее?.. — Нике очень хотелось, чтобы мальчик съел и ее кусочек, ведь он голоден, а она, после вкусного супа, пока еще нет.
Сашка устало посмотрел на добрую девчонку и впервые за долгое время, растрогался:
— Хлеб, малышка, из любых рук вкусный. Ты последнее отдаешь, делишься со мной, выходит от этого твой хлеб только вкуснее становится. Сама поешь, он вкусный, а мне и этого хватит.
Молчаливо сидевшему в стороне Юрке, сверстник глянулся, и они, ненавязчиво, успели познакомиться и пообщаться, проявляя друг к другу искренние симпатии. Жаль, что вскоре пришлось расстаться.
На станцию очередного назначения поезд прибыл ночью. Девчонки, с которыми Сашка сдружился, еще спали и он не стал их будить, чтобы попрощаться. Глядя на спящую Нику, к которой, за долгую и трудную дорогу, невольно сердечно проникся, ценя ее доверчивость и доброту, искренне захотел чем-то отблагодарить отзывчивую, ласковую, красивую девочку. Он осторожно вложил свой единственный, серебряный полтинник в теплую ладошку Ники, крепко сжав ее в кулак. Оставил свой адрес матери и, поблагодарив Елизавету за проявленное к нему участие и помощь, пообещал их обязательно найти, если судьба когда-нибудь позволит. За дорогу, любопытная девчонка привязалась к нему и проснись она сейчас, то наверняка не захотела бы без слез, вот так вот, на каком-то неведомом полустанке, расставаться со своим другом. Юрка по-дружески пожелал попутчику удачи и крепко пожал руку, расставаясь. Сашка не знал тогда, что совсем малознакомые, но ставшие близкими ему люди, с которыми довелось общаться последнее время, сойдут на той же станции, что и он, но позже и с одной лишь разницей, что никто их в чужом, заснеженном краю по-родственному не ждал, как его.
И вот, спустя почти месяц изнурительного пути, уставший от невзгод, живя впроголодь, Сашка впервые ступил на Сибирскую землю, укрытую самым первым и необыкновенно красивым снегом. Он искрился, выглядел пушистым и немного особым, создающим впечатление не реального для него видения; когда у твоих ног плещется не Азовское, теплое море, а расстилается бескрайний простор Севера, суровой ледяной пустыни, от которой веет холодом одиночества, неопределенностью и неуютной тревогой.
Состав дернуло и проследовав пару стрелочных переводов, вагоны замерли. Поезд остался стоять до утра. С рассветом разрешили выходить. Однако, до высившегося поодаль здания вокзала, было далеко, поэтому отлучаться надолго не разрешалось. Поползли слухи, что поезд опять встал на переформирование. А уже ближе к полудню, два вагона, в одном из которых оказалась Елизавета с детьми, отцепили и остальной состав вскоре потянули в сторону станции. Сказать что-либо внятное было некому; неизвестность тяготила больше всего:
— Ну вот и все, приехали… Куда дальше, одному Богу известно, — ото всюду слышались звучные, обеспокоенные предстоящими хлопотами, тревожные голоса.
Солнце едва просматривалось сквозь пелену стелившегося сырого и мрачного тумана. Всюду снег и вкрадчиво подступавший от ближнего лесного массива, холод. Зима уже пришла в эти никому неведомые края, но пока не кусала щеки маленькому Ване, а словно приглядываясь к новым людям, давала им последнюю возможность привести себя в надлежащий для сурового климата, внешний вид. Тех, кто имел излишки теплой одежды было мало, однако люди делились последним с теми, кто по зиме был одет слабо. Одежду искали все, и там, где только возможно. К вагону подходили любопытствующие люди. Кто из сочувствия, кто с интересом; несли еду, ее выменивали на имевшиеся с собой сбережения; серебро, изделия из золота, украшения или деньги; у кого что осталось…
«Продам колечко, больше то все одно ничего нет, а теплая одежда нужна, здесь за зимой право голоса. Ну что же, Иван не обидится, новое еще наживем», — решила Елизавета.
Когда проснулась Ника, то ее первым вопросом было:
— Мама, а куда Саша ушел, он ведь потеряется, почему его нет с нами?
Елизавета ответила ей, что у Саши другое направление и он уже сошел с поезда. Нике хотелось заплакать и ее губы задрожали, но подоспевшая Таня обняла и отвлекла от ненужных воспоминаний:
— Ника, на, посмотри, это он тебе передал и еще сказал, что обязательно нас найдет. Смотри, какой он красивый, — и Таня протянула Нике серебряный полтинник, который ночью незаметно взяла из ее раскрытой ладони, чтобы не потерялся. Он сверкнул солнечным отраженным лучиком в ее глазах и Ника тихо приняла подарок из рук заботливой сестренки.
— Ты только храни его и тогда твое желание, снова увидеть Сашу, сбудется, — улыбаясь, добавила мама.
Ника прижала монетку к своей щеке и долго согревала ее, успокаиваясь и слегка всхлипывая. Монетка сияла серебряными отблесками, походившими на лежавший всюду снег и в ее теплых руках она становилась ярче и красивее, даря маленькой Нике надежду на непременную встречу с ее другом. Она поняла, что Саши сейчас нет, но он обязательно вернется, он еще появится в ее жизни…
Глава седьмая
Разнарядка
В конторе поселкового совета зазвонил телефон. Капустин подошел не сразу. Отхлебнул горячего чая, дунул в усы и отложил в сторону газету. Телефон в поселке был один; у председателя, ему по хозяйственным нуждам и должности полагалось. Секретаря не было; он и за него, и за себя. Один, хоть разорвись. Звонили не часто, только из района; то по делам хозяйственным, то по партийной линии. Хоть и был он человеком беспартийным, но звали с усердием и даже требовали вступить в партию большевиков, согласно занимаемой должности. Для всякого хозяйственного руководителя этот факт считался неотъемлемым и крайне необходимым: «Беспартийный председатель, почти то же самое, что безответственный!.. — постоянно твердили ему в районной партийной организации, — Уж коли колхоз и людей тебе, Степан Игнатьевич, партия наша доверила, то и спрос по партийной линии с тебя, требуется!..» — прямо так и вынуждали решить вопрос безотлагательно. Но Капустин все тянул, понимая, что при большей ответственности — и «стружку толще снимают», а к чему эти лишние хлопоты, шкура то она одна, а проблемы; их и без того не разгрести. Членство, однако, дело добровольное; хочешь будь им, а хочешь нет… Лучше как-нибудь так, по старинке, все одно на его суетное место претендентов в поселке нет, а нового человека, по нынешним, тревожным временам вряд ли пришлют, а ежели и поручат кому заместить нерадивого председателя, то лучше него, без сомнения, с делами никто не разберется. Наломают дров и сбегут. Тут тебе не только колхозное сельское хозяйство на ноги ставить надо, решать проблемы земледелия, но и леспромхоз вытягивать, а это хлопотные лесозаготовки; тайга ведь рядом. Планы, в виду трудного положения с продовольствием на фронтах, гигантские тем более, что невыполнение их карается почти по военным законам, тут с Райкомом не поспоришь. Поля и дороги проблемные, да транспорт только гужевой. Словом, поругают, а на общем партийном собрании все равно присутствовать разрешат; вопросы то решать надо, как без Капустина.
— Здравствуйте, Степан Игнатьевич! Это Вас из Райкома беспокоят, — звучно раздалось в трубке. Капустин напрягся, словно уже знал; если по линии партии звонок, значит не хозяйственные дела обсуждаться будут, а скорее опять кого-нибудь с проверкой в гости жди.
— Добрый день, Николай Павлович. Что-то Вы частите со мной, двумя днями как из района. Дела и задачи, на мой взгляд, все оговорены, вот только взяться за них нет времени. В других колхозах вон, после уборки вроде затишье, а тут не зерно, так лес давай. А пилорама моя, сами знаете, товарищ Ершов, с давним хроническим скрипом работает и людишки точно такие же…
— Да нет, товарищ Капустин, о нужде твоей помню, при первой возможности вопрос решу. Я вот тут по другой надобности. Разнарядка будет на твой колхоз особая. По нынешним делам и на нашу голову свалилась этакая, необычная забота. Позже я к тебе пришлю представителя из надзорных органов, а пока людей принимай и возьми их на строгий учет, обустрой для дела, работы у тебя хватает. Вот и обеспечь, Степан Игнатьевич; контингент особый, из депортированных немцев, то ли западные, то ли с Урала, уж какие будут. С жильем чего-нибудь придумай или подсели к кому из местных колхозников, кто посознательней, в избах то небось народу поубавилось; словом, найдешь, где селить, тебе видней.
— Какой контингент, Николай Павлович, какой еще тут, ек-макарек, контроль, у меня же тайга, они разбегутся все в разные стороны. Да и жилья совсем нет, последний сарай вон сквозняками дышит. Это ж немцы, люди их на порог не пустят, о каком подселении говорить?..
— Ты это брось, Игнатьевич, разводить мне тут национальную неприязнь; они люди прежде всего, эвакуированные семьи с детьми и прочее, как и многие, что с заводами на восток мобилизованы. Так что обеспечь их работой и организуй надлежащий прием. Контролирующие органы будут позже, с описями там, и распределением; кого куда… На первое время только порядок обеспечь, а там думаю этот вопрос основательно решится. Сейчас пока не до этого, тут два вагона на станции отцепили; там дети, женщины, старики — сотня, если не больше человек, вот по деревням и пристраиваем. А ты мне тут петухом поешь; кто-куда, да куда-куда!.. Прими к сведению и завтра к обеду, чтобы пару подвод за людьми в район прислал; тебе тут девятерых отписали. Завтра и заберешь без проволочек…
— Вы что же, колючкой мой колхоз обтянуть решили? Что мне с этими людьми делать то? — от неясности вопроса, не унимался Капустин. — Народ в деревне всякий, на немца злой; похоронка за похоронкой, только бабский вой и слышишь. Сносить такое не станут, житья не дадут, какая уж тут работа.
— А ты на что председателем поставлен; вот и следи за порядком. Война идет и не такое народ терпит; ночами не спи, а порядок обеспечь. И по плану лесозаготовок я с тебя не слезу, так и знай!.. Работай Капустин и людей уважь, дети с ними малые тоже имеются, какой мы им пример подадим, коли эмоции свои проявлять станем, слюни распустим. Не враги же они, а депортированные. Но надзор за ними наладить надо, того закон требует, а ежели ты эти самые законы, по своей беспартийности, не читаешь, то факт этот не отменяет их точного и безусловного выполнения.
В трубке гудок, долгий и тревожный. Бросил ее и председатель на место, словно змею гремучую. Вытер платком руки, поежился. Телефон Капустин не любил: «То ли дело по-людски, с глазу на глаз перетолковать; принять да понять, как полагается, обсудить коли не вяжется, — считал он, — а то легко начальству свыше указания по нему раздавать, без особого разбору; иди, да исполняй, ек-макарек!.. — ворчал в усы Степан, — Биряя пошлю, с этим не забалуют, ежели чего не так пойдет». Крикнул Марфу, что по конторе управлялась, велел бригадира да конюха по срочному делу отыскать.
Местный бригадир, Василий Бирев, годами для армейской службы не дотягивал, молод еще был, а потому как работать в колхозе с тринадцати лет уже разрешалось, то для Капустина не было бригадира лучше. Характером крут, отъявленный хулиган в деревне и, к тому же, обладал, с ранней поры проснувшимся в нем умении безжалостно и бессовестно эксплуатировать колхозников, не давая продыху простым людям. Брал, что называется, нахрапом. В его лице было нечто такое, что пугало, внушая не то, чтобы желание перечить, а страх, которого лучше избегать. Чем не хозяин своего положения. Разве сыщешь сейчас лучшую кандидатуру, когда кругом одни бабы, да старики. Такой бригадир Капустина очень даже устраивал; он его всячески покрывал и позволил даже управляться на лесопилке самостоятельно. Биряй же, возгордившись положением и высокой должностью, по своей врожденной неграмотности, расценил полное доверие председателя, как разрешение безнаказанно самоуправствовать. По мнению Капустина, важно было народ в подчинении и страхе держать, иначе никакого тебе плана по заготовкам леса, да и на полях тоже, а Биряй, как ласкательно он называл своего любимца, даже в столь раннем возрасте, умел это делать хорошо, со свойственным для того натиском.
По твердо сложившемуся убеждению председателя, Василий был трудным парнем. Весь в отца, который совсем еще недавнее время всю деревню в животном страхе держал и не было на него управы. Кому только на первых порах не жаловался Капустин — не помогало… Казалось он совсем не имел чувства человеческого уважения к другим людям, подавляя не страхом, так силой, иных способов удовлетворения своеволия он не знал. Наказывали его правоохранительные органы за учиненные насилия, беспорядки, грубость и хамство в отношении сельчан, даже однажды срок получил, за свою крайнюю бесчеловечность; одним словом — «дьявол во плоти», с которым лишь небо в силах было совладать, но не исправить. Однако, случается, неисправимых людей сама судьба наказывает, может это и есть кара небесная, беда вот только, что многие ее под сомнение ставят.
Исчез однажды отец Биряя бесследно; словно земля, и та перестала выносить его бесовские проделки, вот и «нашла коса на камень». Остался сынок десяти лет один, без отца. Матери у него будто и не было вовсе; кто же способен не просто находиться рядом, но и жить с таким «упырем», вот и она не смогла; терпела насколько ее хватило и ушла рано, обретя вечный, неземной покой. Биряй стал тенью отца, унаследовав его «лучшие» качества. Даже родная бабка, с которой он прожил всего три года, после исчезновения отца не в силах была на дольше задержаться в этой жизни. Не успел народ спокойно вздохнуть от деспотии тирана, как объявилась «копия» его потомка, уже в юношеском возрасте, ничуть не отличавшаяся от папаши. Перспективу нелегкой жизни колхозников, ловко обрисовал сам же председатель, сделав из отпрыска канувшего в лето «упыря», новоявленного, невероятно способного, бригадира лесопилки. И жизнь народа вновь обрела свое полное уныние и страх, вернувшиеся на круги своя. А когда всех мужиков выгребла война, то Биряю и вовсе никто стал не указ. Нашлись, как само собой разумеющееся, и дружки, помощники по лесопилке, взявшие на себя посильную работу по ее техническому обеспечению. Компания подобралась славная; при поддержке таких же сверстников, Биряй почувствовал себя на вершине власти и безнаказанности со стороны мягкотелого Капустина, которого молодой бригадир устраивал лучшим образом. Народ же, смиренно свыкшийся с безмолвием и покорностью, уподобился стаду, покорно гонимому пастухами то на работу, то в стойло, разменивая свой внутренний протест, если таковой у кого-то и был, на мимолетные, подпольные склоки, не причиняющие особого беспокойства спаянному руководству колхоза. Такова была диспозиция, на момент приезда, утомленного дорогой Сашки, к родственникам в Сибирскую деревню.
Расспросив работников станции о местоположении указанного в телеграмме населенного пункта, под названием Пушкино, Сашка понял, что до поселка придется скорее всего добираться пешком. Почти двадцать верст пути требовало усилий, и в лучшем случае на дорогу может уйти довольно много времени. Гужевой транспорт на такое расстояние, по заверению служащих, ходил лишь по специальной разнарядке и очень редко, а иного должно быть и вовсе не существовало.
Поезд, прибывший на станцию еще ночью, проследовал дальше, по назначению и в ожидании утра перрон, и прилегавшие к нему железнодорожные пути окончательно запорошило удивительно чистым, сверкающим бриллиантами огней, искрящимся снегом. Сашка такого откровенного сияния еще никогда в жизни не видел. В блеске снежинок хотелось кружиться и петь от внезапно охватившего душу, редкого состояния умиления и радости. У красоты жизнь особая. Она исключительная, совсем иная, чем у людей, мечтающих о ней. Прогуливаясь вдоль полотна, юному парню отчего-то именно сейчас, страстно хотелось жить полной, счастливой жизнью; с родителями, с братьями и сестрами, которых отчего-то уже нет с ним и он — последний. О как бы он желал сейчас, видеть всех их живыми, чтобы они радовались вместе с ним столь малому желанию; просто жить и чувствовать свободу, благодать данную, и должную быть от рождения. Душа рвалась мечтать и веселиться вместе с пушистыми, падающими с неба снежинками, пуститься в хоровод, среди окружения предутренней мглы. И несмотря на голод, совсем не хотелось есть, а усталость долгого пути, будто рукой сняло, словно сам воздух давал силу. Теперь он знал, был уверен, что с рассветом отправится в путь и быстро одолеет трудный переход по степному бездорожью, чтобы наконец-то обнять своих единственных родственников, пригласивших его по телеграмме, совсем не будучи уверенным, что на этом его мытарства закончатся и он словно этот беззаботный снег, приляжет наконец, чтобы отдохнуть от усталости и тягот бесконечной дороги.
Первым в контору явился конюх, в хозяйстве которого числилось пара десятков тягловых, рабочих лошадей. Ну не конный завод, чтобы породистыми жеребцами баловать отдаленный, почти уж и не земледельческий, колхоз Капустина. Большей частью лошади использовались на вывозе леса из таежных делянок и доставке кругляка и частично пиломатериала в районный лесозаготовительный пункт. В посевную или уборочную, пилорама почти не работала и все колхозники, равно как и гужевой транспорт, перебрасывались на поля, дабы было чем людям за трудодни платить, ну а самое главное перед руководством отчитаться о выполнении плана по сдаче зерновых. Зима — другое дело: на полях тишь, а в тайге рубка леса и вывоз собственными силами, тут помощи ждать не от кого. Было в хозяйстве даже два трактора, но стояли без дела сломанные, по причине отсутствия как трактористов, так и запасных частей, а в сельской кузнице разве что подковы для лошадей, и можно было выковать, а уж о «стальных конях» председатель и думать забыл.
Вошел Карп Филимонович, и прямиком к председателю за стол:
— Что стряслось, Степан Игнатьевич? А то словно припрягла меня Марфа, торопит, прям таки в спину тычет, в контору гонит.
— Молодец, Марфа, — наскоро бросил Степан своей помощнице, — иди себе управляйся дальше, мы тут с Карпом сами порешаем. А ты, Карпо, мне в срочном порядке Биряя отыщи, и сразу ко мне. Да двое саней под упряжь поставь и тоже, сюда, к конторе подгони. Исполнишь, считай на сегодня свободен; дело срочное, потому отлагательства не терпит.
— Так я же без коня!.. — попытался возразить Карп, соскакивая наспех с табуретки, на какой толком и посидеть то не успел. А председатель все свое требует:
— Отправляйся, за одно и запряжешь, и чтобы к вечеру все было готово к отъезду. Да, и еще; печку какую-нибудь поставь в амбаре, что на окраине села, у черной балки. По дворам пройдись, ежели буржуйка не отыщется, то из камня сложи чего выйдет, не мне тебя учить, — Капустин был краток, настойчив и, как заметил расторопный конюх, чем-то сильно озабочен.
Бригадир явился далеко за полдень, да еще в компании своего приятеля, чуть даже немного «под градусом». Капустина нервно передернуло, но стерпел, сдерживая более несносные выражения, чем ек-макарек, которое так и сорвалось при виде полупьяного Василия.
— Эх, зелень никудышная, туда же; отцов на вас нету, а самим видно ума не добрать! Чего творите то!? — сдержанно возмущался председатель, сурово глядя на нерадивых работников. — Ты мне Биряй трезвый на работе нужен, а то жди от тебя беды; без того уж «кадушка полна».
Биряй, по привычке, пропустил лишние эмоции Капустина мимо ушей, и лишь ухмыльнулся:
— Ты чего звал говори, а то все не по делу. Оставлю вон, своего заместителя, Пахома, и разбирайтесь тут с ним, а я отвалю до бабы Нюси, пилорама все равно не стучит — издохла. Завтра чинить будем, а пока можно и кирнуть, прав я, Пахом, скажи ему?
Пахом, с равнодушием свойственным заместителям, безразличным наблюдателем выслушивал недовольства пусть и ворчливого, но мягкотелого председателя. А тот уж махнул на все рукой, только бы дело закрутилось:
— Вечером на станцию при двух санях поедешь. Доложишься Ершову и с людьми сразу обратно. Народ привезешь, на нас тут девятерых повесили. Деваться некуда, так что ночь в дороге будешь. Хочешь, возьми хотя бы вон, кого-нибудь из приятелей своих, Пахома или Митяя, если по темноте одному боязно, но ты вроде не из робких, мог бы и сам управиться. А то Пахом с утра на пилораме нужен. Баб в такую дорогу не пошлешь, да и стариков почти некого; двадцать верст по степи ночью, какая же тебе отважится? А мне утром две подводы в район поставить надо и ваш загул сейчас совсем не к чему.
— Кого повесили то, куда везти? С утра бы и поехал, к чему гоношить? Обождут твои пассажиры! — пытался настоять Биряй.
— Ты на станции с утра нужен, там целый вагон немчуры пригнали. Эвакуированные, толи с Украины, то ли с Урала; распределяют теперь подушно. Нам, вон, девятерых отписали. Хочешь, не хочешь, а забирай; иначе нас с концами заберут. И никакой тогда тебе пилорамы, Василий. Уяснил!?.. Это пока что я тебе говорю. Дело сорвешь, в другом месте оправдываться будешь.
Биряй оторопело уставился на Капустина:
— Ну и куда ты этих недобитков приткнешь? У нас здесь, что; лагерь для беженцев? Их на порог ни одна баба сельская не пустит. Нашли же, кого прислать…
— Помещу всех в старом бараке, другого жилья у меня для них нет. Туда и подвезешь, уж потом с ними разбирусь. Завтра за день Карпо сарай подлатает, да соломы подвезет. Так что собирайся в дорогу, вечером две упряжи у конторы заберешь. Вот и весь сказ.
— Передохнут они в этой гнили барачной, а тебе отвечать?.. — не унимался Василий, удивленный спешной озабоченностью председателя. — А то, слышишь, Игнатьевич, может я их в поле, где высажу, пусть сами и обустраиваются. Работники то небось с них никакие, так дармоедство одно. Чего на них лошадиную силу тратить!?..
— Я те высажу!.. Сказано в барак, значит в барак, хотя работающих можешь и на пилораме пристроить, твои кадры. Поезжай давай и не дури там в районе! Выкинешь опять чего-нибудь, я тебя точно Юшкову сдам, давно по тебе малолетка плачет. Один вот только я, сердобольный такой — терплю… Участковый явится на днях, гляди под его косу не угоди.
В путь Василий отправился один; Пахома уже пошатывало, а возиться в дороге еще и со спящим дружком в его планы не входило. Уж лучше одному. Прихватил на всякий случай доставшуюся от отца берданку; ночь все же, положил в сани и отправился. Укрылся тулупом; луна стежку кажет, а кони километры до района не однажды копытами мерили, нет нужды беспокоиться.
Стоило отъехать, как обильно повалил снег, и расстилавшаяся впереди белая пустыня напрочь слилась с ночью; что во тьме, что со светом, все одно ничего не разглядеть. Провалился в сон; глядь, а уж рассвет синевой забрезжил. Скоро разъяснило, снег, мельчая, стал сыпать реже. В аккурат среди бескрайнего, белого простора, в слабо различимой дали, едва заметно, замаячила черная точка. Пространство очистилось и Биряй четко разглядел медленное приближение темного пятна. Лошади шли ровно, то и дело переходя на легкую, усталую рысцу; их казалось ничуть не беспокоило обилие снега и полное отсутствие различимого пути. Черная точка, озадачила кучера: «Что это там, кого носит ранним утром по степи?.. Может все же волки отважились; ночи им мало?.. Чего тогда кони не рвут, ушами не стригут?..» — Привстал Василий, вгляделся. Дорога, все же слабо угадываясь, вела к станции: «Вон и лесок слева», — Биряй узнавал местность; до первых усадеб километра четыре.
— Тьфу ты, нелегкая, никак человек? Это кого же несет по этакой рыхлости, тут вдвое больше силенок надо, а этот лезет вперед. Куда вот только?.. Должно заметил уж, — притормозил Василий, смотрит и глазам не верит:
— Куда топаем, пехотинец? Пехота вся на фронте, а тебя по метели гонит, заплутать не боишься, а то вдруг волки — подерут. От тебя вон, потным мясом за версту несет.
На первые приветствия Биряя незнакомец ничего не ответил, а лишь растерянно водил глазами, переводя взгляд то на покрытый инеем крап лошади, то на кучера с моложавым, одутловатым, как у парня, лицом.
— Ну и чего застыл, мороза пока нет, а у тебя язык к зубам приковало? — попытался разговорить путника, Василий.
— Мне бы до Пушкино дойти? Я приезжий, правильно хоть иду? — робко спросил Сашка.
— Садись давай, мне туда же, только на станции кое-кого забрать нужно. Возвращаться правда придется, далеко так и так не уйдешь, зато без риска, — Василий соскочил с саней, чтобы чуток размять ноги. Хиленько одетый сверстник стоял перед ним и, переминаясь с ноги на ногу, растерянно ждал то ли еще одного приглашения, то ли ответа на вопрос.
— Ну, если непонятливый, то топай дальше, на обратке не подберу, мимо скользну, я упертых недолюбливаю. Ты случаем не из той прибывшей партии немчуры, что на станции разгрузилась? Компания будет что надо, позабавимся над недобитками, а?.. — Биряй рассмеялся, ловко запрыгивая обратно в запорошенные снегом сани.
Сашка удивленно посмотрел на молодого, с гонором кучера, но промолчал, плохо понимая, кого он имел в виду. Возвращаться, неизвестно сколько и чего ждать, к тому же в обществе не совсем пришедшегося по душе человека не хотелось: «Пусть уж лучше скользит себе мимо. Как-нибудь дойду, здесь недалеко, да и по санному следу теперь легче будет; пацан то похоже из той же деревни, не заблужусь. А волки днем не сунутся. Страху небось нагоняет», — посчитал Сашка, однако, выдержав паузу ответил:
— Ты поезжай, я так дойду, подышать воздухом хочется.
Биряй хмыкнул, подстегивая лошадь:
— Ну гляди, шкет заезжий, дыши и шкандыбай себе дальше, коли упертый такой…
Вскоре лошади растворились в белой, слившейся с далью, пелене заснеженной степи, а Сашка бодро зашагал по проложенному санному пути; теперь он знал, что идет в правильном направлении. Это придавало больше силы и уверенности, окончательно селило надежду в возможность скорой встречи с родными, а перипетии долгого пути сулили остаться лишь грустным воспоминанием. Станет он ждать или тянуть время, если цель столь долгого пути — вот уж, совсем близко.
Глава восьмая
Одни в поле
Холодная ночь отняла последние силы. На подъездных путях белым бело; беспрестанно валил снег и мягкость первого морозного воздуха вихрем будоражила усталые, заспанные лица. Небесам словно намеренно хотелось обрушить на полу-разутых, легко одетых переселенцев все сюрпризы Сибирской зимы; удивить и вразумить: «Куда, мол, явились с малыми детьми?.. Какая сила вас гонит?.. Одумайтесь, люди!..» И вовсе не досуг суровому течению времени; к чему творятся над людьми невероятные бесчинства, сталкивая их невинные и беззащитные души с истинного пути на обочину, на край жизни, обрекая на лишения, бесконечные мытарства и страдания. Стынет душа в столбняке, спросить так и хочет: «Во имя чего весь ноющий нестерпимой болью страх за детей малых, за женщин, стариков. За что страдает люд русский, сорванный с насиженных, обжитых мест, гонимый в нужду и неволю?..»
Вскоре, обходчики попросили освободить вагоны и ждать распоряжений в стороне. У небольшого деревянного строения собралась огромная толпа народа. Жались, кто от холода, кто от неразберихи, ожидания и неясности уготованной участи, о которой едва ли кто имел представления. Вновь прибывшим необходимо было пройти перепись, с предъявлением всех имеющихся на руках документов. В отдалении стояло несколько бортовых автомашин, много санных и колесных подвод, запряженных лошадьми. По всей видимости, предстояло вновь куда-то ехать. Елизавета собрала едва побуженных, заспанных с ночи детей и встала в общую очередь для регистрации. Юрий, держа на руках маленького Ваню, не отходил и был поблизости вместе с Верой. Маша, ухватив Нику и Таню за руки, тоже стояла рядом. Людей много, народ неорганизованно толпился и, осматриваясь, терпеливо сносил образовавшийся хаос ожидания.
Тех, кто не имел при себе документов, отвели в сторону и велели ждать особого распоряжения. В их число попала Елизавета с детьми и еще несколько человек. У остальной массы мобилизованных видимо хоть какие-то документы при себе имелись, и они терпеливо дожидались своей очереди. Кормить никто и никого не собирался; видимо это не включалось в пункт мероприятий по приему переселенцев. Все вновь прибывшие имели при себе какие-то баулы; пустые или полные — сейчас это никого не интересовало и не касалось. Судя по ситуации, надежда на скорое прибытие к месту будущего поселения слабо исчезала. У Елизаветы водились еще остатки зачерствевшего хлеба, и она раздала его детям, чтобы они подкрепились перед предстоящей дорогой.
— Мама, у меня ручки замерзли, в моей варежке дырка, они старые, — едва не хныча, жаловалась Ника. Маша сразу же принялась растирать ее маленькие, холодные ладошки. Ника, ощутив тепло, затихла. А Таня терпеливо молчала и ждала, стоя рядышком.
Почувствовалось оживление; народ принялись распределять по повозкам, которые быстро наполнялись и спешно отъезжали. Постепенно людей становилось все меньше. Подошли наконец то и к ним:
— Почему без документов? — строгим голосом спросил мужчина, с торчащими длинными усами. — Хоть что-то у вас имеется? Фотографии может сохранились или справки какие-то с места жительства уцелели? Порядок того требует, перепись, можно сказать, нужна.
Ника с волнением смотрела на проверяющего и думала, что дядька почти настоящий Бармалей из сказки, про которого ей Маша читала книжку. Он так же строго смотрел на маму, словно готов был привязать ее к дереву или запереть в страшное подземелье вместе с ними. Но мама, наверное, его не боялась и смело отвечала ему на разные вопросы.
— При отправлении бомбили станцию и документы, в панике, потерялись, я и сама не помню, как это могло произойти. Позже хватилась, а их нет, — словно извиняясь за свою нерадивую оплошность, взволнованно оправдывалась Елизавета, — и фотографий нет; они в доме остались, взять не успела, торопилась и забыла…
— Дети ваши?.. — коротко спросил проверяющий.
— Мои.
— Все?
— Да, все мои, а как же?..
— Да по-всякому бывает, женщина, по-всякому!..
— Перечислите мне всех по именам, отчеству и году рождения. Кто ваш муж и где он сейчас находится? Почему не следует с вами? Есть ли старики?
Елизавета перечислила всех, дав Маленькой Тане отчество своего мужа. Остальные данные на детей ей были хорошо известны. Сделав необходимые записи, уполномоченный мужчина на короткое время отошел. Затем вернулся в сопровождении молодого парня и сказал, чтобы все семеро следовали за ним. Бумагу с их общими автобиографическими сведениями он передал кучеру и велел Елизавете; по прибытии ждать уполномоченного из района, для официальной регистрации детей и их матери.
— И зачем мне эта шантрапа? Так не пойдет, начальник!.. — пререкался молодой кучер, ничуть не гнушаясь крепких выражений. — Ты мне работающих давай, а этих скворцов нам кормить нечем! На что они годятся?.. Ежели в дороге померзнут, я на тебя кивать стану!.. Других давай, этих вон, в детский дом везти надо, а у меня лесопилка без людей стоит, — непривычно громко и отчаянно, даже как показалось Елизавете, по-хамски, отбивался совсем еще юный кучер, вовсе не желая забирать ее и детей и везти их к месту назначения.
— Я на деревню Капустину, уже двоих взрослых отписал, с тобой и поедут, хватит для лесопилки. Кто-то же и этих должен забрать, подвод вон, погляди, не осталось почти. Забирай людей и не пререкайся, ишь с гонором нашелся, а то я быстро к Ершову отправлю, он тебя вразумит…
Биряй отмахнулся и направился к саням, возле которых уже стояли какие-то люди с баулами в ожидании указаний.
— Все, как тебя там, хозяйка, бери детей и шагайте за ним, другой подводы у меня для вас нет. Обустраивайтесь на месте сами, — отрешился распорядитель и быстро ушел прочь.
Суета понемногу угомонилась, люди рассеялись, устраиваясь согласно разнарядке. Елизавете ничего не оставалось, как поспешать, волоча детей следом за единственным оставшимся кучером, в надежде обойтись без неуместной ругани. На первой, головной повозке размещались люди с большим количеством узлов. Кто-то напрасно пытался объяснить кучеру, что для двух слабых женщин зимняя дорога на не утепленных санях может закончиться плачевно. Но парень только отмахнулся:
— Ничего с вами не станет; в поле стога стоят, наберете соломы, согреетесь, — отбивался он от нудных и требовательных пассажиров. — Я вам, где плацкарты возьму, нет у нас их в деревне!.. А кому холодно, вон бегом следом бегите, согреетесь…
— Хватит, спорить, проку мало, садись давай, что с этого малолетки возьмешь. Сам-то вон, в шубу закатался. На месте, начальству жаловаться надо, — бурчала пожилая попутчица, с головных саней.
— Кому жаловаться то? Или забыла, кто ты есть? Шибко много за всю дорогу нам внимания уделяли?.. — женщина упала на сани, пытаясь успокоиться.
Вторая упряжка в поводу тянулась за головной. Кучер лишь перевязал вожжи и, обращаясь к подоспевшим, в грубой форме, велел поскорее рассаживаться, не то оставит здесь «столбы подпирать». Дорога, мол, дальняя предстоит, медлить времени нет.
Кое как, тесно прижимаясь друг к другу, дети разместились в узких санях. Обнялись и затихли. Тронулись повозки, увозя озябшую, полуголодную детвору в бескрайний белый простор зимней Сибирской степи. Елизавета, держа на руках спящего, маленького Ваню, велела всем девочкам поплотнее прижаться к ней и к Юре, с обеих сторон, чтобы в пути согревать друг друга. Подул степной, пронизывающий ветер; расстилавшиеся впереди холмы, с редкими, тощими пучками перелесков, позволяли ему беспрепятственно гулять, где вздумается, ничуть не внемля состоянию измотанных дорогой людей. Обездоленные дети впервые чувствовали на себе, кусающие дуновения непривычной зимней свежести, проникающие сквозь ветхое облачение потрепанной одежды. Они неотступно верили в скорый, благополучный исход многих дней пути, наполненных невероятной терпимостью, испытаниями и лишениями, в сравнении с которыми, все прежние невзгоды были ни почем; только бы поскорее обрести тепло и покой, разрешение безысходности нелегкой участи.
На первой же остановке, принялись утепляться прямо у стога соломы, оставленного стоять в поле до весны, с неясной, но видимо необходимой целью. Пересесть на первую подводу, где было просторней, даже Юрию не захотелось. Тепло, исходящее от родных сердец, тесная близость сестер и матери, расслабляли и согревали душу иначе. Эти ощущения он ни на что не променяет; они наполнены любовью и желанием делиться последним, что имелось. Елизавета мужественно приняла свою долю; быть до конца матерью, которая отдаст все, даже свою жизнь за детей, чьею судьбой распоряжались в эти часы все, кому угодно, только не она, не мать, имеющая на это даже не узаконенное право, а долг, возложенный Всевышним. И этот, не по годам грубый, по сути, совсем еще мальчишка, вовсе не указ ей; она не станет его даже слушать, а станет делать то, что явится благом для измученной долгой дорогой семьи.
Добрались до места уже почти ночью. Усталые лошади медленно тянули возницы, шагая по заснеженной степи без какого-либо интереса. Чужие, неприветливые окрестности давно окутал сумрак, а люди все ехали по холодному, немому простору, то и дело соскакивая с саней, чтобы разминать озябшие, затекшие ноги и согреваться. Редкими и тусклыми огоньками высветила из мрака леса деревня. До нее еще далеко, но сани остановились. Безжалостный и невоспитанный кучер, в свойственной ему, грубой манере, велел слезать с саней; оставил беспомощную женщину мать с шестью детьми, одиноко стоять на окраине села. Стряхнул семью Елизаветы с саней на снег, словно отслужившее тряпье, бросив на всякий случай:
— Вон сарай, обустраивайтесь сами!.. Солома рядом, чего вам еще надо?..
Не дав опомниться, спешно исчез во тьме ночи. Увез оставшихся людей, безучастно лежавших на головных санях, куда-то дальше. Елизавета растерянно смотрела вслед, не в силах осмыслить и принять произошедшее. Выходило как-то дико и бесчеловечно; выбрасывают зимой, ночью, в открытом поле, одну с детьми, без теплой одежды еды и жилья, рядом с холодным сараем, в котором неизвестно кого до них содержали. В нем, как оказалось, даже печи еще не было. И все это после долгой, зимней дороги, на холоде: «Старый небольшой амбар, у него почти не осталось сил стоять, а он все смотрит на жизнь с тоской, без будущего, служит людям, уже не видящим в его несгибаемой стойкости смысла. Снесут и его скоро… — подумалось Елизавете, — а может и нет; ведь и он сгодился…»
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.