— 1-
Меня зовут Арсений Соколов. Семейная легенда гласит, что наша фамилия — самая что ни на есть фамильная: она досталась нам в наследство от предков, которые, как утверждала моя бабушка, были сокольничими при каком-то польском дворянине. Моя прабабушка была санитаркой во время Первой мировой, где и познакомилась с моим будущим прадедом, а тогда ещё — своим будущим мужем, Славомиром Соколовским, лежавшем в госпитале с переломом правой ноги. Они поженились, и через три месяца после Компьена у них родился сын — мой дед, Пётр Соколовский, которого решили записать уже с фамилией Соколов. Мой дед дошёл до Берлина, любил поэзию и кинематограф и работал мастером по свету на «Мосфильме». А ещё он обожал Тарковских. Эту последнюю страсть и унаследовал от него мой отец, которого назвали Андреем в честь режиссера. Вообще, отец и Тарковские были связаны какой-то невидимой нитью, как опять же гласят семейные легенды. Отец с первого взгляда влюбился в мою маму, когда они сидели рядом на каком-то закрытом показе «Зеркала». Мама была моложе, отец долго за ней ухаживал, но, в конце концов, они поженились, и в 1980 году на свет появился я. Отец был географом и часто уезжал в экспедиции, поэтому я плохо его помню. Тарковский умер в декабре 1986 г., а через три месяца умер и мой отец, от воспаления легких. Всё это для человека, который привык ничему не удивляться, покажется простым совпадением. Пусть так. Но зато вы, по крайней мере, понимаете, почему меня назвали Арсением. Вот здесь-то нет никакого совпадения.
Я рос обычным мальчиком. Бабушка-филолог и мать-учительница жили на Комсомольском проспекте, и ребёнком я подолгу гулял в Лужниках и на Воробьевых Горах. Потом мама второй раз вышла замуж, и мы переехали к моему отчиму в один из спальных районов на юге Москвы, где и началась моя взрослая жизнь. Отца я практически не знал, зато отчим взялся за мое воспитание всерьёз. Не знаю, почему, но он решил, что из меня выйдет превосходный историк, лучше даже, чем обожаемые им Фернан Бродель и Арон Гуревич. Кроме школы, у меня был исторический кружок при Дворце пионеров, а также регулярные занятия с репетитором. Мой отчим сам был историком и днями пропадал то в «Ленинке», то в «историчке», то в «иностранке», читая источники пятнадцатого века и совершенствуя близорукость. При всём моем уважении к нему, минус девять диоптрий — это всё, с чем он мог уверенно войти в историческую науку.
В конце концов, я доучился до университета и поступил, к вящему удовольствию своего отчима, на исторический факультет МГУ, где получил диплом «с отличием». Сейчас об этом уже можно говорить: не так уж мне там и нравилось. Наверное, я так пресытился всем, чем пичкали меня дома и в школах, что воспринимать новый материал иначе, как с легкой истерикой, я не мог. А нового материала стало и того больше. И однажды, устав от всяких Лютеров, Революций и таблиц колебаний смертности в городе Париже от принятия Нантского эдикта до его отмены, я нагло вломился на кафедру и сообщил своему изумлённому профессору, что хочу заниматься чем-то более интересным и будоражащим.
— Чем же Вы хотите заниматься? — любезно посмотрел он на меня.
И я, нисколько не смутившись, ответил:
— Да хоть Казановой.
Профессор теперь уже внимательно посмотрел на меня и спросил:
— Это вы пытаетесь понравиться девушкам?
Дело в том, что в своей студенческой жизни я практически не ухаживал за девушками. Меня приучили только к одному образу жизни — интеллектуальному, поэтому вопросы романтических взаимоотношений я решать не умел. Вопрос профессора охладил мой пыл, и через год я блестяще защитил диплом всё о той же смертности в Париже в период действия Нантского эдикта.
Мне были открыты двери сразу в две аспирантуры: факультетскую и Института Всеобщей истории, но я предпочел просто забрать документы и уйти в никуда. Отчим был против, а мать втайне радовалась, потому что не хотела, чтобы я ослеп, как её второй муж. Моя же бабушка тем временем скончалась и завещала мне свою квартиру на Комсомольском проспекте, куда я и переехал.
— 2-
Всё время в университете мне было страшно одиноко, однако папà считал, что обзаводиться женой раньше, чем учёной степенью, — это понапрасну тратить время. Меня это всегда сбивало с толку, я не понимал: неужели он и на мою мать напрасно тратит время, ведь он всё ещё не стал профессором? Нет, отвечал он, никак нет, потому что у моей матери есть то, что выгодно отличает её от всех прочих женщин и девушек:
— У неё есть ты, в ком сокрыто великое будущее нашей нации, нашего государства, ты, кому предназначено стать великим историком и прославлять нашу страну, которая находится под божьим оком и ведома им, и укреплять славу её за пределами миров!
Вы, конечно же, понимаете, что такой стиль речи можно приобрести, только беспрерывно читая манускрипты пятнадцатого века. Кроме того, отец был тёзкой Новикова и Карамзина и втайне этим гордился, что позволяло ему ещё сильнее лелеять честолюбивые помыслы. Поэтому, пока мои сверстники расширяли свой жизненный опыт и даже создавали семьи, я десятками зубрил латинские афоризмы и, лишь услышав храп папà, включал телевизор и смотрел ночной канал.
Итак, я ушёл из университета. Папà пытался устроить меня в архив, чтобы я окончательно постиг суть работы, а заодно проникся своим будущим великого историка. Но тут наконец-то дала себя знать моя усталость от учёбы: я серьезно заболел. Врачи диагностировали истощение и настоятельно рекомендовали мне отдохнуть, тем более что архивы вроде бы не собирались исчезать. Папà недовольно развел руками, а я по выходе из больницы отправился в квартиру бабушки.
Окна квартиры выходили непосредственно на проспект, и я держал их зашторенными, потому что смотреть не мог спокойно на всякие парочки, которые шли, держась за руки, и непрестанно целовались. Я не знал, что делать, куда себя приткнуть. Как я не радовался отдыху и свободе, но после ухода из университета внутри поселилась пустота, которую надо было чем-то заполнить, и чем скорее, тем лучше. Но чем? Я не имел ни малейшего понятия, а работы у меня не было. Первые недели я просто гулял, валялся на диване, слушал музыку и спал, сколько хотел. Я чуть прибавил в весе, отрастил волосы, мне стало хорошо, спокойно, я был уверен, что теперь папà долго ещё не явится ко мне с предложением поработать в архиве. Но чего-то не хватало. И дело было совсем не в девушке. Хотелось заняться чем-то интересным, что наполнит жизнь смыслом, а ведь меня не приучили ни к какой жизни, кроме интеллектуальной. И тогда я пошел на разведку в библиотеку своей бабушки.
То, что я там нашел, меня ошеломило. Моя бабушка в своё время закончила ромгерм филфака МГУ, и отчасти благодаря ей я выбрал историю Франции. Она прекрасно владела английским, французским и итальянским, когда-то чуть не осталась в Париже, где за ней настойчиво ухаживал один итальянец, но вернулась в Москву, помогать маме воспитывать меня. Это была статная женщина среднего роста, её изящные руки всегда были украшены двумя-тремя перстнями, и по воскресеньям она готовила мне «английский завтрак», правда, без бекона. С ней было легко и интересно, и я всегда без энтузиазма возвращался в свой спальный район, к вечно недовольной маме, которой не о чем было поговорить с нашим потерявшимся в средневековье папà.
В этой бабушкиной «библиотеке», которая представляла собой ряд высоких книжных шкафов по одной стене, выделялся один, огромный, метра два с половиной в высоту, ужасно глубокий. Он всегда вызывал у меня особый интерес: бабушка запрещала брать книги с верхних полок, закрытых створками. Вплоть до ухода бабушки и моего переезда в её квартиру я знать не знал, что там хранится. Но теперь-то кто мог меня остановить? И оказалось, что две полки в этом шкафу были все заставлены книгами о Казанове, там же лежали папки с вырезками из иностранных газет и журналов. Откуда у моей бабушки было столько этого добра, я даже предположить не мог, да и не слишком-то я задумывался. Просто оно было, было, было, у меня под боком, в громадном шкафу!!!
Я поселился в этой комнате и сутками напролёт осваивал бабушкино наследство. Мне было приятно не спать по ночам, изучая похождения графа, я забыл о ночном канале, о непристойных журналах, выменянных у сокурсника за конспект по средневековому праву. Я проговаривал вслух целые пассажи, при этом понимая, что никакой подобный диалог сегодня не мог бы состояться. Впервые мне казалось, что я действительно путешествую во времени, меня окружали не какие-то неизвестные мёртвые парижане, а вполне живые девушки, дипломаты, авантюристы. Признаться, тогда я впервые подумал, что смог бы вернуться в университет, потому что история перестала быть набором цифр и превратилась в увлекательный приключенческий роман.
Содержимое заветного шкафа заставило меня задуматься и о той огромной роли, какую в жизни мужчины играет женщина. Я неожиданно понял, почему мой отчим (я всё-таки называл его папà) так держался моей матери. Она была женщиной, которая своим недовольством поддерживала в нём стремление совершить научное открытие. Каждый божий день он вставал и ложился с надеждой отыскать ответ на вопрос, что же на самом деле сталось с Орлеанской Девой. Этим вопросом задавался не только он, однако, возможно, лишь он один упорно пытался найти ответ там, где его уже неоднократно не нашли другие. С таким же рвением, с каким он воспитывал во мне надежду российской исторической науки, мой отчим регулярно разбирал курсив пятнадцатого века то в манускриптах, то в ксероксах, то на диапозитивах. Он методично прочитывал многажды читанные другими документы, ища хоть какую-нибудь закорючку, за которую он мог бы зацепиться. Закорючек было предостаточно, но среди них — ни одной зацепки. Мой отчим взвалил на себя колоссальную задачу, целесообразность которой была весьма спорной, однако это мало его волновало. В библиотеке он сидел над источниками, отчаянно щуря глаза, отчего и без того маленький нос собирался в гармошку и поджимал под себя кустистые усы. Зрелище это было скорее карикатурное, нежели наукообразное, но папà был человеком, который не обращает внимания на светские тонкости. Он появлялся на пороге квартиры ровно в девять часов вечера, с головной болью, которая усиливалась из-за боли в глазах, с одышкой от напряжённого процесса мышления и появившегося от сидячей работы лишнего веса. И в этих условиях единственное, что ему было нужно, — это милая любящая жена, которая брала его портфель и ставила на банкетку, снимала с него пальто, разматывала шейный шарфик, стряхивала пыль с засаленного пиджака и тихонько вздыхала, глядя на красные, усталые глаза мужа.
Все это делала моя мать уже почти пятнадцать лет. Отчим выражал ей благодарность одним взглядом, без слов, — тем более что риторика пробуждалась в нем лишь в момент ярости или в миг глубокого интереса к некой теме. Так, он мог часами с упоением рассказывать мне об истории и особенностях курсива, и я не переставал удивляться, почему он ищет Жанну д’Арк, вместо того чтобы написать книжку о средневековой палеографии.
Однако, разработав бабушкин прииск, я всё же не мог понять, зачем такому, как Казанова, мужчине, нужны были женщины. Моему отчиму была нужна моя мать, потому что в ней была его поддержка и опора. Поэтам и художникам женщины нужны в качестве муз, чтобы дарить вдохновение. Политикам, рассуждал я, женщины являются Еленами, — тогда начинаются войны, — или Эвитами, — тогда мужья становятся великими диктаторами. Меня не интересовала физическая сторона вопроса, поскольку она была очевидна. Я думал о другом: для всех этих людей, включая моего отчима, женщина — это волшебный ключ к их душе, она являет человеку его скрытую силу, развивает его. Но что женщина могла дать душе Казановы? Я всё яснее понимал, что натура ловеласа и недюжинный ум уживались в нем с тонкой душой, любовь к красоте и гедонизм были, кажется, едины, между тем вряд ли стоило думать о нём, как о благородном человеке, в ком женщина будила бы страсть к подвигу. Да и слишком много было женщин в жизни пламенного итальянца, чтобы можно было выделить хоть какую-то одну.
Имя Казановы звучало для меня как заклинание, я внимательно изучал гравюры и картины с его изображением, я пытался представить себе, как он выглядел, как ходил, как разговаривал со слугой и с государем, с женщиной и с королевой. Чем больше проходило дней, тем отчётливее виделись мне очертания этой загадочной, невероятной фигуры великого авантюриста. И тем меньше я понимал, чем же были женщины в его жизни, и, если он не слишком в них нуждался, то почему их было так много?
— 3-
— Мама!
— Мама!
— МАМА!!!!!
Так кричит какой-то небритый молодой человек в очках, с копной светлых волос до плеч, в потёртых джинсах и серых кедах, который только что подошёл к кирпичному пятиэтажному дому. Он встал под окном квартиры своих родителей, как надо понимать, и кричит:
— МАМА! ЭТО Я, АРСЕНИЙ!!! СКОЛЬКО МОЖНО!!!
Наконец, из окна второго этажа высовывается лохматая мужская голова, с огромными очками на носу, и что-то тихо и вкрадчиво начинает объяснять юноше.
— Пап, я знаю, что надо предупреждать заранее, но сейчас откройте мне дверь, у меня нет ключа!
Мужчина продолжает что-то выговаривать, и так до тех пор, пока не открывается окно третьего этажа, и оттуда несётся возмущенный крик:
— Да, верно, сколько можно, чёрт побери??? Уже достали эти серенады! Он же не ребёнок, этот ваш Арсений! Неужели нельзя дать парню ключи от квартиры?!
Мужчина, тихо ворча, убирается из окна, и через несколько минут юноша уже вбегает внутрь.
— Привет, па! — говорит он с порога квартиры. — Где ма?
Отец молча указывает рукой на дверь ванной.
— А, женские штучки! — восклицает юноша и бодрой походкой отправляется на кухню. — И как вы здесь, без меня?
Отец молчит долго, пока сын готовит себе кофе, после чего произносит:
— Ты знаешь, что тебе пора идти работать?
Сын становится серьёзным.
— Знаю. Люди, к которым ты меня посылал, хотят от меня чего-то невозможного: чтобы я писал им об оборонительных технологиях США. Я говорю: господа, откуда франковед-новист может что-то знать о таких технологиях? Для меня они — то же самое, что электричество для пещерного человека. А они отвечают: если не оборонительные технологии, тогда вообще ничего.
Отец молчит.
— Я решил пойти в «Коммерсантъ». Потом в «Комсомолку», если не примут. Потом ещё куда-нибудь.
— Ты думаешь, им без тебя не хватает всякого сброда? Сейчас все считают себя журналистами потому, что кропают мерзкие статьишки каждый день.
— Па, — примирительно говорит сын, — должен же я куда-то пойти. И если я не могу писать об оборонительных технологиях, что мне делать? Идти в широкую печать, я решил.
— Надеюсь, ты помнишь, что тебе надо закончить переводы из Ришелье?
— Чёрт, па, мне надоел этот Ришелье! Я читал его столько лет, надеюсь, у меня есть возможность отдохнуть?
Отец негодует. В негодовании он делает вояж по дому и снова возвращается на кухню к сыну.
— Если бы я знал, что ты так по-хамски будешь относиться к тому, что было делом жизни человека, который тебя воспитал, я бы не вкладывал в тебя столько усилий. — Мужчина говорит это, и видно, что он глубоко переживает каждое сказанное слово. — Если бы я говорил, что мне надоело сидеть в библиотеке, если бы я говорил, что у меня глаза поменялись местами от курсива, если бы я жаловался твоей матери на это, если бы я ко всему тому не преподавал латынь, — как ты думаешь, смог бы ты закончить университет, не работая ни дня? Смог бы защитить блестящий диплом и стать многообещающим молодым учёным? — Он выдерживает паузу: — Ни черта!!!
На этой фразе на пороге кухни появляется высокая, привлекательная женщина, немолодая, но с блестящими глазами. Пеньюар изящно облегает её фигуру, которая ниже бёдер сильно раздалась, на голове у женщины — тюрбан из полотенца. Мужчины при виде её замирают, а она, насладившись их оцепенением, томно хлопает ресницами и произносит театральным голосом:
— О, мой бог! Мой мальчик! Арсений! Как у тебя дела? — и дальше, скороговоркой, обращаясь к мужу: — Вы же знаетечто крепкие выражения вовсе не приветствуются в этом доме. Потрудитесь думать прежде, чем говорить. — И снова, театральным тоном: — Арсений, мой дорогой, пойдём в комнату к твоей мамочке, и ты ей всё-всё расскажешь.
Юноша на пороге кухни разворачивается, с ухмылкой подмигивает отцу и уходит вслед за матерью.
— 4-
Окно комнаты на втором этаже выходит на грустную детскую площадку: сломанные качели, разбитая песочница, немного поодаль — стол и две скамейки, там в хорошую погоду собираются мастера домино и режутся до поздней ночи. Внизу громоздятся автомобили, и неясно, как водителям удается каждое утро выехать со своего места, не задев соседскую машину. Напротив — такая же пятиэтажка, небо еле видно, поэтому в комнате всегда немного сумрачно, а к вечеру совсем нельзя обойтись без света. Большая супружеская кровать стоит у правой стены, и лежащий в кровати человек видит уныло поникшие ветви деревьев и стены близстоящих домов. И так уже пятнадцать лет. Комната не ремонтировалась примерно столько же, потому как у хозяев квартиры постоянно не хватает денег на ремонт. На окне висит тоненькая, связанная крючком занавеска, которую обрамляют тяжёлые бордовые шторы. В углу комнаты — стул и стол, весь заставленный баночками с кремом и заваленный косметикой, расчёсками, булавками, заколками и только начавшими выходить модными журналами, посреди которых возвышается большое зеркало на бронзовой подставке. Шкаф, тусклый и громоздкий, уравновешивает огромную кровать, застеленную бордовым покрывалом. Матрац поменяли лишь десять лет назад, и то потому, что предыдущий служил двенадцать лет и покрылся некрасивыми пятнами. Тёмный паркетный пол громко скрипит при каждом шаге, хоть и застелен мягким выцветшим ковриком. Впрочем, ничего из этого почти не видно, потому что в комнате всё время не хватает света.
Комната производит впечатление нежилой или той, в которую на три дня заселяются случайные постояльцы: настолько здесь всё небрежно и уныло, что обычного человека стала бы грызть тоска. Однако сейчас дверь в комнату отворяется, в неё вплывает женщина в тюрбане из полотенца, а за ней заплетающейся походкой порог переступает парень в очках.
— Арсений, разве я тебе не говорила, чтобы ты не носил эту жуткую обувь? Во-первых, в ней жарко, а во-вторых, каким бы ни был папа, ты должен уважать и его, и то ремесло, которому вы оба себя посвятили. У тебя же есть чудесные ботинки, лакированные, на изящном каблуке, почему ты не можешь в них ходить?
— Не хочу быть пижоном, мамочка.
— Не каждый прилично одетый человек пижон.
— Пусть не каждый, но если ботинки одену я, то буду выглядеть пижоном.
— Ты просто не знаешь, кто это такой.
— Пижон, мамочка, — это тот, кто собирается вести спецсеминары в следующем семестре.
— Те, кто собираются это делать, — мудрые люди, а не такие лоботрясы, как ты.
— О, благодарю Вас, мадам. Не Вы ли называли пижонами господ Андреева, Смирнова и Козинского? Вот они-то и будут преподавать и носить лакированные ботинки на изящном каблуке.
— Ах, Арсений, вечно ты…, — с досадой отмахивается мать и начинает сосредоточенно обрабатывать ногти пилочкой.
Повисает тишина, в которой слышно только, как пилка движется вперед-назад вдоль ногтя. С улицы доносится мужской разговор: обсуждают последний футбольный матч. Неожиданно молчание прерывается.
— Сынок, мы с отцом недавно размышляли на одну деликатную тему…
— Вы хотите подарить мне братика?
Мать измеряет сына уничтожающим взглядом и продолжает:
— Мы хотели бы познакомить тебя кое с кем.
Сын мгновение смотрит на нее, после чего восклицает:
— Я понял! Это намёк на женитьбу!
— Не совсем так, милый. Ты не можешь жениться, пока у тебя нет работы. Но ты мог бы встречаться с кем-нибудь. То есть не с кем-нибудь, а с кем-то из хорошей, приятной семьи, как, например, семья Добровых.
— А, эта семейка… У них толстая дочка и маленький шпиц.
— Во-первых, шпица у них нет уже три года, вместо него они купили боксера. И дочка их уже не толстая, а вполне худенькая,…
— …как башни Кремля…,
— …недавно она покрасила волосы в рыжий цвет и, кажется, собирается принять участие в конкурсе красоты.
— Неужели вы готовы отдать меня за манекенщицу? Фу!
— Дело не в том, кем она будет. Если она будет успешной манекенщицей, а ты — её мужем, то у нас будет достаток, и твоя мамочка будет жить пусть не в особняке, но, по крайней мере, в приличной квартире и смотреть из окон на какой-нибудь сад или храм. Подумай о том, сынок, что за пятнадцать лет твоей мамочке надоело глядеть на детскую площадку и игроков в домино. Я удивляюсь, почему у меня так и не развился какой-нибудь невроз.
— Мама, мне не нравится семья Добровых. У отца бегающие глазки, мамаша похожа на полкового гренадера, когда они идут рядом, ни дать, ни взять, генеральша на прогулке.
— Ты ничего не понимаешь, Арсений, — ответствует мать. — Валентина Сергеевна — несчастная женщина, такая же, как я. Я живу со средневековым фанатиком, она — со слабовольным, неуверенным в себе человеком. Слава богу, наш папа хотя бы имеет характер, не то что её муж.
Она ненадолго умолкает, по-видимому, переживая за судьбу Валентины Сергеевны.
— Понимаешь, Арсений, — продолжает она, — твой отец был великолепным человеком. Если бы не его природное упрямство, с каким он отказывался лечить воспаление легких, подхваченное после смерти Тарковского, я бы не стала вдовой, и мне не пришлось бы во второй раз выходить замуж. А твой отчим — идеалист, он с двадцати пяти лет сидит в библиотеках, надеясь совершить какое-нибудь научное открытие. Я верила вместе с ним, но чем больше проходило времени, тем яснее я понимала, что он никогда ничего не откроет. Ты себе и представить не можешь, сынок, как это ужасно: разочароваться в близком тебе человеке.
— Почему же ты не развелась, мама?
— Потому что я считаю, что люблю его. А потом он был готов на всё ради тебя, поскольку принял тебя как своего сына. — Она помолчала. — По правде говоря, я даже думаю, женись он на мне и не будь у меня к этому времени тебя, я бы вообще могла остаться бездетной. Не хмыкай, Арсений, твой отчим нормальный мужчина, просто он увлечён… историей.
— Бедная мамочка, муж в библиотеке, сын на квартире, а у тебя только журналы и двор за окном. Придётся идти в «Коммерсантъ».
— Ты собираешься стать журналистом? — удивлённо спрашивает мать, плавно массируя кожу лица.
— Журналистом, плюс давать уроки, потом, может, вернусь к своему профессору.
— Дмитрий Олегович о тебе жалеет.
— Да, я знаю.
— Я думаю, приглашу-ка я Валентину Сергеевну и Дашу к нам в четверг.
— Как хочешь.
— Ты придёшь, я надеюсь?
Арсений смотрит на мать и снисходительно отвечает:
— Да, конечно.
— 5-
Чай с женской частью семьи Добровых разочаровал даже мою матушку. Она-то, вероятно, ожидала увидеть несчастную женщину и подающую надежды, но скромную девицу — этаких Пьеро и Коломбину. Вместо этого за столом сидели я, папà, мама, Пьеро и Арлекин. Валентина Сергеевна действительно производила впечатление нервной и вечно расстроенной особы, зато её дочка, Дарья, буквально светилась счастьем. Она без устали хохотала и постоянно улыбалась, — очевидно, она действительно собиралась стать фотомоделью и почему-то думала, что главное — это уметь улыбаться. Фотогеничности в ней не было, но это на мой вкус, зато ноги и впрямь росли от шеи, а талия была такая узкая, что от плеч до бёдер Дарья походила на ультратонкие песочные часы. Она кидала изучающие взгляды то на меня, то на отца, потом стала сосредоточенно рассматривать наш ковёр на стене, при этом продолжая смеяться там, где считала нужным. Встреча была загублена окончательно, когда Дарья расхохоталась во время рассказа папà о курсиве пятнадцатого века. Почему ей показалось это смешным, не знаю, а только папà обиженно умолк, и мама бросилась спасать положение, предложив пирожные. Она протянула блюдо Дарье, но та, выкатив глаза, изображая ужас, и прикрывая рот рукой, вымолвила, что один кусок суфле навсегда загубит её надежды на карьеру фотомодели. Валентина Сергеевна сделала дочке замечание, мама попыталась сказать, что, мол, всё неважно, но пути назад уже не было. Я впервые увидел, что значит «метать глазами молнии». Дарья возмущённо кричала, что её мать — «автократор», «экцентрик» и просто не даёт ей жить, да и как её родители вообще могли подумать, что она возьмёт и загубит свою карьеру фотомодели, да ещё на самой заре, для того чтобы жить в этой маленькой квартирке, слушать рассказы свёкра о «кур… кур… висе» и рожать детей от такого, как я! Не спрашивая разрешений, Дарья вылетела из-за стола и убежала домой, а мама ещё долго приводила в чувства Валентину Сергеевну.
— 6-
Я отправился домой поздно. Мама провожала плачущую Валентину Сергеевну до такси, я мыл на кухне посуду, а папà устроился в кресле перед телевизором. В своих спортивных привязанностях он был самым обыкновенным мужчиной: он любил футбол. Уставившись в экран неподвижным взором, он словно и в движениях футболистов видел загадочные виньетки курсива и тщетно пытался их разобрать. Я и представить себе не мог, что сталось бы с ним, не носи он очки? Это, наверное, ещё хуже, чем быть совершенно слепым: мучаешься всю жизнь оттого, что видишь калейдоскоп цветов, и не знаешь, что они скрывают.
С этими мыслями я брёл домой по набережной от «Парка культуры», когда мне на глаза попался какой-то чудак. Он гордо вышагивал по тротуару, изящно выставляя вперёд носки туфель. На голове у него красовалась шляпа, из-под которой на плечи стекал крупными белыми волнами напудренный парик. Тросточка мерно постукивала по асфальту, а полы распахнутого плаща раздувал ветер, отчего со спины человек походил на павлина, когда тот раскладывает и опускает книзу хвост. Вокруг не было ни единой кинокамеры, а значит, человек не был актёром. Впрочем, это мог быть просто какой-то любитель старины или модельер, предпочитавший гулять в ветреную погоду. Я ускорил шаг и, поравнявшись с ним, бросил взгляд на восхитительный профиль, в точности повторявший гравюры XVIII века. Сомнений не было: по набережной Москвы-реки шагал Джакомо Джироламо Казанова.
Сперва я подумал, что от вечера в компании лучшей части семьи Добровых у меня начались галлюцинации. Вторая мысль была более реалистичной: в последние несколько дней я только и делал, что перечитывал «Историю моей жизни», а уж столь глубокое проникновение в эпоху никого до добра не доводило. Но, так или иначе, а по набережной Москвы-реки продолжал идти Джакомо Казанова, и я, зачарованный и сбитый с толку, шёл рядом с ним.
Через пять минут он неожиданно остановился, повернулся ко мне и патетично произнёс на хорошем русском языке:
— Я и подумать не мог, во что превратится Париж!
Я не сразу осознал, что он вообще способен говорить, но тем не менее согласно кивнул. Он продолжал:
— Вообразите: столица мира стала захолустьем Европы! Друг мой, если б вы только посмотрели, на что похожа Венеция! По всему континенту один упадок и разорение, мораль окончательно прогнила, в святилищах муз бродят оборванцы, какие в моё время сражались на баррикадах, а учёность в таком же почёте, в каком труд крестьянина у сильных мира сего.
Ветром ему подкатило под ноги пластиковую банку. Он изумленно поднял брови и уставился на меня с немым вопросом в широко раскрытых глазах. Я пожал плечами и, глупо улыбаясь, произнес:
— Это кетчуп.
— Что?
— Томатный соус.
— Разве вы не готовите его сами?
— Нет.
— В какой лавке он продаётся?
— В любой.
Он только смог произнести:
— Невероятно! —
и зашагал дальше по набережной.
— В моё время, — продолжил он чуть погодя, — в Париже все соусы готовились в кухнях, и сколько их было! Бешамель, эспаньоль, альманд, оландэз, майонез…
— Майонез и сейчас можно купить, — вставил я, но человек в парике отмахнулся, и я понял: если соус можно было «купить», он тут же терял право называться соусом.
— Это были шедевры кулинарного искусства, а некоторые готовили по рецептам XVI века! С чем вы употребляете…, как вы сказали, называется тот соус?
— Кетчуп.
— Да-да.
— С чем угодно.
Он остановился.
— С мясом? С рыбой?
— Да, еще с пельменями, с макаронами. С ним же вы делаете хот-дог.
— Это тоже блюдо?
— Ну, да, только быстрого приготовления.
— И как его готовят?
— Берут булку, разрезают вдоль, кладут туда сосиску и поливают кетчупом и горчицей.
Он процедил:
— Этим вы утоляете голод, не так ли?
— Так.
— А кто же придумал это блюдо?
— Американцы.
Лицо его скривилось в гримасе боли.
— Мне было чрезвычайно грустно, мой друг, видеть, как пали наши бастионы в Новом Свете, а потом и англичане отказались от своих завоеваний. Стоило ли, скажите на милость, плавать через весь океан, чтобы в конце концов всё потерять?
Дальше мы всё время шли молча, но рядом. Пробило полночь, когда мы очутились у моего дома, и здесь он спросил:
— У вас есть гостиницы?
— Есть.
— А кареты?
— Машины.
— Проводите меня в гостиницу.
— Вас не примут.
— Отчего же?
Я замялся:
— Ваша одежда…
Мы оценили друг друга с ног до головы. Я выглядел как тот самый голодный оборванец-революционер по сравнению с разодетым сеньором Казановой. Однако всё общество хоть в Париже, хоть в Москве состояло из подобных мне, и один только вид пришельца грозил устроить настоящую революцию, а виновника заточили бы в Бастилию для сумасшедших где-нибудь на Канатчиковой даче. Так я ему всё и объяснил.
Он не мог в это поверить.
— Это невозможно! — сокрушался он. — Почему я не могу остаться и провести ночь там, где хочу? Вы прикажете мне искать постоялый двор? Таверну? Что ещё? Где в этом проклятом городе я могу получить кусок хлеба, кров и ложе? Мне не нужно женщины, но пусть мне дадут всё остальное!
И тут мне в голову пришла спасительная мысль.
— Послушайте, пойдёмте ночевать ко мне.
Он подозрительно посмотрел на меня.
— У вас гостиница?
— Нет, квартира.
— Дом?
— Что-то вроде.
— Надеюсь, я могу рассчитывать на ложе?
— И даже на завтрак.
— Сколько вы просите?
— Я не прошу.
— Вы хотите, чтобы я у вас гостил?
— Почему бы нет?
На мгновение он задумался. Изящно потёр переносицу.
— Откуда у вас такое поразительное гостеприимство? Могу ли я быть уверен, что мне не придётся обороняться от вас, когда вы соизволите пожелать меня ограбить?
Объяснить это гостеприимство я и сам не мог, но здесь мне впервые пришло на помощь мое образование. Я, чуть стесняясь, рассказал, что, будучи историком, хотел бы поговорить с ним насчёт кое-каких вещей, если, конечно, он не возражает. Каким-то непостижимым образом мы оба поняли, что я знаю, с кем имею дело, но удивляло это лишь меня. Казанова вёл себя так, словно гулять по Москве и беседовать с двадцатилетнем парнем было для него в порядке вещей.
— Бог мой! — воскликнул он. — Я нисколько не возражаю! — И всё время, что мы шли до моего дома, он удивлённо повторял: — Как странно! Уже давно никто не просил меня поговорить об истории. Как странно!
— 7-
Анна Морозова училась в Суриковском институте и готовилась стать художницей. Она приходила раз в два-три дня по вечерам на Воробьёвы Горы и, разместившись с мольбертом на газоне, принималась рисовать. Она решила создать серию рисунков, посвящённых этому району Москвы, как некогда Моне создал серию о Руанском соборе. Пепельно-русые волосы она стригла коротко, у неё были зелёные глаза, одевалась она исключительно в джинсы и мешковатый свитер и всегда носила огромный зонтик, который волочился за ней по тротуару. Сумка для красок и альбомов была необъятных размеров. По вечерам, когда становилось холодно, Анна доезжала на троллейбусе №28 до Хамовнического Вала и шла в небольшой бар, где выпивала бокал красного вина. Так, ей казалось, должны были поступать художники; многие из них ещё и курили, но Анне это ужасно не нравилось, поэтому она обходилась вином. Придя домой, после душа, она забиралась в постель и подолгу читала стихи, прозу, пьесы, книги о театре и живописи.
Однажды вечером она задержалась на Воробьёвых дольше, чем обычно: закат был слишком хорош, чтобы думать о времени и погоде. Только дождь, который стал накрапывать, вынудил её засобираться домой. Машины и троллейбусы стояли в пробке и совсем не двигались, и Анне впервые в жизни пришлось идти пешком от проспекта Вернадского до Хамовнического Вала почти ночью, и, хотя она была настоящей москвичкой, идти в темноте среди машин ей совсем не доставляло удовольствия. Чтобы отвлечься, Анна размышляла о своём проекте. Она не слишком умела планировать, предпочитая, чтобы волны творчества сами несли её куда нужно. Но, видно, пробка случилась непроста, иначе когда бы Анна задумалась о том, как она живёт? До окончания серии оставалось всего три акварели, конечно, как можно более хороших, на одной из них она хотела запечатлеть Воробьёвы Горы утром, но Анна страсть как любит поспать по утрам, потом она даёт уроки либо сама на них присутствует, и до вечера на Воробьевы она не вернётся, к тому же, судя по погоде, дожди теперь будут идти долго, уже март, а там и апрель, однако своему обычаю зайти в «точку» и выпить бокал вина она ни в коем случае не изменит, если только здесь на неё никто не нападёт…
…и вот на этой последней мысли Анна с кем-то столкнулась. У неё была привычка идти, низко опустив зонт, а тот, с кем она столкнулась, очевидно, сам смотрел себе под ноги и ничего вокруг не замечал. Несколько мгновений они стояли друг против друга. Перед Анной был худощавый, но не щуплый, молодой человек, с трёхдневной щетиной на скулах, в очках, из-за которых он глядел на неё чуть прищуренными близорукими глазами.
Анна решилась первой нарушить молчание, сконфуженно произнеся:
— Извините, это я задумалась.
Молодой человек робко улыбнулся, но ответил:
— Нет, это я виноват, не смотрел…
Обычно после обоюдных извинений люди расходятся и идут по своим делам. Но через несколько шагов он нагнал Анну и пошел рядом с ней.
— Меня зовут Арсений, — как бы объяснил он.
— А…, — ответила девушка.
Они прошли еще немного.
— А вас?
— Ася.
— Это у вас такое имя?
Она замялась.
— Ну, на самом деле меня зовут Анна, но друзья называют Ася.
— А это разве не Анастасия?
— Просто у меня родственники в Беларуси, они и звали меня так. С детства, сколько ни приезжала к ним в гости, меня называли Асей.
— А…, — ответил молодой человек.
Молча они вышли к Хамовническому валу. До «точки» было недалеко, и Анна уже смирилась с мыслью, что придётся идти туда вместе с этим юношей.
— Вы художница, да? — спросил он.
— Да, — ответила Анна. Она никогда в жизни не знакомилась на улице, но все-таки ей казалось, что уличные ухажеры должны быть настойчивее. Арсений пока не производил такого впечатления, и она не знала, нравится ей это или нет.
— А что вы рисуете?
— Воробьёвы Горы.
— Это ваш любимый район в Москве?
Она кивнула.
— А у меня тоже. Я закончил МГУ.
— Вот как? — удивлённо спросила она. — Обычно людям просто нравится Главное Здание, а на Воробьёвых они гуляют.
— А вы там просто так не гуляете?
— Нет, по утрам я люблю поспать, а потом даю уроки.
— И чему учите?
— Ну, рисованию, разумеется.
— А…, — молодой человек задумался, потом продолжил: — Я тоже давал уроки.
— И чему вы учили?
— Латыни.
— О, вы знаете латынь?
— Достаточно, чтобы учить других.
— Вы филолог?
— Историк.
— О, да мы почти коллеги! — воскликнула Анна, особенно выделив «коллеги» и мило улыбнувшись. У неё были хорошенькие ямочки на щеках.
— Да, кстати, — засмущался Арсений. Во второй раз в жизни он не испытывал неудобства от своего образования.
Тем временем они подошли к «точке», где Анна выпивала свой бокал вина, и она, спокойно и уверенно, жестом пригласила Арсения за собой:
— Я каждый раз захожу сюда, знаете. Если хотите, пойдёмте со мной.
И Арсений пошел.
— 8-
В баре, куда я зашёл вслед за Асей, было много народа. Сигаретный дым клубился и был так густ, что на него было вешать всё что угодно, хоть стул. Стулья там были очень неудобные, очевидно, специально поставленные, чтобы напоминать посетителям, что это заведение, где пьют, а не мило проводят время. Столы, под стать стульям, были деревянные, в липких пятнах, свет едва сочился из жалких жестяных ламп, висящих под потолком, окон не было видно, потому как народ не только сидел, но и стоял, а музыка ревела самая что ни на есть отчаянная: какая-то жуткая смесь рокабилли, Дженис Джоплин и английского панка. Об этом я потом узнал от Аси, сам я никогда в жизни все это не слушал. Поскольку, несмотря на свой возраст, я был весьма тонким существом, такая атмосфера не то что шокировала меня, но немало изумила. Потому что сюда регулярно, если ей верить, заходила Ася, и не просто заходила, но и выпивала здесь бокал красного вина.
Я едва расслышал её вопрос: она спрашивала, что я буду пить. Я пожал плечами, продолжая озираться по сторонам. У окна, в углу, человек пять увлечённо обсуждали политику, к ним собирались присоединиться ещё несколько. Две накрашенных девицы, наверное, проститутки, ждали своих кавалеров, бармен, гладкощёкий, краснолицый паренек парил над стойкой, разбрасывая направо и налево бокалы и кружки с выпивкой. Многие пили пиво. Ася была едва ли не единственной, кто пил красное вино. Мне тоже подали стакан с коричневатой жидкостью. Ася чокнулась своим бокалом с моим и как можно громче, чтобы перекричать музыку, произнесла:
— За встречу!
Я согласно кивнул, широко улыбнулся и залпом выпил бокал. В следующий миг я ощутил, как смертоносное зелье ошпарило все внутренности, вызвав сильный приступ кашля. Чуть оправившись от него, я поднял слезящиеся глаза и увидел удивлённое лицо Ася, которая рассудительным тоном произнесла:
— Никогда бы не подумала, что вы станете залпом пить коньяк.
— Это был коньяк? — сипло выдавил я.
— Ну, конечно, не бурду же вам пить, вы же мужчина, — безапелляционно ответила она.
Это была восхитительная девушка. Её мешковатый свитер, должно быть, скрывал хорошую фигуру, которую она не считала нужным показывать. Было ясно, что она мало значения придает всяким дамским мелочам, предпочитая им искусство. Не могу сказать, что я был вполне согласен с таким отношением к жизни, потому как воспитывался на женских журналах, обожаемых матерью, и хорошо представлял себе идеал женщины: стройная, в чулках, в чёрном нижнем белье, в туфлях на шпильке, в маленьком чёрном платье, в шляпке, с маленькой сумкой, может, с собачкой, вроде шпица, на руках. Ася, на мой взгляд, который не отличался опытностью, могла обладать всеми достоинствами красивой женщины, к тому же она, кажется, догадывалась, что привлекательна, просто в силу каких-то причин у неё не было времени и нужды заниматься своим внешним видом. Иначе она держалась бы прямее, а очки носила менее старомодные.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.