МИРНОЕ ВРЕМЯ — 21
КРЫШИ
Они сговорились еще летом, на юбилее у легендарного полковника К. Моя жена и героический генерал Л. переглянулись и поняли друг друга. Шелестела перед глазами речка Тихая, и они, как говорится, поплыли в одном направлении и на одной волне.
— Знатный он у тебя парень, а оболтус. Пол века прожил, а здоровье не научился беречь. А с такой женой (он хотел сказать, женщиной, но воздержался) — о здоровье бог знает как нужно печься.
И пусть у героического генерала зрачок лукаво играл на солнце, жена угадала — на сей раз им движет не насмешка, а забота, и забота эта сильнее двусмысленности. Не о муже, а о ней. Случайность ли, или нет, но так уж вышло, что едва знакомый герой и орденоносец всех известных и неизвестных войн брежневской эпохи сначала допустил ее к совместной готовке знаменитых Л-ских щей, что вызвало несказанное удивление хозяина, полковника К., чью жену генерал столько раз отправлял восвояси, сколько та набивалась в помощницы к сановному гостю («А ты пока мужа поучи щи варить», — с ехидной усмешкой осаждал он хозяйку, и ус топорщился, что у бойцовского кота). Щи в четыре руки, впрочем, удались, Л. был в настроении, и вечером, раскормленного, выпившего за здравие и на здоровье, они меня, тепленького, отловили, усадили в беседке, и взяли обещание. Но не просто взяли слово, а совершили обряд. Генерал Л. провел возле моего лба ладонью, заглянул поочередно в оба зрачка и вынес вердикт: проверять будем сердце… «Теперь обещай, что подаришь мне пять дней жизни. Об обследовании по ускоренному графику я с моими эскулапами договорюсь. А ты там будешь как на работе, скучать не придется».
Что заставило меня согласиться, я не знаю, но клятву я произнес.
Я обещания держу, такой уж я слабак. И вот я в палате. Светло. Широкие окна, высокие потолки, серьезные доктора в гладких выстиранных халатах. У героического генерала репутация. В клинике, кажется, нет отделения, где бы он ни лежал. То чеченский осколок попросится наружу, то афганский кинжал даст о себе знать остроконечной памятью почки, то эхом северных морских широт отзовется сердечко… Так что врачи ко мне внимательны.
В моем вещмешке — сборник рассказов Чехова. Сборник тонкий, с мизинец, его составило для школьников по советской учебной программе минское издательство «Юнацтва» в 1982 году. (Я хорошо помню тот год. Летом я перечитал «Дом с мезонином», «Крыжовник» и «Даму с собачкой». Осенью, в ноябре, падал снег и умер Брежнев, а зимой, впервые в жизни, я отправился на каникулы в дом отдыха под Звенигород, чтобы ходить там на лыжах, укреплять легкие и приобщаться ко взрослой студенческой жизни — много сосен и елей, много снега, много юношей и девушек, которые радовались жизни, и думать не думали про Брежнева. Странно, что генерал Л. в то самое время получил первое ранение в районе Баграма, на трассе, что соединяла аэродром с Кабулом… Я покинул дом отдыха досрочно, по собственному желанию, а, вернее, из-за невозможности там оставаться — охватила меня глухая, что дупло в дубе, искренняя и ни с чем и ни с кем не связанная тоска. И оставила она мою душу, как только забрезжил на горизонте неприглядный городской пейзаж тогдашней московской окраины, как только задребезжал вдали колокольчик московского трамвая. Это было счастье — найти себя и свою родину под самый новый год, и не думать про то, как вот вот канет в Лету могучая эпоха. Помню, как в ту новогоднюю ночь мы с братом и с соседом Додиком Рабиновичем забрались на крышу нашей хрущебы-пятиэтажки, изваяли там снеговика размером с человека — Додик назвал его «СССР» и то и дело восклицал, что будет ежедневно ходить на крышу и ждать того часа, когда снеговик подтает, и тогда он, непьющий «отказник», накачается водкой до самых ушей. А я не возражал старшим, мне было весело, потому что я много лет не забирался на эту крышу, потому что с нее был видет весь наш убогий и чудесный двор, потому что Додик раздобыл настоящее «Советское шампанское», потому что брата не забрили в Афганистан, а Додика вообще комиссовали. А еще потому, что тремя этажами ниже накрыт стол, на нем скромное, по небогатым застойным временам, убранство, но есть и селедочка с лучком, и красная икра, и колбаска — финский «Сервелат» из маминого праздничного «заказа», и елка, украшенная шарами и блестками, сверкающими в свете фонариков, собранных в гирлянду. И все-таки было немного жаль снеговика, которому суждено растаять…) Итак, кроме «Юнацвы», еще были треники черные неведомой родословной и черная же майка. Тапочки. А еще — легкие, удобные немецкие кроссовки, на тот случай, если доведется выйти погулять на улицу. Пакет пряников «с ароматом меда» от фабрики «Фацер» из Санкт-Петербурга, и желтая банка меда горного натурального алтайского, что приехала из Барнаула.
С медом неувязочка вышла. Кто ж мог знать, что меня, здорового человека, которому только сердце проверить, а там уже, до кучи и бесплатно, все остальное, раз берут, то и разберут — соберут (так божилась жена, когда вместе с генералом брала с меня обещание) — кто ж мог знать, что меня определят в одну палату с диабетиком Мишей!
— А здесь потомственные. Я с диабетом, и до меня на этой койке — с диабетом, а на твоей до тебя — вообще фактор 15 лежал, не кашлял, — с нескрываемой гордостью произнес в качестве приветствия сосед по палате.
И мне стало неловко, потому что до поступления сюда я не был диабетиком.
— Я вообще-то здоров. Мне только провериться, — поспешил оправдаться я, и запихнул мед да пряники поглубже в тумбочку. Поспешность, с которой я это сделал, только усила неловкость.
— Это хорошо и даже отлично, — совершенно серьезно ответил сосед и добавил: — Тогда будем вместе заниматься спортом.
***
Да, с Мишей мы с хода нашли общий язык. По четыре раза на дню мы спускались с седьмого этажа вниз, пили кофе в буфете и возвращались наверх. Так Миша сбивал сахар перед регулярными замерами, а я, то оснащенный увесистым холдером, что болтался на бедре, то налегке, выполнял указание доктора и ставил задачи наблюдаемому органу — сердцу. К холдеру я быстро привык, формой и тяжестью он мало чем отличался от магнитофона Soni, которым меня во времена оные вооружала редакция, отправляя на репортерскую работу. Работу такого рода я терпеть не мог. Что за радость тыкать в зубы занятым людям редакционный микрофон, обутый в затертый пыльник, источающий неистребимый запах пота!
Ходить с холдером выходило куда веселее, чем с магнитофоном. Миша оказался человеком не ширпотребовского пошива. Он сходу предложил называть его Михой. Миха был не вполне москвич. Он проводил жизнь в деревне под Москвой, говорил не быстро, и досконально, а не по верхам, разбирался абсолютно во всем, чего ни коснись. Мне интересно было слушать истории о служивых таможенных псах, которым поручено искать деньги и наркотики в проходящих грузах, — чем, к примеру, алабай может выгодно отличиться перед умнейшей бельгийской овчаркой — я люблю собак — но то, как одухотворенно Миха излагает особенности организма автомобиля, с какими любовными деталями он рассказывает о моторах BMW, странным образом вызывало во мне, совершенно безразличном к технике, жажду слушателя. В моторах Миха был не патологоанатомом, а блестящим терапевтом, способным, казалось, простучать автомобиль по ребрышкам грудной клетки, прощупать его печень, ухом распознать самый сложный недуг. «Автоматы не люблю. Это как жена с искусственной грудью», — порадовал меня, литератора, ярким и понятным сравнением Миша. И, конечно, Михе не могло быть равных в знании, как готовить чай из трав, пиво из хмеля, самогон из хвои и кашу из топора…
Я проходил курс лекций, не стараясь, впрочем, запомнить и вникнуть в суть того, как произвести лучший первач на свете, и при каких условиях должно хранить хмель. Я был в роли того телезрителя, который завороженно слушает Капицу, хотя уверен, что никогда не станет физиком.
Лекции иногда прерывались — Миху отводили на кровь или его забирала родная сестра, женщина с таким же вытянутым, усталым лицом. Только Миха был худ, а сестра имела склонность к полноте. Она служила врачом на нашем этаже, и я мог быть уверен, что Михе с точки зрения довольствия нет оснований завидовать меду в моих закромах. На вторые сутки я поймал себя на том, что когда Миху забирают доктора, я жду его возвращения и даже скучаю. Жду так же, как в камере кельнской тюрьмы ждал, когда вернется с занятий спортом мой сокамерник, колумбийский наркобарон и король коротких сюжетов об индейцах и о горных озерах. Колумбийцу, когда меня отпускали, я оставил на память свою тельняшку. А через пол года, когда освободился он, я получил по почте пакет из Гамбурга. В нем был колумбийский кофе. Кофе того давно нет, а запах все еще услаждает мою память…
А Михе я подарил Чехова. Он принял книгу на две ладони, словно это каравай горячего хлеба. Он смерял ее на вес, а затем попросил подписать на память. А когда я, польщенный, полез за ручкой, он положил на мою застеленную, дембельскую подушку целлофановый пакет.
Миха родился не в Боготе, а во Фрязино, там нет ни плантаций коки, ни кофейных деревьев. Я раскрыл пакет. Из него густо, свежо, выстрелил Иван-чай.
— Возьми на память, не жалей, на воле еще передам. Сам размалывал, тут важно, как волокна дробить… У нас с женой вся округа берет, только раздавать успеваем, — такими словами сопроводил свой подарок Миха. И добавил, чтобы я не понял его превратно: — Только мы не продаем.
И я его услышал. Ему чай — что мне Чехов. Это родное, заветное.
***
У Михи сахар подточил глаз. Искривилась там сетчатка. Ему стали видеться крохотные черные мушки. Перед сном они светятся, как южные светлячки в траве, когда глядишь на них с крыши, где летней ночью можно спутать, где оно, небо — там где тихие звезды, или там, где сверчит. Но по утрам звезды слепы и черны… Итак, Мишин левый глаз пострадал из-за пристрастия к сладкому. Зато правый стал изумительно видеть даль. Моя койка — возле окна, выходящего на южную окраину города — как на ладони развязка Окружной, а чуть за ней — поля в инее, едва отличимые от подмерзших прудов. Поля ровно покрашены в серое, а на поверхности прудов маляр небесный изобразил неповиновение, как-будто и в самом деле мороз схватил волны за чубы и остановил их на скаку… За полями да прудами — церковка золотится единственным шлемом.
Лежа на койке, после долгой дневной капельницы, я нет-нет, а ловлю взгляд соседа Миши. Он устремлен в небо. Там, в чертогах, готовится сытный ужин, очаг солнца багровеет, мясным паром над ним густеет туча, и поля, и пруды, и голова церкви, и жуки-машины на Окружной, замершие в пробке — обретают двойников в собственных тенях. Двойственность оптики. Шагал и Кирхнер по-разному познали этот эффект. Влюбленные в облаках и расщепленные шпили кирх на сыром небе холста. Художники… То ли дело физики: для них и волны и корпускулы — единая материя. Лежа под капельницей, хорошо думается о физике и лирике. Чем абстрактнее и бессмысленней предмет, тем легче двигаться мысли. Но еще проще замереть так, чтобы слышно стало, как летит капля в колбе. Сверху вниз, как песчинка минуты в колбе часов, похожей на разжиревшую букву Х. Однако Миха мне не позволяет сосредоточиться на тишине. Нам с ним обоим вливают мельдоний, но отчего-то в его вену допинг раз за разом заплывает быстрее, чем в мою. Миша приподнимается на худом локте, затем встает и, неся за собой капельницу, подходит к окну. На губах его улыбка. Что он видит? А он манит меня к себе.
— Вставай, Леонидыч! Бери капельницу, только не за талию, а повыше, и ко мне, ать-два.
Я повинуюсь, и он показывает мне, куда глядеть. Перед моим взглядом — огромный больничный двор. Но Мишин палец указывает на недостроенный корпус. Это будет могучее здание, выше нашего, но сейчас его крыша — под нами. А на крыше, меж лесов, крохотный человек раскладывает коврик. Коврик можно различить на сером, он еще удерживает цвет спелой июньской травы. Это дневной зеленый цвет. Майка на человеке тоже заметна, она алая, как советский стяг. Волосы черны, как головка сгоревшей спички. Я опираюсь локтем о подоконник. Он холодный. Прижимаюсь лбом к стеклу. Отставляю капельницу, словно я караульный, а она — карабин. Я хочу получше рассмотреть одинокого человека на крыше. Кто он? Чем он привлек внимание Михи? Я складываю из пальцев призму, чтобы заострить взгляд.
— Сидит как богомол! — тем временем говорит Миха. — Нашел свою Мекку.
— Киргиз? — уточняю я.
— Почему не таджик? — интересуется Миха. Я уже успел заметить, что он никогда не спорит.
— У кочевников посадка совсем другая, — объясняю я. Азия… Хоть в чем-то я разбираюсь не хуже, чем Миха в алабаях.
— Понял. Тоже дело. Значит, кочевник. Ай, молодца. И вирус наш ему ни по чем. Сейчас у нас что?
— Что?
— Второе нашествие Чи. Чингизхана. А вирусобезумие — самое для них выгодное время. 22 июня, так скажем. Согласен, Леонидыч?
Я непроизвольно совершаю чрезмерное движение, которое мгновенно отдается болью в вене. В нее вколот шприц. По шприцу все еще течет мельдоний. Шприц напоминает, что я все-таки больной. Это напоминание тошнотворнее боли. Я чем-то болен, а вот тот человек на зеленом ковре — он на воле, и он готовится испросить что-то у своего бога, глядя в небо, а не в стекло. Но не надо думать, что я позавидовал человеку на крыше. Нет, напротив, боль и ущерб мне даже в радость. Во мне созрела убежденность в том, что здоровому телу в оседлой Москве не дано испытать благодать… Доктор Чехов что-то другое имел в виду, когда писал про здоровое тело и здоровый ух. То есть дух. Непобедимый дух — это нечто иное, чем непобедимый мотор БМВ. Или это вообще не Чехов? А Чехов — это про прекрасные мысли, душу и тело?
Как же важно иногда оказаться больным и уязвимым! Обычный человек, не юродивый и не святой, только в болезном (так и говорили когда-то, «болезный») состоянии тела — этого нашего хитинового бронежилета от воздействия тонких и слабых полей — только в болезном состоянии может рваться туда, на крышу, под багровеющее твое светило, которое вот-вот проглотят сумерки.
— Сгоняем? — услышал я, и отдернул лоб от стекла.
— Зачтем себе как ходьбу с нагрузкой, Леонидыч? Переход туда от нас уже сляпали, он со второго этажа. А на крышу — взберемся как-нибудь. Он ведь забрался, к тому же с ковриком.
Михино лицо светилось. То ли последние лучи солнца грели его бледную кожу, то ли жажда движения и познания. Видимо, он наблюдал на моем лице то же свечение.
— Пошли, я вижу, тебе надо, душа на волю просится.
— А у тебя?
— А я сахарок сброшу. Как капельницы от нас отстегнут, переоденемся в штатских — и туда. Пока совсем не стемнело. А то через час будет, как в глазу у негра.
— Не будет. Видишь, месяц прорисовался. Но обратно как вернемся? Переход не запечатают? — состорожничал я.
— Где наша не пропадала! — озорно подбодрил меня Миха и отсалютовал капельницей, которая издала ржавый звякающий звук, будучи трижды вздернутой в воздух.
Мы снова улеглись и стали ждать, когда в мои жилы закатятся последние капли лекарства. Появилась сестра-освободительница. Она малого роста, и, сживляя опустошенную колбу с крюка, она приподнялась на носочках, так что икры проступили крепкими овальными мышцами.
— Сестричка, завтра потанцуем? — предлагает Миха.
— А что не сегодня?
— Сегодня у нас подъем в неизвестность! — загадочно отвечает он.
— Вот когда будете в известности, тогда девушку и танцуйте, — упрекает его она.
Ее губы, кажется, не знают такой штуки, как улыбка. Строгая сестра с округлыми икрами освобождает наши вены и исчезает. Мы провожаем ее долгими взглядами. И приступаем к подготовке путешествия. Переодеваемся, и тенями, по стеночке, минуя пост, выходим на тракт. На лестницу. Навстречу нам поднимаются медбратья и больные, у многих лица прикрывают маски. Пришла эпоха коронавируса… Я уже привык к виду людей с лицами, на которых что-то значат только глаза. Так отчего сейчас мне это показалось странным и даже неуместным?
Дойдя до второго этажа, Миха поинтересовался, не стоит ли сперва зайти в закусочную и подкрепиться хорошим кофе. Но тут уже я проявил настойчивость. В кафе — после. Мне жгуче хотелось оказаться там, на крыше недостроенного корпуса.
— Что ж, давай так. Торопишься ты к небесам. Главное, чтобы не на небеса, — легко согласился он.
И вот так мы оказались на высоте пятого этажа. Кто-то будет здесь лечиться. Станет ли его участь легче оттого, что над потолком этого лазарета на зеленом, цвета сочной травы, ковре парил над Москвой кочевник, молился муравей богу? И что тебе этот кто-то?
Об этом я подумал, оказавшись на крыше. А по пути, карабкаясь за Михой по лесам, я шептал под нос бессмысленную речевку:
— Айн, цвай, драй, самурай, Эйн, цвей, дрей, азохенвей, три, два, раз — плексиглас.
Небо сквозь проемы в стенах, оставленных для окон, бросало на нас и вокруг нас огромные тени. Багровое на сером выглядело розовым, фиолетовое — сизым.
И вот мы — на крыше. В палате нет-нет, а свистело в окнах, и можно было догадаться, как там, на воле, гуляют ветра. А сейчас затылок и уши вспоминают, что воля — это сила! Но Михе ветра ни по чем. Они не треплют ему волосы на висках.
— Я перед укладкой заровнялся, — гладит ладонью стриженую ежиком макушку мой сосед. А в ушах у него, откуда ни возьмись, появились синенькие беруши.
— Тот, что до тебя был, так тиранил, басурманин, такого смачного храпака давал, хуже Иерихона, — пояснил Миха.
Он говорит со мной громко, перекрикивает ветер. А сам тем временем ищет коврик. Ему любопытно, из ткани он, или из пенополиуретана… А коврика нет.
— Вот кочевник, он что его, каждый раз с собой таскает? Я б не стал, — не спешит сдаваться Миха.
Ищет он профессионально, в нем проснулся сотрудник таможни. Он становится похож на служебную собаку. А я ничего не ищу. Мне воля обожгла глаза и щеки. Я едва вижу окрест себя, и мне страшновато, не сдует ли меня, сей скромный лепесток жизни, с этой крыши мартовский ветер. Я не в претензии к ветру, но он мешает мне, он вклинился между мной и последним солнцем. И тогда я пытаюсь помолиться.
Мне не ведомы слова молитв. Зато вспоминается мой покойный друг. Как теплело на Руси, он собирал пузатый рюкзак старого брежневского покроя, снимал со стенки байдарочку, что занимала пол комнаты в его крохотной квартире в Бирюлево, и уходил из этого Бирюлево в одинокое плаванье. От Москвы к северам, по рекам-венам. Плыл себе, поглядывал на бережки из-под прищура, а заодно вел дневник. И не карандашом писал-записывал, не шариковой ручкой, а чернильным пером. Когда он умер, сын его забрал лодку, бывшая жена — сберкнижку, на которой лежали двести горбачевских рублей, а я — тетрадь наблюдений. Помню, что среди заметок об отпуске 1987-го года, когда он по рекам добрался до Великого Новгорода, встретилась мне запись общего характера.
«Бывает так: идешь по реке, и на десять километров не встретишь человека. Ни рыбака, с которым можно перекинуться парой слов, из которых добре, если половину поймешь, ни деревенскую парочку, убежавшую к воде подальше от родительских глаз — этих лучше не цеплять словом. А сегодня, гляжу — человек замер с кистью, кисть — над мольбертом. Человек пишет с натуры. Тут уж я швартуюсь, схожу на берег и тихонечко, чтобы не спугнуть, встаю человеку за спину. Наблюдаю не за кистью, не за мольбертом, а смотрю туда, куда глядит он, прелестью привороженный. Что же видит в этом изгибе реки он, чего не увидел я? Вроде бы, обычный поворот, не красивее того, что я прошел только что. Ни порога, ни погоста. А уж в километре отсюда речка такое коленце описала — вот там красота, по моему разумению. Но он-то здесь, а, значит, видит то, чего пока не увидел я. И я учусь у него. Вот так и стоим вдвоем, молча, в кругом нас — леса да поля. Такой мой образ мысли, потому что я, кочевник, уважаю человека, замершего с кистью в руке. Это же надо найти в себе столько смелости, решиться остановить мгновение. Кому дано испытать удивление перед простотой природы, тому открыты ворота к богу».
Жена называла друга безбытным. Сам он, верный привычке посмеиваться над собой, окрестил себя кочевником. Друга давно нет. Он умер в пути, отравившись банкой рыбных консервов, что купил в придорожном сельпо.
«Вот это отважный был человек, рыбные консервы в сельпо брать», — выступил на поминках сын. Его отец прожил чуть больше полувека.
«Рано ушел, ой рано»! — всплакнул на поминках его бывший коллега по работе. Он, видимо, не знал, что в долгом казачьем роду моего друга ни один мужчина не пережил пятидесяти. Кого война забирала до срока, кто в полном здравии утонет в речке, а кто оставит жену и детей горевать просто так, безо всякой на то видимой причины — оторвется тромб, или остановится сердце. Так что мой друг оказался долгожителем — если мерять по их семейной линейке…
К чему это я? Наверное, к тому, что он верил в бога, а в церковь не ходил. И если молился, то на ходу, не опуская лица к полу, и не вознося к долу. Мог иногда вместо «Отче наш» сказать «Аллах акбар», а мог обратиться к Нему и на его языке, по-арамейски.
«Исходное слово надо бы слышать. А то переписчикам, да на латынь, да на греческий, с чего нам верить? Покажи мне человека, который перепишет книгу на свой язык без изменений, не внеся хоть запятую по своему разумению»…
А теперь я стою на месте другого кочевника, который что-то просил у бога, прислонив лоб к коврику, прикрывавшему ледяной асфальт. На каком он говорил с Ним языке? На киргизском? Или, по-нынешним правилам, на кыргызском?
Я набираю полные легкие студеного и тяжелого, как в марте первая талая вода, воздуха, и что есть силы выкрикиваю: «Эй!» Больше мне, оказывается, нечего «туда» сказать. Это не столько утверждение, сколько вопрос к самому себе.
Мне не по себе. Я знаю, что испытываю страх после того, как расстаюсь с «эй». А что, если эхом меня сдует с крыши? Высоко. Я подхожу к самому краю крыши, мягким носочком кроссовки касаюсь ранта. Я вешу около восьмидесяти. Какой силы должен быть порыв ветра, чтобы сдернуть, как выдох «эй», такого вот человечище, такую материальную массу, и превратить в листок, в кочевника? Нужно при расчете учесть парусность, пятьдесят два сантиметра размаха плеч, сто восемьдесят — от земли до макушки. Что еще? Я знаю, что расчеты растворяют страх, как кофе растворяет белый кусковой сахар. Страх смерти — не самый страшный страх, его легко растворить, как рафинат. Я помню, как командир БМП Батыр Косанов растворял ужас перед атакой приказом толкать бронированную машину под зад руками.
Я не успеваю… Меня в самом деле настигает эхо. «Эй»! Я поднимаю глаза в сторону нашего больничного корпуса. Он высок, закончен и скучен. Сер в сумерках. Ни фиолета, ни сирени. Есть такое слово, фиолет? А слово «кыргыз» есть? Какая разница! Оттуда, с седьмого этажа, я только что спустился и поднялся сюда.
Но что это!? Мне мерещится? На крыше, на самом краешке, над двенадцатым этажом — человеческий силуэт. Фигура. Там человек, и он видит меня. И то не эхо, то его отзыв, его отклик. Чтобы увидеть меня, того, кто тревожит небо с пятого этажа, он заступил на самый край. Он не боится? Или у него ниже парусность?
— Миха, эй, Миха! Ты видишь то же, что и я?
Но Миха по-прежнему занят поисками коврика. Его зрачки заблестели в подступающей темноте, как-будто в его голове, как в тыкве на Хэллоуин, зажегся фонарик. Но этого фонарика не хватает для того, чтобы рассеять мглу, которая с каждой минутой накрывает юг Москвы. Наверху посветлее, чем на дне, чем у самой земли.
Отвернувшись от Михи, я уже ничего и никого не смог увидеть на крыше нашего корпуса. Путь назад станет млечным, стоит нам провести здесь еще пять минут. Михе с его больным глазом понятно, что пора в обратный путь. Ему зачем-то надобно найти коврик. Зачем? Загадка для меня. Но Миха все же сдается и оглашает команду к окончанию поисков.
В буфете нам казалось, что мы — в бане, так там после крыши тепло. И нам это нравилось. Нравился кофе, нравился чай, нравилась шоколадка с мелко дробленым лесным орехом. Отогревшись от темноты, Миша обрел восприимчивость к свету и стал щуриться.
— Опять светлячки, черт бы их!
Он отпил глоточек и улыбнулся:
— А ты с чего кричал?
И я поймал себя на том, что в тепле, за кофе, не хочу говорить с Михой про человека на крыше и, тем более, про свой страх. Вместо этого я рассказал ему другую историю. Я рассказал об эхе. Есть у Юрия Нагибина крохотная новелла. Так она и названа: «Эхо». Мальчик проводит каникулы в Крыму, в Синегории. Там он на пляже знакомится с девочкой. Оба еще тощеногие подростки. Девочка считает себя такой уродкой, что купается голышом. Зато у нее есть тайна — она хранит коллекцию эх. Или эхов. Высоко в горах, куда она ведет мальчика, она показывает, как по-разному звучат отклики на его голос, пропущенный сквозь уши разных ущелий.
— Кто была первая дева?
— Ева, Ева, Ева… — отвечало первое ущелье.
Так возникла дружба. Но однажды мальчик предал девочку. Он не спас ее, голенькую, от насмешек местных мальчишек, он не заступился за нее, когда она, прикрывшись ладонями, в мурашках, старалась выйти из моря, обойти их кодлу. Хуже того, гораздо хуже того — он сам откупился от них ее тайной. Он повел их в горы, на тайное их с девочкой место, и принялся вызывать эхо. Но — горы молчали…
Вот такую историю я пересказал Михе. Он задумался.
— Мы с мамой были на Темрюке. Должно быть эхо. Куда ж без него? Это же физика! Но нам сейчас в Абхазию ездить нравится.
И Миха вступил в подробный рассказ о некоем дяде Арсене, сын которого служит в Абхазии на таможне, и из «Дьюти Фри» таскает для дяди не паленый, а шотландский виски. Больничная жизнь постепенно вернулась, втекла в меня с его словами, как мельдоний втекал из капельницы. Но по пути наверх, в палату, на опустевшей лестнице, Миха, обогнавший меня на три ступеньки, вдруг развернулся и поинтересовался, чем же закончились каникулы у мальчика?
«Девочка-то простила? У нас в литературе все всем прощают. Кроме Раскольникова».
А девочка из рассказа — она уехала. На автобусе. И глядела на мальчика в заднее окно. И тот бежал за автобусом, бежал-бежал и вдруг увидел сквозь стекло, как она красива! Но я не стал этого всего сообщать Михе. Вместо этого я ему напомнил, что Раскольникова, по сути, тоже простили…
***
После нашего восхождения на крышу жизнь в палате неуловимо и бесспорно изменилась. Миха нет-нет, а спрашивал, где же все-таки кочевник спрятал коврик. Обращался он не ко мне, а к самому себе. Славный мой сосед стал рассеянным и задумчивым… Изменился и я. Утратив былой интерес к его историям, я то и дело бросал взгляд в окно. На воле потеплело, снега подтаяли, поле и пруды почернели. И, кажется, столь значительные перемены в мироздании произошли в течение одного дня.
Чтобы снова сойтись, мы с Михой ощупью, но быстро и по взаимному согласию обозначили общий интерес… к выпивке. Да, нас обоих стало тревожить желание вместе принять по сто граммов или пригубить пивка; желание нам очертило перспективу.
— Эх, выйдем на волю, дай бог, установим видеосвязь, и выпьем на удаленке верхнесолодового, — отходя по сну, мечтательно произнес он, глядя в потолок.
Дело в том, что после ужина Миха пообщался с сестрой, и принес новость — в Европе вирус разбушевался, и в Италии жителей каких-то городов посадили на карантин и запретили ездить друг-другу в гости. Так что Миха глядел не только в потолок, но и в будущее. Над больницей нависла угроза долгой изоляции.
Ночью мне скверно спалось. Меня отвлекал от сна не Михин художественный храп, а это самое будущее. Оно было как острое перо в подушке, куда ни повернись — колет. Вроде бы, не испытывая страха перед новой инфекцией, которая, словно огонек по сухому мху, побежала в нашу сторону по мшистой земной коре, я все-таки испытал глубокую тревогу. Природа ее так и осталась мне неведомой. Мне вспомнилось, как родится захватывающая тошнота страха на качелях. Взлетаешь ли ты до пика «солнышка» на махе вперед, или на махе назад слепым затылком достигаешь высшей точки. Нынешняя ночная тревога мне показалась дальней родственницей того страха, пускающего бежать волны мурашек от затылка по спине.
И вот я не спал. Я то закрывал глаза, то глядел в окно. Ночное небо не выражало ничего. И постепенно ко мне пришло осознание странного факта: тревога моя как-то связана с человеком на крыше. Но с кем из двоих? Ночная память — она отличается от дневной. Тени под Луной совсем не те, что тени, набрасываемые Солнцем. И эхо от девичьего клича — совсем другой природы, нежели отраженный горами мальчишеский крик. Из двоих ночная птица создала одного Человека под Небом. Точнее, Человекаподнебом. Воображение создало его образ. Бородка с сединой, нос прямой, как по линейке. Высокий лоб, светлые глаза. Больше ничего не могу вам добавить. Кроме того, что все ж таки, намаявшись, заснул…
***
Следующий день, вроде бы, ничем не отличался от предыдущего. Так, на взгляд пассажира, не слишком чувствительного к русской природе, вид за окном скорого поезда, катящегося от Твери к Петербургу, не удивит яркими переменами. Зато какую палитру новых красок прощание со средней полосой даст любителю русской северной европейской части! Так и я, люблю мало заметные перемены… За завтраком сидели напротив друг друга перед картонными стаканами, наполненными обезжиренным кефиром, серым, что талый снег. И тут Миха, подмигнув, напомнил об уговоре. Мне бы обрадоваться, а только стало протяженно скучно, так скучно, как через год жизни в степи с напарником-кыргызом, тянущим весь год одну и ту же песню. Захотелось остаться одному. Странное желание посетило меня — взять ручку, расстелить перед собою лист чистой бумаги, которая несет в себе непередаваемый канцелярский вкус — расстелить чистый лист и написать на нем письмо жене. Без спешки, без sms, которые калечат слова и знаки препинания. Что же я напишу? О чем писать?
О чем писать
На то не наша воля.
Тобой одним не будет мир воспет.
Кто тему поля взял, кто тему моря,
А тему гор возьмет другой поэт…
Но если нет ни радости, ни горя
Тогда не мни, что звонко запоешь.
Любая тема, поля или моря
Иль тема гор — все это будет ложь.
Так что же? Что достойно не прочерка во времени, не точки или тире в морзянке sms, а того старомодного письма, что будет выведено рукой, старательно, как в школе, потому что пальцы отвыкли от тонкой материи букв, по сути своей столь же благородных, что песчинки в песочных часах. Что жемчужные капли мельдония…
О том песчинки, что заскучал, и хочу домой? Это правда, но не полная правда, это не правда до края. Я еще не пресыщен одиночеством, я даже не глотнул его толком, я его едва пригубил, что худокровый кефир. Вот это — правда? Нет, ни о чем таком я не стал бы писать, не стоит оно того, чтобы марать бумагу.
— Ты по чем загрустил? Мечта о воле? Кефир остынет! — окликнул меня Миха. — Допивай, и пойдем вниз. Физзарядку никто не отменял.
Он выпил одним махом стакан диетического напитка, обтер белой салфеткой короткую верхнюю губу и отложил салфетку на стол, предварительно свернув её в аккуратный конвертик.
Слова про физзарядку он произнес нарочито зычно, и все женщины, которые собрались в столовой — а там раз за разом числом преобладал прекрасный пол, и это составляло статистическую загадку 7-го этажа, потому что женских и мужских палат тут было поровну — все женщины, кто с обритой головой, кто в коляске, а кто — с холдером на шее, обернулись и отметили Миху заинтересованными взглядами. «Всюду жизнь», — прошептал он мне после этого.
И тогда вниз мне тоже расхотелось. Я так и сказал Михе. А чего не сказал — что я хочу наверх. Но один. Без него. Мне померещилось, что я в состоянии рассказать нечто значительное листу бумаги посредством ручки. А бумага передаст рассказ моей жене. И она узнает про кочевника и про зеленый коврик, узнает, и поймет, отчего мне нужно наверх, на крышу недостроенного корпуса лечебницы для мужчин и для женщин.
Мы вернулись в палату. Я про себя отметил, что у Михи после завтрака изменилась походка. Он пошел бодро, как молодой. Сила женского взгляда? А я плелся за ним и даже стал прихрамывать, сам дивясь на собственные ноги, которые симулируют ущерб помимо воли их хозяина и правообладателя.
В палате я мешком опустился на стул и замер. Но у Михи нашлось другое сравнение. «Ты сейчас как испуганный енот». Он был мною недоволен. А я им. Узнав, чем знаменит испуганный енот, я не готов был согласиться с Михиным сравнением. Оказывается, енот, испытав чувство ужаса, симулирует смерть. Он лежит бездыханным тельцем и испражняется. Миха решил не настаивать. Он зрил в корень.
— Мастер, а больничка тебе не на пользу. По приходе ты был полегче. И это после крыши. Так что, пойдем? Подобное — подобным?
По прошествии многих дней, будучи дома, я вспомнил тот короткий разговор, и поймал себя на том, как же у простого русского человека бывает точна душа, когда и если она еще не изъедена всеобщим скепсисом и сарказмом. А тогда я не обратил внимания на реплику соседа. Я выглянул в окно. Помню, что я сделал это в надежде увидеть кочевника. Этого не могло быть — ведь до вечернего намаза оставалось еще много и много минут, и наш кочевник, несомненно, трудится в поте лица. Ему надо кормить семью. Здесь ли, в Бишкеке ли, в Оше ли…
Действительно, крыша нового блока была пуста. Нет, ложь. Ничто не бывает пустым, даже пустая крыша. То ли воздух нынче был яснее вчерашнего, то ли утренний глаз острей вечернего, не суть важно, но я различил там живое тело. Была бы это птица, голубь или ворона — куда ни шло, но как на месте молитвы нежится под лучами огромная рыжая кошка? Это было вызывающе жизнеутверждающе. Кошка — самое земное из существ.
В тот самый миг я понял, чего хочу. Чего хочу даже больше, чем остаться в одиночестве и вывести первые слова: «Здравствуй, моя…»… И бог везения сразу же услышал меня. Дверь палаты растворилась, в темном проеме возникло личико шустрой дежурной сестры, с бравой татуировкой над бровью — то был крохотный дракон, я его успел рассмотреть раньше, в первый же день, пока сестра склонялась надо мной, чтобы проткнуть вену иглой. У нее это вышло не с первого раза, и дракон ожил, он перемещался вслед за ее бровями, туда сюда.
А теперь сестра-дракон пришла по Мишину душу.
— Вам к окулисту и прям сейчас. А Вы, — она перевела взгляд на меня и, не признав, перепросила: — это Вы? Что-то Вы как-то это, — девушка не нашла образа и бросила фразу, перескочила на следующую, — короче, Вас прокапают после обеда. Пока свободны.
Я — свободен! Господи! Откуда в человеке берется энергия? Уж не из полупроцентного ли кефира? Стоило остаться одному, я надел волшебные кроссовки и взбежал на двенадцатый этаж. В моем движении не содержалось ни цели, ни перспективы, но было желание и энергия, как в шампанском, которое долго держали в тепле. Двенадцатый этаж — онкология… Если идти к символам, это банально и не точно — тогда на двенадцатом этаже должны поселиться инфаркт или пневмония…
Но сам этаж не представлял для меня никакого интереса. Мне нужен был ход на крышу. Вот решетка, за ней ступени на чердак. На решетке — замок. В жизни сам не вскрывал замков. Я пожалел, что сбежал от Михи. Уверен, он бы справился с этим запором легким движением руки. Что сей предмет против мотора производства Bayerische Motor Werke! Но я один. Что делать? Озираясь и изображая невинность, улучаю момент, подскакиваю к решетке гигантским кенгуриным шагом, хватаюсь обеими руками за замок и изо всех сил тяну на разрыв. Все-таки еще недавно, на воле, я отжимался сто раз от паркетного пола на кулаках… Хотя, конечно, безнадега.
И тут руки разлетаются в стороны, что гусиные крылья, свободные ладони бьются в кровь о рифленые прутья. Оказалось, замок только притворялся запертым, силы не нужно. Чертыхаясь, я проскакиваю за решетку, аккуратно прилаживаю замок за спиной. Неожиданно в нем что-то предательски щелкает. Но мне сейчас нет до этого дела. Я вижу люк. Еще миг, и в лицо бьет свежий воздух. Он пахнет радостью, как вкус свежей бумаги. Как же быстро забываешь, что есть счастье! Что счастье есть. После палаты, на крыше, где носятся ветра, этот запах — единственная сущность, которая ответила на вопрос, в чем оно, простое, как золотое яичко, счастье… Простое человеческое счастье.
Но касание с ветром оказалось кратким, и оборвалось так же неожиданно, как началось. Путь на крышу мне преградило тело. Чтобы быть точным, сначала мне в лоб и немного в нос больно попало колено, и на миг слезы застлали мой взгляд. Я отступил вниз, с силой протер глаза, но попал свежей царапиной о бровь и вскрикнул.
— Что, сердце? — донеслось до меня. Человек с крыши оказался весь передо мной, ступенькой выше. Я упирался ему в грудь носом.
— Нет, рука! — зачем-то честно ответил я.
— А, рука! А я решил, что душа… Загадал, кто мне сюда на смену, художник, поэт или самоубийца? — произнес человек.
И мягкий голос, и доброжелательный взгляд говорили о том, что он рад встрече, будь я хоть художником, хоть поэтом, пусть и поэтом-самоубийцей.
— А почему не строитель? — уточнил я, хотя спросить-то хотел другое.
Мне показалось, что этот человек не вполне русский. Уж больно радушно и открыто он встретил незнакомца, прущего буром в его вотчину. Мне запомнилось, как мой товарищ из Германии, оказавшись в Москве, вынес вердикт: «Очень понравилось. Никто зазря не улыбнется».
В ответ на мой вопрос человек рассмеялся, отклонившись назад. Его голова вынырнула из люка. Есть люди, которые, изображая смех, хихикают себе в грудь, как-будто прячут смешинку. А этот — из тех, кто возносит смех к небу, потому что радости иначе мало места. В освободившееся пространство залетел свет, и я сумел рассмотреть моего нового знакомого. Так случается, пусть это большая редкость — увидеть человека именно таким, каким его себе представляешь. Это теория притяжения. Ты притягиваешь то, о чем думаешь. Данная нам в ощущениях физическая реальность — это только плоскость, а плоскость не так уж сложно свернуть в трубочку и перевязать поперек ленточкой мысли. Есть космос систем, в нем установлена иерархия, как в хорошей семье, и в иерархии систем наши мысли выше, чем наше рукоделие, дело рук наших. Двенадцатый этаж выше седьмого. Но как быть с пятым этажом недостроенной лечебницы? Он выше, потому что тоже — крыша? Отставить вопросы, их цепочки бесконечны, потому что замкнуты в кольца. А я тут, в больнице — не из-за них. Хотя кто знает, если допустить строгость Иерархии…
Стоп. Человек стоит передо мной. И он такой, каким я его вообразил себе накануне. Тот человек, которого я не разглядел на краю крыши. Бородка с сединой, нос прямой, как по линейке, с крохотной плоской площадочкой на переносице, свидетельствующей о сильном прямом ударе, полученном когда-то. Высокий лоб, веселые светлые глаза. Крепкая шея. Жилистые запястья. Так должен выглядеть художник.
— Я арендовал крышу до полудня. Неделю здесь хозяйничаю. А строителей ни разу не встретил.
Он присмотрелся ко мне и вынес вердикт.
— А рука Ваша — не строителя и не прораба.
— Но и не рисует.
Он просто протянул мне ладонь. Я пожал отданную мне руку, но заметил:
— Не боитесь вируса? Рукоприкладство не рекомендовано. Вы тоже пациент?
Признаюсь честно — ничто во внешности этого человека не говорило о расстройстве мозга или души, но мне отчего-то подумалось, а есть ли в этой больнице отделение для лечения космоса души? Неврология есть, она на одиннадцатом этаже…
— Человеку свойственно бояться того, чего он не видит и не понимает. До армии мне было страшно драться с дебилами. С тех пор я сам становлюсь дебилом и бью первым… А на крыше страшновато поначалу встать на рант и глядеть под ноги, держа в одной руке блокнот, а в другой — карандаш. Мозг — он такая собака невоспитанная, его то и дело нужно убеждать, что у тела есть опора. По жизни так. Не по себе без опоры, вот и тащимся от кормушки к кормушке. От конвейера к конвейеру.
— А в цеху художников тоже свои конвейеры? Я слышал, что художник начинает зарабатывать только после смерти, — попытался пошутить я, испытывая некоторую неловкость от нахождения на уровне груди человека, который явно настроился порассуждать о жизни.
— Заработки — не по адресу. Я — бездельник по жизни. У нас жена — трудоголик, а я просто рисую, то есть пишу. Разделение труда, — ответил художник и присел на ступеньку, так что теперь я оказался даже выше него.
Оказалось, волосы на затылке еще не поседели и создавали впечатление, что на голове крохотная кипа. И я заметил невпопад, что крыша у каждого своя, и для своей надобности, так что разделение труда — это в точку. Разглядев кипу, я вспомнил о кочевнике.
— А у меня тут жена лечится, — упредил он незаданный вопрос, — У нее ежедневная химия. По утрам и после обеда. Пока она там, я — сюда.
Слова про химию я пропустил мимо ушей, за что позднее корил себя. Наверное, причина в том, что в школе я ненавидел этот предмет настолько, что одно упоминание слова «химия» по-прежнему вызывает изжогу. Тем более, что я был увлечен воспоминанием о кочевнике.
— Вы рисовали парня в красном? Он молился под Вами, на соседней крыше…
— Кого?
— Вчера, перед сиреневым закатом.
Нет, он не помнил никого в красном. Хуже того, он не помнил сиреневого заката. Небо было малиновым, утверждал он, и в лице прорезалось выражение упрямства. Видя, что мое лицо поскучнело, он сообщил, что рисовал кошку на крыше. В подтверждение своих слов он принялся перелистывать блокнот. Оттуда выпал листок, и опустился мне прямо под ноги. Я поднял его. На бумаге — голова женщины с черепом, лишенным волос. Так выглядит одуванчик, когда с него только что сдули тычинки.
— Ни в чем не изменил себе одуванчик,
А как изменился!
Художник двумя пальцами, как японскими палочками о-хаси, изъял у меня из рук рисунок. Выражение его лица изменилось, безмятежность уступила место крайней озабоченности или сосредоточенности. Я засомневался, не из того самого ли отделения все-таки мой собеседник.
— Вы туда, или Вы сюда? — обратился он ко мне, как к совершенно незнакомому человеку, загородившему ему дорогу вниз.
Что ж… Я разочарован. Я готов согласиться: на крышу — как-нибудь в другой раз. А Миха вот-вот вернется от глазника, или, как тут поправляют, от офтальмолога… Мы подходим к решетке, я пропускаю художника вперед. Он берется за замок, но тот защелкнут. Мы в ловушке.
— Ой, кто ж нас запер! Незадача. Незадача случилась на даче… Ай-ай-ай.
Я только глаза потупил, как поступал в школе, на уроках химии, когда химоза вызывала меня к доске. Цедваашпятьоаш.
В руке художника блеснул мобильный телефон. Надо же, еще кто-то пользуется старорежимной техникой, а не смартфоном. Неверно поняв мой заинтересованный взгляд, человек пояснил, что вызванивает он сына, который тут служит интерном. Пусть поднимется и выпустит, он парень рукастый.
— То есть Вы — не больной?
— Это как поглядеть, — серьезно ответил человек.
— Это я запер нас, — сорвалось у меня признание. — Случайно. Хотел смотреть на Москву с крыши.
— Да. Церковь и Замкадье… Понимаю… Все нам мало. Нам не найти зеленые цветы…
— Какие цветы?
— А давайте, пока сын дойдет, поднимемся на крышу? Мой дом с крыши можно разглядеть, самую его верхушку.
Упоминание о собственном доме, который художник наблюдает с крыши, побудило меня к согласию. А что, если я увижу и свой дом? Хотя бы верхний этаж? Хотя бы крышу? Ведь юг Москвы выше севера. Возможно ли это физически? Я плохо успевал не только по химии…
И вот мы наверху. Пока художник пишет сообщение своему сыну, в муках поиска нужных букв подушечками крепких пальцев (телефон он поднес близко к лицу, как делают люди близорукие, и я засомневался, как это он с таким зрением умудряется разглядеть кошку на соседней крыше, не говоря уже о доме в центре Москвы), я занимаю позицию спиной к югу. Солнечный шар — над моим затылком, но не печет. Голове зябко. Безразличный, чужой ветер волосы колышет, что камыш на озерце. Он не назойлив, он не забирается в зрачки, которые впиваются в городскую мощь, ища в сосредоточенном войске зданий точку на самом севере. Вот, кажется, шпиль высотки на «Соколе», он едва различим. А от него — еще четыре километра до моего дома. Я вспоминаю голос навигатора, который не раз сообщал этот факт таксистам из ближнего зарубежья. Кочевникам, довозившим домой подгулявшего москвича…
— Скоро нас выпустят. Сын на обходе, у них форс-мажор. Борьба с вирусом. Нам все врут, Москва не готова, пол города вымрет. Больницы уже битком, врачи бегут, — донеслось из-за спины.
Я слушаю в пол уха. Я привык верить своим глазам, и логике. В нашей (она уже, оказывается, стала «нашей»…) больнице нет никакой паники, и врачи на местах, да и куда им бежать из Ноева Ковчега!
— Сын сказал? — спрашиваю я, чтобы поддержать разговор.
— Нет, «Эхо»…
Я не сразу понял, что речь — о радио. О том самом «Эхе Москвы». Мне пришел на ум Нагибин и коллекция «эх». Мальчик, бегущий за автобусом, стремительно отъезжающим из детства, и на губы отстающего напыляющий скрипучий песок и соленый вкус вины.
— Вирус вины, — себе под нос произнес я, сам толком не зная, что имею в виду.
— Не вирус виноват, власть такая, — превратно понял меня художник.
Слово «власть» заставило меня сосредоточиться, как заставила бы подобраться ледяная капля с крыши, упавшая точно за шиворот. До меня дошло, о каком «Эхе» сказал мой собеседник. Не то «Эхо», не мое.
— А тут все ровно, персонал при деле, нас вот лечит. Даже Вас пускают, пусть и карантин, — уточнил я.
— Вот и я про это. Всеобщий бардак, блат и вседозволенность — для тех, у кого связи. Вон для тех!
Мой новый знакомый указал туда, где, по всей видимости, расположен Кремль. Но Кремля-то как раз я и не вижу. Это удивило. «Сокол» виден, а Кремль — нет.
— Так это не «Сокол». Это гостиница «Ленинградская» у Трех Вокзалов, — поправил меня художник. Там, внизу, пивная, мы вчера собирались нашей мастерской, отметили открытие выставки.
— Передвижников?
— Нет, «Новый москвошей», — спокойно соотнесясь с насмешкой, пояснил художник. Но на меня напал бес иронии. Уж не «Эхо ли Москвы» навело порчу?
— А как же карантин и самоизоляция? Москвошеи вируса не боятся? В Европе-то уже никаких выставок… Одни маски-шоу. Сидят по домам как миленькие. В упаковочках.
Говоря, я обернулся. Меньше всего на крыше хотелось вести спор о политике, тем паче — с незнакомым человеком. Бог его знает, что там на уме, да с такими руками и переносицей… Скажешь «Крым наш», а он тебя — курлык за борт! Хотя, по гамбургскому счету, не в том дело. Разговор такого рода приземляет высокий лад; политика — словно вирус, который стремится к телу, чтобы укорениться в ней и заставить служить ему. Только тело тут иное, не из кожи, мышц и костей составленное — а тело души. Я давно заметил — ошибочно считать, что вирусы сплетни, вирусы попсы, вирусы навета и неверия в свои силы среди нас, людей русского общества, липнут ко всякому без разбора, хоть горбоносому, хоть лицо пуговкой. Нет, вирус приглядит себе как раз того, у кого лоб повыше… Отчего так, пока мне не ведомо. Может быть, от высокого ума иммунитет души слабнет? А еще мне пришло в голову, что с Михой ни разу мы не заговорили о политике.
— Что москвошеи… — серьезно и с грустью отозвался мой визави, — Я все время думаю о вирусе. Жена его боится. И сын боится, но не за себя, за нее. На нее ведь дунь — и угаснет свеча. Рак — дело такое. А я, собака невоспитанная, все бегаю за вирусом, то в художку, то на выставку, а то и на крышу.
— А как же он Вас к ней сам проводит, если знает, какой Вы суть главный в семье вольный дух и вирусный диссидент… Сам на крышу водит, на самые ветра? Или Вы ото всех вирусов заговоренный?
— Упаси боже. Хвораю почаще их. Печень дряблая, горло хлипкое.
На этих словах художник шагнул ко мне и легонько подвинул за плечо. Я, видно, изрядно ослаб от палатной жизни, и это движение развернуло меня на запад, как порыв ветра развернул бы флюгер. Помню, ребенком я мог бесконечно наблюдать, что творит морской северный ветер с хищным клювом боевого петуха-флюгера на башне Старого Томаса в Таллине. Или не так. Так разворачивает и заставляет застыть стрелку компаса магнит. Я обнаружил себя наклонившимся над опасной кромкой крыши, с чужой рукой на плече. И гляжу я на красного кочевника. Он подо мной. Согбенная спина хорошо различима над зеленым ковриком. Плоскость под плоскостью и над плоскостью. Параллели, которые никогда не пересекутся.
Я осознал, что как следует испугался, только когда выпрямился. Испуг взбодрил меня, он прошил мозг почище глотка коньяка.
***
Михи еще не было в палате, и я, вместо того, чтобы улечься на кровать, принялся за гимнастику Воробьева — упражнения этой советской системы были выдуманы для советских конторских тружеников, и их можно выполнить на месте. За прогибом в пояснице меня застал сосед. Ему досталось от врачей. Он долгим стеклянным глазом взирал на мои экзерсисы. Ему было больно, он стал похож на подранка-грача.
Он просидел на койке, болтая тапками, минут десять, после чего возьми да скажи:
— А все-таки человек человеку рознь. Только так говорится, что мы, люди, все от одного Адама. И душа в одного одна налита, а в другого — совсем другая. Тут темное, там светлое, тут фильтрованное, а там нет. В одной бутылке «Балтика», в другой баварское. И грипп разный. В русском он один, в армяне и не грипп вовсе, а пневмония какая-то…
Мне не хотелось услышать какую-нибудь гадость про армянский грипп, и я сделал вид, что не слышу. Но Мишина мысль брела иной тропой.
— Джульетта Спартаковна Саркисян. У меня зрачок черный, а у нее вдвое. Что тебе воронье крыло. У меня с два рубля, у нее — с пятак. Вот смотрим мы друг дружке зрачок в зрачок, и — до меня дошло, прямо торкнуло в висок — это ведь не вполне человек… В том смысле, что не вполне, если человек — я.
— Тебе наркоз вводили? — уточнил я, усевшись напротив Михи и машинально повторив за ним болтание ног — ученые люди говорят, что за наше обезьяничание отвечают зеркальные нейроны…
— А как же, делали! Знаешь, как в глаз лазер лезет больно, зараза… Но ты послушай, дело не в том. А вот то, что человек человеку — не Человек — это…
И Миша вставил крепкое слово. Слово разрезало палатный воздух, как восклицательный знак, в наших беседах прежде не участвовали такие слова. Фигура речи побудила меня перейти к той степени откровенности, которой не было и на первых порах нашего с Михой знакомства.
И я рассказал ему о встрече на крыше. Почему я сходу приврал, описав Михе художника? Не знаю. Мне захотелось представить его замечательным творцом, которому с крыш города открыта душа в ее геометрической сложности и в новизне. Откуда я это взял? Зачем? Миха, впрочем, отмел мои фантазии одной фразой про Малевича, который в его глазах — и зрачок его грозно сверкнул вороненной сталью — который в его глазах просто Мазевич… И тогда я выдал чужую тайну про одуванчик.
Из моих уст Миха узнал, что жена художника дышит на ладан. Про то, что, навещая ее, он берет на себя смелость и идет на риск — ему бы с себя пылинки сдувать, и не дай бог с его рук микроб перепрыгнет на ее лицо, — но он, художник, зная про опасность, не готов отказаться от тяги творчества и от привычки жизни. Лучше смерть, чем капитуляция…
Вот тут Миха выслушал меня со вниманием. Я решил, что его тронули творческие мотивы художника, со всей трагедией его выбора в пользу риска, и сюжетом про человека, который не желает плыть в общем потоке. Но я ошибся.
— Всемирный потоп… — задумчиво произнес мой сосед, и к чему он это сказал?
Безо всякой логической связи с предыдущим Миха толкнул новую историю.
— А хранитель Британского музея — дядька тот еще, с бородой как у Маркса, прочел клинопись. Там тот же Ной, только называется хитро, попросишь произнести — после наркоза и без пол литра не справлюсь — а ему вавилонский бог из камышей нашептал, как спастись и как изготовить Ковчег, и такие дал точные инструкции, зашибись…
И Миха пустился в долгое и подробнейшее описание модели Ковчега, переданной богами во времена Гельгамеша. Мне технические детали были так же понятны, как описание стиральной машины на казахском языке. Меня раздражает, почему эти описания даются исключительно мелким шрифтом… Режим глубокой отжимки белья… Берлим-бердым…
Михиному рассказу про ковчег Гельгамеша едва не помешала птица. В стекло с глухим стуком, больно ткнулся голубь. Звук был — как от мокрой тряпки. Голова голубя оставила грязный след на плоскости окна. Это происшествие отвлекло меня, и я вспомнил школу, и то, как с другом кидали в доску меловую тряпку, пользуясь правом дежурных во время перемен оставаться в классе, с окнами нараспашку. Однажды я промахнулся и вместо доски попал в окно. Тряпка вылетела на волю и там чудесным образом рухнула на лысину немолодого солидного человека с портфелем. Он направлялся к нашему директору не просто так, а по делу, потому что служил в министерстве просвещения и своим начальством был направлен к нам в школу в качестве проверяющего. Он шел с лучшими намерениями, потому что школа числилась на хорошем счету. Получив мокрую меловую тряпку в качестве чепца, чиновник пришел в дурное расположение духа и потребовал найти злоумышленника. Меня обнаружили и, к ужасу моей бабушки, у которой я вырос, выгнали из школы. И тогда я попал в другую школу, где литературу преподавал молодой человек, уволенный из солидного научного заведения за вольнодумство. Как он успел попасть в опалу сразу после распределения? Судьба и бабушка свели нас, и вот я — литератор, писатель…
— А в камыши ихний Ной пошел, чтобы пописать, — тем временем развил свою мысль Миха, на которого голубь не произвел никакого впечатления, — пописал он против ветра, разбудил бога, узнал от него секрет и построил Ковчег. Твой художник тоже из этих. Которые против ветра. Был у нас в команде один такой. «Восьмерка» наша. Никогда не сделает, как прописано. Ты уже открылся, ждешь паса на выход или распасовочки в стеночку, как на тренировке отработали, а он, как назло, водит мяч, мотает жилу. Уже устанешь его матюками околачивать, уже защитнику до тебя дела нет, потому что ты — фигура, оказывается, бесполезная и никчемная, и его в сон клонит, тебя держать, а тут-то он как-то из-под полы раз-двас, и мячик тебе летит, прямо на щечку, принимай да забивай. Уж как его тренера под формат катали, а он в локоть курнет и хмыкнет, что, мол, не в цеху прокатном, а на поле перекатном…
Я с удивлением узнал, что Миха гоняет в футбол за команду ветеранов подмосковного города Н., и за ним закреплен достойный номер 10. Вот почему мне за ним не угнаться в наших спусках и восхождениях по трактовой лестнице.
— И чем закончил отщепенец? Изгнали или закатали? Под формат.
— Ни два, ни полтора. Сломал ногу, ушел в бильярд шары катать.
Печально. Я представил себе хромого бородача в шерстяном, широкой вязки, свитере, который прокурен до мелких, как от моли, табачных дыр. Бородач опирается о крепкий битый угол бильярдного стола. В руке — кружка пива. В другой — кий. Чисто русский пейзаж.
— Спешить не будем со слезами. Он тихо-тихо, а сеть бильярдных и боулингов открыл, и проводит там бои без правил на сукне. Нас звал поиграть, только я не пошел.
— Что так?
— А мне тоже не все по холке. Мог бы в команду вложить пять копеек. Так нет, к себе тоже не за бесплатно пригласил. Ребята сказали, только за пиво проставился.
— Что же ты хочешь, вы же его катали, а он с талантом под каток не лез, за что затаил на вас в душе некое хамство — так Зощенко писал.
— Брал книжку, но мне не понравилось. У нас на таможне юмористы такие — что там твой Зощенко!
После этого мы с Михой помолчали. Зрачок его пришел в обычное состояние, и тапками он уже не болтал, зато прилег бочком, голову притулив к подушке, по-детски подложив обе ладони. Видно, крепко утомило его лечение. Или накатило воспоминание о воле, о футболе, о мячике и о зеленом поле, на котором ему еще бог знает, бегать ли? Но нет, его мысль, оказывается, удерживала первоначальную инерцию. Сосед обратился к мне:
— В Германии твоего художника оштрафовали бы за замки на крыше тысячи на полторы, а дальше будь свободен и твори себе. Если гроши есть. А больничку бы ободрали тысяч на десять. Чтобы в карантин таких богоборцев не пропускали на проходной. Немцы не мы, лахмудеи…
— Осуждаешь?
— Кого? Нас, немцев, или богоборца? Да не дай мне бог. Просто в мире есть кошки, а есть собаки. Вроде и живут рядом, под одной крышей, а суть у каждого своя, и нет там общего знаменателя, кроме жратвы. Так и мы. Есть Миха Богомолов, а есть Джульетта Спартаковна Саркисян…
Не знаю, создаст ли гений искусственного интеллекта такую систему, которая вот так, как это происходит с нами, интеллектами естественными, вдруг изменяет русло наших мыслей так, что этой перемены не разъяснить никакой логикой, кроме логики души, логики ее формирования папой, мамой, бабушками, школьным учителем литературы, видом осенних кленов в твоем московском дворе, где балкона касаются их ветки, и поскрипывают при ветерке по ночам, а днем скрипа не услышать, потому что под окном — большая улица, а там и машины газуют и покрикивают друг на дружку гудками клаксонов, и трамваи, позвякивающие на стыках рельсов, словно у них есть хвосты, и к ним привязаны консервные банки — надеюсь, что этого не произойдет, что гению не суждено воссоздать в металле и пластике мою душу, а андроид, задумавшись о кошке и собаке, не выдаст неожиданное и, в отсутствии рюмки водки, единственно понятное мне в тот жизненный момент предложение:
— Ну что, хватит лениться, пойдем вниз-вверх!
Конечно, можно встроить в электронный мозг андроида сложный генератор случайных решений — но разве можно сравнить этот взбалмошный механизм с логикой души, мне столь понятной, что я немедленно согласился. Может быть, механизм немца возможно воспроизвести в форме голубоглазого рационального самоеда-андроида, но за нас с Михой я отвечаю — нас умом не понять.
Словно прочтя мою эмоцию про рюмку водки, Миха поднялся и пересел на мою койку, подле меня.
— Я, вообще-то, вируса боюсь. Махонький такой, хрен различишь. Невидимый, как бог. Тоже карает нас, грешных. Вон, парень на зеленом коврике бога боится больше вируса, а я — наоборот.
— А как же твой крестик, — указал я ему на грудь, где находился увесистый слиток из металла.
— Ах, об этом? Так крест на груди — еще не бог впереди…
И снова его душа совершила скачок кузнечиком.
— А что, сгоняем после намаза, поищем зеленый коврик? Может, сегодня свезет? Ну не дает мне его нычка покоя… Пока не найду, не успокоюсь.
Коврик в моих глазах уже не представлял большого интереса. Но я не стал отказывать Михе, хотя, стоило нам после ужина покинуть палату, как меня охватило странное предчувствие, что, найди мы этот коврик, как нечто у нас с соседом закончится в отношениях — в понимании, и вообще. Что это такое — «вообще»? Не жизнь же? Тогда откуда идет тревога?
Ответа я так и не получил, поскольку на крышу попасть нам было не суждено. Не успели мы выйти на лестницу, как на все проходные поступил указ о новых строгостях карантина. Мишина сестра немедленно позвонила брату и предупредила, чтобы он не вздумал нарушать новый порядок. «Выпишешься враз. И я не выручу. С понедельника начинаем „грязных“ принимать, и всякой свободной койке начальство счастливо, как госпремии».
— Ну что, рисканем? Где наша не пропадала! — подтолкнул меня в плечо к авантюре Миха.
Он состроил при этом шкодливую ухмылку, и я вмиг представил себе, каким его видели приятели и учителя в школьные годы. Но я проявил осмотрительность и отказался. Я представил себе другое лицо — моей жены, в тот миг, когда она узнает о моем изгнании из медицинского ковчега. Лучше не видеть такого лица!
Миха не стал пускаться в уговоры.
— Что ж, плакал мой зеленый коврик. Значит, запечатали нас здесь. Вот загрузят сюда первого «грязного», и хана, сядем на карантин, что Пушкин в Одессе…
Как ни странно, упоминание Пушкина отвлекло меня. В Одессе застигла чума поэта, или в Кишиневе? И чума или холера? Память в последние годы нет-нет, а подводит меня, и вот я, отвернувшись от Михи, погрузился в напряженное вязание крючком в собственном мозгу. Все-таки, чума, или холера? От чумы все бы вымерли. А от холеры нет? А карантин, вероятно, в Одессе. Портовый город, матросы из Африки… Тем более, писал же он «Иль чума меня подцепит…». Хотя там же и про мороз. Я заплутал в поисках, шарф из памяти не вязался.
И тут меня окликнули. За моей спиной стоял художник. На бедре его висел пудовый старый мольберт с обитыми, облупленными краями. Каверны в лаковом покрытии казались мазками, небрежно и произвольно нанесенными широкой кистью.
— Вы не помните, Пушкина карантин держал из-за чумы или холеры? — задал я ему вопрос, который должен был показаться нелепым человеку, постороннему моей попытке вернуть цельность памяти.
Вы же не спросите инопланетянина, пролетающего мимо вашей планеты на космолете, читал ли он Лессинга! Хотя, может статься, что спросите… А уж «парень, который час», или «может, чмокнем по одной за знакомство» — так это за милую душу.
— В Болдино, от избыточной любви, — скороговоркой ответил мне художник на вопрос, который я не успел задать.
— А меня изгоняют из ада. Сказали так: либо тут бомжуй на крыше, и ни шагу вниз, либо на выход, будьте любезны. А койки лишней для лишнего человека нет, — доверительно сообщил мне он то, что лежало у него на сердце.
Тут из-за моей спины выглянуло лицо Михи.
— Вот это — мой сосед, Миша.
— Точно, Миша. Уже полтинник, как Миша. А ему, — он коснулся моего плеча подбородком, — Миха. Вот Вы, я вижу, художник, который живет на крыше? Кому свобода дороже почек? — не дожидаясь моего представления, вступил он в общение с новым человеком.
Он удивил меня — при первом знакомстве со мной он проявляя себя более осторожным собеседником.
Художник нахмурился.
— Это так здорово, когда твои идеи идут в народ, — наконец, парировал он, зыркнув из-под-бровей мрачно и коротко — взгляд его сразу же смягчился, видно, от новой мысли.
— А точно, ведь творчество — это жизнь, а только не всякая, а так, чтобы шажок в сторону — и с крыши кубарем. Я выбирал, выбирал, все где повыше, а сейчас взял да выбрал, так что теперь дома посижу. Вот тут край, тут мой край. Никогда не мог жить в ограничении, совсем ради семьи. А теперь так решил — в постриг иду, в затвор. Чтобы ни одного вируса на седую голову не село…
— Ну, уж в постриг! Жертва свободы во имя ответственности? Жертва коня ради пешки… Постриг тогда у меня — с моей «пилой», да тридцать лет под одной крышей, — заметил Миха, и, как мне показалось, невпопад.
Между обоими моими знакомыми сразу возникла неприязнь. Странное дело, как мы быстро становимся участниками игры. Игра — это когда ты вдруг «за» или «против», хотя только что твое дело было — сторона. Я это обнаружил, когда однажды поймал себя на том, как в голос ору на телевизор, а там незнакомые мне мужчины гоняют в футбол. Красные против желтых. Я был за желтых. Дело было за границей, и среди моих родственников и друзей никто не жил среди тех, кому положено болеть за красных. Или за желтых. Тогда почему я за желтых? Не знаю. Наверное, потому что мяч, этакий футбольный бог, должен отдать им предпочтение за их стремление сыграть красиво в пас. Но бог привечал красных, которые грубо, просто и твердо отражали атаки и навешивали мячи на своего гиганта-центрового. Это было не справедливо по отношению к мировой футбольной гармонии. Я горой встал за желтых. И вдруг мои желтые закатили мяч в сетку красных, и вот я ору от счастья! Есть справедливость! Она есть хотя бы на футбольном свете. Я ору в экстазе, и сжимаю в руке пульт. Случайно палец задевает кнопку «Стоп», и гаснет магический кристалл. О чудо! В один миг из моей жизни исчезли желтые и красные, их нет, а я — есть, и мое дело — сторона. Пока в ладони пульт — во мне — нравственный закон, а бог — над головой… Не футбольный, а мой. Как же много вокруг того, чего на самом деле нет! Игры. Вот и теперь, между Михой и художником, я уже был на стороне последнего. Почему? Смешно…
Художник оказался не из тех, кто уходит от. Да, от ответов. Вето. От вета. Он склонил плечо, став на пол головы ниже, сдвинул треногу на пол, и та опустилась с тяжелым стуком. Он расставил треноги, не обращая никакого внимания на людей, спешащих вниз, сдать пропуска и выскочить из мышеловки, которая вот-вот может захлопнуться — он расставил древнюю треногу и, со щелчком, распахнул замок, — Мы с Михой следовали взглядами за его движением, — и положил на щербатую поверхность лист бумаги. Он был мне знаком, я узнал чуть оборванный, обгрызенный уголок…
Еще в школе я удивлялся мировоззренческой пропасти между микроскопом и телескопом при их одинаковом устройстве. Осенью из школьного окна виден близкий лес. Роняет лес багряный свой узор… И листья — их нету в том узоре, там нет отдельного листика. А когда касаешься кромки леса, делая по дороге домой после уроков крюк, и набираешь охапку остроухих кленовых инопланетян, берешь их за перепончатые черенки и несешь бабушке — особым чувством, приданным подушечкам пальцев, ты отмечаешь любимый листик среди всех других, и уже не спутаешь его в букете… Это микроскоп. По-хорошему, именно так в один миг отметит и уже не спутает кожа души свою женщину…
Я безошибочно узнал листок и, когда бросил взгляд на него, уже знал, что увижу там обритую женскую голову. Сдутый одуванчик на краю пустоты. Но нет! Вместо пустоты на другом краю, уравновешивая пустоту, горела, оплывала свеча. Огонек кренился в ту сторону, что и стебелек — шея одуванчика, под единым дуновением ветра.
— Вот и все дела. Безо всякой ответственности.
— А вчера свечи не было, — констатировал я.
— Не было. Вчера многого не было. Самая нетленка в искусстве — это сиюминутовка. Остановил мгновение — отходи.
Миха тем временем из-за плеча художника посмотрел на рисунок и сделал свое умозаключение.
— Со свечой-то что-то не так. Оплыла не туда, куда ветер гнет пламя.
— А это дверь в будущее открылась, и ветер поменялся. На сквозняк, — невозмутимо объяснил художник техническую неувязку, на которую обратил внимание мой сосед.
Выдержав небольшую паузу, на случай, если Миха что-то возразит, но не дождавшись этого, человек продолжил, обратившись уже исключительно ко мне:
— Над Москвой увидел свечку, и все передумал про себя. То есть о себе. Говорят, что жизнь — свеча, светит, греет, но как сквозанет — может и задуть прежде срока. А ведь свобода — это свет. Не живопись, не творчество. Просто свет. Так что спешу я нынче домой, закроюсь там и буду беречься, как наложница персидского шаха. Вот такая будет моя новая жизнь — в профилактике сквозняков. Так что крайний раз поручкаюсь с тобой, «не строитель», и в путь. И в путь.
Художник состыковал верхнюю половину мольберта с нижней, захлопнул защелку, закинул ремень на плечо и протянул руку мне, за мной — Михе. Я сложил ладонь лодочкой, потому что помнил крепость этого рукопожатия. Миха познал ее сейчас.
— Ух, ты! — уважительно воскликнул он, но не подался, а напрягся в ответ, аж желваки на скулах высочили. Так они с художником постояли, постояли, и одновременно выпустили друг друга из клещей.
— А как же зеленые цветы? — ни с того, ни с сего вырвалось у меня вслед уходящему человеку.
Тот на миг обернулся на звук, но глаза его блуждали, он словно уже не узнавал меня, поглощенный новым своим бытием, как пучиной океана.
Мы с Михой переглянулись и молча побрели обратно, в палату. Там нас ждала неожиданность: новый сосед, попавший к нам из 1990-х прямым ходом, миновав начало 21-го века. Он сидел на кровати, голый по пояс, с торсом, расписанным синим почище гжели. Увидав нас, он разразился матерным многочленом, который, видимо, должен был содержать и его имя, но оно для моего уха оказалось слишком тщательно спрятано. Новый постоялец больницы оказался знатным нытиком, он то и дело жаловался на врачей, сестер, ментов и бывших коллег из ФСБ, но я не находил в его жалобах последовательности, потому что с его слов выходило, что сам он — процветающая личность, еще недавно разъезжавшая то на БМВ, то на «Лексусе», между Сочи и Веной, где у личности фирма, и все было бы здорово, если бы ЦРУшники не выдумали коронавирус, а нынешние ФСБшники радостно не взяли под козырек и не захлопнули крышку над Россией. Миха сумел найти с ним общую тему благодаря БМВ, что избавило меня от необходимости соответствовать уровню беседы. Я, уже без стеснения, извлек на свет божий пряники. К вечеру расписного человека перевели на другой этаж, а нас с Михой через день выписали. «Грязные» стали поступать в больницу несколькими днями позже. Генерал «Л» мне рассказал, что первых инфицированных коронавирусом разместили аккурат на нашем этаже. Главный врач больницы у него, оказалось, в приятелях.
***
Дома меня ждал сюрприз, и не из приятных. Заболела мать жены, ее пробил жар, и моя спутница жизни помчалась на спасение, не подумав о том, в какое время мы все въехали. Врачи, осмотрев тещу, поставили тот самый диагноз, за который у нас в больнице будущим пациентам поставили обидное клеймо «грязные». В стационар тещу направлять не стали и оставили на попечение дочери — тем паче, что той все равно теперь покидать «нехорошую квартирку» запрещалось. Так что из больничной палаты на двоих я переместился в жилище на одного. Путь в тещину двушку, в которой витала тень коронавируса, мне был заказан…
Два дня я сиднем сидел за письменным столом. Мне казалось, что из-под моего пера вот-вот выйдет рассказ, который меня, наконец-то устроит как взыскательного читателя. Нечто бродило в моей душе, как в банке с виноградным соком, забытым надолго на подоконнике, под лучами солнца и над жаркой московской батареей. По несколько раз на дню я звонил жене и, когда слышал ее голос, разом забывал, зачем звоню, и раздражался оттого, что она не понимает моего молчания и пытает расспросами. Так часто бывает: чем ближе люди, тем труднее им общаться на расстоянии, общаться, как говорится, «от сердца к сердцу». Это заметно вечерами, перед отходом ко сну, когда ожидание фотонов любви и нежности особенно велико… В чем препятствие? Может быть, в том, что мы глазам больше верим, чем словам… Как бы то ни было, раз за разом мы желали друг дружке доброй ночи, и расставались до утра, не вполне друг другом удовлетворенные. Вот тогда, однажды, я набрал Михин номер. Тот как-будто ждал именно этого звонка. Он сидел у себя на кухне, за столом, а перед ним, как перед Брежневым на параде, выстроились высокие, широкие кавалергардские бокалы с черным пивом, а на лафитнице, на эдаком лимузине маршала Гречко, возлежала сельдь. Она командовала парадом. Миха так и сказал:
— Селедочка командирская, то есть капитанская. Тебя ждали. Потому что я знал — объявишься сегодня.
— Это как?
— А тут человеческая механики. Наука. Есть период полураспада личности. Психологи пишут — преступника тянет на место не сразу.
— На пятый день?
— А вот это я сам установил опытным путем. Мы же с тобой из одной палаты? И по жене у нас по одной. То есть жены разные, но одни. Как-то так. Значит, и период полураспада может быть одним. Я предположил, а ты подтверждаешь своевременным появлением в моем эфире. Выпьем?
Мы с Михой выпили. Он — пива, я — водки. Закусочка у Михи — в самый раз для моего напитка, и, сколь ни гляди на селедочку через экран монитора, а вкуса не ощутить. Один умник по телевизору рассказал, как, совсем скоро, интернет будет передавать смыслы и чувства, причем непосредственно, а не в словах. Я его так понял, что Миха, находясь во Фрязино, сможет тогда дать мне закусить селедочкой, передав вкус рыбки и запах красного крымского лука, нарезанного аккуратными колечками и уложенного вдоль рантики тарелки. Колечки так и ждут быть подцепленными вилочкой, но непередаваемую эмоцию этого жеста новый Великий уравнитель тоже сумеет воспроизвести на расстоянии…
Увы, наша с Михой надежда выпивать и общаться посредством интернета не вполне удалась — то, что могло стать темой для разговора в больничной палате, никак не превращалось в предмет общего интереса на воле. Осталось говорить о выпивке, но и она не выручила.
— Что-то ты нынче тяжелый, — первым оценил ситуацию Миха.
Я согласился, хотя всегда немного обидно, когда тебя упрекают за то, что испытывают сами. Прошло совсем немного времени, и мы попрощались, так сказать, на пол рюмки. Были сказаны слова о том, что вскоре надо снова созвониться и «попить светлого», но я отдал себе отчет в том, что вряд ли еще услышу Миху — в том уже нет необходимости ни у него, ни у меня. Всему свое время, и всему свое место. Тем более неожиданным для меня оказался его звонок тем же вечером.
— Слушай, старик, — нетрезвым голосом произнес он без предисловий, — не грусти. А я вот чего звоню: на крышу наш поход за душой из головы не идет. Назвал ты его хорошо — кочевник. Не забуду…
После этого короткого эпилога сонм воспоминаний из самых разных генов моего прошлого закружились в моей памяти. Силой воли я старался призвать их к порядку и оставить только то, которое связано с кочевником и зеленым ковриком. Но вместо него в голову лезла всякая чушь. То там ухало и рычало нечто, что я назвал Годзиллой, но не смог разглядеть. После Годзиллы меня навестил голубь. Он мокрой тряпкой шлепнулся в окно, да с такой силой, что едва не выставил раму. Если бы у птицы был мозг, она бы рухнула вниз после такого удара в беспамятстве, но безмозглый визитер уселся на подоконнике как ни в чем не бывало, нахально склонил макушку и принялся чистить клювом перья. Сколько я ни кричал ему «кыш», он продолжал свое занятие, откровенно издеваясь надо мною. Изнемогая от возмущения, я вдруг оказался на берегу холодного моря. Оно накатило на берег волну, и та разбилась о большие камни, о валуны, и окатила меня тяжелыми изумрудными брызгами. Я на миг прикрыл глаза, а когда открыл их, надо мной кружила чайка. Маленькая, как комарик, но быстрая и целеустремленная. Я понял, что чайка вот-вот завершит вираж и уйдет в пике, чтобы клюнуть меня в темя — видимо, я подошел совсем близко к гнезду. Но, вместо того, чтобы отойти, я стянул куртку и принялся размахивать ею над головой. Видимо, я, отбиваясь от чайки, подошел к кромке воды, и меня накрыло волной так, что непреодолимая ее сила слизнула меня с берега и утащила на глубину. Там поначалу показалось мне спокойнее и безопасней, нежели под виражами чайки, и я поплыл. Я плыл и плыл в полном одиночестве, в однородной прохладной среде, и успел испытать свободу и счастье. Счастье было сродни воде, которая все про меня помнила и ничуть мне не мешала просто плыть, и больше — ничего. Я твердо знал, что стоит мне чего-то возжелать, кроме того, чтобы просто плыть — и счастье уйдет, вокруг меня вмиг образуются рыбешки и завихрения, но я ничего, ничего не желал. Но вдруг мне вспомнилось, что счастием необходимо поделиться. И я пошел ко дну. Не то, чтобы я задохнулся или утонул, но вода надо мной стала тяжелее той воды, которая под моей грудью, и на спину стала давить морская соленая мощь. Стало темнеть, мне пришлось грести со всей мочи, счастье ушло.
Я очнулся. Встал. Подошел к окну. Раздернул тяжелые шторы. Я дернул за угол, и по ткани пробежала волна. Было ранее утро. Из-под серого неба светило ранее солнце, бесцветное, как гриб-альбинос. Я до странности знал, что мне делать. Оделся, накинул плотную широкую куртку и пошел на крышу. Люк, что ведет туда с двадцатого этажа, плотно задраен. Это не беда. Я присаживаюсь на ступеньку. От нее тянет холодом. Ступенька дает понять, чтобы я не раздумывал слишком долго, как отпереть люк. Но я задумываюсь о другом. Чем я отличаюсь от голубя? Тем, что моя черепная коробка способна вместить не три, а тридцать три желания одновременно? Так ведь в одну калитку тридцать трех богатырей не втиснуть… Оказывается, я не обладаю самым главным. Тем, что нужно для того, чтобы осуществить хотя бы одно желание. Ключом, плоскогубцами, ножиком… Шпилькой, наконец! Я — бесполезен без Михи!
И тут передо мной возник кочевник. Это был не сон, а живой человек. Я встречал его раньше. Я вспомнил: киргиз-дворник появился в доме по решению совета жильцов, и на лестничных клетках стало чисто. Но мне никогда не доводилось видеть его лица, а только спину или тень тщедушного человека с метлой. Теперь я вижу его лицо надо мной. Смуглая кожа, которая кажется черной, как у негра, белая вязаная шапка до бровей, черные глаза, не светящиеся добром.
— День добрый. Ключ от крыши есть? — упредил я его обращение ко мне.
— Что надо? Ключа надо? Зачем надо?
В самом деле, зачем? Зачем мне ключа? Соврать ему, что решил прогуляться и прыгнуть? Этот — не удивится. Этот — вызовет наряд. Мы с ним — не сограждане, не земляне. Я — его дополнительная головная боль, похуже вируса.
— У меня там коврик, — нашелся я. И обнаружил, что сумел удивить кочевника.
— Какая коврик? — округлились черные веки, а белая шапка поползла наверх по черному лбу.
— Зеленый коврик. Вот такой, — я изобразил руками прямоугольник.
— Молиться надо? Есть коврик. Мой коврик, — ответил мой кочевник, и его лицо как-будто просветлело.
«Хочу, кочевник, хочу. Но не могу. Не умею. Вот такой Аллах Акбар».
— Так что, откроешь?
Мой кочевник со всей искренностью почесал затылок под шапочкой. Он отставил помело и зазвенел связкой ключей. Уже открыв люк, он занял положение между крышей и мной, и уточнил, не собрался ли я дурить. Он использовал другое, тюркское слово, но я догадался, я понял его.
— Я же тебе говорю, домовой, — я за своим ковриком…
Что мне взбрело в голову спросони? Легкий вечерний хмель от выпитого с Михой? Или тот сок, который то и дело бродит в русском человеке, в беспокойной его душе? Бродит, бродит и временами кружит голову, как настоящее вино.
А что кочевник? Он отступил, и только буравчики его зрачков продолжили следовать за мной.
На крыше гулял, свистел нешуточный ветер, не чета тому, что задувал на юге, над больничными корпусами. Это в квартире могло казаться, что за окном — легкий бриз. До эпидемии под моим окном что днем, что ночью карнавал. При свете — торговля, во тьме — гульба, да драка у пивной. Теперь — дело иное. Шалман закрылся, торговля притихла. Штиль. Стиль.
Я направился к южной кромке крыши. Оттуда был хорошо прорисован атлетический торс высотки у «Сокола» — той самой, на которой угасла зоркость моего взгляда с больничной крыши. Так что, если сложить мои собственные прямые, то выйдет весь диаметр Москвы. А это — о-го-го какой размах!
Ну а где же ты притаился от вируса, мой художник? Дай бог тебе крепости. Неужели вирус может найти человека, который решил затеряться в том муравейнике? И неужели от случайного можно в нем укрыться, затаившись?
Ветер не дает задуматься, он толкает в спину. Куртка надувается парусом и подводит меня. Мне не доводилось ходить на яхте, вот я и недооценил собственную парусность. Меня словно рвануло тугим канатом к краю, и я полетел. Испуг остановил сердце на мгновении восторга, но мысль, но чувство не успели замереть, они слились в осознании легкости бытия. Так легко! Всех жаль, и все легко. Легче легкого душа твоя… Не надо влачить, не надо бояться за самое близкое, и ни вируса нет, ни рака. Сдуло одуванчик, и больше ничего нет. Ничего больше нет. Сердце должно было бы разорваться от муки, что больше не увидать ту, ради которой — все… Но не разорвалось, потому что — замерло.
Все сущее объединилось в одно. Бесконечно долгое время и бесконечно наполненное, населенное, крохотное пространство. Оно покачнулось, отстало от меня, легкого, как былинка с одуванчика, но тут новый порыв вернул меня на крышу. Волна выбрасывает на берег, а потом возвращает в океан. Возвратный ток. Неужели и вихрь воздушный способен творить такое?
Возле меня стоит кочевник. В его зрачках — укор. В них потухло время. Он только что поверил в бога, вернувшего меня на твердь. Он ни слова мне не сказал, только под руку проводил до самого лифта. Расставаясь с ним, я улыбнулся и протянул руку. Не знаю, отчего, но мне по-прежнему было легко, хорошо, свободно. А он отскочил от меня, как от чумного или холерного. Тут я вспомнил: Пушкин сидел в холерном карантине. И действительно, в Болдине…
2020
СТОЯН
Опытным черным глазом хромой грек Григорис отметил новенького на прогулке, по-немецки называемой тут, в тюрьме, «свободным часом». Не в том только смысле новенький, что новопоступивший, а в том, что вообще первачок. Это видно по всему. По тому, как чешет в замешательстве затылок, и потом приглаживает короткие светлые волосы, приподнявшиеся на темени кисточкой, и убирает руку в карман, и снова достает оттуда, ведь нечего ей там делать. И снова к затылку. Григорис прищурился, заладил самокруточку вслепую, не глядя на пальцы, и стал наблюдать, как поведет себя новенький, впервые очутившись во дворе, замкнутом высокими бурыми стенами. Грек охотно и давно вел наблюдения за такими. Это стало его хобби. Одни «усугубляются», упирают подбородок в грудь, а взгляд в каменистую дорожку, и начинают мерить круги, косо, исподлобья оценивая своих нынешних товарищей по несчастью. Другие сразу ищут своих, их уши напрягаются, ноздри расширены, взор шмыгает туда-сюда. Третьи смотрят в небо, там просят пощады, милости, поддержки. Обычно вот такие и есть первачки. Они Григорису нравятся, они его особенно интересуют. Как-то они себя проявят? Как угадать, виновны ли, или зазря попали сюда? Сам грек на помощь неба никогда не надеется, никогда ее не ждет и знает, что сидит за дело. Потому что он все по жизни решает сам, «дядя Григорис». И рассчитывает не на правосудие, а на дорогих адвокатов. Но ему любопытно подмечать, как пыхнет огоньком и затухнет надежда в первачке, как глаз его ищет то одинокого угла, то понимания, утешения, доброго совета. А на советы Григорис горазд. Он любит давать умные советы. Все веселее…
Нынешнего первачка Григорис отнес к высшей категории в своей классификации. Цыгане, албанцы, марокканцы или голландцы и бельгийцы его мало интересовали — воры да наркодиллеры мелкой руки. Выше он ставил афганцев, сирийцев, итальянцев, над ними шли немцы — за немцами грек следил внимательно, в приглядку — от них можно было узнать что-то полезное, иногда среди них попадались настоящие махинаторы, обманщики высокого полета, игроки против государственной системы. Но немцев в этой тюрьме мало. Жаль. Зато есть сербы, болгары, прочие «русские» и, на худой конец, русские немцы. Эти вызывали в нем живое любопытство. Они были «свои», в общении с ними можно было снимать первую линию обороны. Григорис не умел словами описать то особое в их лицах, которое выдает «русских», но к чему описание признака, если он и без всякого описания никогда не ошибается! «Обхожусь без гносеологии», говаривал дядя Григорис в своем кругу. Каждый свеженький русскоязычный — это новая нелепая история, а новая интрига — она как сигарета, может занять время, которое тут только этим и можно убить. Каждый новенький — это выкуренная неделя, а, если повезет и если умело, не спеша раскуривать, две, три… Нынешний первачок был своим. Серб или болгарин. Три недели, месяц!
Новенький попал во двор шестого корпуса в середине «часа свободы». Оказавшись в замкнутом овале, он замер. Лицо, по форме напоминающее продолговатую виноградину, было бледно и пусто. Светлые грустные глаза, неестественно, высоко размещенные природой над носом, и отечные серые дуги под ними — то ли от недосыпа, то ли из-за больных почек — придавали сходство с пандой. Человеку было от силы лет сорок, виски только начали седеть. Крупными ладонями, сперва одной, затем второй, он протер веки, как-будто старался проснуться, очнуться, обнаружить себя в другом, привычном ему месте. Но, убедившись, что двор — не сон, он почесал в затылке и понуро побрел по дорожке против часовой стрелки, по заведенному тут непререкаемому правилу, которое сразу, без дополнительных объяснений, угадывает всякий новичок, сюда попавший. По часовой — только для «голубчиков» и для любителей деток и зверей.
Григорис поднялся со скамеечки, вокруг которой собирались «русские», играли в нарды и обсуждали мировую политику и Путина — грамотный и ловко говорящий грек тут часто выступал политинформатором. «Я, мил человек, поясню», — обычно начинал он, и другие умолкали, готовясь слушать про тайный план Путина на Донбассе, про новую русскую чудо-ракету, и про то, почему американцам снова не по зубам окажется Россия. Но сейчас круг раздвинулся, ему освободили проход, а долговязый латыш Михель сразу двинулся за ним вслед. Автомобильный вор Михель, или, по-простому, Миша, в Германии попался впервые и порядков тут не знал, зато сразу определил, за кого лучше держаться. Ну и дядька Григорис без труда прочел книгу жизни этого молодого человека. Такого иметь при себе неплохо. На воле — продаст, а тут — кишка тонка. Тем паче, что Михель дольше всех готов был выказывать интерес к разъяснениям Григориса, хоть о подводных лодках и о геологическом оружии, хоть о том, как не попасться при воровстве запасных частей.
В человеке, считающем себя порядочным или невиновным, не подходящим для узилища, вид уголовников, разошедшихся по двору, прорезает особую, острую собачью чуткость к сочувствию. Новенький, поравнявшись с Григорисом, остановился и взглянул на разглядывающего его человека так, как вечно голодная душа — собака глядит на прохожего, у которого в руке колбаса.
— Серб? — в лоб спросил Григорис по-русски.
— Болгарин. Стоян я, — отозвался новенький и протянул руку.
— Еще лучше. Пойдем, пройдемся вместе.
Они двинулись, а Михель — тенью за ними. На дорожке втроем в линию уместиться трудно.
— У тебя что случилось? На вора ты не похож, руки, как у каменщика. Травой тоже не торгуешь, верно?
Болгарин замотал головой. Григорис вспомнил, что в Болгарии согласие именно так выражается — «да» как «нет», а «нет» как «да». Он усмехнулся. Стоян, в свою очередь, то ли понял причину, то ли просто обрадовался возможности, допущению улыбки, и его серое лицо просветлело и разгладилось.
«Не тупой. Это хорошо», — порадовался материалу Григорис.
— Погоди, не говори. Я угадаю.
«Не вор, взгляд ровный, движения рук замедленные, ладони — что совковые лопаты. Лицо-то добряка, но подбородок — с упрямцей, хоть и маленький. Нос битый. Понятно», — произвел он в уме быструю выкладку.
— Драка? По пьянке или по обиде влепил кому-то, а тот виском об угол, или затылком об унитаз? А протрезвел ты уже тут, и без адвоката, так? К тому же не резидент?
Глаза Стояна мгновенно заволокло сизой пеленой. Он снова сник.
— У меня тоже нет адвоката, — через плечо Григориса вставил Михель.
Он таким способом решил напомнить греку, что тот с пару дней как обмолвился, будто пошлет на волю весточку и добудет защитника, который на кражах запчастей собаку съел. Но грек не обернулся. Напротив, его затылок окаменел.
— Хуже? — продолжил он свой допрос.
Болгарин остановился. Он снова погрузил ладони в глубокие нашивные карманы арестантской куртки.
— Они мне говорят, я ножом. Что два свидетеля, тоже говорят. А я только вышел разобраться. Один вышел, их трое. Обижали, за куртку этот дурак схватил. Вот, у шеи. Я ему кулаком в нос, а они твердят, ножом в горло. Свидетели есть, говорят… А я дома строю. Такой добрый контракт в Бонне! Только что, только что договорился. Теперь какая стройка! Чёрт меня возьми идти в ту кнайпу.
— Убил?
— Мне говорят, он в коме. Плохо очень?
— Нож нашли? Предъявили?
— Нет ножа. Спрашивали, где нож. Не было. И я тут, а подруга ничего не знает. Куда я пропал. Жениться хотел. Теперь эта беда.
— Красивая?
Стоян и тут отчаянно мотнул головой, вынудив Григориса невольно улыбнуться. Впрочем, своей улыбки грек не стеснялся, как не стеснялся всего того, что делал, потому что не было и нет над ним судьи, кроме бога и его самого. Как-то — было это семь лет назад — зашли к нему в магазин три фраера. Два чеченца и громила-украинец, еле в дверь вписался.
«Давай, — сказали, — делись, грек, с людьми, которые пораньше тебя на здешнюю поляну присели. Или уходи, земля большая, травы всем хватит. Уходи с нашей поляны, а магазин себе оставь, нам твой ларек не нужен. За 30 процентов — кормись. Тебе и дочке твоей 70 процентов за глаза хватит, в шоколаде будете. Прикинь, мил человек, шоколад повкуснее будет каши из мозгов!»
А Григорис даже не привстал со стула.
«Сядь и послушай, мил человек. Сядь вровень и послушай», — предложил он самому маленькому, тщедушному гостю, который рисовался за главного.
Предложил, а сам левой рукой нащупал нож в ящике стола, всегда приоткрытом на такой случай.
«Вот послушай. Я согласен. Дай пять, и по рукам».
Чеченец не удивился. Он презрительно усмехнулся и медленно, театрально вытянул пальцы горсточкой перед собой — не для пожатия, а, считай, для поцелуя. Григорис принял их в свою ладонь.
«Согласен на семьдесят. А тебе и вот этим твоим друзьям — тридцать, если вот тут, в подсобке, три раза в день сортир будете до свинячьего блеска полорасить!» — тихо и внятно выговорил он.
Не успел чеченец отдернуть руку, как Григорис сжал ее тисками своей маленькой, но, как бывает у самолюбивых людей небольшого роста, сильной ладони и дернул к себе — так в их краю, где он вырос, могут дернуть за хвост быка, чтобы свалить с ног. Второй рукой он прижал стальное острие одностороннего ножа к горлу, глубоко под челюстную кость, к сонной артерии.
«Дернетесь — проткну до глаза. Вылезет вместе с хрусталиком. Ясно? Сейчас уйдете и больше сюда ни ногой. Не ходите втроем, каждый мужчина сам себе господин. И не пугай, женой не пугай, дочкой не пугай. Можешь — убей, я новую жену найду, новую дочку заделаю. Но тогда каждого из вас я всей семьи лишу — детей, родителей накажу, братьев накажу и сестер. С этой минуты молитесь на мою жену, на дочь молитесь».
Они молча ушли, поджав хвосты и больше его не беспокоили. Хотя украинец, пятясь, все-таки пробормотал:
«Ну ты отморозок. Сколько у тебя их уже перебыло, жен»?
Вопрос запомнился. Жена одна. Но он знает, что за свои слова ответил бы. Вот только пока не знает, почему он такой. Откуда он взял, что право имеет? Почему нет в этом ни крупицы сомнения?
— Ты не думай, что уйдет. Думай, что сам уйдешь. И пока не мудруй, мысль на шею не накручивай. Дурная мысль хуже мыльной веревки. Пускай сперва нож найдут, и твои отпечатки предъявят. А без этого — очень скучный разговор.
— А свидетели? Что я один против них?
Григорис проявил снисхождение. Он легонько взял болгарина за рукав и побудил к движению.
— Дыши воздухом. Свидетель сюда, свидетель туда. Мало ли что тебе говорят следаки. Это их работа, тебя испугать и запутать. Выпишем тебе адвокатшу, и пусть те свидетели парятся. А ты дыши, пока с нами тут обвыкайся. С русскими. Всякой твари по паре, а нас — пятерня. Вот так.
Он вновь бросил внимательный взгляд на новенького.
— Гони дурные мысли. Шея не для петли, шея — для головы.
Сказал — и пошел, уже не оглядываясь на Стояна, а завязав новый разговор с долговязым Михелем, сразу выступившим из-за спины вперед.
***
Прошли три дня, и Стояну самому временами начало казаться, что он пообвыкся в шестом корпусе. Но Григорис и Михель этому не очень верили — мешки под глазами не рассосались, а красные, как у горького пьяницы, белки, выдавали бессонницу, если не ночные слезы. Ночами в самом деле было тяжко. Первачка атаковал гудящий рой мыслей — о судье, который посмотрит на него и сразу определит, что он — не бандит, не убийца. Об амнистии, в конце концов, пусть Григорис утверждает, что в Германии не бывает амнистий. И особенно о ноже, про который он вроде бы знает, что не было с ним ножа, но все-таки точно не помнит, и не помнит, хоть убей не помнит, не помнит, не помнит, что же было после удара в нос. Был нож или не был? Был или не был? После этого он вспоминал о будущем. Когда к нему придет адвокат? Что скажет, чем успокоит или огорошит? Вышел ли из комы тот, который хватал за грудки? Тот, чей близкий оскал, бешено злой оскал, такой близкий, что зубы вот-вот отпечатаются на твоем лбу, ты никогда не забудешь — дай бог, чтобы выжил, выжил, очнулся, признался, что кто-то другой воткнул ему в горло острие… Это видение, мечта, надежда уже не оставляла его до рассвета. И только когда первый свет попадал в камеру сквозь окно, Стояну удавалось поймать короткий, до скорой побудки, сон.
Утром, до прогулки, он работал над собой, бодрился, убеждал себя, что его беда — временная, что его ждет Иринка, да и умения строить дома тюрьма отобрать у него не сможет. Он вспоминал построенные им дома, начиная от первого, еще в деревне, когда он подручным был у деда. Это средство помогало, так что с полудня до вечера Стояну удавалось держаться огурцом, ни о чем таком не думать — ни о ноже, ни о том, который в коме. Он вслушивался в чужую речь охранников, надеясь научиться понимать важные слова, которые помогут ему выжить тут. На прогулках он так и держался русских, но и их разговоры понимал не окончательно, и не одни разговоры, но их самих. Особенно один молодой «русский» его смущал — называли его Сашком. Сашок был типичный «русак», как в Германии прозвали вот таких молодых люмпенов из семей переселенцев, перебравшихся из Казахстана — пониже Стояна, коренастый, в коротких, по щиколотки, но расклешенных брюках, в высоких гетрах и огромных тяжелых черных ботинках на рифленой подошве, с тупыми носками. В таком виде он мог бы вызывать улыбку, если бы не широченные, низко опущенные плечи, длинные руки неандертальца, раскачивающиеся едва не над самой землей и оканчивающиеся пудовыми, всегда сжатыми кулаками, низкий лоб и крохотная, неровной формы налысо бритая голова, украшенная многочисленными шрамами на черепе, что секли его под разными углами. И, наконец, глубоко утопленные глазницы под безбровыми дугами, а там, в глубине — крохотные настороженные глазки. Сашок не вставал в тюремном дворе среди русских, а устраивался чуть сбоку и, косясь исподлобья, молча следил за историями других, за их байками, в какой тюрьме лучше, в Зигбурге или в Ремагене, и только когда доходило до политики, до русской операции в Сирии, как раз на днях внезапно объявленной, он наклонял голову в сторону говоривших, его подбородок приподнимался и иногда он даже вставлял свою реплику. Впрочем, его интерес выражался поперек общей темы. Он мог резко просесть в коленях, дернуть головой, выкинуть перед собой кулак и выдать такую вот фразу:
— А зверьки долбанные достали, на полную дуру свои бельды-гульды врубают, отморозки. Терпеть не могу. Всех их долбить, как дядя Вова долбит. Что в Сирии! Тут их гасить, чтобы сидели тише травы. Что, не так?
Никто вслух не соглашался с Сашком и не оспаривал его слов. Так взрослые, бывает, не обращают внимания на рассуждения ребенка. Но Стоян каждый раз вздрагивал, начинал озираться, не услышали ли албанцы или цыгане.
Его пугало предчувствие, что раньше или позже Сашок зацепится с ними, а их тут в разы больше, чем «русских», и тогда станет совсем грустно, и дядя Григорис не выручит.
Это был один страх, первый страх.
Но был второй страх, перед самим Сашком, чьи внутренние процессы накопления злобы настораживали ограниченностью и целеустремленностью. Что еще может его возбудить? Стояну казалось, что Сашок нет-нет, а недобро, особенно отчужденно поглядывает на него самого, как-будто не признает «своим».
Когда обсуждали расширение НАТО, и Григорис упомянул Болгарию, Сашок напружился и тоже вставил, что, мол, чего ждать от тех ребят, которые на словах славяне, а по крови — давно турченята.
Стоян осознавал, что боится Сашка, не потому, что слабее, а по какой-то иной причине. Из-за того, что ли, что он по природе своей из более тонкой ткани сшит, чем Сашок, а тут, в тюрьме, чем ткань тоньше, тем ты более зависим от сотни обстоятельств? И от Сашка в том числе?
Страх перед Сашком стал даже заслонять иные мрачные обстоятельства пребывания в тюрьме.
«Странность. Сам ночами бог знает о чем думаешь, мыслями чуть не в петлю, чуть ни о том, как тупой ножик о стенку наточить и вену порезать, а Сашка боишься?» — даже немного преувеличивая, рассуждал сам с собой Стоян, когда оставался с вечером наедине.
А Михель — парень сметливый, если не сказать, ушлый. Приметил, как болгарин напрягается, щурится, стоит в общий разговор вступить Сашку.
— Одна дурная спичка сто бревен спалит. Целый дом. Так говорят у нас. Но ничего. Его скоро отправят в Зигбург. Или с кем-нибудь из зверьков подерется, так что его в другой корпус переведут. Здесь много дурных. А мы будем умные. Переждем, так? — оставшись со Стояном в коридоре, когда других «русских» уже закрыли в их камерах, решил успокоить болгарина Михель.
Но Стояну в искренность этих слов не поверилось. Сам-то Михель ничуть Сашка не опасается. Поэтому Стоян ничего не ответил и виду не подал, что расслышал эти слова.
Прошла еще и еще неделя, и ничего из-за Сашка не произошло, но страх перед Сашком не улегся, а мысли в иное русло не устремились. Напротив, с какой-то стати Стояну надумалось, что в его собственной судьбе что-то изменится, разрешится, как только Сашок отправится в Зигбург.
К лучшему ли, к худшему?
Ответа он не знал, и с незнанием, с неопределенностью этого рода даже примирился, как смирился с тем, что уже не вспомнит правду про нож, и про то, как все тогда случилось на самом деле. Но, пусть и без уверенности, что это к лучшему, все равно он уже хотел, чтобы поскорее что-то поменялось, и, главное, чтобы «русак» отсюда соскочил от греха подальше.
Этому поспособствовал и Григорис, который поделился с ним опытом — мол, самое худшее — это в предвариловке ждать, вот тут париться, не зная, что там прокуроры выпишут, сколько накинут. И никаких тебе звонков на волю, и письма из дома две недели жди, и свидания под надзором, с «подсидельцем».
Зато получишь срок — и сиди спокойненько, пиши защитникам, чтобы за твои денежки его подкорачивали, смотри телек, читай книжки, строчи письма, да в нарды шлепай. И звони, сколько хочешь, пока ухо не опухнет. Хоть жене, хоть любой метелке, у кого голос помилее.
Знаешь, как козырно жить в неволе — плюешь, какие у нее ноги, длинные, короткие, кривые, прямые, бритые, волосатые, полосатые. Сам домечтаешь. Вот там, не на предвариловке, а уже на отсидке — свобода, какой на воле нет. Какую хочешь биксу, такую рисуй себе, лишь бы голос был подходящий. И гарантия, что не сорвешься к ней, не разочаруешься. Или, хочешь, по письмам. Составь фоторобот подруги и медитируй. Год, два — как месяц проскочат, даже с ветерком.
Григорис слова набрасывал небрежно, но ловко, как опытный игрок в серсо набрасывает кольца. А взгляд прицелистый, внимательный. Он, конечно, понял, что Стояна не интересуют биксы.
В камере у грека, куда тот накануне пригласил новенького на Umschlüß, одна стенка доверху обклеена крупными, во всю страницу, фотографиями из журналов — все длинноногие, в нескромных позах. Но Стояна красавицы в шортиках не забрали. Напротив, еще тяжелее стало на сердце. Он поглядывал на стенку, отводил глаза и вздыхал. Потом поинтересовался, сколько раз был женат хозяин камеры.
— Вот они, все мои жены, — пошутил Григорис, а про себя подумал: «Не нашего ты поля ягода. Если надолго сядешь, парень, худо тебе будет».
Он дал Стояну кусковой сахар и коробку чаю, которые ему передали с воли, и еще раз прикинул, стоило ли заключать на Стояна и Сашка простенькое пари, как предложил Михель. Чаю ему было не жаль, а проиграть долговязому вору — западло.
А Стоян потом ночь не спал. Пришла Иринка. Не умом, а памятью тела он вспомнил ее всю. Ее затылочек пахнет молочком, на животе, в самом низу живота — шрам. Длинный, тонкий, выпуклый шрам, буквой «Л». Стоило Стояну пальцем или ладонью нащупать буковку, Иринка становилась строгой. Она делала вид, что хочет убрать его руку, и обязательно говорила, что шрам — это очень неприятное воспоминание в ее женской жизни… Стоян слышал про это воспоминание сто раз, и его наблюдательный, изначально крестьянский ум давно ему подсказал, что насупленный вид, сморщившийся маленький, в веснушках, носик — наигрыш, ей хочется, чтобы он снова спросил про «это». Чтобы он возмутился, узнав, что с ней сделал тот ее безумный ревнивец-итальянец.
Иринка… Ей пока не понять, как мало цепляет Стояна история из ее прошлого, как бесполезно наживлять его на тот крючок, на который она хочет его насадить. Он ведь из другого теста. Он любит строить дома. Терпеливо, камень к камню, ровненько. Новые дома прошлого не имеют… Тогда он легонько нажимал на шрам, перед тем как перевернуть, опрокинуть на себя Иринку, так, чтобы соски ее грудей касались его нижней губы. Они тоже пахнут молочком…
Стало еще тяжелее. Лучше уж про нож, чем про Иринку, чем дразнить себя ее сосками. Никакая это не свобода, домысливать себе то, чего нельзя пощупать, того, кому нельзя слово шепнуть, ту, которая не обнимет и не шлепнет ладошкой по спине.
«Откуда, откуда взялся чёртов нож! Сколько еще ты тут проторчишь, в этой дыре, в соседстве с такими, как Сашок!»
Мысль о том, что ему ничего не остается, как ждать от других решения своей судьбы, снова овладела его сердцем и обрушила в такую тоску, от которой избавить, показалось, может только быстрая смерть.
«Нет, пусть уж отправят Сашка в его Зигбург, пусть что-то задвижется, пусть заскрежещет колесами и угомонит тоску-заразу, которая опустошает, выедает душу. Свобода — не воля, не деньги, не доступность Иринки. Свобода — это свобода от тоски».
Он позавидовал дяде Григорису. Закоренелому тут проще. Закоренелый, по крайней мере, знает, за что он здесь, и тоска не должна выгладывать его внутренности с такой остервенелой жадностью.
***
Через три недели к Стояну пришла адвокатесса Надя Миллер. Она в Кельне защищает «русских», и сама почти русская, из «русских немцев», точнее, немок. Стояну накануне с утра сообщили об ее приходе, и он весь день провел в надежде, что она посмотрит на него, увидит, какой он человек, и скажет: «Все устрою, все будет в порядке, потому что какой Вы преступник! Дадут условно, года два в худшем случае». Это он так мечтал. А еще он подробно представлял себе саму адвокатшу: она худа, подтянута, энергична. В строгом темном костюме с брюками, с лицом, заостренным к подбородку, как карандаш «кохинор». Глаза светлые, внимательные. Волосы русые или совсем светлые, до плеч, аккуратно выровнены. Она посмотрим ему глаза в глаза и пообещает доказать, что он не виновен.
Надю Миллер организовал Григорис, но дал понять, что, конечно, блоха не плоха, только чудес от нее ждать не стоит. У самого грека защитники другие, но стоят они столько, что забудь. Так сказал Михель. Михель сделал упор на «не плоха». Миллер теперь защищала и его. «Отмазать не отмажет, а пол года скостит», — оценил он ее способности. Но Стоян ждал чуда. Впрочем, не долго.
Адвокатша произвела на Стояна не самое приятное впечатление. У Нади Миллер оказались бабьи формы, плоское круглое лицо, курносый нос, а волосы, хоть светлые, но жирные и прямые. На вид Стоян дал бы ей лет пятьдесят. Она сообщила, что еще не успела заглянуть в акты, и предложила коротко изложить суть дела. Стоян, путаясь в русских длинных фразах, объяснил, что дело проще некуда, потому что кульминации драки он не помнит. Надя Мюллер покачала большой головой и что-то занесла в тетрадь. Пальцы у нее были короткие, цепкие, а ногти — ровные, крепкие, как клыки у собаки.
— А почему драться вышел один? Где были твои друзья?
Стоян и сам об этом не раз думал. А где они были, Марек и Радек?
— Наверное, испугались.
— Значит, было чего? Те, другие, угрожали твоей жизни?
Стоян кивнул по-болгарски, что нет, так уж прямо жизни… А женщина поняла по-русски.
— Плохо. Скажут, что у тебя был мотив ножом бить.
— Какой мотив?
— Страх за свою жизнь.
Стоян хотел пояснить, но адвокатша строго ему сказала, что спорить пока не надо, а надо настроиться на долгую работу, чтобы вот так не попадать впросак перед следователем и прокурором.
— Проснуться завтра и забыть этот страшный сон не надейся. Вспоминай и думай. Думай! Как это случилось, как могло случиться, что тебя подставили? Кто, зачем? Соберись. И не говори тут много. Тут у тебя друзей нет. И от тебя я хочу знать только то, что должна знать.
— А акты?
— Я посмотрю акты.
Надя Миллер взглянула на часы, пробормотала что-то под нос сердито, вызвала надзирателя, а когда тот появился на пороге, подала Стояну холодно руку, но пожала крепко. И ушла.
Ее прихода Стоян почти час дожидался в прокуренном до кислоты отстойнике, где едва хватало сил дышать. Он не слушал, о чем говорят арестанты из других корпусов, также как он, ждущие своих защитников. Их речи слились в общий поток звуков, их лица, чем-то похожие, стали почти неразличимы. Если он на что и обратил внимание, то на цвет, в который были выкрашены стены. Он был светло-желтым и поддерживал надежду. Подперев подбородок кулаком, Стоян повторял про себя, как заклинание: «Вы не преступник, дадут условно». Так было до свидания с адвокатом.
Теперь, после разговора, все переменилось. Стены отстойника оказались серыми, они были испещрены надписями, среди которых имелись свастики с подписями по-русски и по-сербски, морды волков с турецкими словами, а остальное — арабской вязью. Стоян не сразу сообразил, что его привели в другой отстойник — здесь те, кто уже пообщался с адвокатом, ждут, когда их разведут по корпусам. Он пригляделся к соседям, ведь с ними ему еще придется не раз видеться. Его взгляд остановился на коротко стриженом бородаче, чьи руки, обнаженные от самых плеч, были богато украшены живописными татуировками — девичье лицо, копье, цепи, хищная птица с раскрытым клювом… Плоский нос крепыша носил следы переломов, глаза дерзкие и спокойные одновременно — глаза человека, знающего себе цену. На указательном пальце — золотой перстень с печаткой. Арестант стоял, прислонившись спиной к бронированному стеклу, и что-то втолковывал другим. Особенно настойчиво он поучал парня, чьего лица Стояну не было видно, тот уселся на скамье, низко опустив бритую голову между широко разведенных ног. Стояну не удавалось разобрать цельного смысла произносимых фраз, но ему показалось, что бородач издевается над парнем, губы так и кривились в уничижительной насмешке. Увидев перед собой близкий черный рот, со смаком выпускающий обидные слова, как фартовый курильщик выпускает колечки дыма, Стоян испытал мгновенный наплыв густого, беспричинного гнева по отношению к бородачу. Такой силы был наплыв, что Стоян ужаснулся — будь в руке нож, он мог бы всадить его в гортань наглеца.
Он вскочил со скамьи и отвернулся к стене, потом шагнул к окну, в сторону бородача. Тот посторонился, не отходя, а слегка развернув могучие плечи. Все притихли. А через минуту, прошедшую в молчаливом ерзанье, загрохотал засов, и надсмотрщица объявила развод по корпусам. Арестанты зашевелились к выходу. Только Стоян как-будто не услышал. Он так и остался стоять, лбом примерзнув к стеклу. Гнев не схлынул, и болгарин боялся себя. А если правда, что он оказался именно такой, уязвимый и гневливый, готовый на расправу?
Из оцепенения его вывел грубый оклик. Голос знакомый. Неприятный голос.
Совершив над собой усилие, и оторвав лоб от желтого стекла, Стоян обернулся. За его спиной стоял Сашок. Как обычно, ноги разведены корабликом, придавлены к полу ботинками, многострадальная битая голова вжата в плечи, короткий подбородок — в грудь, как перед первым ударом в драке.
— Ну чего ты просел, пойдем. Плюнь на долбанных адвокатов. Не бычься. У тебя Миллерша? Ничего, не кислее других. Меня она в прошлый раз тянула.
— Ага, — согласился Стоян, все еще пребывая в ступоре и не сообразив поинтересоваться, вытянула ли.
Он поплелся следом за Сашком. Тот шагал размашисто, широко, но во все стороны, так что от всех движений вперед выходило на пол шага, и Стояну не составило труда нагнать его.
«Русский есть русский», — почему-то обратив внимание именно на эту особенность, отметил он хоть какое-то собственное превосходство.
Когда подошли к пятому корпусу, бородатый, перед тем как уйти в свои палестины, остановился и развернулся к Стояну. Он обнажил тесно посаженные нижние зубы, указал в грудь болгарина и что-то сказал то ли по-арабски, то ли по-немецки. Сказал, как сплюнул. Стоян ничего не разобрал, и пошел дальше по коридору, ведущему дальше, в шестой корпус. За спиной он услышал Сашкин голос, произнесший тоже что-то короткое и резкое по-немецки.
У решетки, отделяющей кишку общего коридора от прохода к камерам, надзирательница заговорилась с коллегой из шестого корпуса, косоглазым Шмитцем, и Сашок со Стояном были вынуждены дожидаться, пока те расцепятся языками и надзиратель разведет их по камерам. Редко кто торопится в камеру, редко кто не порадуется случаю постоять рядом с нормальной, вроде бы, жизнью. Но Стоян испытывал приступ тошноты и хотел поскорее оказаться в одиночке.
— Эй, болгарин! Ты чего, в зомби решил сыграть? Смотри, Ахмед тут на понтах, а ты кто? Если надолго швартуешься, так руби зверя сразу, а не спину подставляй.
Стоян не понял, о чем говорит этот человек, рядом с которым ему тошно.
Он ничего не ответил и увел взгляд в сторону. Еще чуть-чуть, и его либо вывернет, либо он на Сашке выместит весь накопившийся страх, все тоску кромешную!
Сашок крупным жестом вытер нос.
— А ты вот что… Ты мюсли с завтрака доедаешь? — неожиданно спокойно, без «подрыва» и нырков головой, спросил «русак».
Стоян был не в том состоянии, чтобы отметить эту перемену, и ответил резко, что не понимает, про что идет речь.
— Ладно. Не жадись. Я гляжу, ты с дядей ходишь, и он мне отдает. Он не ест, а я вечерами птиц кормлю, — пояснил Сашок.
— Каких еще птиц?
— Уток и голубей. А то ворона склюет. Только ворона утку боится.
— Какая ворона?
— Я ее имени не знаю. А, может, это не ворона, а ворон, хрен их разберет. Ахмед или Мехмед. Одно дело, черный. Вот я его прикармливал.
Сашок клочковато рассмеялся.
— Ты когда отсюда откинешься? Твой защитник что сказал? — спросил Стоян, чья мысль под влиянием столь неожиданного явления сосредоточилась на Сашке.
Болгарин вдруг сообразил, по какой причине «русак» оказался с ним в одной связке.
— А все мое, что сидеть, — пробурчал Сашок, и лицо его снова потухло.
В этот день Стоян не хотел ужинать, а пил только воду, горячую воду, сберегая чай, подаренный Григорисом. Его мысль снова была занята одним предметом — природой гнева, который, оказывается, гнездится в нем, а не набегает откуда-то извне. Что, если плюс к гневу в руке тогда оказался нож? Стоян не мог найти себе места, он то подсаживался к столу и отхлебывал жижу из кружки, то вскакивал и отмеривал туда — обратно шагами имеющиеся два свободных метра.
Он с самого детства — а запах детства он и сейчас отчетливо помнил, этот запах похож на вкус иринкиной груди — с детства, с детства он знал про себя, что он добрый. Как добр запах молочка и вкус свежего хлеба. Он жалел животных. Бабкину корову очень жалел, подозревая в ней покорность смерти. Людей Стоян тоже часто жалел. Своих, сельских. Мужчин и женщин. Он замечал малейшую кривизну их конструкции, их накрененные головы, плечи, позвоночники, их утолщения на суставах, их слезящиеся на ветру глаза. Городских реже, но все-таки их он тоже продолжает жалеть. Он боится в них покорности силе смерти, и в равной мере — стихии мести, гнева, разрушительства. Но он не подозревал, что в нем самом бродят такие силы! Вдруг — если только допустить, учтя сегодняшнее открытие — и в нем вырос убийца? Просто долго, тщательно прятался в печени или в голове? Дождался момента и выскочил, и нож в руке — не по случайности, а по его подсказке, по его воле? Что спросила его женщина с желтыми волосами? Где были друзья? Была опасность? То есть, в них убийца не вырос, и они уклонились, а ты зачем-то остался там! Вот о чем она спросила, вот что имела в виду!
Снова лишь под утро, угнетенный раздумьем, он улегся на нары. Ноги, вроде бы привычные и к ходьбе в поле и по горам, и к бесконечному стоянию на стройплощадке, гудели. Видно, кровь, наконец, отхлынула от головы к ним, и он уснул быстрее быстрого. Произнес по-русски «мозг — морг» и камнем упал в забытье. Так он мог бы спать сутки, но закон тюрьмы прост — в шесть утра, на побудку, он, как и другие, был разбужен звяканьем засова. Развозили завтрак. «Мозг — морг». Стоян заставил себя пожевать серого хлеба, смочив его в молоке, по старой привычке. Сил за ночь не скопилось, и жевать сухой хлеб представилось немыслимым и ненужным трудом. Каждый день человек принужден жевать, жевать, а потом все равно жизнь превращается в ничто. Зачем тогда?
И все-таки вкус молока, осязание катышка хлеба, покоящегося на перекрестье линий судьбы и жизни на шершавой ладони, возродили надежду. На подоконник присела синичка. Стоян положил кусочек хлеба к ней поближе, под решетку. Она не вспорхнула от испуга, но и не спешила распробовать подношение.
«Поклюй, глупая. Поклюй, только не улетай».
Надежда появляется там, где существует что-то такое, что продолжает твою жизнь вне зависимости от того, сколько месяцев или лет тебе отведены тут. Все банально, синица. Иринке не успел зачать бэбика, и даже пожениться не успели — сам отложил, мол, женимся, но только сначала отстроюсь по контракту в Бонне. Чтобы свадьбу сыграть на широкую ногу, как у людей. Дурак! Дура-ак!
Кормя птичку, о воронах и голубях Сашка Стоян не вспомнил. Вместо них, он подумал о Григорисе и его длинноногих узкобедрых и грудастых «женах». Ему стало жаль грека, который умен достаточно, чтобы знать — много — это ничто.
На прогулку Стоян вышел одним из последних. Глаза красные как у рака, снова набухшие весенними почками веки. Но настроение другое. Он не пошел бы сегодня к русским, он походил бы один. Но он знает, что его именно сейчас одного не оставят. Стоян уже разобрался в том, что он — пища. Вот они все уже глядят на него и что-то о нем обсуждают. Вот уже Григорис манит его пальцем.
— Не обособляйся. Расскажи, что сказала адвокатша? Нет, бог с ней, лучше объясни, зачем ты полез на Быка?
— Какого еще быка? — не понял болгарин, собравшийся уже, раз это неизбежно, обсудить с греком вчерашнее знакомство с Надей Миллер.
— Из пятого корпуса, Ахмат. Прозвище Бык. Он парень отмороженный, не задушит, так загрызет. Мы тут никого не боимся, Стоян, но Ахмата надо опасаться, и уж точно за здорово живешь не злить. Осознал разницу? Не боимся, но опасаться надо. Знаешь, за что он тут?
Стоян насупился, хотя лицо его, с высоким лбом и светлыми глазами приняло от этого не сердитую, а смешную мину. Никого он не злил, только самого себя. Ни на кого не лез.
Григорис улыбнулся, и по снисходительному выражению его лица Стоян понял, что все они, местные сидельцы, тут не при чем, все никого не злят, и только одни живут по уму, а другие — «попадают».
Грек прихватил Стояна за рукав, и легонько привлек к себе.
— Не напрягайся. Привыкай. Ты в тюрьме, здесь так шутят. Да ты молодец, что не пасуешь. Тут ни перед кем пасовать нельзя. И это не важно, завтра ты отсюда соскочишь, или через десяток. Один день может десяти лет стоить. Ахмат тут присел за откровенный киднеппинг и покушение на жизнь. И даже не за бабки, а за принцип. Уже год ждет ревизии. Восьмерочку ему нарисовали. Пока. А он четверочку хочет. А пока сопляков поучает, науськивает их друг на друга забавы ради, как петушков. Потому что он не добрый человек, не ты, не я. Сашок сказал, Ахмат пацану из второго корпуса мозг вынимал чайной ложечкой, а тут ты, как орлан, крыльями замахал перед его наглой рожей. Сашка послушать, так Ахмат три раза перекрестился от ужаса, как твое христианское лицо перед собой увидел.
Григорис рассмеялся, обнажив белые ровные зубы.
— Так что никто из нас, Стоян, не знает, на что он способен. Никто не знает, где его дно, пока не провалится до самого дна. А если не хочешь познать, где твоя глубь — так тебя жизнь к краю колодца подведет, да еще и пинка даст. Мол, изучай в движении. Так случается. Тебя в спину толкнуло, теперь изучай себя.
А болгарин подумал свое: «Выходит, и прожженный уголовник „дядя Григорис“ носит в себе тот же вопрос, что и я. Значит ли это, что я по сути такой же, как он»?
— Я из маленького, совсем маленького села. У нас так, как бабка говорила — колодец надо накрытым держать, тогда вода чище.
Григорис склонил голову набок и не ответил. Эти слова смутили его. Он вспомнил крохотное греческое село в Грузии. Такое крохотное, что не всякий там знал, что такое Крым — то ли город, то ли страна. Запах лепешки с зеленью и козьим сыром, идущий с одного двора, накрывает все село.
Можно было на этом остановиться. Но уже тогда ему нравилась самая высокая девка из большого села, что расселилось на склоне пониже… И что? Он не жалуется на судьбу за то, что имел кураж приподнять крышку колодца и заглянуть вниз. Хотя до дна он пока не добрался, это точно.
«А что, если дна нет, и чем глубже ныряешь, тем глубже оно опускается»? — снова, уже не в первый раз, подумалось ему, но грек привычно погнал от себя неприятную и бесполезную мысль о том, что, может быть, лучше было остаться таким вот «первачком», добропорядочным и беспонтовым теленком, каким еще вчера выглядел этот парень.
Нет, Григорис может смотреть на него свысока, потому что человеческая ценность измеряется куражом и больше ничем. А счастье — везением, фартом. Но, с удовольствием отметил уголовник, парень под его влиянием неожиданно стал делать успехи, в нем открылась перспектива, и даже жаль, если спор все-таки будет выигран им, а не Михелем.
Тут за его спиной как раз возник Михель. Он обратился к Стояну.
— Как тебе Миллер, как она тебе? Сашку если верить, ты от нее вышел, как селедка без скелета.
— Селедка без скелета называется «матиас», — уточнил Григорис.
— Да? А я думал, иваси!
— Нужно собраться, так она сказала. Она будет смотреть акты. А нож не нашли. Думаем, выберусь, — прервал рассуждение о селедке Стоян.
Михель постарался изобразить радость, но не смог скрыть тени разочарования, пробежавшей по лицу. Так показалось Стояну. Он бросил отстраненный взгляд на латыша, потом на Григориса, на других «русских». Пробежав по лицам, по кукольным фигурам, замершим в слепках разнообразных поз и способов курения, взгляд остановился на Сашке. Болгарина какая-то недобрая сила направила прямиком к нему.
Зачем русак треплется про его дела? Что ему до Стояна? Есть такие люди, рядом с которыми все кривится, ничего не может происходить нормально.
— Ты! На кой гой обо мне брешешь? С адвокатом все в порядке! С женой в порядке, с головой в порядке. Что тебе еще? — бросил ему Стоян, уже оказавшись от того в самой опасной близости, на расстоянии вытянутой руки.
«Русские» обернулись, разомкнули круг и наклонились вперед, как на ипподроме, в ожидании развязки. День обещал принести неожиданное развлечение и пищу для разговоров. Сашок тоже уставился на болгарина, не поднимая лба и не отрывая подбородка от груди. Стоян ощутил дрожь по всему телу, которое знало, что значат такие взгляд и подбородок — сейчас прилетит кулак. А затем случится что-то ужасное. Потому что перед ним — не совсем человек. Эти глаза соединены всего одной извилиной. Глаза зверя, наркомана, нациста. Неандертальца. Такому нечего терять, и не о чем думать, у такого нет друзей, но есть враги, и есть жертвы. Он, Стоян, воспринят как жертва…
Однако он не отступил, а только поджал пах и наклонил голову набок, прибрав подбородок под плечо, как убирают шею под воротник от зябкого ветра. Его нутро знало, что здесь пасовать нельзя. «Прилетит кулак — только не упасть», — стучало в висках.
Но русский вдруг встрепенулся, на губах возникло подобие улыбки, а в глазах — то ли воспоминание, то ли след промелькнувшей мысли.
— Достали звери. По мне что Ахмед, что Мехмед. Я ему так и сказал, чтобы он тебе не думал предъявлять. Так что если чего, я за тебя впишусь. А чего? И ты это… Ходит слух, ты на завтрак брал мюсли? Так если у тебя остается, мне давай, а?
Стоян опешил. Тело не разрешило ему вывести подбородок из укрытия. Уличные драчуны знают — вот так, вопросик ни о чем, а потом кулак в самую челюсть.
— А тебе зачем? — пробормотал он и едва показал головой, что да, доедает он свои овсяные хлопья.
Но Сашок, похоже, в самом деле, не настроен был драться, хотя очевидно забыл, что уже задавал Стояну такой вопрос.
— Ты если не ешь, мне дай. Я свой мюсли вороне кормлю. Синице кормлю. Утке тоже кормлю. Знаешь, сколько жрет, сука! И сам ем, заместо семечек. А то с ума сведет скука.
— Эй, Сашок, не быкуй. У Стояна нерв на струне, и статья над ним нехилая. Я свой мюсли отсыплю тебе, когда раздадут, и да будет мир, — вмешался Григорис, которому не видно было из-за спины Стояна лица «русака», — цыганята только того ждут, как мы, русские, меж собой разладимся, — добавил он, верно зная, как воздействовать на Сашка.
И вот уже тот забыл о Стояне и его претензии, обошел его, затвердевшего в защитной стойке, и заговорил о «зверьках», а Григорис ему в стык — о Путине, и пошла обычная прогулочная байда, напряжение рассосалось в сыром воздухе, албанцы, издалека ожидавшие драки, ловко смыли мгновенное выражение разочарование со смуглых лиц под масками безразличия или благожелательности, ножи спрятали в ножны сердец до поры. И возобновилось ровное движение по кругу, как восстанавливается кровообращение, если снять с сосуда зажим. Постепенно оно подхватило и Стояна.
Вернувшись в камеру, Стоян, к собственному изумлению, осознал себя довольным и даже счастливым человеком. Счастливым и очень усталым. Счастливым в том смысле, что ему удалось счастливо избежать столкновения с несчастьем. Он в охотку похлебал воду, заев ее мелко-кусочным, неестественно белым и ровно-квадратным рафинадом — богатством, которым его впрок снабдил Григорис. Перед отходом ко сну болгарин постоял перед крохотным мутным зеркалом, вглядываясь в черты собственного лица, постарался пригладить хохолок на затылке, даже смочил волосы водой, но, наконец, бросил наводить красоту и опустился на пол, сделал от него с десяток отжиманий. Обождал, отдышался, и еще десяток, уже через силу. Только после этого он устроился на нарах, лег прямо, не заворачивая голову в покрывало, как делал раньше, будто пряча ее от бессонницы. Нет, он лег лицом вверх и полежал с открытыми глазами, даже не призывая сон, даже бросив ему вызов. Нечего спать, можно жить. Он постарался подумать об Иринке, призвать видение того, как они занимаются любовью. Поначалу ему удалось воскресить воспоминание о том, как это происходило между ними, и он даже прикрыл веки — но это, казалось бы, небольшое физическое действие, меняющее миры, и на его состояние возымело решительное воздействие. Коротко мелькнул Сашкин блеклый, бескровный рот, выговаривающий, даже просящий по-детски «мюсли, мюсли». Мелькнули глаза, утопленные в полости лица, которое оказалось одновременно лицом того, из пивной, по чьей вине все случилось! Только теперь в его глазах — не тупая ненависть, а просьба, как-будто это не тот, а Сашок, и просит он мюсли, мюсли. Стояну стало безумно жаль этого человека.
Стоян постарался отогнать видение. В детстве и в юности ему такое удавалось — если привидится неприятное, зажмуриться посильнее, и очень, очень постараться подумать о приятном. Он требовал от своего воображения представить иринкину грудь, ее пальцы, ее ноги, переплетающие его бедра, его шею. Но в самые волнующие моменты видения раз за разом срывались, как будто кто-то не давал ему насладиться оргазмом. Вместо экстаза Стоян оказывался один на один с лицом человека, причину ненависти к которому он не мог вспомнить, а само чувство — воспроизвести в себе. Но потом это лицо тоже пропало. А он остался рядом с бабушкой и просил у нее прощения. За то ли, что уехал в город и вернулся только к ее могиле, или за что-то другое, не хорошее. Несколько раз он принимался извиняться, только путался в словах и в причинах. Тогда он представил себе дом. Чужой дом, который собрался строить в Бонне, но на самом деле дом, который он построит им с Иринкой. Свой каменный дом с садом во внутреннем полукруглом дворе и двумя деревьями перед входом, у фасада. Канадский кедр, похожий на слона, и береза. Но не канадская, прямая и уверенная в себе — то не береза, то тополь в белом — а русская, склоненная, чуть скособоченная. О доме и о саде сложились слова. Эти слова связались во что-то возвышенное, во что-то, похожее на молитву. Эта молитва соединилась без борьбы с рассветной зорькой, и по ней, как по мостику, по радуге, Стоян дошел до утра, так и не заснув, так не пободрствовав.
***
Скрежет засова и прямоугольный желтый свет, ворвавшийся в камеру, разбудили Стояна и застали его врасплох. Надзиратель, герр Шмитц, укоризненно оглядел заключенного. Он болгарину с самого начала симпатизировал. Но к побудке все ханурики должны быть одеты хотя бы в штаны. За спиной высокого, но сутулого Шмитца возник развозчик завтрака, голландец Тим из Маастрихта, до тюрьмы торговавший коксом и попавшийся на этом деле в Кельне. Тим всегда пребывал в доброжелательном настроении. Тим был со Шмитцем одного роста, но казался выше. Он, как и прежде не раз, предложил Стояну лишний ломоть хлеба, и что-то ободряющее произнес по-немецки. Болгарин подошел с миской и высокой чашкой к двери, и Шмитц отступил, махнув рукой на нарушение формы одежды. Тим указал на чашку и повторил что-то, но, вспомнив, что Стоян в немецком не силен, взял у него чашку из руки и опустил на пол.
— Мюсли! Хойте мюсли! — пояснил он, отвечая на недоуменный взгляд.
Он передал Стояну пакет молока, а затем с горкой насыпал в миску овсяных хлопьев с изюмом. Тяжелая дверь затворилась, и Стоян снова остался в темноте. Он поднес тарелку к лицу и принюхался. Тут только его осенило — так вот что имел в виду Сашок! Как-будто темная, гнетущая исподволь загадка легко развязалась.
Стоян съел весь запас хлеба, который ему удалось накопить благодаря доброте Тима. А к хлопьям он не прикоснулся, только несколько раз опять подносил миску к носу и глубоко вдыхал запах зерна. Поев, он крохотную щепотку хлопьев насыпал на ладонь и растер другой ладонью. Остальное он собрал, ссыпал в кулек, который свернул из формуляра, который необходим был для составления запроса. Запросы надо было писать на все — на стрижку, на книжку, на посещение врача? На Umschluss. Но Стоян сам ничего не писал, а вот, нашел применение бумаге.
Когда пришел час прогулки, о чем зычным криком, как перед охотой, возвестил герр Шмитц, Стоян оказался в числе первых среди заключенных, собирающихся в ожидании выхода на круг возле коморки надзирателей, пристроенной у ворот, преграждающих путь в тюремный двор. Он хотел поскорее встретить Сашка, которого больше совсем не боялся. Обычно Сашок перед прогулкой уже стоял тут, глядел сквозь стекло каморки ничего не выражающим, но сосредоточенным взглядом. Но сейчас его не было. Все собрались, а его не было. Вот уже герр Шмитц растворил один створ ворот, и в его жерло пошли заключенные, стараясь и не толкнуть соседа, и не поддаться, не уступить, не выставиться слабаком. А Сашка не было. Стоян так и замер, руки в карманах, держа пальцами в широком кармане казенной куртки теплый кулек. Пока его не окликнул напарник Шмитца, Стояну не знакомый.
«Эй, манн, коммст ду, одер нихт? Ду бист дер летцте. Дер летцте бекоммт нихтс»? (Мол, эй ты, идешь или нет? Ты последний, а последнему ничего не достается).
Сквозь узкую небесную щелку между низкой серой тучей и тюремной стеной из старого, щербатого, но добротного темно красного кирпича, пробивалось солнце. Казалось, его свет тем ярче, чем плотнее спрессовала его необходимость проникнуть в узкое пространство, ему оставленное.
Стоян прищурился. Так и в жизни, так и жизнь.
— Снова новеньких доставили. Опять цыгане. Курва мать. Одни цыгане. Скоро белых вообще не останется.
Михель стоял рядом, и обращался к надсмотрщику. Тот, видно, понимал по-русски. Скорее всего, поляк. Надсмотрщик, парень с крупным рябым лицом, ничего не ответил, затянулся и отвернулся.
Стоян отметил неосторожность Михеля. Захочет рябой за что-то отомстить, или сыграть от скуки с Михелем дурную шутку, или просто угодить здешним албанцам, и расскажет, как о них высказался латыш. Тогда и Григорис не выручит, да и не станет впрягаться за дурака. А, с другой стороны, возразил сам себе Стоян, если взбредет в голову надсмотрщику наказать Михеля, то он может и сам выдумать для албанцев такую вот историю — в этих стенах заключенный беззащитен и гол, даже Григорис.
Стоян отошел от Михеля. Он сделал так и понял, что пообвыкся тут, что уже больше не новичок. В этом неприятно давать себе отчет, но это способ жить. Вот длинный Михель — он такой. И кто его знает, что у него на кармане, заточка ли, денежка или табак, на который он купит себе защиту… Он вооружен хитростью. Нет, даже не хитростью. Он в любой миг готов отказаться от человеческого закона. Он знает иерархию. А Сашок? Сашок хоть и неандерталец, но сам по себе. Где он, вообще? Почему его нет на прогулке? Тревожное чувство, неясно бродившее в болгарине, оформилось в беспокойство о Сашке. Стоян извлек из кармана кулек и растерянно глядел на него без всякой определенной мысли.
— Одной заботой меньше, — услышал он голос Михеля возле себя и обернулся.
— Сашка с утра выпустили. Пошел на терапию. Может быть, новый год встретит дома. Отоспится, обкурится. А ты что, Стоян, расстроился? Так ничего, к весне у Сашка инстинкт обострится, кого-нибудь снова ломанет за дурь и опять сюда… Так что долго не скучай.
Латыш выглядел очень довольным. «Значит, тоже боялся»? — рассудил Стоян.
— Как выпустили? — переспросил он. Он пока не поверил в эту новость. Ведь он загадал! Если Сашка выпустили, значит, и ему обещана перемена в судьбе. А ее нету!
Михель хотел пошутить, объяснить, «как», но его перебил Григорис. Его голос звучал серьезно и вкрадчиво.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.