Во времена оны, когда деревья были больше, слова слаще, а мои друзья моложе, я, переживая счастье соприкосновения с их творчеством, написала несколько статей, не столько критических, сколько о том, как мне кажется уместным поэзию чувствовать, если не понимать. Так сложилась эта книга — не для широкого круга лиц, она в большей степени имеет значение для тех, кто в ней упомянут. В сущности, это записи в альбом на память о нашей юности и дружбе, сейчас ценные как повод встретиться, друзья мои, обязательно встретиться — однажды, пятнадцать лет спустя.
Илона Якимова
15 августа 2019 г.
«…И чуть поодаль — я». Ирония одиночки
Писать о близких по духу людях сложно — все равно, что о себе. Те же судорожные попытки сбалансировать меж чрезмерной скромностью и неприкрытым самовосхвалением, та же степень болевой чувствительности на отклик — по живому. Особенно, когда под перо, претендующее на критическую объективность, по воле обстоятельств попадают «мои друзья по школе и мечу». Но я попробую.
Первая книга Дмитрия Коломенского очевидно запоздала к читателю. Можно было б так явно, спокойно самоидентифицироваться и раньше; и дело даже не в материальных сторонах вопроса, скорей — в ментальных. Видимо, шло время, и копилась уверенность в собственных силах, в соответствии занимаемому месту, по мере роста количества и качества разнообразнейших коллективных изданий, каждое следующее из которых оставляло все более стойкое, щемящее ощущение недодачи, преждевременно оборванного мотива. Коломенского становилось мало читателю, а самому Коломенскому — тесно в общих балаганчиках совместительства. Надлежало выбирать. До первой книги пишущий человек находится в уютном положении внештатника — «захочу — разлюблю»; первая книга автора если и не решает его дальнейшую судьбу, то, по меньшей мере, тождественна декларации о намерениях — автор выбирает дорогу и пускается в путь, волевым жестом причисляя себя к литературной стае и провозглашая о том окружающему миру. Тут явно требуется для обозначения процесса какое-нибудь не в меру умное слово… инициация. Ну, что-то вроде… Вслед за данной строкой — ремарка — автор укоряет меня за невозможные красоты слога.
Оно и неудивительно. Авторская позиция Дмитрия Коломенского — ирония отстраненного наблюдателя, чьи подлинные, пылкие черты надежно скрыты под гримом высокой техники версификации. Он, по большей части, выносит лирического героя за плоскость настоящего момента, за стекло кишащего людьми и предметами террариума каждодневной жизни, иногда даже сознательно сужая поле зрения — словно для усиления остроты к деталям; и вот уже внешний мир, заключенный в оконной раме — «…лишь то, что вижу я/ в свой прицел». Либо же — вторая крайность отстраненности:
Близорукое зренье выхватывает из жизни
Небо и землю — крупнейшие из ячеек…
(«Пролетая над тем, что от них осталось…»)
Создается такое впечатление, словно герой боится опознания внешнего мира в лицо, в масштабе один к одному, в реальном времени. А до тех пор, пока этот внешний мир неопознан, так искусственно чужд, только наблюдаем и воображаем отчасти — его как бы нет, он не существует, со всей его человеческой болью, кровью, мучением, одиночеством.
И лирический герой его — одиночка. Эта вырванность из толпы позиционируется когда подчеркнуто насмешливо:
И вещи кажутся отлитыми
Из цельных блоков бытия,
Автомобили мчатся плитами,
А сверху, словно мегалиты, мы:
Сосед и чуть поодаль — я.
(«Взлетает солнце выше провода…»)
Когда и откровенно трагически:
…А теперь кто удержит, поманит назад,
Не позволит с монетой в зубах, одному, наугад,
Наконец перейти это ровное, белое поле?
(«Ожидание снега. Знамения близкой зимы…»)
Мало того, этот лирический еще и сдержан, как образцовый разведчик в проявлении неуставных эмоций. Всякую мелочь, всякое трепетание сердца приходится выуживать чуть ли не по слогам, выискивать кропотливо, археологически, извлекать из-под мастерски плотной словесной кладки. От Дмитрия Коломенского пароксизмов пафоса не дождешься. Никаких тебе излюбленных литераторами истерик. В самом пиковом случае — а речь идет об истории любви, рассказанной по обыкновению в саркастическом ключе — вам индифферентно подкинут для описания ситуации:
…И понимаешь, что серьезно влип,
Что кое-что прозяпал и профукал.
И далее — кульминационный момент текста:
Ты не звонишь. Я мучаю тетрадь,
От бытия стараясь отодрать
Щепу бессмертья, раз уж в деле смертном
Не повезло: Фрейд снова на коне —
Со всех копытных ног спешит ко мне
И пользует метафорой и метром.
Но все без пользы. Зигмунд ускакал.
Околевает в лампочке накал.
Тетрадь летит в ведро. А в тишине то
Лепечет, то щебечет, то поет…
Но в этом хоре мне недостает
Того, чего в нем не было и нету.
(«Из тишины не выжмешь ни словца…»)
И это как бы нехотя кровящее сквозь иронию болезненное, стыдливое признание трогает неожиданно сильней и чище, чем все истово разорванные на окрестных поэтических торсах рубахи.
И так (если бы — о любви) — обо всем. В текстах преобладает хамелеонная маскировка эмоций под бессердечие, отчужденность; не эмоций вообще, а — личных чувств, переживаний, тем; этакая соленая и скупая, как мужская слеза, интонация. Проще отшутиться, чем открыть собственное лицо, обнаружить ранимость.
…Вряд ли. Просто недостаток сантиментов,
пресловутый местный климат, холод рук
или вот еще — отсутствие ферментов…
Не пытался разобраться. Недосуг.
(«Да. Потом мы перебрались в город…»)
И точка. И, неизящно выражаясь — отвалите. Ничего не поделаешь: есть поэты — соловьи собственных достоинств, недостатков, попоек, драк, постельных сцен; Дмитрий Коломенский не принадлежит к этому клану счастливых трепачей. Он мало говорит о себе, при том, что творчество его перенасыщено блестящими бытовыми, жизненными зарисовками, городскими пейзажными картинками — никаких чрезмерно высоких материй, никакой оторванности от почвы, боже упаси, парения. Самый что ни на есть брутальный реализм:
На вырост выбранная жизнь
Трещит, а думал — сшита крепко.
Так распирает этажи
Быт, разрастающийся репкой.
И то, что пахло новизной,
Известкой, штукатуркой, краской,
Уже впитало дух иной:
Картофельный, постельный, тряский.
(«На вырост выбранная жизнь…»)
Тематика его творчества сложна и многокомпонентна, несмотря на внешнюю узость обозреваемого горизонта, где практически вся география перемещений — город. Санкт-Петербург тут тяжел, давящ и отнюдь не светел поблекшим лоском имперской столицы. Даже воспетые прежними поколениями стихотворцев застывшие гранитные красоты приобретают в устах этого странного горожанина пугающую конкретику и живость, плотскую осязаемость.
Нас выжали из центра, чтобы там
Вольготней было львам, коням, мостам,
Решеткам и садам — им стало тесно.
И было решено, что час настал,
А что за этим следует — известно.
…Ведь мы никто — не бронзовые львы,
Не сфинксы с башней вместо головы,
Не монстры, догрызающие цепи
На Банковском мосту, не рябь Невы,
Не эрмитажные разводы сепии.
Мы прах и тлен, белковые тела…
(«Ульянка»)
Недурное и, мягко сказать, непраздничное видение парадного фасада Северной Пальмиры. Зато когда вникаешь в эту черную урбанистическую романтику, становится совершенно понятно, почему и вся книга в целом носит заглавие «День города» — название, хранящее на себе все ту же печать (и печаль) отстраненного наблюдения. И нет даже попытки сказать: «я и город» или «город и я» — в зависимости от уровня самомнения; звучание Петербурга извне настолько мощно, что любая волшебная скрипка хоть на мгновение, но подстроится в лад. Кстати, на свои кочевья по городу Дмитрий Коломенский не поскупился выделить целый раздел под сакральной вывеской «Переезд»: сперва из пригорода в город, затем — в центр, а вскоре из центра — на окраину. И опять в описании странствий — та же негромкая ирония, но и та же, прямо скажем, трагическая нота оторванности от тепла:
…Приспосабливаюсь легко,
Прирастаю к любому дому,
Но не домом. Меняю запах
И привычки. Пью молоко.
Не умею жить по-другому.
…
Мы устроим свой быт, мы будем
Жить как люди. И даже мне
Время выделит личный кокон.
(«Переезд. Опять переезд…»)
И что — о нем, собственно о нем, кроме переезда, скитаний по городу? Путевые заметки — Крым, Карелия, кое-где — определенное местоимение «ты», иногда — ребенок, попытка мемуаров («Я ведь, правда, был молодым — я помню…»), когда досадливое, когда и нежное поминание «провинции». Автор, конечно, отражается в своих стихах, как в реке, но так смущенно, бочком, с краю, сквозь рябь — словно всерьез не пожелал подойти, склониться, отслоить зеркального двойника.
…Себя мучительно за дверь нести,
В канал плевать, и без волнения
Следить, как тают на поверхности
Кругами всплывшие мгновения.
(«Воскресный день колбаской выдавлен…»)
И — повторюсь — масса великолепных городских, пейзажных зарисовок, вызывающая впечатление случайной одноцветной графики на полях, неких «наблюдательных альбомов» художника. Меткая образность, легкая афористичность стиля, высокий уровень поэтического мастерства (товарищи, препарируем Коломенского на цитаты!). Он не стыдится размениваться на немасштабный замысел, щедро отковывает блестящие строки — и для сиюминутного удовольствия, и для (в высшем смысле) школярства, постоянно тренируя версификационную хватку. Что-то вроде изящного фехтовального приема:
Залиты влагой, словно лаком,
Оттенки мартовских белил,
И Пастернак уже отплакал
И в пузырек чернила слил.
(«Набросок»)
Впрочем, поговорить бы и о серьезном.
Техника — это прелестно, но поэта, по сути, делает некий «подтехничный» пласт сознания, неосязаемая пеленка Парок, в которую эта нечистая сила обертывает младенца при рождении — мало уметь говорить, надо еще иметь достаточно за душой (и души), чтобы взять на себя право говорить. Да вообще, душу хорошо бы иметь, собственно… Я достаточно давно знакома со стихами Дмитрия Коломенского; ударяя в литавры и выкликая здравицы, тем не менее, могла бы и провозгласить, что как поэт он начался для меня с вещью, которая завершает его первую книгу — с «Попыткой мемуаров»… могла бы, но это было бы красивой неправдой. Полуправдой, во всяком случае. При всем том, что я практически поэтапно наблюдала эволюцию, наработку стиля, рост мастерства — «Попытка мемуаров» явилась для меня если и не открытием, то неким рубежным камнем, планкой преодоления, раз взяв которую автору предстоит далее соревноваться уже только с самим собой. Так — забегая вперед — и произошло. Большинство лучших текстов Дмитрия Коломенского в этой книге были написаны после «Попытки мемуаров»: «На вырост выбранная жизнь», «Зацепившись за ритм, за мелодию…», «Из тишины не выжмешь ни словца», «Вышел из гоев, но все-таки стал изгоем…», «Ворованный воздух столетья», «Ульянка» и пронзительнейшее, если не самое отчаянное, кровное — «Боже, помилуй Макса Жакоба».
Вообще, Коломенский не имеет привычки обращаться к Богу по пустякам. В поэтической речи — тем паче. Тем проникновеннее и больней звучит эта написанная им молитва нового века (потому что если обращение к Богу с просьбой не есть молитва, то и все церковные службы следует назвать подходящим словом — риторика), молитва горькая, саркастичная от безнадежности, молитва человека, знающего финал страшной сказки, но не желающего смиряться, смеющего надеяться.
Боже, помилуй Макса Жакоба —
выкреста, выскочку, иезуита!
Если бы ты захотел, то легко бы
вывел его из тюремного мрака,
подсократив населенье барака
на одного пожилого пиита…
Не вдаваясь в подробности, замечу, что одним этим обращением Коломенский признает за поэтом Жакобом статус «божьего человека», самой слабой, самой безответной жертвы из всего «населенья барака», почти юродивого, покинуть которого всесильному хозяину при текущем положении вещей (вот Бог, а вот — Жакоб) и невозможно, и немилосердно, и подло, и стыдно. Молитвой за Макса он дает Богу шанс на еще одно, крайнее, доказательство бытия. Он позволяет себе мечтать, сомневаться, фантазировать, словно бы ударяясь в крайние нелепости упований, как всегда поступает мозг человека, ища спасенья если не себе, так присному своему.
Переиграем — на хилого Макса
нужно всего половину солдата:
то есть, сапог, полыхающий ваксой,
руку и в ней — рукоять автомата,
рот, чтоб кричать «хендехох!» — все в порядке!
Вот они шествуют улицей оба:
Макс и сапог-«хендехох!» -рукоятка.
Так конвоируют Макса Жакоба.
Но безжалостное знание сюжета возвращает его к действительности. Он сходит с высшей ноты, снова утапливая Макса Жакоба в общий котел растерзанной Европы, обратно — в населенье, осознавая, что конкретная человеческая жизнь для арифметики исторического процесса (будь он неладен) — ничто, пустота, небыль.
Сорок четвертый бьет, как чугунка.
Что ему Макс — гнилая времянка?
И к предпоследней строфе мышеловка неправосудия небесного захлопывается. Доказательства бытия Божия не произошло. По маловерию ли публики, по лени солиста — рассуждения вторичны. Важно лишь то, что оборвалась последняя надежда, что пьеса кровожадна и нелепа. Торжествует подлая реальность, человек покинут в одиночестве.
Макса Жакоба — монаха, паяца,
полухудожника, полупоэта —
Боже, помилуй! Не надо бояться
сплетен, оценок, критической дури…
Небо над Францией чистое — нету,
кроме разводов берлинской лазури,
в нем ничего. Никого нету, кто бы
взял и помиловал Макса Жакоба.
Никогда еще мирное словосочетание «чистое небо» не несло в себе столько мучительного молчания.
«Попытка мемуаров» (маленькая поэма или длинное стихотворение, как любит классифицировать ее автор) для меня стоит особняком. Этот небольшой, драматургически очень верно сделанный текст, профессионально, точно исполненная бытовая зарисовка, от дел кухонных (в прямом смысле) взлетающая к высотам алигьерическим, библейским — посвящен памяти петербургской поэтессы Нонны Слепаковой. Надо отметить, это не «поминальное» стихотворение в прямом смысле слова, потому хотя бы, что Слепакова там — не героиня, не действующее лицо, а скорей, персонаж с моментального фотоснимка памяти автора — «наравне с другими», быть может, только — в первом ряду. И она — жива в этом тексте, не случайно и финал стихотворения дает ее живой, хотя предварительно идет рассказ об общении-быте-смерти-отпевании. Вероятно, в каком-то смысле она вообще — жива; во всяком случае, последние строки поэмы инициируют чудовищное ощущение ее реального присутствия. И неизбежной будущей казни, конечно, ибо рак — приглашение на казнь.
Однако, обо всем по порядку.
Зачин текста легок до балагурства, излюбленный ударный прием коломенской иронии:
Мне пора печатать воспоминанья,
Разводить их, как на окне герань. Я
Помню пару дат и штрихи к портретам —
Почему бы всем не узнать об этом?
Я ведь, правда, был молодым — я помню…
Так, в непринужденной манере, Коломенский далее излагает сюжетную канву — фактически, ничем ее не приукрашивая, тасуя спокойные, серенькие детали, на фоне которых резкое:
И стучал мой путь колесом трамвая,
И шатались люди, не уставая
Проходить сквозь память иглой по шерсти,
Оставляя черную цепь отверстий…
производит эффект саднящий, ноющий и, напротив — «противошерстный», как первая метастаза грядущей боли.
А затем опять — возврат к прежней как будто бы безразличной, насмешливой наблюдательности, ровным бытовым нюансам: поэтесса, муж, кошка, портрет на стене, рыбный суп, «сигаретный дым, отварной картофель» — привычный и сознательный отказ Коломенского от пафосности, трепетания поэтическими крылами, дешевых попыток парения. Он отделяет поэтессу общественную от поэтессы домашней и подает последнюю в ракурсе пяти-десяти секунд, мгновенного любительского фотоснимка — с изнанки, настоящей, очень живой, тут же сетуя на небрежность памяти:
…Кот (а может, кошка — я даже это
Помню плохо). Точка. Конец сюжета.
Так, собственно, главная героиня (формально) и сходит с подножки трамвая, к концу четвертой строфы покидая текст, где ей, казалось бы — непременное обиталище. И лирический герой остается один, и почти слышна в этот момент пауза на вдох, на новое дыхание.
Тем сильней, при внешней безмятежности предыдущего, следующая строка бьет ниже пояса:
Поэтесса С. умерла от рака.
Предложение короткое, точкой как обрубленное. Эта акцентировка мгновенно меняет происходящему знак, отбрасывая прошедшую в воспоминаниях тень женщины во мрак, в поля залетейские. «Черная цепь отверстий» становится цепью пробоин и, набухнув смертью, пласт времени идет ко дну.
…Я пошел на похороны, однако
Не дошел до кладбища — почему-то
Испугался и соскочил с маршрута.
То, что представлялось в интонации героя отстраненной безмятежностью, оказывается сдержанностью — не обнажить бы подлинную ранимость.
Так, оказывается, и не суждено появиться на свет саркастическим мемуарам Дмитрия Коломенского:
Мемуары — вздор. Мемуарить — подло.
Не могу не согласиться. Мне почасту кажется, что лучше ничего, чем даже хорошо, ибо в отношении мертвых следует соблюдать особого рода духовное целомудрие. В отношении живых, впрочем, тоже.
И возникает вопрос: о чем же, собственно, написана «Попытка мемуаров»? О Нонне — едва ли. О том, что «смерть опять проходит мимо» — ни в коем случае, и понятный ужас и отвращение героя к кладбищенским церемониям говорят решительно против этой версии. О том, что упущено, недоговорено, о некоем мистическом долге в адрес покойной и холоде неизбежной встречи — отнюдь нет.
Я ни в чем особенно перед нею
Не виновен. Мне в десять раз страшнее —
Видеть тех, что рамок не признавали,
В черной рамке и в жестяном овале,
Мне страшней вычеркивать с дрожью глупой
Номера чужих телефонов-трупов
И следить, как время течет, потея,
От одной потери к другой потере.
Ни поэтесса и ни смерть не являются темой, темой является сама память, и вечность, и вечность памяти — этого единственного в своем роде часового механизма, могущего быть пущенным обратным ходом… до определенного предела. Тем паче, что надмирное воздаяние Коломенский не отрицает, но и не признает, как непостижимое смертными, биологическими чувствами.
…Если мне достать бы в рай подфартило
Пару мест по сходной цене в итоге —
Все равно бы наши пути-дороги
Не сошлись. Не важно, что б с нами сталось —
Министерство связи времен распалось.
И снова — за этой, метче дротика, фразой — мгновенный и яркий, факельный выплеск памяти, и живая женщина, не пожелавшая перейти в тлен, возвращается в свой дом, усаживаясь под оранжевым абажуром, ужинает, закуривает:
…В нагретом
Тусклом кухонном воздухе сигарета,
Задыхаясь собственным духом скверным,
Пляшет в пальцах тонких легко и нервно,
Словно кто-то чертит в дыму рукою
«МЕНЕ-ТЕКЕЛ-ПЕРЕС» и все такое.
Так смерти, выходит, нет — по мановению наблюдателя, на протяжении текста.
22.07. — 4.08.2003
Смуглый мастер подобий: текстосновидения Ербола Жумагулова
…Я проснулся в шестом часу утра — видимо, от жажды. Просыпаясь в чужом доме, я всегда чувствую себя чужой душой, засунутой в чужое тело.
Харуки Мураками, «Слушай песню ветра»
У литераторов принято узнавать о себе правду посмертно. Причем традиция охватывает и объект приложения истины (литератор), и объект ее озвучания (критик). Я же сказала своим друзьям: не дождетесь. Я столько не проживу. Поэтому им приходится кормиться моей правдивостью постоянно, на всем протяжении протекающего рядом с ними жизненного пути. И они (друзья) не делают ни малейшей попытки его (путь сей скорбный) пресечь, но отнюдь не из человеколюбия, а потому что знают: в таком случае их настигнут воспоминания.
Бледный мастер подобий,
я, испробовав яд
«филий», «тропий» и «фобий»,
тишиною объят…
А истина заключается в том, что мастер подобий довольно смугл. Но это — детали. Поэзия Ербола Жумагулова значительно более мистифицирует, чем проясняет, но и мистифицирует не настолько, чтобы полностью скрыть в потоке словесной игры смятенное сознание одинокого человека.
…лишь пустые ладони
двух подсвечников во
мраке ночи, и кроме
темноты — ничего.
Предваряя дальнейшие рассуждения, замечу: у меня нет ни малейшего желания изыскивать и предъявлять на общий суд бесспорные улики ознакомленности Ербола Жумагулова с лучшими образцами поэзии двадцатого века в виде скрытого (а то и явного) этих образцов цитирования. Я не претендую на беспристрастность критического исследования, и все, излагаемое Жумагуловым, я стану рассматривать, как излагаемое непосредственно Жумагуловым, без всяких, пользуясь его выражением, «филий» и «фобий», без всяких школ и влияний. Уж коли написал, пусть отвечает сам за себя. При наличии таланта младенческое эпигонство простительно поэту: рано или поздно заемная шкурка слиняет, и защеголяет он, болезный, в собственной, от пинков и царапин авторитетом учителя не защищенной. Для Ербола Жумагулова наследуемые им культурные поэтические традиции и интонационная окраска текста — не эпигонство, но ученичество, приобщение к истокам, прививка оспы. Жар сойдет, отметины останутся, но в них ли дело? Суть в том, чтобы не пережечь внутренний голос, чья подкупающая искренность сквозит из-под маски, а после и вовсе смоет внешние лохмотья школярства. Это вопрос времени, терпения и труда.
Для подробного рассмотрения, субъективного читательского гиперанализа текста наиболее интересна лирика, воплощенная в более-менее традиционный канон. Вне поля зрения я оставляю разнообразные манифесты, стихотворения в прозе, словесные мозаики, чтобы «не для скуки», и прочее, свидетельствующее как о неистощимом любопытстве автора к словотворчеству, так и неукротимом желании развлекаться, попутно эпатируя публику. Это понятно и простительно, как тренировочные вокализы созревающей звезды бельканто. Это отличные технические задачки на овладение ремеслом, однако на сегодняшний день меня интригует исключительно лирика, наиболее искренняя часть монолога Жумагулова.
Ербол Жумагулов монологичен. Причем, возможно — более всех, лично известных мне авторов. Его поэтическая речь — один бесконечный меланхолический свинг, в котором певец изредка делает паузы на вдох, это могут быть как щедрые многоточия в строке через каждые два слова, так и виньетка какого-нибудь «утонч (чн) енного» названия, отделяющая последующее стихотворение от предыдущего, причем, не суть важно, объединены или нет в цикл все эти стихотворения. «Сиреневая тьма», пустота, в которой он «склоняется над волной метафор», скорбит на одну и ту же мелодию, независимо от датировки — the blues, вся поэтика которой приближается к простейшим feel in blue и so lonely — изящные эквиваленты тоски зеленой… короче, казахско-русская хандра. И я не зря помянула смятенное одиночество юности. Во-первых, из дешевой сентиментальности — поэт обязан быть одинок, это только графоманы — существа общественные, вернее, стадные. Одиночество поэта сродни одиночеству сознательно умолкшего в хоре. А, во-вторых, исторгнутость из жизни легко аргументировать.
Мы случились внезапно, и также уходим слепо…
Я — в тисках и уколах,
не дающих дышать —
недостаточно молод…
я не знаю кому и за что я сюда ниспослан…
Опять один. Я думаю, что мы,
нет, я уверен, завтра невозможны…
ты привык уже, друг… ты из тех, чьи немые души
слишком рано лишились оторванных пуговиц и заклепок…
мотылек с невредимыми крыльями, но опаленным мозгом…
Человек, сообщающий такое даже о своем лирическом герое, думается мне, не вполне уютно ощущает себя в безжалостной реальности, подстерегающей его снаружи, за тонким полотном стиха — выгляни, высунься, и ты уже уловлен, посчитан, взят на прицел. Нет, конечно, этот человек передвигается в плоскости и в объеме, отнюдь не выглядит покинутым, ищет и находит максимальный бытовой комфорт, курит «по пачке в сутки», язвительно наблюдает кариатид на конгрессе по вопросу свободы СМИ в Центральной Азии, мистифицирует благосклонно внимающую публику «мартини а-ля „Dominic Escart“ на долги „до марта“», пытается обогреться возле очередной — и неизмеримо более вечной — любви, а все ж таки бродит внутри это самое паршивое so lonely, шепоток, невнятица, гложет и скулит детским голосом, некий заговор высших сил против человеческого спокойствия, so lonely — и от него, действительно, все нестерпимее «дышать и любить».
Одиночество диагностировано.
Теперь обратимся к преследующей Ербола исконно русской поэтической хандре.
Мутной морфиновой горечью — шлангами голубых
вздутых вен — циркулирует выцветшая тоска…
И тоскою невнятной,
за минуту до сна…
се — симптом упадка сил:
это, в принципе, не грех
ибо Бог меня родил,
чтоб отмаялся за всех…
В свои серые двадцать ты грустен за всех живущих…
Кроме тоски, частыми гостями текстосновидений Ербола Жумагулова являются печаль, грусть, скука, боль… словом, дозы меланхолии вполне хватило бы на десяток эвтаназий. Так и возникает длительный прерывистый монолог, тема в котором порой важна вторично, а сиюминутно и горестно щемящее ощущение боли, но боли прошлой, а значит, могущей быть переработанной в произведение искусства. Зачастую, кажется мне, в этих стихах важней сам эмоциональный выплеск, а не наличие некоего содержания. В интуитивном излиянии сама блюза тема — это ничто, детали.
Теперь о деталях.
В поэзии нет ни новизны, ни широкого круга тем. Любовь, смерть, мерцающее где-то вдалеке ремесло — вот и все, собственно. Поэт, подобно забавной механической птичке, из любой ноты выведет именно эту трель. Исходная точка может быть различной — от разорванного шнурка до гибели империи, финал всюду будет один и тот же. Это не столько ущербность поэтической натуры, сколько видовые характеристики, закон жанра. Меня, впрочем, этот распорядок устраивает, однако те, кто, стартовав разорванными шнурками, волочась на них же, изрядно заезженных, и финишируют — мне до зевоты скучны.
Эпицентром поэтического миропорядка Ербола Жумагулова оказывается любовь (ну, и собственный гений — к чему бесполезно скромничать-то?). Любовь — в лучших традициях лирического жанра — не слишком счастлива. В одном случае мы наблюдаем на редкость нежную, но эпистолярную страсть, в другом (одна из пронзительнейших вещей автора) — искреннее до жестокости послание обращено к погибшей. Третий вариант любовной тематики, вкрапляющийся в первые два — мемориал мелочей, происходивших, пока любимая была рядом, скрупулезно перечисляющиеся осколки воспоминаний. Это опять-таки монолог, состоящий из недомолвок (от необходимости казаться сдержанным) и договариваний (поскольку сердцу-то не прикажешь). Чтение этих текстов вызывает странное ощущение, с одной стороны, сопричастности чему-то очень интимному (так и хочется отойти от замочной скважины, предоставив автора и его адресата самим себе), с другой стороны, в какой-то момент начинаешь здраво подозревать, что длящаяся глубокая меланхолия значительно более полна смысла для этих двоих, занятых друг дружкой, нежели для рядового читателя. Ловишь в сгущающемся «миртовом сумраке» совершенно смеркающегося кота, к финалу цикла забывая его начало, пока блюз доходит до высшей, бессодержательной, рыдающей ноты, как вдруг… продолжая метафору: впечатление такое, будто наш певец внезапно оборвал бесконечное feel in blue — lonesome — don’t you cry, откашлялся, сосредоточился и, в полной тишине и в эффектной позе, выдал ошеломленным слушателям нечто, некогда определенное незабвенным Бегемотом Булгакова, как «вереницу прочно упакованных силлогизмов, которые оценили бы по достоинству такие знатоки, как Секст Эмпирик, Марциан Капелла, а то, чего доброго, сам Аристотель». И вот что конкретно я имею ввиду.
Стихотворение «Я простыл. Ты — в Германии…», на мой взгляд, до сих пор остается одним из сильнейших у Ербола Жумагулова.
*****
Я простыл. Ты — в Германии. Снова не до письма:
стыдно ровно настолько, насколько неровен снег.
Эпидемия гриппа. Безденежье. И зима,
подмененная тем, чем за дверью продолжен век.
Ощущение сырости: в горле, в носу, в себе,
исключает улыбку, беззубость сопливых кровель
намекает на март, и сорвись я на Кок-тюбе,
наблюдал бы за городом, стоя с домами вровень.
Отдаление не убивает в деталях ценность,
потому, как, само по себе, отдаление суть деталь
сумасшедшего утра, привычно густая таль —
отдаление от зимы. Помни, несовершенность
наших дней не в отсутствии перемен,
а в неясности их. Пустота по — поверь — большому
счету — излишество: воздуха, эха, стен,
жестов, слов, и т. п. Редко, когда такому
человеку, как я, удается поймать удачу,
стать счастливцем, согреться ладонью Ники,
впрочем, важно ли это — езжай я вчера на дачу,
то сморкаться бы мне с веранды на куст клубники,
но до дачи — полдня. Пью шестую бутылку пива,
ем, не морщась, лимон, измеряю температуру
батареи, стекла, подоконника, рамы, стула,
пары кресел, дивана, и фото, где ты красива.
Скоро лето. Я болен. Я жду тебя этим летом —
в одаренности всем без разбору дарить тепло
проку нет — и со взглядом анахорета
никого не тревожу. Язык, нисскользящий по
вертикали любимой, уверен, что лишь дыра
обладает взаимностью, той, что порой без слов
объясняется стоном. Простынь я позавчера,
то сегодня, пожалуй, лежал бы почти здоров.
Не вини за спокойствие, лежа в сухой постели…
Равнодушие — тоже чувство, и вряд ли кто застрахован
от не-нежности и не-любви. Нынче под полночь снова
я признаюсь тебе в любви в душном плену борделя,
мысленно представляя, что август уже возник,
ты приехала, и, до корней перекрасив волос,
что-то шепчешь с немецким акцентом, лик
твой немного бледен, немного печален голос…
Но оранжевый свет даст мне знать, что на самом деле
это март, а не август. Шалава, одевшись живо,
хрипло скажет «до встречи», умри я на той неделе
под вечерним трамваем — нос бы не заложило…
В этой вещи достигнута простота и ясность весьма бытовой ситуации не в ущерб метафоричности языка — в каком смысле, предельное выражение стиля Жумагулова, по крайней мере, на первом витке его эволюции. Поражает зрелое мастерство композиции, построения сюжета. Последовательно, начиная со второй строфы, герой предлагает разнообразные варианты несложившегося прошлого, шаг за шагом новые, до того он недоволен сегодняшним случившимся днем. Впрочем, это даже не недовольство, это скорей ехидные измышления средства предупреждения насморка или, на крайний случай, сосуществования с ним. Простуда — некий обобщенный символ всего, что так не устраивает героя в повседневном мире: начиная от безденежья, заканчивая отсутствующей подругой. Так и следуем за нашим профессионально одиноким юношей цепочкой вероятностей: сорвись я на Кок-тюбе; езжай я вчера на дачу; простынь я позавчера — цепочкой, которая заканчивается, опять-таки, булгаковским трагическим финалом, блестящей репликой:
…умри я на той неделе
под вечерним трамваем…
с великолепным хлестким снижением первоначальной патетичности сказанного
— нос бы не заложило…
Ербол Жумагулов отчетливо знает закон финала и редко когда стихотворение завершается эмоционально безакцентной строкой. Данное стихотворение — некий микрокосм, элементами точно отразивший все основные приметы даже не стиля, но мироощущения Ербола Жумагулова.
Честность лирического героя, доходящая до бравирования своей обнаженностью:
…стыдно ровно настолько, насколько неровен снег.
Это характерная авторская интонация. Жумагулову привычно раздеть (иногда и не фигурально) своего героя и голеньким предъявить читателю: ну как, нравится? Не нравится? А такой уж он есть — я не виноват. Что в этой позиции от защитной отстраненности, что от эпатажа, разобрать трудно. Но в любом случае, Жумагулов сознательно дистанцируется от какой-либо морально-этической оценки своего героя, он сообщает факт, не привешивая к нему положительных или отрицательных табличек.
Блестящая и точная метафоричность авторского языка:
…беззубость сопливых кровель
намекает на март…
В три слова организуется картинка очень живого и достоверного пейзажа, который, во-первых, в своей простуде параллелен автору, во-вторых, зрим, почти плотски осязаем, теряя угрожающую мощь в таянии ледяных клыков, свисающих с крыш, воплощая старческую слабость зимы. Такие предельно энерго- и информационно емкие определения для Жумагулова не редкость.
Как смысловой центр текста выделяется следующая строфа:
…но до дачи — полдня. Пью шестую бутылку пива,
ем, не морщась, лимон, измеряю температуру
батареи, стекла, подоконника, рамы, стула,
пары кресел, дивана, и фото, где ты красива.
Перечисление деталей, ставящее любимую в ряд с диваном и парой кресел, великолепно, но не оно привлекает взгляд. Во-первых, героем подразумевается, что указанные предметы могут иметь температуру, отличную от их нормальной, что они, так же, как он, могут болеть — эта одушевленность окружающего мира определенно является фактором поэтического сознания Ербола Жумагулова. Второе: стремление измерить температуру предметам быта, а не себе, есть следствие уверенности героя в том, что лично-то он в порядке, а болен весь внешний мир, вызывающий в нем лихорадочное отторжение, и болен этот прокаженный мир как раз тем, что препятствует влюбленным быть вместе. Предметы быта в добром здравии так бы себя не вели, не противодействовали единению. Таков второй фактор поэтического сознания автора: косность, неподатливость материального мира любви, с его точки зрения, есть болезнь. Он готов, при полной своей нормальности, декларировать ненормальность, нездоровье всего, его окружающего. А отсюда уже вытекает третье умозаключение для цитированной строфы: убежденность больного в своем здоровье и есть основной признак его болезни. Так возникает мощный художественный эффект расколотого сознания. Это настоящая лихорадка.
Возможно, сумма извлеченного мною из четырех строк значительно превышает объективный минимум, вложенный в эту строфу автором, но меня мало беспокоили бы обвинения в склонности к гиперанализу. Во-первых, это правда. Во-вторых, в разговоре о стихах гиперанализ — единственно правильный подход. Конструкция стихотворения –магическая конструкция, а капризы подсознания порой дают себя знать самым неожиданным образом. Автор может отнекиваться от произведенного эффекта, может утверждать, что определенным порядком расставил слова бездумно, из чистой иронии, для эпатажа, в приступе изобретения словесной головоломки — это все проблемы автора. Гомункулус уже шевелится в перегретом кубе, алхимия слова пошла в ход — и даже при полном внутреннем осознании автором ситуации, он никогда не сможет достоверно предопределить эффект внешний. В конечном итоге, важно не то, что автор хотел сказать — важно то, что сказал. Так, неким потусторонним прозрением, ему позволено попасть в точку слияния точной метафоры, яркого чувства, правдивой истории. Автор отдыхает, а дело читателя — удивляться и выслушивать путанные объяснения героя о том, как же оно все так произошло. Разумеется, сказанное верно лишь применимо к действительной, подлинной поэзии, в случае наличия у автора поэтического дара.
Вернемся, однако, к тексту.
Определив воспаленность окружающего мира, осознав свою болезнь:
Скоро лето. Я болен. Я жду тебя этим летом…
истратив пару строф на декларацию умеренного цинизма:
…уверен, что лишь дыра
обладает взаимностью…
Равнодушие — тоже чувство, и вряд ли кто застрахован
от не-нежности и не-любви…
(обращаю внимание на двойное «не», но об этом позже), герой пытается запустить генеральный прогон приезда любимой, поддержать физиологией метафизические игры воображения, и затевает театр в живых декорациях:
…Нынче под полночь снова
я признаюсь тебе в любви в душном плену борделя,
мысленно представляя, что август уже возник,
ты приехала…
Ситуация суррогатной любви, что и говорить, не нова, обыденна, и не нашему герою, столь успешно убедившему публику в своей бесчувственности настоящего мачо, следовать традициям романтизма, умирая в любимой — он как будто твердо намерен жить. Сестра милосердия из публичного дома вполне тому способствует. И герою удается подкрепить свой психологический перфоманс достаточно реальными деталями, однако, в последний момент — не столько успокоения, сколько усталого отупения — тот самый воспаленный окружающий мир безжалостно отбрасывает прожженного циника от воображаемого к действительному.
Но оранжевый свет даст мне знать, что на самом деле
это март, а не август…
Внезапно выясняется, что никакой физиологической подменой дела не исправишь, что мир по-прежнему мерзок и воспален, любимая по-прежнему далека, что лихорадка и не думает завершаться, что причина этой простуды на деле первобытна, глубока и наивна — вечная, смертельная любовь, которую он публично отрицал — из гордости, которая, тем не менее, поглощает его без остатка. Во всем своем полном, неотступном идиотизме представляется ему вся предшествующая бравада, не оставляющая после себя в душе ничего, кроме пустоты и бессилия, бравада, к которой он, несмотря на ее бесцельность, будет прибегать с ожесточенным упрямством, осознавая и тупость, и безнадежность процесса (…хрипло скажет «до встречи»…). И тогда следует финальный аккорд:
…умри я на той неделе
под вечерним трамваем — нос бы не заложило…
И эта хлесткая, ироничная, почти издевательская фраза утверждает для героя последнюю возможность освободиться, точнее — невозможность никакого освобождения.
Мне было любопытно подвергнуть отличное стихотворение столь тщательному разбору, чтобы прийти к выводу, что магия все равно утекла сквозь пальцы. И это побочный эффект всякой критики, безуспешного зрения в корень.
Теперь поговорим о многократных «не» и, следуя методом индукции, о русском языке Ербола Жумагулова. Когда поэт, выйдя за рамки собственной национальной культуры, пишет стихи на языке неродном, привитом не в младенческом возрасте — а именно так обстоит дело с русским языком для Ербола — это всегда факт по меньшей мере любопытный. Ерболу Жумагулову куда проще было бы сделаться певцом псевдовосточного колорита на родном языке, и поняли бы его и приняли значительно теплей, чем теперь, когда ему вздумалось занять очередь в бесконечной череде русскоязычных пиитов, где почти каждый имеет первородное право попрекнуть его грамматикой, но для старта в поэзии он выбрал все-таки русский. Трудно сказать, что явилось стимулом к этой лингвистической иммиграции. Лично я выделяю две причины: недостаточность честолюбия, чтобы соблазниться статусом первого национального поэта Казахстана; избыточность тщеславия, чтобы претендовать на титул первого русскоязычного поэта на любой, возможно большей территории. Плюс, конечно, роковое моральное подспорье в виде святой троицы — Мандельштама, Пастернака, Бродского. Особенно виноват последний. Если бы Бродский писал еще и по-казахски, возможно б, одним акыном в Алматы стало больше.
Ербол Жумагулов выбрал русский, и с чем он пришел к нему? С потрясающим, каким-то первобытным чувством языка, незнакомым и половине «местных»; с уникально яркой и точной метафоричностью; с легкостью, ажурностью лингвистических построений; с мерным, без срывов, дыханием строф; с парадоксальной логикой лексических связей в тексте; со склонностью к свободному словообразованию, в том числе, любимый ход — от противного (вот где, наконец, не-нежность и не-любовь). У Жумагулова, возможно, именно в силу его изначальной чуждости пространству русского языка, совершенно уникальное «языковое зрение», он и видит вещи, и сопрягает их, и уподобляет одну другой самым неожиданным образом. Он щедро сыплет определениями в два-три слова, каждое из которых представляет собой невероятно резкую картинку: беззубость сопливых кровель; пустые ладони/ двух подсвечников; от секундного взгляда спички; город добела/ окрашен холодом; почти случилась ночь; в конверте стекол сохнут мотыльки; виноградник созвездий накрыло ладонью тумана; гербарий/ поздней осени; тесно в зале/ ожидания счастья; ливню за окнами — гибким его и холодным спицам; за глагольную музыку внутренних разговоров; над нашим костром/ разлетаются ангелы; вернулась осень, но не на Крите; оброс/ тихо сумерками двор; из осенних моргающих звезд; всюду ночь. И особенно — в коридорах.
Когда я пытаюсь понять, откуда же произросла такая немыслимая оригинальность языка, не попадается ни одного достаточно достоверного объяснения, кроме совсем уж романтических, вроде отсутствия изначального барометрического давления русской словесности, а значит, и отсутствия типовых схем словотворчества, речевых штампов. Правда, та же самая неиспорченность цивилизацией порой дает себя знать совершенно противоположным образом, когда Жумагулов во вполне понятном юношеском упоении процессом неоднократно изобретает велосипед и весьма искренне огорчается, что новинку не запатентуешь. Но, как известно, незнание закона освобождает субъекта только от скованности движений.
С чем, кроме перечисленных достоинств, прибыл Ербол Жумагулов в русский язык? С неправильностью речи (в общем) и построения предложений (в частности); с полуавтоматической подменой смысла звучной красивостью; с неумением (или нежеланием) обойтись без «энергетических ям» в строке; с частым использованием вульгаризмов, которые отнюдь не выполняют роли «авторских проговорок» и даже в малости не создают иллюзию интимности и непринужденности беседы (с адресатом или читателем — безразлично); с привычкой затыкать прохудившиеся места в строфе вводными выражениями — как бы по делу; с порядком (и без нужды) изломанным ритмом текстов; с порой отсутствующими в тексте логическими связками; с неловкой пунктуацией и зачастую неверными ударениями. Все перечисленное легко было бы оправдать экспрессией и самобытностью автора, тогда как настоящая причина — небрежное отношение к своему творчеству, ведь чего-чего, а поэтического слуха Жумагулову не занимать.
В качестве примера неудачного текста возьмем «Преди (после?) словие к Агате Гурто (фрагмент второй)» — вещь относительно поздняя, адресат иной, строки геометрически в пару раз длинней, чем в предыдущем образце, но сути дела это не меняет.
…мы лежим в можжевельнике… дышим последней минутой под этой доверчивой просинью…
тихо спорим о том что наверное трудно уснуть если страх не проснуться присутствует…
ибо жизнь как строка… непонятно чем кончится… точкой ли… запятой ли… вопросом ли…
или вовсе не будет дописана (кто в таком случае молча тебе посочувствует?)…
оставляя пространству лишь скоропись недопись борзопись рукопись подпись
и последнюю фотокарточку… страшно… лежим в можжевельнике… это весенний блюз
аперитив из печали и нас… он еще не созрел но уже как мерещится Отпит
непонятно каким и зачем… я люблю тебя… странно? … да, странно, но я люблю…
…мы лежим… и до боли приятны секунды не-ожиданий каких-то не-встреч
и тем паче приятней, что все завершилось… осталось немного… и дважды
нет не выйти живым из теченья… (и вряд ли — войти…) и опричь твоих плеч
у меня больше нет… мы лежим… умираем… я самый счастливый из всех журавлей не-бумажных…
Общее впечатление ясно. Теперь — по слогам.
…мы лежим в можжевельнике…
Вот уже и первое «стоп». Что, кроме привлекательной звукописи, содержит данное словосочетание? Каюсь, в можжевельнике не только никогда не лежала, но даже в глаза оного не видела, и знакома с ним почти исключительно по словарям, откуда: можжевельник — хвойное дерево или кустарник семейства кипарисовых. Кипарис, правда, представляю, логически помыслив, можно предположить, что непосредственно в хвойном представителе этого семейства лежать затруднительно. Возможно, автор имел ввиду притулиться в зарослях, где-то под молодым кустиком, но, покорно прошу прощения, тогда пусть бы и позиционировал — в зарослях, либо — не в можжевельнике, а среди такового. От можжевельника обобщающего понятия, типа «ельник» от ели, вроде бы не образуешь.
…дышим последней минутой под этой доверчивой просинью…
Доверчивость всегда казалась мне проявлением психики живых существ. Чтобы быть доверчивым, необходимо иметь способность верить. Как можно наделить этим свойством просинь неба? Разумеется, одушевленные пейзажи — один из определеяющих факторов поэзии Жумагулова, но не до такой же степени. Скажем «нет» оголтелому антропоморфизму! Вообще же, и «последняя минута» тоже логически ничем не оправдана — лирические герои разглагольствуют еще минимум три минуты и две строфы. Как раз — типичный пример «необязательных слов», энергетического провала в тексте, который щедро продолжается столь же рефлексивной необязательностью:
…тихо спорим о том что наверное трудно уснуть если страх не проснуться присутствует…
В сущности, вместо этой строки в тексте может стоять любая другая, упоминаться все, что угодно — и это не нарушило бы ощущения плотности и целостности (вернее, их отсутствия). Такая легкость строк к взаимозаменяемости для меня — очень скверный признак относительно качества стихотворения, в котором, идеально, должно быть невозможно вырезать (и музыкально, и смыслово) ни единого слова, не оставив кровоточащей раны. Здесь же вторую строку можно без особого ущерба заменить практически любой нижеследующей.
Однако далее автор берется за ум, решаясь порадовать читателя метафорой, несколько обнадеживающей на перспективу, хотя она, эта метафора, и не слишком нова сама по себе, и — что главное — абсолютно не связана с изложенным ранее:
ибо жизнь как строка…
Метафора предполагает развитие, но Жумагулов и развивает, и разъясняет ее с обескураживающей парадоксальностью. Жизнь, оказывается — как строка, потому что:
непонятно чем кончится…
Надо ли говорить, что я завидую Ерболу? Ему сей факт непонятен. Я, как грубый материалист, полагаю, что жизнь, в отличие от строки, финиширует игрой в ящик. Но это вопрос мировоззрения. Он же развивает свою мысль:
…точкой ли… запятой ли… вопросом ли…
В сущности, чистое человеколюбие помешало автору продолжить в четвертой строке: двоеточием ли, точкой ли с запятой, апострофом, восклицательным знаком, местоимением ли, междометием, пешеходным ли переходом, дорожно-транспортным происшествием, обезьянником ли, реанимацией… (и далее — пару строф непринужденной импровизации)…
…или вовсе не будет дописана (кто в таком случае молча тебе посочувствует?)…
И действительно — кто? Предположение о том, что жизнь, как строка, может быть не дописана, несмотря на свою кажущуюся глубину, на самом деле поверхностно, поскольку жизнь, в отличие от строки, конечна, и никаким поэтическим уподоблением этой конечности не опровергнуть. Но это полбеды. Оборот в скобках опять поражает свое спокойной никчемностью.
Кроме того, если рифму «просинью — вопросом ли» еще можно при симпатии счесть наличествующей, хотя и неточной, то «присутствует — посочувствует» — вот вам и повод для мелкого злорадства — использование глагольных. И дело не в том, что лично я глагольных рифм не люблю, в то время как Александр Сергеевич любил, а в том, что надо быть Пушкиным, чтобы глагольные рифмы свидетельствовали об изысканной простоте стиля, а не подчеркивали его убожество.
оставляя пространству лишь…
Очнулась в некотором логическом замешательстве, не уловив согласований: кто кому что оставляет? Потом с запозданием осознала: жизнь, из первой строфы, та, которая как строка, оставляет пространству (внимание: автор не хуже читателя наблюдает в теле стиха яму, которую надо заполнить… но чем? И в легкой панике он закрывает глаза и, набрав в легкие побольше воздуху, решительно скатывается с обрыва в овраг):
…лишь скоропись недопись борзопись рукопись подпись…
Ничего себе — «лишь»! Опять стайка разведенных Жумагуловым недописей ничего, кроме шума в ушах, не производит и смысловой нагрузки не несет. Когда же к этому перечислению союзный предлог «и» присоединяет «последнюю фотографию», эта последняя смотрится среди товарищей по несчастью удивительно белой вороной — она по тексту появилась ниоткуда, ничем не обоснована, ничем не подтверждена.
…страшно…
О да, мне тоже. Аж жуть, особенно если подумаю, что еще полторы строфы к преодолению впереди.
…лежим в можжевельнике… это весенний блюз
аперитив из печали и нас…
Необоснованный возврат к можжевельнику оставляет назойливое ощущение пустоты строки, следующие за ним блюз и аперитив только подтверждают гипотезу, тем паче, что далее автор позволяет себе употребить невероятно глубокомысленную словесную конструкцию:
он еще не созрел но уже как мерещится Отпит
непонятно каким и зачем…
Сознаюсь: каким и зачем отпит это самый несозревший аперитив (хотя к чему бы ему зреть? — зреет обычно вино, но задолго до состояния аперитива) — мне понятно ничуть не более, чем Ерболу Жумагулову. Тем паче, слишком явственно зияет в этой фразе отсутствие существительного.
…я люблю тебя… странно? … да, странно, но я люблю…
Откровенно говоря, единственное, что мне безусловно нравится и в строфе, и в тексте в целом — эта вот вечная банальность любовного лепета. Она правдива, хотя неизобретательна, и слегка, как любви и подобает, туповата, а потому не вызывает нареканий.
В третьей строфе, наконец, становится ясно, что именно парочка лирических героев позабыла в кусте семейства кипарисовых:
…мы лежим… и до боли приятны секунды не-ожиданий каких-то не-встреч
и тем паче приятней, что все завершилось… осталось немного…
Какие ожидания-встречи, что завершилось, чего осталось немного, и почему все это приятно двоим ментальным садомазохистам — автор не желает пояснять ни в малой степени, то ли полагая, что все и так понятно, то ли будучи уверен, что все равно не поймут; а чтоб читатель не расслаблялся, он подкидывает удачную аллюзию на оскоминную фразу о неприличии купания дважды в запрещенном месте:
…и дважды
нет не выйти живым из теченья… (и вряд ли — войти…)
Но далее следует очередная грамматическая конструкция без подлежащего (похоже, это концептуально):
…и опричь твоих плеч
у меня больше нет…
Нет плеч, кроме конкретных? — так надо, по-видимому, понимать. Но это нормальное лирическое вранье, опричь конкретных плеч у героя есть минимум еще парочка — собственных.
Финал настигает неумолимым заворотом кишок:
…я самый счастливый из всех журавлей не-бумажных…
Если кто-нибудь, включая автора, сумеет мне объяснить, причем тут небумажные журавли (и что вообще все это значит) — буду искренне признательна. Лично я могу придумать этой странной фразе десяток роскошных по красоте мотиваций, но грубо подозреваю, что настоящая мотивация сей птичке одна, и самая что ни на есть банальная — рифма. Не особенно точная рифма, сознаемся откровенно.
В итоге «энергетическая плотность» текстов Жумагулова оставляет очень неровное впечатление. Если говорить о степени однородности, сплошности, то поэтическая материя здесь — не камень, не металл, не бумага, даже не ткань. Тело стиха напоминает собой рыболовную сеть, в узловых точках которой — емкие метафоры, смелые образы, яркая рифма. При соприкосновении читательского зрения с этими болевыми узлами и прожигает электричество, возникает искра, настигает шок от сопричастия и сопереживания. Во всех остальных случаях то же читательское зрение благословенно и невредимо уплывает за пределы садка. Между тем как ловля человечьей души в поэзию должна быть стопроцентно эффективной.
С другой стороны, любой недостаток граничит с достоинством; еще Великому Гудвину было известно, что цвет жизни напрямую зависит от цвета очков. Я не зря употребила в адрес поэзии Жумагулова словечко «текстосновидения». В этом плане Жумагулов сам о себе — микрожанр. Мне еще не встречалось автора, которому удавалось бы излагать свои мысли так путанно и одновременно — прозрачно. Волей-неволей посетит предположение, что все, что делает Ербол, он делает неспроста. Тексты эти и вправду напоминают собой стенограмму осколков речи, возникающих в сознании не вполне проснувшегося человека. Однако законы жанра здесь тонки, один лишь шаг — и неминуемо сорвешься или в заумное словоблудие, или в пустую подделку под искренность. Лонжей служит художественный вкус.
Вместе с тем, Ербол Жумагулов — несомненно, поэт generation next (в лучшем смысле этих двух простых нерусских слов). И дело даже не в возрасте автора (едва перевалило за двадцать), и не в нормальном юношеском максимализме, иконо- и богоборчестве. Но время рождения и взросления задает поэту рамки существования. Восьмидесятые протравили в умах своих детей печать преждевременной, полуциничной откровенности. Отсюда, пожалуй, это выстраивание мира в отрицательных категориях, когда не-нежность и не-любовь — такие же реальные компоненты обжитого человеческого пространства, как любовь и нежность.
Мне не надо безмолвия, если оно не о светлом…
Возможно, это и есть уже изрядно утраченный мной мир двадцатилетних, тех, кто будет после меня; мир, в котором биологически проще идти от отрицания и доказывать от противного, мир, где мертвые слова утратили соль, где из магических соображений следует называть слова не своими именами — тогда, под масками, укрытые от лжи, они оживают, заново вбирая и соль, и кровь земли. Ербол Жумагулов многократно перемножает минус на минус до тех пор, пока эта жесткая реанимация не выведет затертые слова из многолетней комы.
…пытаюсь плакать… вздрагивают плечи..,
но вновь ничто не катится из глаз…
…мы, оставаясь рядом,
ничего не меняем… Мы все уже променяли…
…за убогую правду никем не приемлемых истин…
Мне никто не расскажет об ангелах…
Но, увы, полагаю, не-можно не думать…
…эта весна
нам не даст пересечь себя…
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.