От составителя

Второй выпуск альманаха «Литературный оверлок»  большей частью состоит из произведений авторов, некогда учившихся в Литературном институте имени А. М. Горького. Здесь и неординарная, изящная проза Александра Решовского. Жесткая, если не жестокая поэзия Николая Столицына. Традиционная любовная лирика Натальи Волковой. Детально выписанные, наполненные иронией и тонким юмором, рассказы Тани Тавогрий. Особым украшением альманаха явилась критическая статья Екатерины Ефимочкиной «Гори, госпожа Бовари».

Читайте альманах «Литературный оверлок» и будьте счастливы!

Редактор-составитель Иван Евсеенко (мл)

Проза

Александр Решовский

Родился в 1990 г. в Йене (ГДР). Закончил Литературный институт им. Горького. Живет в Москве. Первая публикация состоялась в 2012 г. в журнале «Флорида»

Корни

1

«Приезжай в гости» — огромными буквами поверх синюшных клеточек тетрадного листа. Вот такое письмо я получил от бабки. Впервые в почтовом ящике оказалось что-то помимо счетов, рекламы и окурков.

Сам конверт — сплошь марки. Посередке кровавое пятнышко «Чесменского боя», затем чей-то дряблый профиль, еще прифигевшие мордочки Белки и Стрелки на клочке космоса, а после — улыбается Гагарин. Да и куча всего, сплошь цветастая мозаика, рисующая лоб и скулы умершей эпохи.

Зачем зовет? Может, помирать собралась. Еще вариант — рехнулась. Тяжело не рехнуться, когда ты ровесник сада, что шумит за окном и роняет в траву переспевшие яблоки, которые некому и нечем есть.

Дома хотел остаться, тем более выходные. Но была такая мысль: наверное, она налепила все это, потому что для нее я еще мальчик. Может, она хотела меня развлечь? Вот же и машинки какие-то наклеены, и ракета золотая загибает вираж над гербом СССР. Простой и трогательный призыв с того конца подсыхающей ветви генеалогического дерева.

И решил — поеду, потому что такие обороты в груди — это редкость, и к ним нужно прислушиваться. Сперва распечатал кусок карты, вырезав из нескончаемых полотен «Гугл Мэпс». На месте поселка детализация была нулевой: полем-поле, росчерк дороги, железка нервом тянется на восток, ну и само «Бадягово» налеплено на светло-зеленую гладь. Не верю, что окажусь где-то посреди этого ничего. Если смотреть вот так, сидя перед монитором, все кажется особенно бесплотным. Ладно, рано приеду — рано уеду. Утром на поезд, к обеду на станции, а там как получится.

И поначалу все было неплохо. Сошел где надо, стою уже на перроне, десять раз вымок и десять раз высох по дороге, радуюсь ветерку, допивая теплую минералку.

И вот, самое страшное — вокруг ни черта нет, кроме природы. Длится и длится приземленная зелень, меж нее протянута и потеряна тощая грунтовка, вдалеке к горизонту липнут деревья, поблизости только покосившийся дом мигает солнечными бликами в оконных рамах.

Вынужден сказать о небе — оно было синим, то есть — вообще, без малейшего облачного плевка и завихрения. Это меня беспокоило. Время-то идет? Вот и часы на единственном столбе показывали, что нет, не идет. Мол, а ты иди уже куда-нибудь.

И я пошел. Навстречу объятиям того самого ничего, пятнами сохранившегося на замусоленной распечатке. И заблудился, да так, что некого позвать. Хоть полно воздуха, но вакуум, травы зачесывает, со скуки дует на одуванчики, вмещает всю эту жару и меня, но звуков не передает. Только стрекоза, метнувшись от издыхающего пруда, протрещала что-то на ухо. Я прогнал ее и совсем потерялся, став частью пейзажа.

2

К вечеру только нашел дом. Сама деревенька была напрыскана на местность в хаотичном порядке, и хаос надвое делился ручьем.

Постучал в дверь — ничего, по окошку так аккуратно побарабанил — тоже. Спит, что ли? Зашел и увидел: кухня, громада печки, стол рядом, и стулья раскорячились друг напротив друга, готовые воплотить чей-нибудь диалог. Проскрипев по язвам половицы, я прошел в комнату.

Там в пыли все и паутине, мухи дохлые черными угольками рассыпаны по полу, со стен только смиренные лики смотрят на иссохшие, скорченные мощи с прилипшим ко лбу троеперстием, слившимся с костью воедино. Крепко же она спала…

Рванул я со страху и, у выхода запнувшись о порог, вылетел под ноги к Андреичу.


Он поднял меня и говорит что-то, но ничего не слышу. Теплота на голову нахлынула, глаза горят, дышится тяжело, сиплю только, повторяя:

— Ну нихрена же.. нихрена же себе..

3

Сидим на кухне. Точнее — я сижу, а Андреич ходит, то у печки постоит, оглядывая стыки кирпичной кладки в пятне осыпавшейся штукатурки, то у окна постоит, высматривая кого-то. Неймется ему. Выгуливает крик, что называется.

Андреич закурил, прежде почему-то спросив у меня разрешения. Потому и начали говорить, ведь я ему разрешение, а он мне слово.

Охотник он, вот и сейчас ремень ружейный на плече поправляет, поглядывая в сторону комнаты. Бабку, говорит, пришел проведать, месяца два он не заходил. Крепкая была, землю вон сама держала, ну как держала, цеплялась.

Лет двадцать я бабку не видел, но ему говорю, что год, мол дела и дела были. Узнав об этом позже, он назовет меня херней на лопате. Но это потом.

— Это. Не пахнет ведь, — говорит, — совсем, а должно.

— Не пахнет, — отвечаю.

Ну и как доживалось, бабуль? Это ведь конец. Ходила, землю тюкала напоследок, щипала сорняки в ведро. Затем в дом шла отдохнуть, пока солнце в зените и не настроении.

В это же время смерть, боясь спугнуть, услужливо помешивала тебе ложечкой чай, да так, чтобы ребра кружки не звенели, нарушая тишину, которая вот-вот свершится окончательно. После чая вы раскрывали «Сад» за июнь прошлого года и, сверяясь с лунным календарем на развороте, представляли какие цветы всходили бы прямо сейчас.

4

Стемнело, мы ждали рассвета, так как решили, что закопаем ее на участке, как только появится солнце.

— Давай это, помянем, — начал он.

— Чем?

— У нее бражка была.

— Где? — спрашиваю.

— В подполе.

— А подпол где?

— Там..

— Не, старик, я не полезу.

Молчим, но по лицу вижу, что он полез бы, но признаться стыдно.

Да не стыдись, дед, меня и самого сейчас влечет эта багровая муть.

— Ну давай нажремся, — говорю.

Он вздохнул, раздумывая на счет этичности подобной формулировки. Но решил, что да — мы нажремся. Звезд над деревней много, и в каждом фрагменте их взаимосвязей можно напророчить полный стакан, или чужую жену, или тяжкие телесные повреждения, или, что редко, эпилептические перемиги габаритных огней самолета.

5

Держа за горло, будто стреляную утку, он принес бутыль и поставил на стол. Отряхнул рукава, ружье в угол пристроил, растер затекшее плечо, и был готов к продолжению.

Помянули, конечно. Пытались говорить, но момент, когда вроде бы есть о чем — все не наступал. Да и бражка по началу не брала. Бывает так, когда устаешь. То есть ты, конечно, уже пьян, но еще не осознал этого.

Андреич подливал себе все чаще, запивая иногда водой из фляги. И начал говорить, что странно. Показалось ему, что вот самый момент, и пора бы уже начать нам что-нибудь обсуждать.

Речь пошла об охоте. Рассказал он, как сохатого убил в упор, подкатив к нему на моторке, пока тот переплывал поток. Пришлось изловчиться, стрельнуть и сразу за рога привязывать к борту. Потом, под неодолимым креном к берегу волочь, пока вода размазывает и растягивает бурый след.

Тушу он разделывал на берегу, по локоть в крови, и тащил на свет огромное сердце. Лес, наблюдая, стонал от возбуждения и ужаса.

Все, что я понял — мяса было много, и то, что это хорошо. Закимарив почти, я разглядывал этого самого сохатого, который представлялся мне чем-то прямоходящим.

Затем видел Андреича, что с ружьем наперевес курсирующего по синусу русла, ввинченного в сушу. Потом письмо от бабки появилось с ползающими по нему марками, и лицо чье-то проступило в полусне.

Слышу:

— Ты пей, что ли.

Очнулся и выпил, потом к фляге приложился, протянутой Андреичем. И опять мысль, силой сравнимая с той, что притащила меня сюда: наверное, ему теперь тут вообще не с кем поговорить будет, когда уеду.

Кому еще он сможет рассказать, как вышиб когда-то мозги сохатому и волок его к берегу, боясь перевернуться и утонуть. Здесь существуют только долгие световые дни на расстоянии световых же лет. Хоть кому-нибудь скажешь, что нос чешется — и то легче.

— Чем живешь? — спросил он, приметив видимо, как взгляд у меня переменился.

Ну я и начал. По-своему, без оглядки.

— Ничем, — говорю.

Он не удивляется. Хотел что-нибудь интересное ему рассказать, а нечего. Единственная правда, что денег не хватает. Но останавливаться я не стал. Рассказал, что метро — это не так страшно, что город не очень красив, что дышать есть чем и ходить есть где. Сказал, что зарплата на карточках и соврал, что в магазинах нет нормального мяса. Сплошь жилы и лед.

Ему, вижу, скучно. Подлил он себе, опрокинул, закуривает и кивает.

— Внуки есть? — спрашиваю.

— Внучка.

— Приезжает?

— Нет.

— Ты письмо напиши, вдруг приедет.

— Напишу..

Не напишет. Кажется, не волнует его это. И слова мои. Другой он, и это по пьяни пугает. Казалось до этого, что старики говорить любят, цепляются за тебя и говорят, радуясь любому слову в ответ. Может, не так что со мной?

На ладони смотрю, налитые гудящим теплом. Лицо ощупываю, будто кусок потерял, чувствую, что пятнами пошел, есть у меня такая особенность.

— Ты че? — спрашивает Андреич, приметив.

— Кажись, я в говно..

— Рано, — а сам прилег на край стола.

— Не спи, Андреич.

— Не сплю, — а сам засыпает потихоньку, чем очень меня расстраивает.

Чувствую, что не надо нам засыпать. У нас тут всенощная. Не спи, старик.. а то проспишь. Ну что ты в самом деле?

— Зажевать есть чем? — спрашиваю, ладонью скатывая с бутылки лохмотья пыли, оголяя алые ее бока.

— Есть.. там, в огороде, — и, отлипнув от стола, тянется к фляге.

Смотрю в окно — нет, не пойду, темнота же, вдруг я там умру?

Откуда такая мысль только? Но верю — так будет. Вцепится темнота как паук репейный, сотнями лап загребущих, и останусь висеть на ее гранях, словно на колючей проволоке. Совсем один.

Воды хлебнув, Андреич яснеет. И с этой минуты мы становимся пьяным как надо, то есть — сонастроенно — пьяными.


И начинается:

— Херня ты на лопате, — с грустью так говорит, узнав, что я бабку не навещал.

— Ира, — внучку зовут.

— Я тогда малой был, — это про войну.

— Сохатый? Ну это лось, ты че сразу не спросил? — говорит.

— Не жалко, — зверье стрелять.

— Дохлый ты какой-то, — признается.

И соглашаюсь, радуясь и подливая нам еще.

— Много, — лет ему.

— Не видел, — Сталина.

— Точно не видел, ну да ёптыть! — и смеемся.

— Дед, давай я тебя навещать буду? Будем охотиться, ты меня научишь?

Не отвечает. Кивнул так, мол услышал, но вслух ничего.

— Старик, вот че такое любовь? — спустя час дошли до атомов.

— Не че, а кто, — и с видом наимощным попытался подняться из-за стола, чтоб покурить выйти, но там, в комнате, что-то грохнулось.

Сейчас понимаю — наверное, с гвоздика соскочил образок. Но думали иначе, потому и ломанулись к выходу, я с бутылкой, Андреич с ружьем. В ночь мы дуплетом вылетели на ватных ногах. Открыв кратер-рот, удивленно смотрела луна, потом успокоилась и накрылась драной черной тучей.

— Околеем, — заключил Андреич, — пойдем.

6

Темень, тридцать соток и пустая бочка для полива, а дальше, за неразличимой и условной оградой, бесконечность. В покинутом доме свет горит. Вот куда нас занесло.

Андреич разломал ящик, что мы нашли по дороге, превратил в огонь с одной только спички. У костра сидим и допиваем. Молча, с акцентом на тишине и треске горения.

Дед, приняв, омыл ладони землей, раскатал пару комьев меж пальцами и задумался. Я думал, что все — сейчас на вкус попробует. Он так и сделал. На краешке языка попробовал и сплюнул. Пока его мозг, оперируя кусками санскрита, взвешивал данные о минерально-солевом балансе почвы, я решил осмотреть бочку. По пьяни у меня всегда просыпается интерес к деталям.

Добрался до нее, ухватился за край, пнул, послушал как звучит пустота, и тягуче плюнул в ее нутро, зачав там звук и влагу.

— Хорошая земля, — сказал Андреич уже скорее себе, чем мне.

И думает, наверное, что легче? Стрелять или сеять?

Отцепившись от бочки, дрейфую в ночи. Иду все дальше и дальше, потому что предел этого дня комом уже подступил к горлу, и хочу от него избавиться, выбив взамен ну хоть крохотное просветление, отыскать его где-нибудь здесь, пока не рассвело.

Вместо откровений — тошнота. Потеряв из виду путеводное пламя, скитаюсь, наступая на чьи-то ладони, цепляющие подошвы. Падаю, трогаю землю, дышу в нее и поднимаюсь, отирая лицо от поцелуя.

Где-то вдалеке Андреич замертво валится набок. Ему снится Ира, которой дарит ожерелье из гильз от мелкашки.

— Андрееииич! — зря зову, ведь он уже среди корней, песчинкой опускается на дно, седым виском прорезая дорогу сквозь чернозем. Он на верном пути.

Массив темноты и я внутри, как муравей в смоляной слезе. Ничего не могу вспомнить, ничего не могу придумать для этой встречи с собой.

Наткнувшись на распятое пугало, теряю немилосердную нить и обнимаю его крепко.

Так и стою, боясь уснуть.

Имя

— О, смотри, — Колька сказал.

Вдали от обочины человек лежит прочерком на чайной палитре крепкой осени.

— Олег небось. Эй, Олег! — зову.

Не отвечает.

— Олег! — басом ударив в окрестность, Колька позвал.

— Пойдем глянем.

Идем, и кругом в искренней нищете распахнут стылый простор. Все дремлет, сморенное скукой простуды, только далекий перелесок пробит ветром, что хлещет листвой среди тощих деревьев, а здесь ничего, тихо и холодно.

Мы подошли и в очередной раз встали над Олегом. Не ходит он, а только лежит по земле, так и видят его — то лицом в колее, то ногами из кустов, то убитым на горе белого щебня, то вот таким, как сейчас. Лежит на боку, край капюшона окоченело сжимает, оставаясь где-то внутри своей усыпальницы.

— Олег, — Колька ногой бережно его беспокоит, — иди домой.

— Далеко ушел, — говорю, — как бы не сдох.

— Да че с ним станется, — и на спину его раскрыл.

Вот наш Олег, острие кадыка торчит из шеи, голова запрокинута в ореол капюшона, ну а лицо, добела смиренное интоксикацией и переохлаждением, схвачено рыжей щетиной, как пожаром.

— Тащить надо, замерзнет, — Колька предложил.

— Тяни, — и за ногу беру.

— Хотя, может перекурим наперед?

— Ладно, — и ногу отпустил, — огня дай.

Курим, поглядываем по сторонам, да поплевываем в тишину.

— Бфф, — с земли вдруг здоровается Олег, но все еще опрокинут и неподвижен.

— О, кто пожаловал, — Колька приветствует.

— Бффф, — он шумно выдыхает.

— Что такое?

И рука, точно ожив отдельно от него, стащилась к мертвому лицу, наискось два пальца приложила к губам.

— Понятно.

— Д-дай.

— Почуял, видать, — говорю.

— Ээ, — требует уже, и двуперстием постукивает по губам.

— Да на, на, — Колька напоследок затянулся и продел ему в пальцы окурок.

Веки протянулись влагой взгляда, в Олега пролился серый свет дня. Небо открылось зеркалом мутным, затертым, без отражения. Мы это небо для него подпираем двумя тенями, в сигаретном дыму дыхания то исчезаем, то возвращаемся, что-то говорим, существуем, вот окурок отняли, за ноги прихватили и тянем, протирая Олегом земляную полосу в павшей листве и прочесывая тугой ворс травяного сухостоя. Посреди осени за нами остается долгий след.

— Бэээф, — Олег наслаждается поездкой и смирно тянется по празднику своего одиночества.

— Че? — спрашиваю.

— Бф.

— Это да.

— Что, Олег Владимирыч, а может еще выпьем? — заскучав, юродничает Колька и через плечо синевой глаза поглядывает на него.

— ..Дэ-а, — и вдруг прорезался ясной речью, — а есть что?

— Ооох ты ж еп! — и рассмеялись, аж выпряглись от его ног.

Слыша нас где-то снаружи, Олег подрагивает от беззвучного смеха, точно от припадка.

Никто не видел, когда именно он падал и когда поднимался, Олега всегда находили на полюсах его существования. Вот идет, заживо трезвый, смотрит на все со сдержанным недоумением легкой амнезии, точно все припоминает, а не помнит.

— Здорово, пьянь, — говорит, по дороге меня перехватив рукопожатием.

— Здоров.

— Куда идешь?

— На реку.

— А, ну иди, не искушай, — и разошлись по делам, не оставляя теней в припеке полудня.

Он рассказывал, есть у него такой страшок — выпить и к реке пойти за прохладой и зрелищем, за движением горизонта воды, и закончиться в ней, телом прибиться к чужим берегам и упокоиться под заголовком окружных новостей. Зимой же, осмелев, он сидит у лунки. Скованный силой внешнего и внутреннего градуса, он смотрит в черный круг воды, как в рыбий зрачок, и что-то припоминает.

— Олег, зайди топор-то забери, — вот напомнили месяцы спустя, — и с топора он снова начинает собирать инструменты по домам и дворам, а некоторые и вовсе не находит, они ржавеют в траве.

Поднявшись, везде он шел по следам собственного труда. Ставил лестницу и лез на чердак, чтобы доправить потолок. На чердаке торчал недобитый гвоздь, рядом лежал молоток с витками изоленты на ручке, и Олег забивал гвоздь так, точно себя приколачивал покрепче, чтобы в этот раз не унесло, аж внизу сыпался сор и хозяйка накрывала стол платком. Те, до кого дошла весть, скоро звали Олега ставить забор, править стену сарая, баню достраивать, в срубе которой оставил долото, за которое когда-то не удержался и пропал, рассосавшись в хищном бурьяне.

Визг циркулярки режет лету хребет, тянет из лета доску, косточку мира. На звуки пилорамы Олег идет, как на обеденный звон. Под тенью навеса его встречает человек, покрытый древесной пылью. Горький древесный же дух растворен во всем, липнет к поту тела.

— Здорово, — говорит человек, — очухался?

— Да.. Мне бы досочек.

— Ну а чего ж еще, — позади него бревно движется по линии распила и течет опилками, щепкой постреливает, натрое раскрывается узорами нутра.

— А можно я на подхвате постою? — Олег смотрит на двойной диск циркулярной пилы, что пускает природу по швам.

— Проходили уже, ну к черту, кровяку твою отмывать. Пойдем глянем, какую тебе доску. Ток не борзей.

И доски ложатся на лик деревни светлыми заплатами, сияют свежестью перемен и темнеют под дождем. От двора к двору кочуют звонкие удары и западают в новый день. Снова и снова Олег появляется у пилорамы, как голодный пес, и его гонят, пока не возвращается с деньгой, которую за дело редко берет. И без этого прикармливают, зная, что не долго придется.

Все стихло — Олега видят на участке у соседей, он копает. Узкими траншеями поставил печать разметки, тянет красную нить от клубка, наматывает на колышки по углам, намечая в воздухе первое очертание теплицы. Вот загустел вечер третьего дня, последний луч исходит на раствор крепкого марганца, Олег пятном назрел под мутной алой пленкой и вышел в дверь, закрыл-открыл, проверил петли, все было неплохо, делать больше нечего.

— Олег, зайди поешь! — позвали.

Вечер чужой семьи пахнет вареным мясом, пар готовки лег на стекла и стал теплотой, и в покое этого тепла, в утробе пятистенки, не умолкают голоса телевизора. На кухне склонившись над поставленной порцией, Олег хлебает жижу.

Чужой ребенок, держась в проеме двери на слабых еще ногах, дивится уродством пришельца, движению челюсти, прихватившей кусок хлеба, проводящему ходу кадыка, страшной раковине уха, что чуть-чуть движется, когда это жует.

— Илюша, — подняли на руки, — ты чего здесь? Глянь как таращится. Это дядя Олег, не узнал? Он нам тепличку построил.

Илюша глупо смотрит сквозь кипящий сон своего детства, а на дверном косяке чужие зарубки ждут его роста.

К себе вернувшись, Олег сидит под перепадами лампочки, иглой занозу ковыряет из пальца и что-то припоминает. В раскрытом окне ночь стынет слепой и свежей далью, из глубины которой тебя могут достать рукой. Только один раз застал его на самом изломе. Он сказал, что больше не пойдет к новеньким, что ему там душно, и я спросил почему, чтобы поддержать разговор.

Молодняк детдомовский, он и она получили жилье и шли к нему искрящей зимой, по-весеннему стуча сердцами. Олег вскоре подвязался править дом. Прошел по комнате и осматривает раму окна и в ней сонный снегопад, теперь в подпол забрался, да и вовсе шагает где-то над головой. На слова не тратится почти, а только кивает. Этот самый первый человек их новой жизни. Закончив дела, он торопился уйти, но все-таки они с благодарностью поймали его в гости пить чай.

Когда кто-нибудь третий был рядом, их охватывало молчание, из которого извлекали аккуратные слова в сторону этого третьего и сами обменивались скорее намеками, произнося обоюдные имена так, что постороннего невольно пробивал статических разряд. Каждый предмет в их руках отчужден. Все от них стоит отдельно, и они примечают вещи вокруг, а не пропускают в потоке рутины. Предчувствуют, что имеют какую-то новую власть, право распоряжаться вещами и собой, и друг-другом, и временем до самой смерти, и точно удивляясь — «надо же, вот посреди дома гостя принимаю».

От этого их движения иногда обращаются скованностью церемониальной грации, особенно когда Олегу подливают кипятку, подвигают угощение и строку в диалоге.

— Олег, а ты.

— Ну, я это.

— О, а мы.

— А я.

Не мог долго находиться рядом. Гадкое животное в нем скулило, чуя реальность увечий и холод сквозняка, который нечем заколотить.

Они, ему казалось, родились и воспитаны были от этого сквозняка, а не от людей вовсе, и сейчас неловко преодолевали это обморожение, расхаживались, растирались, снимая друг с друга прежнюю кожу.

Он стыдился этого странного отвращения и жалости, точно блуда, и скоро уже обходил их стороной.

— Душно мне у них, стыдно че-то. Не пойду больше.

И затерялся.

— Он у нас человек стихийный, не обижайтесь на него, — позже рассказал я новоселам, чтобы не подумали чего и не мучились зря.

— Это как?

— Пьет.

Сколько помню, он держал на силе собственных жил всякие деревяшки, а деревяшки держали его. Но как только дело источалось или падало из рук, он смотрел в ладони, как в раскрытую книгу, скучал от этой повести и скоро уже клонился к земле. Вот снова куда-то отпал, язык в падении прикусил, и кровь тянется с краев рта по выбритым щекам, как былому началу очередной жизни.

— Олег, — зовут из темноты.

— Олег Владимирович! Иди, досочку дам.

Екатерина Ефимочкина

Екатерина Ефимочкина, 25 лет. Родилась и проживаю в Москве. Oкончила Литературный институт им. А. М. Горького. Имею публикации в журналах «Homo legens» (2012г.), «Полутона» (2016г.), «Топос» (2017г.)

Виса

Памяти Д. Б.

То был бензин. Поднимая буграми линолеум, омывая ножки стульев и стола, пропитав повисшее по краю дивана покрывало и длинные занавески («зачем подшивать? Топорщатся. Пусть. Вздуваются. Как речные воды в непогоду, что ли»), по щиколотку вошедшему. То был бензин: тёк он в комнаты, дальше, плавно, медленно, расслабившись, коснувшись уже, а значит и спешить не надо.

В. вышел тогда, подобрав полы пальто, из квартиры («кто-нибудь, да подожжёт, найдутся»), и больше туда не вернулся. Ему не с чем было сравнить то смиренное, но тяжкое чувство, с которым он заставил (даже лучше сказать — убедил) себя не входить больше в дверь своей квартиры. Будь с чем сравнить, он сравнил бы это с желанием толкнуть человека, связь с которым так важна для него, в реку; толкнуть его, и без того тонущего, отцепив руку от своей — поданной, но мгновением позже отнятой.

Бывало, холодно, и некуда приткнуться — решительно некуда! Такое может быть, поверьте, некуда; казалось бы, да бродяга всегда найдёт тёплое место, он знает таких мест в разы больше нашего, но нет. Ему было некуда приткнуться. И тогда В. взял связку ключей от своей квартиры, и бросил (за неимением реки) в сугроб. Не стал искать. Отошёл. Ушёл. Помнил, в каком дворе, да разве найдёшь теперь? Это как в траву чего прятать. В. вспомнил, он ребёнком спрятал плитку шоколада в траве, у входа на дачный участок, а потом искал, искал, ошибившись всего-то несколькими сантиметрами. Он, однако, нашёл пропажу через какое-то время. Но то было, можно сказать, испытанием.

Ключи же В. искать не стал. Так, как некоторые люди пытаются забыть (и у каких-то это получается, хоть я никогда такому не верила) свой возраст, В. стал забывать свой адрес, и постепенно, как показалось, это ему удалось, но В. не знал, забыл ли он, или это называется не «забыть», а как-то иначе.

Когда В. заболел, в горячке он провёл две ночи, видя в так называемом сне допросы (но не участвуя в них), линованное пространство, — красный, белый, чёрный, — худого и бледного человека с плёткой, и Александра Ивановича Герцена — не со своим лицом, но принявшим иной вид, однако рассказывающего о концепции свержения самодержавия. В., очнувшись, хотел призвать Герцена вновь, даже позвал, правда, бессвязно, замысловато, но так, что, будь А.И. рядом, — услышал бы, пришёл бы. Однако Герцена рядом не было.

В. выздоровел через какое-то время, и, пережив переход к потеплению (пережив, потому что болит голова несносно), — вышел утренней ночью на улицу, то было чем-то вроде ритуала, потому как зимой на улицу редко выйдешь, но, пережив ночь перед потеплением, выйдя на мокрую таявшим улицу, В. постоял, постоял, да пошёл дальше. Медленно он шёл по безлюдному, «интересно было бы посмотреть, сожгли, а? Адреса не помню…» — думал В., и всё же не понимал, забыл он адрес, или это называется не «забыть», но как-то иначе.

И шёл В., шёл дальше. Остановится, постоит, постоит, и идёт. Никого, радостно, но вместе с тем и зябко уже, — В. увидел крышу, что продолжением здания стоит на колоннах («кто это придумал?»), и прошёл В. под крышу, и остановился В. в темени угла, как вкопанный встал там, даже не переминался с ноги на ногу, хоть и холодненько стало, но он просто стоял в этом углу, вспоминая свою недавнюю лихорадку, стоял и смотрел из-под крыши куда-то влево. Зимой ночи длиннее, человек — сильнее. Два динозавра пролетели над крышами двора. Незаметно рассветало.

Рассвело («светлее сегодня и не станет» — подумал В.)

*

Тем же часом я сидела на лестнице подъездного помещения и ела фотографии — одну за одной. На фотографиях этих — человек, мне знакомый, и я запихивала его в себя, откусывая по кусочку глянцевой плотной бумаги, жуя (тридцать три раза? Правильно?), глотая; теперь он со мной, более того, во мне.

Я доела фотографии и вышла на улицу. Я в шаге была тверда, синагога открывается позже, я помнила, как вечером одним я выходила из-под моста, и красные звёзды светились на воротах завода, и не было ни человека, и машины не останавливались. Даже остановись хоть одна — что она мне? И что ей я.

Теперь же было утро. «То же. И человека ни одного, и машины ни одной».

Синагога открывается позже. Я однажды там видела, под потолком (а потолки низкие), в прорезанном окне висела голубоватая ткань, и за ней трепыхалась большая чёрная птица, я не знаю, ворона ли это была, но трепыхалась она, билась о ткань (стекла не было — лишь эта голубизна тканевая), однако не так, будто попалась, но так, будто самовольно и без страха делает это. Я посмотрела на чёрное тело, но оно совсем скоро (после пары волнений и хлопков крыльями) исчезло, и тканевая завеса осталась волнуема только незаметным в тех стенах ветром. Теперь рано ещё. Закрыто. И я остановилась, погреться «где бы?» («Лужи замёрзли!» — говорила я как-то Инце, в первые заморозки осени — так они меня удивили. Его — нет. Тогда его уже начало переставать что-либо удивлять, и, дожидаясь меня, он уже включил зелёный светильник в ванной, точно костёр разжёг, но в доме-то — деревянная пожарная лестница есть, я это знала.)

В здании почты, под козырьком — дверь, закрыта ещё, конечно. Тогда я завернула за угол, и под крышей (что за место — продолжение крыши дома, стоит на колоннах, а меж ними — ничего, лишь асфальт, деленный на квадраты, может, придумали убежище от летающих? «Да кончено…» — я в мысли смеялась. До строительства убежища нам здесь было ещё далеко. Однако это место давно здесь, оттого я и не задавалась вопросом, для чего оно вообще предназначено, но стоило остановиться теперь и постоять чуть дольше, как сразу), пройдя дальше, в глубине, я увидела: стоит человек. Не испуган он и не замёрз. Не вор, как мне показалось, и не пленник. Не мертвец, и не жилец. Весь в сером, пальто длинно, прямо, «ждёт чего-то», и он, будто отвечая мне о своём здесь пребывании, сказал:

— Дождь, — и махнул рукой в сторону уличного просвета, что из-под крыши виден, — а я замёрз что-то!

— Дождь? Да… — ответила я, но смотрела на собеседника.

— Здесь раньше обменник был. — Указал он теперь на замурованное окошко в стене. — Лет двадцать назад.

— А, да, я помню.

Мы постояли молча. Тогда я, вспомнив о раннем часе, вышла из-под крыши и, пройдя чуть-чуть, остановилась у двери на почту. Я стала стучать в стекло двери, но оно не билось, тогда, вернувшись под крышу, я увидела, что человек из своего угла протягивает мне камень тротуарной брусчатки. Я, кивнув, приняла камень в свои руки, и я вернулась к двери почты, и я разбила стекло двери, «за все письма, которые от меня не дошли» — думала я, когда стекло разлетелось, я швырнула рядом и орудие своё — не из ярости уже, или праздности, но оттого, что хотела покорёжить и саму дверь, однако, увидев, что сделать это невозможно, я вернулась под крышу, человек там всё ещё стоял, я подошла близко к нему, левая штанина его была пачкана зелёной краской (ещё с прошлой весны, наверное), пальто засалено на тех местах, где и бывает быстрее всего засалена одежда, но только его одежда салилась на протяжении долгого времени, однако вместе с тем интенсивно. Я пожала плечами, говоря таким образом, что камень его не принесла назад. Он махнул рукой.

— Спасибо. — Сказала я ему и осталась близко к нему стоять, переминаясь с ноги на ногу, оттого, что начинала мёрзнуть. Мне вспомнилось, что в доме неподалёку жил алкоголик Андрей. Сколько я его помню, — он всё пил. Однажды, уже будучи взрослой, я выходила из подъезда, а Андрей сидел на клумбе у самого этого подъезда, сидел он с костылём в руке и синяками на лице, он, видимо, гулял, а я, распахнув с силой дверь, ударила ей Андрея, но, обернувшись, извинилась. Тогда я увидела, как он посмотрел на меня и как пожал плечами. Это был вид человека, которому никто не говорил «извините» уже очень давно. Я, конечно, не знаю, что это может быть за особенный вид, но тогда, увидев реакцию Андрея, сразу поняла, что вид такой существует, Андрей встрепенулся и стал бормотать, он смотрел на меня, и он не понимал, что сказала я, он будто спрашивал, действительно ли я сказала «извините».

— А какие-то умудрились на крышу влезть. — Начал мне старик из теперь уже нашего угла, потому как я стояла близко. Но старик ли он был? Кажется, нет. Зарос — головой и лицом; бродяга — в пальто и клешеных штанах. Я не знала его, но знала, что, должно быть, болит рука, или руки, и голова — хотя бы от смены погоды.

— Я туда, — если только решусь стать добычей, — продолжал бродяга, — а я скорее отдам себя докторам, чтоб выварили меня всего, выпарили, хе-хе. — И он замолчал.

Я закашлялась. Сильно я кашляла, долго. Тогда открывалась уже синагога, я прикинула по времени, и, кашляя всё ещё, но уже тише, я пошла в ту сторону, где стояла она.

*

И вам, и врагам может показаться, будто рыться в мусорном баке, да и в урне — не очень-то, однако иногда кое-что находится, даже недошедшие письма, распечатанные, чьи-то.

Можно сказать, что лезть рукой в урну — это как бы окунаться зимой в холодную воду, входить постепенно. Но так поначалу.

Пока я шла по направлению к синагоге, покашливая ещё, я не остановилась ни перед одной урной, я не смотрела, вывезли ли уже мусор из баков (по времени — должны были), я просто шла, запахнув куртку на груди, вспоминая, как простыла.

Мне казалось, произошло это в тот вечер: я лежала на скамейке во дворе, представляя, будто я в углу одиночной камеры, или в кровати комнаты, в которой я жила подростком. Я поворачивалась на левый бок, представляя, что поворачиваюсь лицом к стене, и я, поднимая голову, смотрела на Луну, представляя, что она видна мне сквозь окно — сделать из неё лампу было бы неуважительно, да и круг света лампы ближе и больше — не всегда, но на моей памяти.

И мне спалось тревожно, горячечно, однако вместе с тем и крепко. Только скоро я проснулась. Пошла в темноте. Я дышала, помнится, ртом, и похолодало… думаю, тогда я и простыла, потому что, начав той ночью, я стала подолгу кашлять, и не стояло что-то в груди моей, забивая её, как бывает это перед началом сильной простуды, а ходило, распускалось, царапая изнутри, и точно ветер гонял сухой мелкий песок по моей грудной клетке вверх–вниз.

Теперь я шла по направлению к синагоге, она невысокая, она старая, приступ кашля моего поутих, ещё раз, ещё, а пол в синагоге выложен плоскими камушками, что лежат, повернувшись ребром.

Я вошла внутрь («У каждой души было имя»), я здесь когда-то видела биение птичьего тёмного тела за голубоватой тканью… она выгорела, что ли, эта ткань? Но теперь здесь темно. Всё оттого, что по прошествии утра теперь не светлеет, только наоборот. Я вошла внутрь, и не было здесь народу, и никто не смотрел на меня (разве что из недр, из вовсе не освещённых углов, да и думать не хочу, что кто-то видел.) Я прошлась и посмотрела на камни стен, и я ничего не знала о том, как происходит в синагоге служение. Я смотрела по сторонам в тиши и утренней, даже не дымчатой, но просто бессветной темноте, несмотря даже на свершившийся уже давно восход (теперь Солнце стояло холодным светлым кружочком над всем, а перед ним медленно шли слившиеся в единое, однако имеющие контуры, бледные облака.) Я подумала — может, здесь и не будет никого? Может, напали, утащили летучие, «да нет, следов бы было…» Я глянула ещё раз вокруг, но, найдя прорезь окна, что было когда-то занавешено голубоватым, увидела лишь голый проём, и я развернулась, пошла к выходу («У каждой души было имя. Когда все они прошли сквозь ворота ада, им дали номера»), у этой синагоги когда-то сгребли по осени листья в кучу под большим безкорым деревом, да забыли убрать, и горкой лежали скрученные и крупные листья.

Выйдя из синагоги («У каждой души было имя. Когда все они прошли сквозь ворота ада, им дали номера. Когда все они поднялись к небесам, то остались под номерами»), я, не успев ещё и вдохнуть холодного воздуха, закашлялась, да так, что принято говорить — лёгкие выкашляю, однако не казалось мне, что я выкашливаю свои лёгкие, и даже представление о их кусках, что выходят из моего рта, не ранили, не пугали, не отвращали меня. Я лишь плевалась прозрачной тянущейся жидкостью, и она не казалась мне ни чем-то больным, ни чем-то противным. Так стояла я и кашляла. Люди, проходившие мимо меня, зыркали и, отворачиваясь, скорее всего в безразличье, шли дальше. Я никогда не просила в синагоге приюта, но я знала, что, если таковой мне понадобится, я попрошу его здесь, я попробую попросить его здесь, хоть и не было представление моё о таком приюте тем же, каким оно было, к примеру, семь лет назад.

Я двинулась от двери синагоги («У каждой души было имя. Когда все они прошли сквозь ворота ада, им дали номера. Когда все они поднялись к небесам, то остались под номерами. Каждое имя заслуживает упоминания») — прочь. Всё то время, пока я была внутри, на улице теплело. Капает, мешается всё это в мелкую жидкую грязь со снегом, я, еле откашляв последние хрипы в груди и горле, остановилась у пятиэтажного дома: сквозь стёкла его подъездных окон я видела зеленоватый свет, точно таким же, зажжённый, он был в ванной Инце, таким же, холодным и зелёным. Я вспомнила, как пожаловала тогда к нему домой в последний раз. Загнанные сами собой в задымлённую эту зелень ванной комнаты, мы оказались в одной ванне, точно в одной лодке, и волосы плоскими извивами легли по спине моей и плечам, «Развернись» — сказал мне Инце. Я развернулась. Я стояла теперь спиной к нему: «Так?», и Инце отвечал «да». Я размазывала по телу своему жижу мыла, а Инце сидел в воде, её было на дне, и Инце смотрел на меня, снизу вверх, он смотрел на меня, он водил пальцами. Я развернулась, как он и сказал. Я развернулась, поднялась в воздух и разбилась, упав в ванну, разлетевшись осколками, что попали Инце в глаза.

Вспоминала я это теперь, глядя на подъездные окна дома о пяти этажах. Я знала, что Инце сейчас, может быть, там же, в этой же ванне, но вытащил ли осколки из глаз? Так я пошла дальше, и за поворотом из двора названного дома стояло здание почты, я видела людей у входа её, они меняли стекло, шуму-то, должно быть. Я не решилась подходить, но свернула под крышу, где никого теперь не было, а я, было, думала заговорить с тем бродягой, да где же он, куда он мог деться? Постояв так под крышей, я решила уйти: что, если все знают, кто разбивал стеклянную дверь? было бы ошибкой недооценивать бдительность, и я покинула тёмный угол убежища так, что меня никто даже не увидел. Шла я быстро, точно боясь погони (а внутри меня, правда, волновалось всё, точно я уже узнана, найдена, искана.)

Где бродяга? «Не под снегом ли?» Но смеюсь — да какой теперь снег, разве что в сугробах сохранился.

Я шла быстро не оттого уже, что боялась работников почты или полиции, но оттого, что думала встретить моего утреннего знакомца, обежать, да, так, быстренько, округу, и встретить его, поговорить, «не мог же он далеко уйти» — думала я, и мчалась, минуя за двором двор, проходя за дорогой дорогу, и холодно было мне, я набила в грудь зимнего воздуха и, остановившись, закашлялась, да так, что чувствовала: болит моя спина и болит мой живот от содроганий этих, и лучше бы тогда не останавливаться, а кашлять, кашлять. И слёзы застлали глаза мои, я подалась влево — к стене дома, в котором подъездные окна — так же зелены, только я не видела этого: я крючилась, кашляя, опершись о стену дома, плюя себе под ноги, на разжижённый снег. «Как жаль, что он оказался таким, — думала я, стоя под этим светом, как тогда, под таким же, в ванне, — жаль, что он оказался таким», и зеленели окна дома, как будто лампы — замученные, задыхающиеся от газа — зажгли в каждом из них.

*

Превратиться в комету и врезаться в землю именно в том месте, «в котором стоит мой дом» — вот о чём, бывало, думал В., занимаясь тем, чем может, проводя дни так, как знает.

Оставшись одним стоять в углу под крышей почтового здания, В. молчал, хотя, бывало, внутренне он говорил так громко, что ему казалось: он говорит вслух. Но он стоял, молча, и смотрел куда-то влево.

Замёрзнув, В. двинулся из-под крыши к дороге, «пройдусь, — думал, — согреюсь немного. Вон, дождь». И В. пошёл, топча тонкий слой жидкой грязи, с ветвей деревьев капало чаще, нежели с неба, по голове и за шиворот — по тяжёлой капле, и рукава, и спина постепенно становились мокрыми, а В. всё шёл и шёл, он то ли не знал здесь убежища, то ли не мог таковое выбрать, то ли не нуждался в нём. Задняя дверь магазина, возле — курят, стоят, в форме рабочей, кожа рук высохла — от пересчитанных денег, от горячего воздуха в помещении. В. посмотрел на свою руку, палец безымянный на правой болел, вокруг заусенца покраснел, будто даже опух немного.

В ботинках В. шевелил пальцами ног, в карманах — пальцами рук. Он сворачивал по дорогам, он пробирался вглубь по спирали, выстроенной стенами домов и приводящей туда, куда В. и следовал — он шёл уверенно, точно знал место назначения и, безошибочно, дорогу туда. Погода менялась, наверное, обещают что-то к вечеру, каждый день к вечеру — обещают, но голова не обманет: болит.

Вот В. замедлил шаг, свернул по дороге во двор, и, смотря под ноги («не замёрзла ещё эта жижа, нет? Хо-олодно»), шёл, не осмеливаясь поднять головы, так он шёл как-то в темноте погуще этой, и мелодия малоизвестная прижимала его к обмёрзшей земле, дёргала его без траектории, но, может, рывками такими рисуя на мёрзлом асфальте звезду, чтобы залить её после краской. «Где-то здесь» — думал В., он стоял у сугроба, что скрыл и бордюр, и ограду жёлто-зелёную, «но где, где…» — только и подумал В., как плюнул на всё, его повело сознанием в одну сторону, ногами в другую, закричал бы, будь голоса больше, и В., повернувшись спиной к сугробу, поднял вверх голову («раз, два»), и увидел в окне своего дома пламя. Тогда В. повалился спиной в этот влезающий на изгородь сугроб, и стал смотреть. Скоро дым, тёмный, начал подниматься из окна, и дальше, долез до крыши, а там и по небу пошёл — не караваном, но паровозным следом, а небо «темнее уже» — подумал В. и закрыл глаза.

И видел В. за сомкнутыми веками, как стоит он — в срединном месяце зимы — по плечи в жидкости, коей полон ров: холодная, — не напиться, холодная, — не выйти, и В. оседает, подогнув ноги, на дно («да помилуйте меня». ) То был бензин.

На серебряной цепи

Бродяги влюбились на ярмарке. Она открылась уже, на неизвестной мне площади, маленькой, мокренькой от сегодняшнего дождя (собор теперь уходит ввысь в обе стороны — вверх и вниз.)

Играет музыка, — что-то по душу наших матерей, наших отцов, — между двумя ярмарочными палатками (деревянные, они походят на избушки), у самых углов их, двое бродяг стоят. Мужчина высокий, молод, в плаще длинном, в шляпе, а женщина — ниже ростом и старше него — танцует, к нему очень близко, она свои руки держит так, будто дотронется ладонями сейчас до его груди, однако не касается, а танцует, всем телом стремясь, и стремление это возлагая на возлюбленного через жест своих не касающихся рук. Она в то же время и сдержанна, и в сочетании сдержанности этой и стремления — свобода, что дана танцующей или с характером, или с бродяжничеством. Если с характером, то весь танец был под стать ему. Мужчина же улыбался, и по улыбке его было ясно, что ладони, которые не касаются его сейчас, уже касались его ранее, и это давало улыбке его спокойствие, умиление и уверенность — никто ничего не ждал, все знали.

Бродяги влюблялись. Я прошла мимо, завернула в переулок (вода везде, везде мокрая эта брусчатка, наконец-то, в ясные-то дни и настроения нет.) Сумка в моей руке висела не так высоко над землёй, и полно было только её дно. Я прошла по проспекту, свернула, перейдя через дорогу; на углу улицы — свечи, цветы, — в память об убитых студентах, приходится обходить: так много, на проезжую часть — ещё чуть-чуть, и залезут, вылезут, преобразившись, выйдут, превратившись, встанут умерщвлёнными телами, и продолжат демонстрацию.

По винтовой лестнице я взошла на третий этаж. Было как-то, с температурой тела тридцать восемь, я спускалась по ней же, думая, что меня ждёт, а, может, я подумала об этом позже, спускаясь же, я была захвачена лишь спуском — держа перила, балансировала; а лестница стара и кручена: так спирали вились у меня внутри, когда слышала музыку: вьются, вверх, спирали, и сквозь глаза — наружу. То была музыка, слезающая со стен собора (будто таится там долгие годы, замерев, окаменев, и вот — движение. Ползут — не горгульями, но иными какими-то существами) ко мне: Эллен поёт третью, и роза (смеркается) виснет (свет заходящего Солнца — сквозь лепестки) над головой распятого, а я закрываю глаза, и музыка прорывается спиралями сквозь них — наружу.

В моей комнате стены — терракот, мало кому понравится, но окно — высокое, а какой бы подоконник можно было сделать, не будь этого громадного расстояния между внешней и внутренней рамой! Костёл у окна моего — снаружи. Он молчит всегда. Нет, было один раз — кто-то репетировал вечером на органе, я перешла дорожку от подъезда к звуку, подёргала дверь, а она — закрыта.

Я живу здесь не очень давно, но я купила шторы, я испачкала шторы, я оборвала случайно один конец шторы, и мне не хотелось снимать её для стирки — от греха подальше.

Я оставила сумку с покупками у двери, только вытащила кусок сыра, маленький и треугольный, обёрнутый, его — между двумя рамами суну, чтобы не испортился. О, да там за счёт моего широченного подоконника столько места, что влезет весь сырный прилавок, над каким я стояла в магазине, проверяя цену самых маленьких кусков.

Я разделась и положила одежду на стул, она возвысила спинку его, но не ровным продолжением, а этаким горбом («Ты, я смотрю, тоже любишь разбрасывать вещи! — говорила мне Лиля. — Когда я съехала от родителей, то поняла, как это раздражает, теперь у меня везде порядок». ) В одних трусах я уселась на кровать. Если бы ни это окно, такое высокое, то какие шпили. Хотя, нам и под уличными лампами было, знаете, очень… они желтят весь переулок, всю улицу, площадь — большую и маленькую, и если слезящиеся от ветра глаза сощурить слегка, то каждый фонарь, его макушка, разойдётся линиями в две стороны, а фонарей — несколько, вот они и полосатят раннее потемнение и блеск чёрного камня, по которому копыта — дальше, дальше, свернули, исчезли.

Я налила в стакан воды и стала пить.

Что-то непривычное я заметила ещё днём: слишком много людей, и я, вроде как, не вижу ничего особенного, но чувствую беспокойное отдалённо. Будто в людях тех было что-то иное: они не приехали сюда из другого места, нет, они вышли из того же города, но словно выползли из-под земли, оттого и казались чужими. Теперь они здесь.

Бывало, я думала: каково это, когда на главной площади твоего города чужаки? У меня, конечно, нельзя сказать, чтобы город свой был, но была эта комната, и она находилась в городе, что принял меня со второй попытки, хоть и грех — говорить так. Тогда гремела фамилия на «К», фамилия на «Д», а я была на третьем, значит — не я под фонарями, а они подо мной.

Я допила воду и поставила стакан на тумбочку у кровати.

Да, в тот день, когда я преодолевала, сцепившись с перилами, ступени, в жа́ре, я, пережив и подъём назад, легла в кровать, на бок, и думалось мне, что я умираю. Мне было приятно и смешно. И я улыбалась, и я думала. Умирать? Так, на боку — к стене, на которой полосы чёрные, тонкие, будто царапал кто, это до меня кто-то, точно, а почему царапал? — уже не узнать, и уже знать не надо. Умирать? И думать-то о Шекспире, да о Грише Папоротникове, точно скоро всё пройдёт, но ведь и впрямь, наверное, пройдёт! Всё равно. И радостно.

Тогда я не умерла. Вот, сижу здесь, в этой же комнате с высокими стенами, как в колодце, только в последнем окна нет (если не считать того, что сверху.)

Я легла в постель, я выключила лампу. «Мой стакан пуст, братцы», и я заснула.

*

Наконец-то поутру серо. В этом всё в порядке. Остальное — беспокойно, и я знала, что лучше побыть здесь. Ещё чуть-чуть здесь. Но скоро я вышла из дома, подумав, что так, вероятно, безопаснее. А вообще я просто позавидовала бродягам, ведь они похожи на тех, кто не боится. И я решила, лучше пойти, нежели быть найденной в своём жилище, и, более того, быть из него вырванной, или вытянутой, вырезанной, выгнанной, невольно воображается рак, не правда ли?

Пройдя проспект, я свернула налево. Почему-то я волновалась за мост (да что с ним могло случиться?), нет, чтоб думать, куда бы сгинуть.

Я дошла до моста. Народу на нём видимо-невидимо, так что я прошла до середины его, и повернула назад. Главное — мост в сохранности, и я убедилась в этом. Не то что бы два берега оказались несоединёнными, не стань моста, нет, мостов в городе несколько. Не хотелось лишь, чтобы мост лежал под водой, как тот, кого с моста этого бросили (думается мне, он не единственный.)

Выйдя с моста, я огляделась. Здесь предлагают что-то купить (однажды мужчина, что ел мармелад из пакета грязными руками, подошёл ко мне у светофора, и спросил — «марихуана?»), и продавец кукол управляет марионеткой Пиноккио так, что тот танцует очень подходяще звучащей музыке; чуть дальше, у памятника (чулок, складки ткани на колене, лайкры-то не было, и пусть, потрогать бы) — туалет, и чернокожий моряк ждёт кого-то (беги!)

Перейдя дорогу, я прошла прямо, потом углубилась в город, там — так же, как и вчера днём, та же степень беспокойства, я лишь опасалась, перед самой собой делая вид, будто недоумеваю, на самом же деле — зная. Тощий, похожий на подростка парень, голова его брита, и закатаны штаны, он бледный и бита для бейсбола в его руке. Я уставилась в землю («Я? Я? Я здесь ра-бо-та-ю, я…я кручу тут тесто на деревянных этих штуках, видишь? С корицей, орехами, хочешь? Я рабо-таю. Просто работаю здесь». ) Он прошёл мимо. Я ускорила шаг и свернула.


*

Мимо стены, исписанной, пачканной, пахнущей, я шла (вдалеке две фигуры, скрылись скоро, я не поняла, куда), и вышла на улицу, там, на углу, у здания, стоял бродяга и разглядывал свои руки. Он разглядывал их не потому что хотел узнать, сколько ему осталось жить, не потому что практиковал осознанные сновидения, и не почему-либо подобному. Все кисти рук его были покрыты коркой телесного цвета, и я видела ещё трещину, да, — с противоположной стороны улицы — я видела, по крайней мере, одну красную трещину. А бродяга смотрел, вертел руки свои, и смотрел, будучи в отчуждении — не потому что он бродяга и обижен чем-то, кем-то, а потому что он знал, что он бродяга, что руки его болеют, и он был тих, беззлобен, скромен, он стоял и смотрел на свои руки, я же стояла и смотрела на него и на руки его, и потом я двинулась по улице вперёд. По правую сторону от меня, напротив дома, у которого бродяга и стоял, помещался магазин с дорожными сумками и чемоданами. Разноцветные, с узорами, они были мне противны, и только руки бродяги — милы. Мне бы хотелось дотронуться до них и излечить их. Мне бы хотелось вытащить из карманов бумажные деньги и дать их бродяге. Какой он… стоит и смотрит. Он не был частью этой улицы, но и не хотел нагрянуть, завоевать её, заявить о себе. Он молод, и у него такие волосы… красивые волосы. И у него же, наверное, есть любимая песня. Какая же это песня? Какая у него любимая песня?!

Однако я удалялась, и я не возвратилась к углу дома. Да у меня же есть сотня, и даже ещё несколько сотен в другом кармане, или в кошельке, почему я… Но я шла, и я шла, скоро, может, и не нашла бы уже этот дом, и угол этого дома, а всё, что было передо мной — чуть прикрывающие лицо коричневые волосы и красная трещина на левой кисти руки. Он знал. Всё он знал, от того такой вид, — может сойти за пришибленный, — вид человека, знающего свою жизнь и дело своё, от того не требующего от остальных — ни внимания, ни благ. Как это называется? Самодостаточностью? Казалось бы — вернуться, всего несколько поворотов, и назад, к углу того дома, где…

Чего я боялась? Инфекции? Слова сказать боялась? Остаться без денег? Так я однажды не смогла догнать «полоумного»: он играл накануне на площади — из лопаты соорудил гитару, а деньги, пожалуйста, сыпьте в ведро («он что, дачник?») Сутки же спустя, стоя на проспекте (мокро всё, листья приплюснуты, прибиты к камням тротуара, жёлтые, почти круглые, большие), вижу: стоит, в том же комбинезоне, что и вчера, только (в такой-то холод) футболка красная теперь, ест хот-дог, ест быстро, и я — давай думать, как же сказать, но подойти — точно, и я мнусь, одёргиваю пальцами пальто, я закуриваю (это непременно, под мою речь подходяще), и, повернувшись в ту сторону, где «полоумный» этот (не я так его прозвала) стоял, увидела, как он пошёл по проспекту в противоположную мне сторону, — там дома давали больше тени, и сужался тротуар, поэтому получалось, будто фигура «полоумного» скрывается в темени. Двигался он стремительно, точно таракан: не бежал, но шаги его были настолько громадны, что мне, хоть беги, не догнать его. И кто знает, чего я мялась, чего расправляла это пальто, я теперь просто не угонюсь за ним.

Сейчас, может, и бродяга уже ушёл, только сомневаюсь, что шаги его так же громоздки, как шаги «полоумного».

Придя домой, я открутила пробочку бутылки, я её покупала для лечения, когда горло заболело, так и не откупорила тогда, «само пройдёт», и прошло. Заполнила дно стакана. Опрокинула.

*

Однажды, то было вечером, пальцы мои прошли войну, и я погрузилась в ад, и ад был таким: в нём была и надежда.

Я нашла там Иуду (наши тела были так близки, что и змея не смогла проползти между ними), и я выносила его ребёнка, и что я сделала с ним?

«Простите меня. — Шла я по мосту в ночь, говоря так, и чешуя покрывала мои слова, — Простите меня». А святые стояли, и ангелы стояли, и начали они двигаться, в свете не фонарей, но чего-то ещё. Олень с крестом на голове кивал, осёл, поверженной стрелой в грудь, истекал кровью, а рабы освобождались (сколько уже лет?) И я посмотрела в воду. Сиреневыми продолговатыми бликами она шла кое-где поодаль, и птицы по ней, с обеих сторон от моста, двигались медленно, плыли медленно, точно наползали, и столько их, будто все птицы, что бывали когда-либо на поверхности этой реки, пришли сюда, и сейчас вползут сюда, из подёрнутой сиренево́й водной тьмы (не разберёшь, что за птицы там, снизу, и сколько их), и покроют мостовую, и всех ангелов, всех святых, парапет, и ничего не будет видно за движущимся медленно ворохом их тел.

Я перегнулась через парапет: так я хотела перегнуться однажды через перила балкона, но столько там вещей, и столько стекла — никак не подойти, никак не спустить свою голову вниз, я видела однажды, ива спадала так же своими ветвями, будто перегнулась, и ветви её висели, длинные, как волосы, и не было видно её лица.

Я перегнулась через парапет («простите меня»), и не было слышно крика ребёнка, и не было видно ряби водной, и не было, кроме тьмы, ничего, но двигались в тьме этой птицы.

*

Теперь я слушала простыню, согнувшись на боку в кровати, слушала ухом сползшей с подушки головы, я не спала — три-пятнадцать утра — я думала о бродяге, сейчас он где-то (может быть, неподалёку) был. Он думал о чём-то, или он спал, ему, может, снилось, и он, может, любил? Кого? Как? Как это было?

В вопросах я проваливалась в сон («какая ваша любимая песня?»), потом дёргалась, просыпалась, переворачивалась на спину, смеялась, лёжа, беззвучно, и смотрела на линии света — на потолке, и на длинное, высокое окно за полуоткрытой занавеской. Скоро я незаметно, в тревоге (но тревога та была скорее трепетом, нежели тревогой) уснула.

Утром кожу вокруг губ моих жгло, точно я гуляла по ночи, а не спала, и трескались постепенно углы этих губ — не треснули ещё, но стоит приоткрыть рот, и расходится в трещинах кожа. От чего это? Кричу? «Нет. Молчу. Внутри кричит» — думаю я, но останавливаю себя по-утреннему, зло, даже агрессивно, потому как утренняя мысль — неконтролируемая и безразличная.

Я поднялась с кровати, я умылась, и я не смотрела на себя в зеркало подолгу никогда, начиная детством. Я поела немного (сыр, хлеб, «снова сыр и хлеб, к полям, к полям»), и я выпила воды.

Бывает, люди дают обет, дай его я — поползла бы на коленях по ступеням и вышла бы по ним на коленях к мосту, но там пришлось бы подняться на ноги.

Батарея вовсе выключена была, всю ночь, и окно открыто, но тепло и, может, жарко, и…я, конечно, не знала, откуда пришли (выползли?) за мной, откуда здесь (явились?) все те люди, но я знала, кто мог бы послать их. Интересно, а не среди ли них он? Поднял всех и сам пришёл? Знает ли о том, что я сделала с этим ребёнком? «Нет» — ответила я себе, я разозлилась, я встала с кровати и посмотрела, конечно, в окно. Однажды я видела, как чёрный дым поднимается меж деревьями к небу, которое безвкусно голубое, поднимается загогулинами, точно узорами; кручёные щупальца дыма, и они вовсе не представляли опасности: в тот момент звучала музыка, и я не знаю, разгоняла она злых духов, или привлекала их, но, и разгоняемые, и привлечённые, они были красивыми.

С улицы до меня донёсся крик, он услышан был мной так, как слышится, бывает, сквозь сон, если кто-то кричит ночью. Я оттолкнула это подобие подоконника — поцарапанный будто, наверное, просто ободран, и грязный: я любила смотреть на него, как на нечто, содержащие в себе понятие о динамике, и мои позы под уличными фонарями.

Я прошла в ванную.

Я опустилась на пол, и я посмотрела в угол под раковиной. В квартире, где я жила подростком, можно было в таких углах встретить мокрицу, каждый вечер. Мокрица умнее меня, тебя, всех нас вместе взятых, я не устану об этом говорить. Я просидела на полу в ванной, как мне казалось, минут пятнадцать. Тесная, белая ванная, и душевая кабина здесь, стульчак на унитазе скрипит, когда садишься, а в коридоре, у самого выключателя, овальное пятно побелки на терракоте, и знать не хочу, откуда оно, но знала я, что люди шествуют теперь, да, на одной из городских площадей, время пришло, и они идут, и они или ищут меня, или ждут меня, и что же, мне сидеть, сидеть здесь, и думать, и дальше, вниз, под коврик, под кафель, разложить свои кости, и оставить их здесь? Они будут красивы, так на них и придут полюбоваться.

Я поднялась на ноги, я вышла в прихожую, пальто упало с крючка, и я его не стала поднимать, бугром высились сложенные мной вещи на тумбочке. Я открыла её, и вытащила из-за дверок канистру, в ней было бензина достаточно. Я зашла в душевую кабину, я наклонилась, и я смочила волосы свои бензином. Ещё и ещё. Получше. Волосы-то отрасли, как они нравятся мне, отрасли до середины спины, посмотрите только. Мокрые теперь, я хорошенько полила их, хорошенько пропитала.

Оставив пластмассовую канистру в кабине, запрокинула голову, чтобы волосы упали на спину мою («тяжёлые»), и я оделась, и я вышла, закрыв свою дверь на все повороты ключа, а их было два — два поворота маленького ключика с зелёной колбой, висящей на кольце, это смешно. Будь вместо колбы граната, я тотчас бы взорвала себя.

*

Проходя по улицам, минуя целые толпы людей (их много сегодня, снова много), я гадала — переливаются ли волосы мои радугой, точно лужа, в которую попал бензин? Я гадала и смеялась, и даже в голос смеялась я коротко, но потом замолкала и становилась серьёзной вновь.

По улицам безошибочно я вышла на главную городскую площадь. Там столпились люди, те самые люди, которые пришли, незваные, сюда, и я остановилась, глядя на них, я остановилась и стала смотреть. Да и бежать-то мне не пристало теперь.

Люди эти выделялись среди прочих — и видом своим, и тем, как организованно они стоят, хоть и толпой — не собравшись ещё строем. Они заняли практически всю площадь, а я — посмотрела на них сначала из-за плеч столпившихся по краям площади людей, потом ближе, а потом, вовсе выйдя из толпы вперёд: и затыкали носы стоявшие около меня — так пахли бензином мои волосы (не переливаются ли?), я же стояла и смотрела на тех, кто ждал меня.

Когда чей-то голос крикнул, люди эти двинулись вперёд, прохожие замолчали, а я осталась впереди, отдельно ото всех, и скоро, выстроившись в колонны, люди с площади стали проходить мимо меня, очень близко ко мне (что они делают здесь?)

Я стояла и смотрела на них, в лицо каждого из них, я была той же, кем назвал меня единожды Иуда, только вместо пиджака на плечах моих висело пальто, знаете, бывает такое, и они… они смотрели на меня, пока шли, один из них, вон, тот, с битой в руке. Они все были бритоголовыми. Они смотрели на меня, пока шли: один гремел чем-то вроде погремушки из сухих плодов и ореховой скорлупы, точно по-браконьерски приманивая меня, ещё один улыбнулся — так, будто не хотел ничего мне сделать, и будто я была лучшей из всех, кого он когда-либо видел, и я улыбнулась в ответ, и я засмеялась беззвучно, с выдохом лишь, и казалось мне, что стою я, разведя руки в стороны, впуская всех, кто идёт мимо, не только в город, но и в свой дом, внутрь себя, так: я завоёвана. И тогда я кивнула головой, и сказала — не громко, но так, как обычно и говорю — «Это я. Это сделала я».

Они шли и смотрели, и шаги их слились, они маршировали, а я, зная, что остались минуты, шарила по их толпе глазами, чтобы увидеть — здесь ли Иуда. Чтобы понять — за мной ли? Я смотрела, и я не видела его.

Тогда люди остановились. Я же развернулась. Я развернулась — кругом. И я побежала к башне, на вершине её — циферблат, большой, он показывал время.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.