18+
Крестики и нолики

Бесплатный фрагмент - Крестики и нолики

Фантасмагория в трёх частях

Объем: 98 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Пролог

Это очень серьёзные шуточки.

Гёте

Эта история могла присниться кому угодно. Например, монаху — он бы прогнал этот сон молитвой, как наваждение. Или нерадивой студентке, изучающей историю, в ночь перед экзаменом, — она, смеясь, рассказала бы об этом друзьям. Могло это всё присниться сыщику — он бы решил, что это отражение в подсознании дел, которые он вёл. Вполне представляю себе это. Но приснилась эта история мне. Вот в чём загвоздка.

Я — писатель. И мне постоянно хочется описать всё то интересное, что встречается мне в жизни. И теперь у меня нет более жгучего, более насущного желания, чем описать события, увиденные однажды в диком, нелепом сновидении.

Этот сон стал мной, он вошёл в мою кровь, в мою плоть, в мой костный мозг. Он бьётся в моём пульсе, в моих вдохах и выдохах. Может быть, он тёмен и зол; может быть, он легкомыслен и пуст. Но он — мой, он — во мне, он — вокруг меня, и я без него — уже ничто.

Да, я создаю себя из снов и фантазий. Из пустоты! Эта история сама по себе — сказка, миф. Миф созидания, миф разрушения, миф ненависти, миф любви… Ноль без палочки. Но ноль — это уже великое дело. Ноль — это как спасательный круг, который я бросаю в белое пространство чистой страницы, чтобы не утонуть в нём. Ноль — это кольцо орбиты, по которому я всю жизнь кружусь вокруг пустоты. Ноль — это нимб, ореол святости, круг света, в который ещё не вписана ни одна голова… И к нулю, именуемому выдумкой, я свожу свои реальные страхи, надежды, мечты и чаяния. Вырастут ли они во что-то большое — там, по ту сторону нуля? Бог весть!

Эта история — мой крест. Моё бремя. Моя земная тягота. Я несу её невесомую тяжесть уже долго, и с нарастанием её груза растут мои силы. Может быть, в этом смысл посланного мне наваждения? Сон, приснись мне, я разгадаю тебя до конца. Сон, явись мне, я уйду в тебя бесследно. Фантазия, мечта, видение… станьте мной или покоритесь мне, жить без вас мне уже невозможно.

Прошу вас не судить меня строго. Я меньше нуля, но я несу свой крест, невидимый крест воображения, — значит, во мне всё-таки что-то есть, значит, чего-то я всё-таки стою. Как в моём сне: рядом со смехом всегда слёзы, рядом с пустяком — мудрость, рядом с ересью — святость. Такова пестрота нашего мира, этого узорчатого, асимметричного, неправильного мира. В конце концов, крестик и нолик всегда рядом. Как в детской игре.

Я всё понимаю. Сейчас не любят долгих предисловий. Приглашаю вас перевернуть страницу и начать чтение. Когда прочитаете, можете счесть меня ноликом или поставить на мне крестик. Без обид. Но прочитайте — и, может быть, вы почувствуете, как наши, столь различные, пути скрещиваются — т а м. За гранью сна. По ту сторону нуля.

Нравы Стародворской обители

Светлая обитель

Утро выдалось хорошее, солнечное. Яркие майские лучи играли в листве и цветах яблони, росшей под окном кабинета игумена Мельхиседека. Ветер доносил запах мёда от пасеки и цветов от монастырского садика у реки Ленивки. Игумен пил чай у окна, раздувая ноздри и вдыхая приятные запахи, и тихо крякал от удовольствия. Приятное было утро, душа радовалось. А тут ещё какая-то птица, из-за листвы невидимая, начала в кроне дерева петь, такие коленца выдавала — прямо заслушаешься, вроде и не соловей, нету в наших краях соловьёв, а поёт не хуже ничуть. Всё поёт: птицы, цветы, дворник, кузнечики, река, повар, сердце, колокольня, отец эконом, сирень, небо и земля. Май, май золотой…

…Стародворский монастырь цвёл. А вокруг царили сумятица и смута. После выстрела Каракозова всё в умах русских людей сдвинулось. Многие даже видные люди от своих должностей отказывались, не в силах со смутой совладать, и бежали сюда — в обитель, у старцев совета искать. И многое от этих гостей обители перепадало. А советов у старцев на всех хватало, они весь мир окормить способны, коли только захочет этого мир.

Вот и сегодня в Стародворскую обитель под Вощанском прибыл очередной разочарованный в мире и людях дворянин, философ и писатель, бывший дипломат из Петербурга — граф Кирилл Петрович Брутилов. Устав от дипломатической службы, большой человек ехал по монастырям — в поисках не то истины, не то отдохновения, не то вдохновения для новой книги. В любом случае его следовало принять со всем возможным уважением — он мог принести обители большую пользу, в том числе и материальную.

Высокий, сухопарый, в круглых очках на горбатом носу, граф зашёл в кабинет игумена в тот момент, когда Мельхиседек наливал себе ещё одну чашку ароматного чая.

— Здравствуйте, ваше преподобие! — с лёгкой хрипотцой произнёс гость, чуть поклонившись игумену.

Выбор между чашкой чая и Брутиловым был совершён игуменом очень быстро. Чай был отставлен в сторону, а гость приглашён за стол.

— Значит, прибыли вы к нам на богомолье, покоя искать… Хорошо, хорошо, — умилённо вещал игумен, перебирая чётки. — Ищет Бога ваша душа, а не находит. Нужен ей поводырь, чтобы с дороги не сбиться… Многие сейчас вот так ищут правды, а идут в иную сторону, потому как — некому верный путь указать. Но что это я о своём… Какой вопрос вы у нас разрешить хотели? В чём, собственно, ваша главная проблема? Какая она? Ну, как называется?

— Жизнь, — коротко бросил Кирилл Петрович, щуря острые серо-голубые глазки. — Не могу я понять её смысла. Долго пытался — ни в радости, ни в горе не мог его найти. Счастье и горе — это ведь две оградки, отделяющие нас от жизни. Разница только в красоте или безобразии оградки.

— Верно говорите… — опустил седую голову Мельхиседек. — Но умом и нельзя понять жизни. Жизнь только жизнью постигается, всем существом. И только тогда, когда оно добродетельно. Иначе — никакие идеи не помогут.

— Верно. Главное — это добродетель. А что умные мысли значат? Что это такое? У нас идеям не служат, у нас ими красуются. Как побрякушками. Всю страну когда-нибудь за такие побрякушки отдадим…

— Не думаю. Чтобы за идеи страну отдать, нужно серьёзно к ним относиться. А у нас этого не умеют. У кого-то мысль — это работа, а у нас это — отдых. От жизни, — блеснул умом пастырь.

— Д-да… Работа, работа… Работать мы не умеем, — поддакнул священнику именитый гость. — Работников у нас мало, хотя рабов — полно. До сих пор ведь мы рабы! Как ведь с нашей реформой вышло? Хотели дать свободу от крепостного права, а подготовили новое рабство. Так всегда выходит, когда без Бога добро делаешь. Сеешь разумное, доброе, вечное, а всходит глупое, злое и непостоянное.

— Вот вы говорите, что мы — народ рабов. Ан нет, — с блеском в глазах возразил Мельхиседек. — Наш народ свободный. От здравого смысла. Большей свободы в мире не найти. С нею нам ничего не страшно, хоть плюнь с глаза, всё божья роса… Видели, как наши мужички смотрят? Выпукло, тупо, бессмысленно… и героически. Нет в их глазах приязни ни к себе, ни к земле. Высшее смирение, нищета и свобода! Народу, который такими глазами глядит, и смерть не страшна, и счастье не впрок. На Судном дне Господь за один такой взгляд человеку все грехи отпускать будет. Замечали?

— Замечал… А понять не мог. Почему это так? Почему так смотрят люди? — задумался философ.

— Потому что горе их от желаний отучило. А без желаний и греха не совершишь… Горе близко, небо высоко, вокруг тьма — вот что для смирения самая лучшая почва. Впрочем, словами это не объяснишь… Пожалуйте вечерком на службу, там всё поймёте, — пригласил гостя игумен.

Вечером Брутилов пришёл на службу в Преображенский собор. Храм был тих и тёмен, словно колодец. От золотых рам всё в нём отсвечивало золотом. Волны полутьмы, едва тревожимые тусклыми свечами, сходились и расходились над головами богомольного люда. Свет тускло падал через узкие окна в высоком куполе, порождая над толпой бронзовое, закатное свечение. Светились головы мужиков в глубине храма, в глухоте времён. Мужики стояли, древние, тихие, седобородые, — они казались древнее Авраама и стад его, древнее Ноя и его сыновей, они словно пришли сюда из первозданности, из эпохи первых патриархов, скотоводов и землепашцев. И над ними, выше света и тьмы, безмолствовал Он — Зодчий сумерек, Пастух вселенской тьмы, Первотворец, Зиждитель всего сущего. Его тонкий сумрак, как ладони, касался обнажённых лбов молитвенников, наложением своим освобождая их от всякого греха и добавляя их делам и мыслям новую, нездешнюю, благодатную тяжесть.

Служба шла. Народ двигал свою большую тесноту медленно, величаво. Кирилл Петрович стоял среди толпы богомольного люди с чувством, что после долгих поисков наконец-то нашёл то самое, настоящее, чего не мог найти в течение всей своей жизни — ни в дипломатических, ни в артистических кругах не было такого благолепия, такой величавости мысли и жизни. Здесь было всё, чего ему не удалось найти ни в армии, ни при даже дворе — мудрый покой, небесная благодать и главное — строжайшая дисциплина. «Вот почему из армии многие дворяне в церковь уходят. Здесь дисциплины больше», — подумал Кирилл Петрович, богомольно крестясь.

Когда служба подошла к концу, где-то за стеной внезапно раздался истошный вопль юродивого, отвратительный, напоминающий ослиный крик. Тощий огарышек у иконки расплылся лужицей, всполохнулся и угас.

Брутилов и молящиеся выбежали со службы. Прямо напротив собора, в самом сердце монастырского сада, среди цветов, лежал распростёртый труп старца Никодима. Восковое лицо праведного старца имело удивлённое выражение, беззубый рот широко раскрыт, изо рта на седую бороду вытекала струйка алой крови. Ухо умершего было придавлено, словно прислушиваясь к земле. Руки старца были простёрты в стороны, как для полёта или для креста. На чёрной новенькой рясе не было видно следов борьбы или насилия.

— Старец Никодим был давно известен по всей губернии как человек праведной жизни. Со всех городов к нему богомольцы съезжались, за советом, за напутствием, — удручённо басил Мелхиседек, стоя над трупом. — Кто его мог убить — не представляю. Не иначе, враг рода человеческого здесь лапу приложил. Или революционеры-террористы из соседней губернии постарались…

На тропинке около измятой клумбы виднелись большие человеческие следы — кто-то бежал, хромая и припадая на одну ногу.

— Это следы горбуна, Алёшки нашего, — серебряно прозвучал среди тишины голос инока Евлогия, невысокого серолицего монашка. — Он здесь клумбы возделывает, это его послушание.

— А-а! Алёшка! — у Мелхиседека загорелись глаза. — Он ведь у нас непослушник, бунтарь! Постоянно на исповедях говорил о бунте против Господа нашего, сам я, грешный иерей, на него епитимью на прошлой неделе за это наложил… Он тихий-тихий, а тёмный, он него всего ждать можно. Он мог старца порешить, точно говорю!

— Вот и решено дело, расходимся, — загалдела беспокойная толпа. — Горбуна поймаем, он сразу во всём сознается.

— Подождите, милостивые государи! — вскрикнул Кирилл Петрович, незаметно отошедший от клумб к сараю, располагавшемуся рядом. — А это что такое?

На покрашенной зелёной краской облезлой стене дощатого сарая был выцарапан гвоздём странный рисунок — крестики и нолики, выстроенные в длинный ряд, извивавшийся змейкой вдоль половины стены.

— Вчера этого здесь не было, — заявил, угрюмо теребя бороду, игумен Мельхиседек.

— В чём смысл этого рисунка? Может быть, это какие-то нечистые знаки? — спросил кто-то из монахов.

— Я думаю, нет. Смысл в том, что люди бывают двух типов — крестики и нолики. Кто не несёт свой крестик, тот превращается в нолик… Я так думаю, — высказал мысль Брутилов.

— Побойтесь Бога, Кирилл Петрович! — предостерёг философа Мельхиседек. — Это детская игра. Так на селе дети играют — рисуют крестики и нолики рядками. Игра просто…

— А зачем тогда она здесь? — недоумённо спросил у игумена монах Евлогий.

— Не знаю, не знаю… Пока велю вызвать полицию. Ничего на месте преступления не трогать! Никому из обители не уходить, стеречь все входы и выходы! Завтра приедет сыщик, даст Бог, всё разрешим. Утро вечера мудренее.

Святой убил святого

Утро после убийства выдалось яркое, праздничное. Всё в природе ликует, словно не произошло ничего. Солнце похаживает по дворам барской походкой, бьёт тяжелой ладонью по крепким хребтам бревенчатых домов, яростно звенит на металле конских подков.

В полдень завершилась служба. Кирилл Петрович вышел из храма, погружённый в глубокие размышления. Его окружила монастырская братия: Мельхиседек, ещё несколько священников, не участвовавших в службе, и монахи.

— Я вижу, вы прямо не смотрите, куда идёте… Интересно, о чём таком интересном вы думаете? — спросил у гостя игумен.

— Интересно мне, как это произошло… — проговорил Брутилов задумчиво. — Я о вчерашнем убийстве. Хочу эту загадку разгадать.

— Ой, ради Бога, Кирилл Петрович, не лезьте в это дело. Не ваше это, — замахал руками Мельхиседек.

— Я много раз разбирал такие истории ещё там, в посольстве, — объяснил Кирилл Петрович. — И этот случай мне интересен. Если подумать: что мы знаем? Есть у нас тайные знаки, крестики и нолики. Был крик юродивого. Есть следы горбуна у клумбы. Кого подозревать? Емельку? Алёшку? Кого-то ещё?

— Ой, не беритесь за это дело. Говорят, должен прибыть сыщик из столицы. Брином зовут. Он всех на чистую воду выведет… — вторил Мельхиседеку отец Иосиф, сухой, высокий священник с длинной бородой.

— Брин? Иван Ильич? — удивился Брутилов. — А я его знал, мы с ним вместе учились в Царскосельском лицее.

— И что? — заинтересовался игумен. — Что это за персона?

— Превосходнейший мозг. Честнейший, неподкупный человек. Но… как бы это вам сказать… — замешкался гость монастыря, — это… вольтерянец убеждённый.

— Вольтерьянец? — переспросил отец Иосиф, теребя тонкими пальцами бороду.

— Да-да. Не верит он в русского Христа. Верит только в науку. И в свои силы.

— Так если он неверующий, он ничего у нас не поймёт, — вздохнул священник.

— Почему это? Он много чего понимает… Лучше всех учился. Первый в выпуске. Я, грешный, четвёртым сверху был… — с ностальгическим выражением лица вспомнил Кирилл Петрович.

— Не говорит это ни о чём… Умные люди тоже дураками бывают. Вот теперь приедет наводить у нас порядок — и как с ним быть? — насторожённо спросил сам у себя коренастый игумен.

— Да, да. Не раскроет ли он чего лишнего? — поддакнул ему долговязый отец Юлиан.

— А у вас есть ещё что-то лишнее? Кроме убийства? Что-то похуже? — с иронической улыбкой спросил философ.

— Нет, нет, конечно… Молчите, отец Юлиан. Много болтать языком вредно… — остановил беседу Мельхиседек.

— Да, я тоже не люблю многоглаголания. Довольно мы говорили. Я, пожалуй, пройдусь, — бросил Кирилл Петрович, направляясь в сторону от духовных лиц.

Не торопясь он прошёлся по пологому берегу Ленивки. От вчерашнего ужаса в душе не осталось и следа. Цветы веяли в лицо своим ароматом, странное многоцветное сияние над рощей на том берегу мерцало в полнеба. Снизу небо красное, как будто подожжённое, посерёдке — оранжевое, чистое, сверху — зеленовато-синее, переходящее в фиолет… Простор и благолепие! Сердце защемило от этого невероятия, от неохватности мира. Эх, зарево, зарево, голубое и красное зарево!… Отражаешься ты во мне, как в этой вот тихой речной воде… Хорошо бы сейчас прилечь на берег и смотреть на пламенно расцвеченную воду, как в сон… вот она, светящаяся глубь земли, изнутри сияет! Красный языкастый огонь тёк от горизонта в бесконечную, безрассудную даль, ложась яблочным румянцем на стены невысоких белых домов, расположенных на всхолмии, в садах. По садам гуляли дамы в белых кринолинах, изредка доносилось ржание лошади и позвякивание велосипеда. Город цвёл. Весна сбывалась.

Облака.

Солнце.

Вода.

Берег…

О чем молчат они, о чём знают, но не хотят рассказать нам? Есть же, верно, есть у них свои тайны, но не открывают они их. Может быть, они перед нами нас самих замалчивают? Или это молчание — не про нас?

Небо.

Река.

Трава.

Сады.

Жизнь…

Что они скажут нам, когда придёт пора? Обвинят или оправдают? И что мы скажем им? Будет ли у нас, что сказать? Помоги нам найти слова самые верные, самые наши, о Господи! Ты, верно, поймёшь — Ты тоже был человеком… И так же, наверно, заходилось человеческое сердце у Тебя от этого великолепия…

Воздух.

Земля.

Вода.

Огонь.

Счастье…

Увлёкшись созерцанием панорамы, Брутилов не заметил, как к нему подошёл, чуть прихрамывая, отец Юлиан. По выражению его длинного, тонкого лица было ясно, что он хочет поговорить. И о чём — тоже не оставалось сомнений.

— Ну, отец Юлиан, как вы относитесь к вчерашнему событию? — первым задал вопрос философ.

— Как же мне относиться… — угрюмо пробормотал пастырь. — Человека убили. Святого человека… Вот — есть такие люди, которые делают всё добро в этом мире. Вот их обычно мы и убиваем. Мстим-с, за то, что им нас не исправить — вовек!

— А почему нас не исправить? — с интересом спросил Кирилл Петрович.

— Не знаю, одному Богу сие ведомо… — угрюмо пробормотал священник.

— А я так думаю, оттого это, что русский человек — ничей человек.

— А вы философ, однако, — усмехнулся Юлиан.

— Философ? Немного, — уголком губ улыбнулся Кирилл Петрович. — В наши дни как? От одиночества невольно станешь эгоистом. А от эгоизма — философом.

— От эгоизма? Не к добру тогда ваша философия… — недовольно покачал головой батюшка.

— Не к добру, но ради правды, — возразил ему граф.

— Правда? Что в ней, в правде, если она без любви? — духовное лицо взорвалось длинным монологом. — Все беды от неё, от злой правды. От идеалов, как сейчас говорят… Ради чего можно старца убить? Скорее всего, ради идеала какого-нибудь. Я так мыслю: легче всего пойти на убийство из жалости к людям. Не стыдно ведь!…

— А вы сами философ, — улыбнулся Брутилов. — Думаете весьма непросто… Знаете, есть такое поверье, что Бог создал всё простое, а дьявол — всё сложное. Недаром звёздам в средние века давали имена демонов…

— Согласен, Кирилл Петрович, всецело согласен… — довольно кивнул пастырь.

— А я нет, отец Юлиан, — оборвал его гость. — Тогда ведь и мы, люди, — сложные существа, верно ведь? — будут к сфере влияния сатаны отнесены. Не так ли?

— Ладно, довольно спорить, — отмахнулся отец Юлиан. — У нас другие дела есть… Если всю жизнь о жизни думать, так и на добрые дела времени не хватит. Меньше думать, больше делать!

Сыщик уполномочен заявить

Только-только отлегло от сердца у игумена, как новая напасть навалилась. Оказалось, что слухи об убийстве в святой обители дошли до губернатора. Спохватился губернатор Вильде, — что это такое, семь лет он губернией правит, а ни одного громкого преступления не раскрыто! Вот у соседей и поджоги бывали, и бомбы в полицмейстера метали, и заговоры творились, а у нас — ничего! И если бы всё от спокойствия, царящего в губернии нашей, — но нет, Вощанская губерния в Петербурге за тихий омут слывёт, у нас испокон веков черти водились, и при Стеньке Разине, и при Емельке Пугачёве наши головорезы отличились отменно, хотя за три года до восстания тоже была тишь да гладь. Вот если бы поймать в нашем омуте какого чёрта да рапортовать в столицу о проведённой работе, — можно было бы выслужиться, перевели бы тогда Вильде править какой-нить более перспективной, более сытной губернией. А то тут со скуки помрёшь, в Вощанске этом несчастном…

В общем, по ходатайству Вильде из самого Петербурга был выписан знаменитый сыщик Иван Ильич Брин. Он должен был распутать запутанное дело в прогремевшей на всю страну обители и поймать в тихом омуте искомого чёрта. Следователь он опытный, умелый, всегда нужную нить в спутанной пряже отыщет. Убийцу старца Никодима он, знамо дело, быстро найдёт, только заодно как бы не раскрылись иные прегрешения, имевшие место быть в обители… Несть человека, что жив будет и не согрешит, везде свои неполадки есть. Но если обо всём, что дурного найдётся, на всю страну кричать, так весь народ от крику-то оглохнет, а кто не оглохнет, тот с ума сойдёт! Из избы в России сор выносить не след, потому как — без него ничегошеньки в избе не останется. Поэтому и печалился игумен Мельхиседек, потому и хмурились его кустистые брови.

Сыщик прибыл быстро, через три дня после убийства. После приезда Брина всё в природе вощанской переменилось. Сама ночь перед его визитом в городе выдалась на редкость неблагоприятная, негостеприимная. Небо чёрным полымем глядело в окна, и редкая голубая проседь прорезала его безразличную стынь. Холодный воздух кололся, цеплялся к глотке, к лёгким, как острый репей. Немощный лунный свет еле-еле сеялся сквозь засаленные стёкла в окнах. Прозрачно было и пусто в мире — не по-хорошему пусто.

Игумен Мельхиседек с Кириллом Петровичем поехали на извозчике на приём к сыщику: игумен — чтобы обсудить дело, Брутилов — чтобы пообщаться с другом, с которым они когда-то вместе учились в Царскосельском лицее. Копыта лошадей звонко цокали по гладким, блестящим затылкам булыжников на мостовой.

Город дышал недоумённой, дробной, пришибленной тишиной, словно не знал, что он есть, что было с ним, что будет дальше. В просиневшем небе бултыхалось жирное солнце. Ветер дышал горечью и чистотой.

Загустевшая пена редких облаков теснилась у края небосвода, змеёй тянулась, исчезать не хотела.

— Вы, Кирилл Петрович, намекните своему знакомому, чтобы он не слишком раздувал скандал вокруг произошедшего, — увещевал Брутилова Мельхиседек. — Вы можете на него повлиять. Аз, грешный, не имею опыта общения с такими лицами… Вы понимаете?

Брутилов молча кивал, но мысли его были далеки от Вощанска и Стародворской обители. Молодость… Лицей… Тень Пушкина под царскосельскими липами… Где вы, где, улетевшие счастливые дни?

Наконец извозчик остановился у ворот гостиницы, и гости направились к Брину. Лестница в старом доме была празднично-полутёмная, даже мечтательная, насколько это позволительно в казённом учреждении. Мутно-зелёное небо нависало над переулком в окне. Тощий сад за окном — словно облитый плесенью. Сине-зелёные лучи окрашивали комнату в неживые, потусторонние цвета. Слышно было, как где-то в отдалении ветер расталкивает по серой небесной тоске жидковатый колокольный звон.

Несколько минут ожидания — и в земную юдоль по лестнице опустились (именно в таком порядке) большие квадратные ботинки, серые отутюженные брюки, омерзительно чистый сюртук, галстук с бриллиантовой заколкой и что-то отдалённо напоминающее голову. Сыщик был абсолютно лысый, усатый, с ядроподобной круглой головой, бровястыми тёмными глазами и бакенбардами, как у писателя Гончарова. Вандейковская бородка выглядела чужеродной на круглом, массивном подбородке. Монокль в глазу имел исключительно самодовольный вид.

Когда Брин шагнул к Мельхиседеку, полы в полумраке замерцали, словно он шёл по воде. Обширные чёрные ноздри хищно раздувались в предчувствии нового громкого дела, солнцеподобная лысина блеском превосходила даже знаменитые судебные речи своего обладателя.

Поблескивая холёными ногтями, сыщик протянул руку сначала игумену, потом — Брутилову.

— Рад видеть вас, ваше преосвященство, рад новой встрече, Кирилл Петрович. Сколько лет, сколько зим… Как вижу я, время никого не щадит. Только память о нашей дружбе ему неподвластна.

— Да, Иван Ильич, многое ушло с годами. Годы не только берут своё, но и наше отбирают… Рад вас видеть через столько лет, — вежливо ответил Брутилов, пожимая сухие, холодные пальцы сыщика.

— Смею напомнить, ваше превосходительство, что вы прибыли сюда для рассмотрения дела об убийстве, — недовольно вклинился в беседу игумен. — Мы должны обсудить некоторые вопросы…

— Да, да, конечно, ваше преосвященство. Посмею задать вопрос первым. Ради чего могло произойти убийство?

— Ради чего убили? Да по дури своей. С жиру бесятся дворянские дети, вот и всё! — бросил игумен. — Революцию им подавай да рай без Бога…

— Нет, полноте, — усмехнулся немец, теребя правый ус. — Это в столицах с жиру бесятся, а у вас — от голода. Тут дело посложнее будет. Я думаю, виновного надо искать в самой обители. За её пределами старец был мало кому известен, а в ваших монастырях, как я весьма наслышан, всякий всякому враг. Я изучил уже по рассказам вощанцев обстановку в вашем монастыре и имею о его обитателях хорошее представление… — сыщик жмурил тёмные глаза и теребил правый ус, чтобы сосредоточиться. — Я, например, думаю, что убить мог горбун Алёшка. Он молодой, у него кровь бурлит. Такие всегда к бунту способны. Или юродивый ваш, Емелька, — он мог, и сам того не понимая, человека жизни лишить. Себе же он руки резал? Вены резал? Было дело. Значит, и другого кого прирезать может.

Игумен помолчал с минуту, — он не ожидал от приезжего настолько обширных знаний о Мельхиседековом хозяйстве. Потом, потеребив бороду, тихим голосом возразил:

— Нет, ваше благородие. Ежели выбирать из насельников обители, то я, грешный, указал бы в первую очередь на Евлогия. Это монах, который первый к телу прибежал. Он смиренник страшный, до гордыни смиренный. Было дело — ради смирения пытался себя жизни лишить, так как заботу о личном спасении счёл гордыней. Потом, как епитимью избыл, так в новый соблазн впал — вообразил себя сатаной, чтоб не возгордиться… Тьфу, тьфу, тьфу. Бывают такие, что от святобесия с ума сходят.

— А ещё кто? — с интересом спросил немец.

— Ну, может быть, старец Гермоген. Он наш второй по славе светоч, к нему тоже толпы на поклон идут, как к Никодиму шли. Но чуть поменьше, так как — строг он неимоверно, Гермоген, а Никодим был мягок и милосерден. Давно замечалось, что Гермоген завидовал Никодиму, хулил его за отступления от апостольской строгости в вере… Кто знает, может, от зависти и мог он впасть в соблазн — подучить кого, например, намекнуть, что хорошо бы лжеучителю уйти на Божий суд. Слышал я, полвека назад был такой случай, тогда едва замяли. Если и сейчас то же случилось, замолчать уж не получится.

— М-дааа… А ещё кого вы можете подозревать? — глаза сыщика горели тёмным огнём. Дело положительно вызывало у него всё больший интерес.

— Кого-кого! — хохотнул игумен. — Богоцветов, конечно. Это секта, вроде хлыстов, которая два года тому как в соседнем лесу обосновалась. Живут там по-звериному, просвещение отрицают, скотству предаются, а себя святыми кличут, апостолами — при жизни-то! Они давно нас ненавидят, с тех пор, как мы их, сквернавцев, изгнать пытались, лес их попалить — это прошлой весной было. Нам не дали лес уничтожить, его тогда какой-то купец торговал, а они нас прокляли, богоцветы-то. Вот и могли убить старца святого. Страшное дело, они ведь, говорят, с нечистью знаются… Могли и не человеческими руками убийство сие совершить.

— Ну, версию с нечистью мы отложим на потом, на то время, когда никаких больше не останется. А богоцветов пощупаем обязательно, узнаем, что они за птицы…

Глаза сыщика горели радостью от встречи со старым другом и от предвкушения нового интересного дела.

* * *

Рукопожатие, кивок, поклон. Перчатки, трость, котелок. Шкаф, зеркало, всё в порядке. Лестница, прихожая, дверь. Слуга, пальто, ни пылинки. Замок, ключ, щелчок. Улица, вечер, свобода.

Брин и Брутилов покинули гостиницу и пошли по булыжной мостовой Вощанска. Щебнистая мостовая, и закат, и режущий ветер — всё это настраивало их на минорный, ностальгический лад.

Друзья шли рядом, почти не разговаривая друг с другом, чувствуя настроение друг друга без слов. Главное, что они — через столько десятилетий — снова были рядом… Два обломка старого времени. Двое смертных, оставшихся в живых.

Над улицей слезились в ветвях холодные вощанские звёзды. В конце дороги каменная зевота собора медленно выпускала из себя крестный ход.

— Вот так смотришь вверх, смотришь — и подумаешь, что небо — это большая синяя пустая тоска. А под ним — круглая каменная тоска, именуемая землей, — тихо, в усы, произнёс Брин.

— Как я вижу, ваши атеистические представления с лицейских лет не изменились, — усмехнулся Брутилов.

— Как сказать? Я по сути не атеист. Я агностик. Бог, может быть, и есть, а может, и нет его. Мы этого знать не можем, поелику — доступа к нему во плоти не имеем. А роза не пахнет, если её никто не нюхает, — это давно известно. То, чего мы не замечаем, для нас не существует. А само по себе о н о, может быть, и есть. Но нам это всё равно. Вот он, мой символ веры. Судите, если можете, господин великий инквизитор…

— Судить — это скорее ваша работа, — с улыбкой, как прежде, возразил Кирилл Петрович. — Я вам не судья. Я хочу понять вас… и себя. Поэтому судить мне некогда.

Так, подобно ангелу и бесу, подобно Фаусту и Мефистофелю, подобно Гамлету и призраку, подобно двум заурядным теням, подобно Брину и Брутилову, два друга не торопясь шли по улицам к обители, где их уже поджидали неожиданные известия.

В Стародворской обители вовсю говорили уже о новом, неслыханном событии. Монах Евлогий, первым обнаруживший тело старца и теперь считающийся главным подозреваемым, сбежал из обители. В келье монаха нашли письмо. Отчаявшийся, из смирения вообразивший себя сатаной монашек исчез, написав вдогонку проклятия монастырскому начальству.

— Он виноват, он, Евлогий, больше некому, — твердил Мельхиседек, тряся бородой. — Его и ловите.

— Я бы не стал так быстро делать выводы, — возражал неверующий сыщик. — Надо сначала изучить, что и как. Монах мог стать такой же жертвой, как и Никодим. Поищите, не найдут ли где-нибудь тело Евлогия…

И правда — труп Евлогия уже лежал среди цветов, там же, где раньше нашли тело Никодима. Было видно, что убит монах не здесь, он был принесён сюда уже мёртвым.

Тело было чёрным, словно обугленным, но целым, без следов огня. Его явно никто не жёг, оно почернело само, от каких-то внутренних причин. Пальцы рук монаха и худое лицо отливали синевой, зубы во рту были иссиня-чёрными, красный язык вывалился изо рта.

Следов человека, который мог бы принести труп к цветнику, рядом с клумбой не было. Следов не было вообще. Только крестики и нолики, нацарапанные на песке словно детской рукой, — и больше ничего. Возникало такое ощущение, что тело упало на клумбу с неба, в воздухе опалённое каким-то нематериальным огнём.

Ветер действительно пах чем-то неземным и жутким.

Сыщик, его друг и игумен долго стояли над трупом, ничего не говоря. Два убийства на неделе — это было слишком роскошно даже для Стародворской обители. Дело обещало быть на редкость запутанным и скандальным.

— Нечисто дело, — угрюмо произнёс Мельхиседек. — Точно нечисто.

Брин и Брутилов промолчали. Видимо, что-то другое было у них на уме.

Первый подозреваемый

Скачет на воробьиных ногах, щебечет, стучится в окна майский звончатый день. Шелестит листва в леске поблизости, шуршит трава, звенят грабли и лопаты, похихикивает металл, о металл ударяясь.

Сизые облака плотными стайками пластаются в тугом, звонком просторе поднебесья. Шумно и тесно под небом, шумно и тесно.

Райская гуща яблонь сползает до самой Ленивки. Сыщик Брин, строгий, подтянутый, в неизменном котелке и с тросточкой, не торопясь прохаживается в тени деревьев, смотрит на цветущие окрестности. За ним, чуть-чуть на отдалении, бредёт серый монах Патрикей — молчаливой, неотвязной и к чему-то обязующей тенью. За ним, ещё чуть дальше, шагают Брутилов и самые влиятельные в монастыре люди — игумен Мельхиседек, отец Юлиан, старец Гермоген и прочие. Все они направились в келью горбуна Алёши. Молодой бунтарь был первым, кого подозревали в совершении убийства. И допросить его надо было раньше прочих, чтоб не убежал.

В свои двадцать с небольшим горбун Алёша выглядел как напроказивший подросток-гимназист: растрёпанно, неприкаянно. Глаза Алёши постоянно имели такое выражение, будто его вот-вот разбудили. И келья его неизменно выглядела так же — растерянно и неприбранно. Во всей её обстановке сквозило сиротство человеческой жизни. Угрюмилась облупленная комната, еле просвечивало в окнах жидкое солнце да горбатилась нищая смородинка за окном. Здесь лились бесталанные дни, тянулись, как рельсы, сквозь серое пространство, — прямо, скучно, неуклонно.

Гости столпились в дверях кельи. Всем была известна причина их визита. Тощий, как огарок, Алёшка сидел на своей койке, набычившись и выковыривая грязь из-под ногтей. Помолчав с минуту, сыщик начал допрос.

— Вот что, молодой человек. Надо мне одну вещь выяснить, от которой вся твоя судьба зависит. Так что прямо говори, без утайки… Где ты был накануне убийства? — подступил к горбуну Брин, покручивая правый ус.

— Да нигде… — уставившись в землю, твердил Алёшка.

— Говори, где! На каторгу пойдёшь! — прикрикнул на горбуна игумен.

— Не скажу! — огрызнулся монашек.

— На Библию руку клади! Как перед Богом, ответ держи! Чтобы в ад не попасть!

Юркий отец Юлиан вскочил с места, схватил горбуна за руку и положил её на заранее подготовленное Евангелие. Алёшка судорожно попытался вырвать руку, но не тут-то было: пастырь держал крепко. Монах весь передёрнулся, сглотнул, поперхнулся слюной и бросил:

— Да с девицей был я!

— С какой такой девицей? — аж ахнул игумен.

— С Марфой из деревни! Мельникова дочка! В лесу целовались мы! В нашем, монастырском! — завопил горбун, извиваясь и краснея до ушей. — К нему я бежал, прячась, тогда и на клумбу наступил!

— Чем докажешь? — громогласно вопросил Брин посреди удивлённого молчания священства.

— Вот она мне свой платок подарила! Который купила в тот же день! Торговка Хавронья на рынке подтвердит! — со слезами на глазах горбун вытащил из-за иконы пёстрый цветастый платок.

В келье воцарилось молчание. Игумен перебирал чётки и потрясённо пожёвывал сухими губами. Брин засмеялся:

— Так вот каков наш молодец… На платке следы ягод. Угощал он её ягодами, значит… Или она его. Ох, грешники!… Молодо-зелено!… Но, если она подтвердит, что была с Алёшкой, обвинения с него снимутся… Может быть, это и неплохо, не так ли, Кирилл Петрович?

Брутилов кивнул. Отец Юлиан, теребя пальцами платок, прервал молчание:

— Да-а… Платок и правда женский… Марфу мы допросим ещё. И с тобой разберёмся… Такая молодежь у нас: кто не убийца, тот блудник. Что тебя на блуд-то сподвигло, окаянный?

— Любовь, вот что! Душа! Душа, она как язва: чешется, — Алёшка раздосадованно сплюнул на грязный пол и почесал под рясой.

— А ты интересный вьюнош, как сказал бы мой дядя Иоганн… — усмехнулся немец. — Ты похож знаешь на что? На дефис.

— На что-о? — выпучил глаза вконец растерявшийся инок.

— На дефис. На чёрточку между Богом и зверем.

— Не понимаю я вас… — обалдело протянул горбун. — Нет… Нет… Я вообще ни-че-го не понимаю! Я ведь здесь не настоящий. Я живу как во сне. Я как будто выдуманный… А зачем ты меня выдумал? — заорал монашек, топая ногами и потрясая в воздухе тощими красными кулачонками. — Зачем, зачем вы все меня выдумали, а?!!!

— Чтобы тебя от греха отучить, надо нового тебя выдумать. Грешник ты, Алёшка! — возопил Гермоген.

— Сами вы грешники! Сами грешили поболее меня! Посмотрите в себя, тако-о-е увидите! — бился в истерике горбун. Казалось, всё его лицо состоит из одних глаз и ноздрей…

Духовенство тоже было на грани истерики. Отец Юлиан закричал на Алёшку:

— Мы… мы! Мы сами с собой разберёмся! А вот тебя кто нас судить поставил? Бог? Али кто другой?

— Чёрт! — гаркнул Алёшка, брызгая тёплой слюной изо рта. И упал на койку, рыдая и содрогаясь всем тощим своим телом.

В истерике горбун разодрал рясу у себя на груди, и на его груди обнаружилась неприятного цвета опухоль. Она напоминала по очертаниям клешню…

— Что это? — удивился сыщик-немец. — У него что, рак?

— Да, да, — поддакнул монашек Павел, друг Алёшки. — Я давно её видел. Только он никому не говорил.

— Так в чём дело? Человеку недолго осталось жить, вот он и хочет всё познать! Не судите его! — возмутился Брин.

— Да-а… Это многое меняет, друзья мои, — неожиданно тонким голосом изрёк старец Гермоген. — Простите юношу. Он хотя и дурён, вельми дурён, да не своей дурью. Это всё от юности да от кровяного брожения. Накажете его, он ещё больше взбунтуется и окончательно погибнет во грехе своём. Мыслю так.

— Так он ведь еретик, о чёрте кричал, что его судить поставил. Каждый грех — это ересь в конечном счёте… — возразил игумен.

— Он не еретик, он дурак. Быть дураком никаким законом не запретишь. И мы дураки, над ним, больным, издеваемся… — тихо произнёс старец. — Прости нас, Алёшка.

— Не могу простить, — всхлипнул Алёшка с постели. — Кто легко прощает, тот никого не любит. А я вас всех люблю, поэтому мне от ваших слов больно. Дурак, недолго жить осталось… Что вы такое говорите? Хоть постеснялись бы.

Сыщик и сопровождавшие его замялись и по одному, поочерёдно прося прощения у горбуна, начали выходить из помещения. Алёшка продолжал лежать, рыдая, и не отвечал на их слова.

За дверями кельи горбуна столичный сыщик усмехнулся в усы:

— Кто легко прощает, тот мало любит… Знаете, я бы решил, что это умно, если бы это не сказал холоп. По-моему, он эти слова, о любви и прощении, не сам придумал. Он их услышал где-то и теперь припомнил.

— Может быть. Но вспоминать то, чего не учил, — вредно, ох, вредно!… — закачал седой головой долговязый Юлиан. — А Алёшке радоваться надо. Его сам Гермоген, суровый старец, пожалел, добрые слова сказал. Мы вот от него ничего такого вовек не слышали…

— А может быть, когда тебя святой хвалит, тут радоваться особо нечему. Это от его доброты похвала, а не от твоей, — улыбнулся Брутилов.

— Может быть. Но всё равно приятно. Всё равно слава Богу… — перекрестился игумен. — Жаль только, что инок в блуд ударился. Целовались они с Марфушкой… За что он Марфу эту любит? А она его? Не понимаю. Видал я её. Дрянная девка, прости Господи…

— Так он и сам небось этого не понимает. Любить можно только то, чего до конца не понимаешь, — улыбнулся Брутилов.

— Любовь — привычка вредная, согласен. И юридически нелегитимная, — фыркнул Брин.

— Ох уж эти ваши шуточки, ваше благородие, — вздохнул игумен, семеня за ними и перебирая на ходу чётки.

Власть имеющий

В келье старца Гермогена царили запахи тяжёлые, сонные, благолепные, словно пришедшие из прошлых веков. Было в них что-то неживое, несовременное. Были запахи-мыши, юркие, быстрые, проворливые; были запахи-коты, мягкие, круглые, степенные. Утром запахи, как мышата, сновали по помещению, а вечером аромат ладана, нежный, как лапа котёнка, гладил по носу и по лицу.

Среди этого благолепия и жил прославленный старец. Гермоген был человеком тонким, непроницаемым, всегда себе на уме. О его мыслях ведали только его борода да кот — большой, чёрный, усатый, с самодовольным взглядом и купецкой ядовитой ухмылкой из-под усов. Кота звали Платоном, он был особой значительной, и мало кто из приходивших к Гермогену смел выказать ему неуважение.

Был Гермоген весьма стар, сед, опытен. Всё его лицо, кроме двуглавой острой бороды, было щелясто от морщин. Глаза, казалось, тоже сидели в большой морщине. Рот, тонкий, длинный, щёлочкой, всегда был изогнут — не то для смеха, не то для слёз. Плавные речи Гермогена тоже были постоянно полны горькой иронии, от которой то смеяться, то плакать хотелось. Но ни того, ни другого в келье старца не дозволялось. Все приезжающие в основном благоговейно молчали, стоя перед старцем на прямых ногах (сидеть было нельзя, непочтительно это). Изредка Гермоген позволял им два-три слова произнести — объяснить, зачем прибыли, да покаяться во грехах, да поблагодарить старца потом, перед уходом. Остальное время разглагольствовал мудрый, тонкий старец, и его речи огнём запечатлевались в сердцах посетителей. Что-то, а говорить он умел. И впечатление производить тоже. Он был человеком старых лет, фотиевской закваски. В последующих поколениях таких львов уже не встречалось.

…Старец принимал посетителей с пяти до семи часов. Брин и Брутилов заранее, до начала приёма, прошли в келью Гермогена и молча сели на лавочке у стены. Протекция Мельхиседека позволяла им это. За ними робко, по стеночке, вошёл первый посетитель — купец Сергей Иванович Альфонский. Он касался вещей так неловко и осторожно, словно боялся, что они вспыхнут или рассыплются от его прикосновения. За купцом на расстоянии следовали дородная жена и худощавый долговязый сын.

— Зачем вы пришли ко мне, чадо моё? — тихо и ласково спросил Альфонского старец.

— Запутался я. Не понимаю ничего в жизни, — тонко и визгливо начал гость. — Думаю всё, думаю, почему в мире всё так устроено, да и с ума схожу…

— Не беспокойтесь, Альфонский. Тише, тише… — старец сделал рукой замысловатый жест, который никто не понял, но все притихли. — Сложнее всего понять, почему белое бело, а чёрное черно. Тут всю жизнь будешь думать — не поймёшь. Потому — не мудрствуйте, живите проще.

— Может, и правда лучше не думать… — слабо улыбнулся Сергей Иваныч. — А я, грешный, думаю, читаю. И усумняюсь… Вот что я прочитал… Что нашли где-то кости ящеров, которым вроде как мильоны лет. И как тогда верить Библии, что мир наш за шесть дней создан? Пытаюсь сие согласовать, да не выходит никак… Голова кругом идёт.

Старец слушал гостя и молчал, только красные костяшки на его пальцах выглядели особенно утомлёнными. Было видно, что такие разговоры ему доводилось слышать не впервой.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.