Медленная алхимия
Поэзия постсоветского времени, несмотря на кажущуюся растерянность, находится в состоянии вполне явного колебания: между поэтикой узнавания и поэтикой блуждающего, ассоциативного слова (точные определения, предложенные литературоведом Владимиром Козловым в журнале «Вопросы литературы» (2014, №1). Знаменитый вопрос Адорно «Возможна ли поэзия после Освенцима?» можно было бы переформулировать так: возможна ли поэзия после постмодернизма — и какая именно? Отдельный, но тесно связанный с предыдущим вопрос — что такое сегодня поэтический иррационализм? Итак, с одной стороны, — «ассоциативная» линия, генеалогию которой принято вести в русской поэзии от Мандельштама; примечательно, что именно этот метод осуждался Арсением Тарковским, корни поэтики которого уходят именно в мандельштамовское блуждающее слово, — но оказался блестяще точно им охарактеризован: «…Способ разрушения поэтической формы „изнутри“, когда „классичность“ средств выражения пребывает в состоянии неустойчивого равновесия относительно „сдвинутого“, разделённого на отдельные плоскости самосознания художника. Так, Мандельштам, оставив у себя на вооружении классические стихотворные размеры, строфику, влагает в них новую „подформу“, порождённую словесно-ассоциативным мышлением, вероятно предположив, что каждое слово даже в обособленном виде — метафора (особенно в нашем языке) и работает само за себя и на себя». Что характерно для этого творческого метода? Труднооспариваемое сходство с миром, изначально расщёплённым на атомы; присущий поэзии интуитивизм — и, как ни странно, доверие к читателю, к его ходу ассоциаций. «Странно» — поскольку первый, вполне поверхностный, взгляд на такую «усложнённую» поэтику позволяет судить об отдалённости от читателя (однако недаром Лидия Гинзбург в работе о том же Мандельштаме писала о «читательском „разгадывании“ текста», которое для учеников символистов «стало существеннейшим эстетическим фактором»).
Но есть иной — и, бывает, не менее высокий — пилотаж, при котором работа акварельными художественными средствами требует от читателя предельного внимания к тончайшим смысловым нюансам. Выводит написанное на уровень поэзии отдалённость от бытовой логики, психологическая достоверность; наконец, внезапная синхронность звука, взгляда и слуха, отличающая истинного художника:
а просто смотреть, как по небу плывут белым фронтом
из сахарной ваты и чувствовать дикость травы,
и слышать детей, вырастающих за горизонтом
навстречу пути твоему и на смену, увы.
Евгений Морозов остаётся в границах человечности переживания, о чём бы он ни писал. Оттого его стихи впечатляют обаятельностью топоса, — непримечательного, тягостного, с горькой смесью любви и иронии называемого «Нижнежлобинском» в одном из стихотворений книги, — но всё равно любимого (см. «Оду каменному призраку»):
в эти лица с душой скабрезной
и монгольскою кривизной
я вглядеться хочу как в бездну,
что разверзнется надо мной.
Редкое свойство этих стихов — уходящая из нашей поэзии цельность лирического героя, «предъявляющего» читателю свой путь от рождения («Двор, где гербарием стали клёны…») до чуткого вглядывания в мир и поиска в нём совместимости:
И склоняя на злые лады до случайных нелепиц,
ты почувствуешь соль на губах и кипящий прибой,
«человек», «человечество», «чел» и «чувак-человечец»
именуя стихию, живущую рядом с тобой.
Последняя строфа характерна и семантической двуплановостью, немаловажной для книги: «человеком», «человечеством» и множеством иронических производных приходится скрепя сердце именовать шум усмиряющейся стихии, знакомый нам по ежедневной ленте Фейсбука, — но и разгромная стихия «поэтова сердца» как бы сужается до уровня человека, твёрдо держит себя в узде мысли, совести, ответственности: все эти понятия вроде бы исключены из «духовного рациона» поэта, которому культурно позволено быть чудаковатым, а талант оправдывает многое в его же собственных глазах. В конечном итоге эта редкая для поэта — и постоянная в стихах Морозова — попытка самоосаждения, самоосуждения, строгого самосуда не даёт и поэтическому потоку перехлестнуть самое себя и дать волю «разделённым плоскостям самосознания художника».
Лучшие моменты в книге — когда поиск золотой середины между человечностью (исконно присущей «человеку» и «челу») и свойственным поэту безумием ведёт к чудесному преображению речи, не отменяющему точности и представимости образа. Тогда взгляд героя этих стихов, — напряжённо ищущий, робкий, словно каждым жестом пытающийся вырваться из состояния окукленности, — поднимается над тривиальным уютом и провинциальным бытом, объединяя в одной алхимической колбе
…телевизор, хрустальный шар.
Или — моменты сурового стоицизма, как в «Посвящении», когда на краю «приветливой бездны» выбирается «смысл привычный», «укрощение погоды лица» и умение остаться одному; и в этом видится железная воля, не дающая идти на поводу у подстерегающих соблазнов речи, которая, как известно, далеко заводит поэта:
Ребёнок идёт и читает по сердцу, как дышит,
от темени ангела до преисподних седин,
средь звона ладоней и глаз многочисленных вспышек
обретший вниманье — сумевший остаться один.
Ровное, подмечающее тектонические сдвиги и глубинные течения бытия, поэтическое дыхание Евгения Морозова предельно отдаёт себе отчёт в осмысленности каждого жеста. И, возможно, навряд ли окажется спасительным (или успокоительным) для тех, кто ищет оправдания резкому побегу из обыденности, но — своё отражение в этих строках найдут ищущие способ остаться, обжить окружающий ад и деформировать его с пользой для себя и мира. Лирическому герою Морозова, позиционирующему себя как средоточие «посторонних людей и событий», подвластна центральная точка на вертикали, позволяющая соединять несоединимые, казалось бы, части пространства, пока остальные порхают или падают. По сути, тут и заключается главное богатство этих стихов: богатство взгляда, чётко осознающего пределы собственной территории и обживающего её с вниманием к микроскопическим изгибам бытия:
и мигала средь пустоты,
где дороги и неба смесь,
по которой блуждаешь ты,
оставаясь то там, то здесь.
Б. О. Кутенков
Вспышки в долгом тумане
Память, как бы ни был сон твой крепок,
смотришь в лица — мучает вопрос,
что уже встречал подобный слепок
глиняного смеха и волос.
По глазам читая личный эпос,
под прицелом встречного неся
хрупкую мелодию и ребус
глобуса, а проще, всё и вся,
видишь океан живых событий
и времён, какими осенён,
ты, идущий в бездну по орбите
страхов и мерцающих имён,
забываешь гаснущие луны
лиц и солнце ядерной войны:
отчего стары они и юны,
отчего красивы и страшны —
не пытайся вспомнить. Ты бессилен
против человеческих наук,
где само наличие извилин —
это сумасшествие, мой друг.
Пора одряхлевшей коры
В осеннюю эру, когда, утешаясь утратой
находчивой жизни, следишь — облетает листва
с тебя словно с дуба, и нимбом мерцает крылатый
в загоне туннеля, планеты касаясь едва,
тогда понимаешь, что некуда больше и нечем
и незачем биться, и что во спасенье мудрей
не мучиться адом, который тебе обеспечен
в родном лукоморье, у выхода райских дверей,
а просто смотреть, как по небу плывут белым фронтом
из сахарной ваты и чувствовать дикость травы,
и слышать детей, вырастающих за горизонтом
навстречу пути твоему и на смену, увы.
В минутных потоках, чей выбор хронически труден,
впадающих в годы, по долгой земле — всё скорей
проходят металлы, деревья, сомнения, люди,
как мутная пена по зеркалу страшных морей.
Что станет заменой печальному пшику кого-то
от прошлого счастья, с которым он совесть терял,
когда, тишиною и смертью разъятый на ноты,
он всё-таки длится и ценится как матерьял.
Священная горечь погаснувших воспоминаний
невидимым смехом и плачем вольётся сполна
в суставы попыток, в рассвет закипающей рани,
в молекулы звука и призраков детского сна.
А впрочем, стихия судьбы иногда прихотлива,
капризна, как будто на быстром огне молоко:
в сезон отправленья, когда устаёшь ждать прилива,
не думай о вечном и радуйся, что далеко.
При помощи глотки и нищей гармони…
При помощи глотки и нищей гармони
средь свадебных дел и непрух
мужик-музыкант и бедняга в законе
ласкает общественный слух.
В горошек рубашка, меха нараспашку,
беззубо расклеенный рот,
и прямо к подножью в побитую чашку
прохожий ему подаёт.
И нет ничего в нём такого, как вроде,
поющем на тему одну,
но этим же самым в снующем народе
задевшем живую струну,
хоть знают, по взглядам сочувственным судя,
о том, что он густ и непрост,
бездомные звери, бывалые люди
и птицы с насиженных гнёзд.
Про розы, весну и приморские скалы
он хрипло заводит тоску,
что тонет у берега чёлн запоздалый
и чьи-то следы по песку,
а в общем-то, остров судьбы, где хоть тресни
и спасшихся как ни зови,
но всё в одиночестве слушаешь песни
о времени и о любви.
Здесь нет ничего, что б роднило со смыслом,
и память о прошлом плоха,
а только лишь пальцы по клавишам быстрым
и рвущие душу меха.
Бездна за горизонтом родины
Боязливый край, где тяни-давай
из земли, которую дождь мусолит,
я вкусил твой солнечный каравай
родовой мякины и грубой соли.
Выходил народ из густых широт,
предлагал наместнику с ликом мутным
распальцовку, труд свой и гулкий рот,
умирая в ночь и рождаясь утром.
Он не то чтоб спорил с лихвой-судьбой,
по грязи простуженной сея семя,
а стоглаво горбился сам собой,
продолжая жизнь и седое время,
и крестились серые трудодни,
жёлто-красный обморок красил лето,
и в груди тревожилось от возни,
провожавшей в прошлую тьму всё это.
И как колос спела моя любовь
к рядовым полям и зубастым кущам,
где от зверских свар и людских ветров
приходилось круто ещё живущим.
Это был распаханный каракум,
а точней, край света, где смерть встречала,
за каким кончался последний ум
и звезда на небе брала начало.
Черновик
Если не стыдно уже давно
переплавляться в речь,
что заставляет трезветь вино
или глаза — потечь,
осенью, как заведётся свист,
ветром в лицо грубя,
на белоснежно-чужой лист
выдохнешь сам себя.
Будет исхожен он вкривь и вкось,
вдоволь и поперёк;
много, бедняге, ему пришлось
вынести слов и строк.
Словно измятая простыня,
где полюбил с лихвой,
ритмом о самом больном бубня,
станет он сразу свой,
ибо в листке этом, как в слуге,
знающем твой каприз,
весь ты — от ссадины на ноге
до херувимских риз.
Помнит он правду твою, мой друг,
хоть откровенным днём
и не сказал ты всего, но круг
мыслей твоих на нём,
и потому его смятый вид
более нам знаком,
более ценен и духовит
рядом с чистовиком.
Молочный зверь
Грудь, уставшая быть кормящей,
прикоснувшись к какой, скорей
обожжётся хозяин, мнящий
перманентность своих угрей,
чем почувствует мать. Да где там —
помнить сыну, как день непрост
и что сам он был вскормлен светом
из родительских млечных звёзд?
Ведь в тропическое бесчестье
он забьётся по рукоять,
чтоб наполниться кровной жестью
и на горнем ветру стоять.
Разве можно любить по-детски,
если слава его пока —
как убийцы извилин грецких
и адамова кадыка,
хоть и он опустеет, силясь
слиться в женскую эту тьму,
из которой однажды вылез
и куда уж пора ему.
Acheta domesticus
За гармонью платного отопления,
безвозмездно делая выступления,
в анонимной тьме, сторонясь всего,
жил сверчок и cтрунная трель его.
В дом едва вступая, вставал на входе я —
раздавалась с места его рапсодия,
стрекотала плеском в речной струе
о сверчковом быте-ныбытие.
Развивая мысль, что квартира проклята,
выясняя жадно источник стрёкота,
как ни шарил всюду я день-деньской,
не найдя мерзавца, махал рукой.
А потом привык, заболев занятием
говорильни с ним по своим понятиям
о мирах и людях миров внутри,
и в ответ трещал он одно: «Не ври!»
Но когда прорвало трубу горячую
и взломали пол, пусть совсем не плачу я,
вспоминая, как отвращенья дрожь
испытал, увидев его, то всё ж,
кипятком ошпарен и свежим тлением,
удивлял он тем, что прославлен пением,
хоть и был уродливый рыжий зверь,
в чьей трещотке нету огня теперь.
Шум умирающей волны
Иногда по традиции доброй со злобой тупою
аргументы и люди, сливаясь в колючий поток,
заручившись оружьем, «ура» произносят толпою
и старательно тянут последний невидимый слог.
В окопавшихся склепах, полях и на улицах дымных
им внимает противник, который по слухам знаком,
размышляющий, как и они, и слагающий гимны
о просторах, царях, божествах, но другим языком.
Оба станут сверкать и греметь, и расскажут войну вам,
и растают на солнце, от крови и спора красны,
кто из них перманентный архангел с карающим клювом,
кто дежурный антихрист на стрёме насущной вины.
А потом возродятся и станут заделывать раны
двухметровых окопов бальзамом простившей земли;
будут гулкие речи, как площадь на праздник, пространны,
о величии смерти, развеянной ветром вдали.
И склоняя на злые лады до случайных нелепиц,
ты почувствуешь соль на губах и кипящий прибой,
«человек», «человечество», «чел» и «чувак-человечец»
именуя стихию, живущую рядом с тобой.
Вдаль уводящие провода
Часто видел я поезда
с уезжающими в окне,
отбывавшими не туда,
где привычно бы было мне,
а куда-то в тмутаракань
и за тридевять адресов,
где встречали земную рань
с расхождением в пять часов.
Но и в тихом своём дому
мне казалось, что я не смел,
что чего-то я не пойму,
раз однажды в вагон не сел,
что теперь уж не обессудь,
если в грохоте поездов —
нечто большее, чем сам путь
между точками городов,
нечто большее, чем звезда
в дребезжащем куске стекла,
та, которая навсегда
за собою тебя звала,
и мигала средь пустоты,
где дороги и неба смесь,
по которой блуждаешь ты,
оставаясь то там, то здесь.
На речной заре
На речной заре по выпуклую лодыжку
забредя в траву, замечаешь верней всего:
человек живёт, чтоб выловить рыбу-вспышку
из безумной Леты, текущей внутри него.
У крещенских вод попутного окоёма
разбираешь снасти, и, вроде, крючки востры,
и припух карман, в котором ключи от дома,
и в дали растерянной — призрачные костры.
В безмятежной дымке зелень и синь Эдема —
только птица шлёпнется в необжитую тишь,
где прилично зверю и первобытно немо,
где людей прощаешь ты и ни о чём молчишь.
Пусть порою в сердце тихо кольнёт зазноба,
не любовь червовая, а лишь погода-страсть
задыхаться счастьем, чуять и видеть в оба
и шагами в роще природную веру красть,
ты плеснёшь свинчаткой в омут неторопливый
и отыщешь чудище с жабрами и хвостом,
и деревья-своды, молча даваясь диву,
мозговыми кронами будут звенеть о том.
Чешуя-кольчуга станет скользить, жестоко
плавники вопьются, что и не спросишь, где,
по каким краям таращило злое око
существо земное, живущее на воде,
лишь услышишь голос совести-антипода,
чей укор — игла, и попробуй ей не поверь,
и утопишь в бездне жидкого небосвода
сиротливое чудо-юдище рыбу-зверь.
Остров яблонь
…И я был там,
где яблоневый сад и край дороги
и тут же по соседству прилагалась
растянутая жёлтая домина,
облупленная, с клетками балконов
и окнами, откуда доносились
долбёжка, ругань, музыка и крики,
свидетельствуя всякому пришельцу,
что всё путём и есть на Марсе жизнь.
Заметим походя, весь этот сад
уж был не тот, растративши все листья,
сухие ветви, дикие плоды:
ноябрь вступил в права, холодный дождик
с вечерних серых туч стучался в землю,
кащеи голых выцветших деревьев
хранили про себя своё тепло.
Дыханье обращая в тихий пар,
я мимо шёл и в мыслях сокрушался
о том, что вот, мол, сад зачах и вымер,
хотя ещё недавно было лето,
он цвёл, ронял свой снег и, наливаясь
плодовой круглой зеленью, клонился
под весом дикой свежести к земле.
В тенях его устраивали кошки
бои, концерты, игрища и случки;
прохожие куда-то шли с работы,
как будто бы на праздник; в тесных кущах
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.