16+
Контрмарш для трёх миров

Бесплатный фрагмент - Контрмарш для трёх миров

Объем: 336 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Контрмарш для Трёх миров

Папе и маме. Они — опора того мира,

который я так люблю.

Багульник

1915, май

1

Ах, господи, сколько солнца-то нынче! Облака светят нижними серебряными краями, поздняя роса горит, будто вся трава самоцветами усыпана. На макушке зарубинского дома блещет жестяной флюгер-петушок. На высокий тесовый забор легли отсветы: стёкла в доме чисто вымыты, вот и сияют отражения — светлые косые квадраты.

Авдотья всё утро крутилась в доме: Варвара Зарубина всех девок нарядила перебирать сундуки для дочки. Подружки невестины тут же: считают, сколько чего нашили в приданое. Всю светёлку разворошили, платьев, перин, шалей выкидали немеряно, да сапожки тёплые, да сапожки лёгкие, да парижский зонтик кружевной, да веночек с флердоранжевыми цветками — два таких Ерофей Зарубин привёз для дочерей из Петербурга. Как будут замуж выходить — чтобы обе в веночках, словно столичные барышни.

Для Ариши-то и веночка не жалко — тихая, робкая, в жизни и букашки не обидела. Не то Лукерья, старшая: не девка, а злой барбос! Мимо не пройдёт, чтобы не облаять да не куснуть. А как приехал отец с петербургской службы, всем наказала звать её отныне Гликерией, как нынче в столице принято. Только для матери-то она всё одно Лушка, злись — не злись, а с матерью не закусывайся, враз по спине вальком выхватишь. Вот и срывает зарубинская старшая дочь свою злобу на младших да на Авдотье: батрачка — всё равно как холопка в старые времена, слова поперёк не скажет. А вздумает бузить — Лукерьин отец её за шкирку да за порог, как приблудную котейку: ступайте, Авдотья Северьяновна, на все четыре стороны, скатертью дорога. Куда пойдёшь? Ни кола ни двора, ни родни приличной. Разве к дядьке на прииск? Так там не сытнее, чем здесь, в Буториной. А болтают ещё, что девке там одна работа — с мужиком в кровать да ночку скрашивать. После таковой работы только в омут, на черта ли оно Авдотье надо…

Лукерьины платья и кофты выносят во двор, на солнце: просушить перед укладкой в новые сундуки. Авдотья на подхвате: то подержи, сё отнеси, да не урони, да не попорть, да не напачкай. Авдотья к этим окрикам привыкла, будто к воробьиному чириканью: орут — и пусть себе орут, ей-то что. Так и носится всё утро от дверей в горницу и обратно, на улицу и нос высунуть некогда — во двор Лукерьины сокровища подружки таскают. А тут раз — и кончились богатства, опустели сундуки, и Васёк с Леонтием, Лушкины братья, поволокли их во двор обтирать скипидаром, чтобы клопы не завелись. Тут и вышла Авдотье передышка.

Ерофей Зарубин чтобы не мешаться в бабьи дела, сидел всё утро в горнице, попивал чай да следил глазами, как таскают туда — сюда дочерино приданое. Благодатное время для свадьбы: Пасха прошла, сборы на учения только через три недели, ночи светлые, самые для гуляний подходящие. Прежде чем закрутится суета с новобранцами да приедет начальство из округа, хотел Ерофей сбагрить старшую дочку, перевалить заботушку на плечи свёкра да молодого мужа. Крапива эта Лушка, язва, а проку в доме никакого. Ни сготовить, ни пошить — руки — крюки, зато ссор да крику каждый день с излишком. Вот пускай с ней отныне Митяй Белокрылов валандается, а будет молодая жена свой норов выставлять — может и плёткой от батюшки — свёкра полакомиться, Лаврентий Белокрылов, Митяев отец, на руку тяжек…

Вспомнив старого сослуживца Лаврентия, вечно дымящего дорогим табаком, Ерофей заодно припомнил и дело, что за суетой приготовлений к свадьбе из головы вылетело. Васюха-то на выгоне без курева сидит второй день! Вчера ещё хотел сгонять к нему младшего сына, да закрутился, а теперь и послать некого — сыновей мать к работе припрягла.

Из светёлки высунулась мордашка Авдотьи — вынырнула вдохнуть свежего воздуха после нафталинной вони от сундуков. Ерофей просветлел лицом, поманил девчонку:

— Авдоха, бери вот кисет, — в худую лапку лёг плотный духовитый мешочек, — топай до Васюхи, отдашь да поклонишься: Ерофей Терентьич, мол, прощенья просит, запамятовал его нужду, свадьбу готовит. А как дочку выдам, скажи, как обещался, справлю ему седло новое. Это пусть не сомневается, моё слово кремень. Запомнила?

— Запомнила, Ерофей Терентьич, — кивнула Авдотья. — Сей, что ли, час бежать?

— Ну, чего тянуть-то. Да не болтайся там зазря, отдашь — и назад, работа для тебя будет.

Авдотья снова кивнула и впервые с самого рассвета вышла на широкий зарубинский двор. Солнце окатило её жарким светом, она даже зажмурилась, из полумрака попав сразу в этакое сияние. Проскочила мимо хозяйских сыновей, ворочавших необмерный сундук, скользнула в приоткрытую воротину и побежала по улице.

Чтобы не бить зря босые ноги о камни, Авдотья сразу за домом Зарубиных свернула к огородам, оттуда к реке, перебежала её, узкую и мелкую здесь, по двум брёвнышкам, перескочила низкую жердяную ограду и напрямик по лугу, ещё полному росы, пошла к дальнему краю покоса. За покосом надо было ещё подняться на сопку, и только за ней начинались буторинские пастбища. Там и царил Васюха — здешний конский пастух.

Васюха был то ли тунгус, то ли орочон, и никакой он был, ясное дело, не Васюха, а так проще было звать. Имя-то его было Басай, оттого и звали его буторинские Васюхой, а если в глаза, то Василием Андреичем. Называли ещё стариком, но Васюха не был стар. У инородцев непросто понять, сколько им лет, вот и у Васюхи седая голова и чёрные усы — поди его разбери. Говорил он по-русски понятно, хотя и забавно; буторинские наловчились его понимать.

Чтобы без опаски подойти к Васюхиному стану, надо было знать, как себя вести. В помощниках у него ходил громадный пёс по кличке Ускачан. Оберегать коней от волков нелёгкое дело, без собак тут не управиться; Васюха обходился одним Ускачаном. Пёс был страшный: в холке Васюхе по пояс, косматый, башка похожа на медвежью, сам чёрный как уголь, только грудь и чулочки на лапах ярко белели. Он не лаял — сразу кидался на врага, и нередко бесшабашные парни, что бежали к Васюхиному жилью, хохоча и размахивая руками, оказывались вдруг придавлены к земле пятипудовой зверюгой. Да и всадникам стоило предупреждать о себе загодя: напугать лошадей Ускачан умел как надо.

Ещё на склоне сопки, разглядев над пастушьим балаганом прозрачный дымок, Авдотья свистнула по-разбойничьи, а потом закричала что было сил:

— Дядь Васи-илий! Дядь Васи-илий, это я-а! Авдо-оха!

Пастух услышал: высунул голову из балагана, похлопал в ладони. Тут же из травы перед ним, словно из-под земли, встал Ускачан. Васюха взял его на ремень, привязал к коновязи. Понятливый пёс улёгся, вывесил розовый язык между страшных зубов.

Авдотья подошла уже смело, поклонилась Васюхе:

— Ерофей Терентьич курева прислал. Велел прощения просить, что не в срок. Седло обещал, как Лушку со двора сплавит. Это скоро уже, свадьба в пятницу.

— Пасиба, — улыбнулся Васюха: не Ерофею с его обещаниями — Авдотье. — Чай хочесь?

— Хочу, — Авдотья села на брёвнышко перед открытым летним очагом, подперла щёки руками. У Васюхи на пастбище было хорошо: запах трав и цветов, ветер спасает от жары и гнуса, тихо, никто не орёт на неё, не пинает, не толкает. Васюха несуетный мужик: с ним спокойно, можно помолчать всласть, а можно и поболтать о том о сём. Он сироту не жалеет, утешений не говорит — просто угощает от своих запасов то сушёной ягодой, то рыбкой, то вот чаем. Чай у него варится постоянно — на углях стоит зачуханный котелок, а в нём перекипает китайский плиточный чаёк, на взгляд неотличимый от плохого табака. Но если этакое дело заправить таёжными травами, а то и молоком забелить — цены нет такому напитку! И зимой, и летом он к месту.

Молока у Васюхи нет, зато травок полный балаган. Всё лето он собирает, сушит и как-то по-своему вялит разные растения, а потом зиму пьёт с чаем и других угощает. Есть и такие травы, которые казаки сами не рвут — за пустое считают; а Васюха по-особому, по-орочонски травяную заварку делает. Сейчас вот набросал в котелок свежий багульник; немного — чтобы не горчил, но запах от него идёт, словно в раю…

По сопкам багульник уже отцветает, только в распадках, где потемнее, можно ещё найти белые шапочки цветов. Не лень ведь Васюхе туда шагать! Авдотья вдохнула аромат из жестяной кружки и счастливо улыбнулась.

— Сивайба, — хоросё, — задумчиво говорил Васюха. — А Луска карахивай?

— Да какой там красивая! — рассмеялась Авдотья. — Как разоденется, три платья на себя натянет — на кулич похожа.

— Кулич — карахиво, — пошутил Васюха. Конечно, он знал, каков из себя кулич, и Лушку видал не раз, просто хотелось поболтать о деревенских новостях.

Солнце перекатилось по небу, вызолотило широкий луг и пасущихся коней; в долгих незаплетённых гривах загорелись блескучие нити. Авдотья вздохнула, допила остывший чай, поднялась на ноги:

— Пора мне, дядь Василий, а то Ерофей Терентьич заругает.

Васюха тоже встал, нырнул в балаган и вынес на свет полукружье лепёшки:

— Есь, пока идёсь, а то ить не покормят. — Он вложил лепёшку в тощие Авдотьины пальцы. Та засмущалась:

— А ты как же, дядь Василий? Голодом, что ли?

— У меня есё есть, — улыбнулся орочон. Вдруг что-то вспомнил, вынул из кучи растопки две пахучих можжевеловых веточки:

— Восьми тосе, это арчын. Хоросее терево.

— На что мне? — удивилась Авдотья, но веточки взяла, завязала в косынку, сдёрнутую с белобрысой головы.

— Хоросее терево, — повторил пастух. — Горясий арчын от сылого духа помосет. Сыдоровай будесь.

— Спасибо, — Авдотья поклонилась и бегом помчалась на сопку. Солнце жарило в спину, бежать было весело и легко. Что с того, что в зарубинском доме враз накидают новой работы? Пока что она сама по себе, на вольной воле, хоть беги, хоть шагай, никто не остановит…

Редко выпадало Авдотье побыть совсем одной. В чужом доме без дела не оставят, то одно, то другое, крутишься с утра до темна, ни присесть, ни дух перевести. Где там задуматься что о себе, что о жизни будущей. Зарубины хитры: о том, какова у Авдотьи дальше жизнь будет, ни гу-гу, молчком. Сегодня, мол, есть что в рот положить и где голову приклонить — вот и радуйся, а завтра будет завтра.

Дом Северьяна Кардáинова, ещё крепкий, Зарубин как бы и не забирал, но ясно было, что Авдотье одной всё хозяйство не поднять. Потому и позвали её, тогда двенадцатилетнюю, в зарубинские хоромы — служить за еду и кров, а в кардаиновском подворье поселил Ерофей Терентьич своих работников — братьев Вершининых. Братья быстро оженились, дом полнился ребятишками, стало уже тесновато, да лучшего искать негде — уйти от Зарубина, если уж попал под его благодетельство, ох как непросто. И захотела бы теперь Авдотья своим хозяйством жить — придётся две семьи с малыми детьми со двора гнать, а кто ж ей даст? Да и жалко вершининских, немногим лучше неё живут.

Так и рассталась она с отцовским домом, даже и забрать с собой на новое место оказалось нечего; что было из утвари — ещё раньше в лавке у Сыромятниковых на муку и сахар сменяла. Из одёжки остались две рубахи да юбка, в том и ходила. Лысую шубейку с лушкиного плеча ей зарубинская хозяйка кинула — зимой хоть чем-то прикрыться, а вместо валенок таскала Авдотья в холода старые отцовские сапоги, набив их внутри для тепла сеном и обёрточной бумагой.

Как умер отец, Авдотья знала только по рассказам, что привёз с германского фронта кардаиновский сосед Герасим Шишкин. Сам он где-то под Волынью оставил ногу и приехал домой, в Буторину, на деревяшке, а приехав, запил без просвета. Он-то и говорил, что сгорел Севка Кардаинов от сыпняка, положен с такими же бедолагами в общую могилу, а где та могила, ныне поди найди… Иных доказательств, что отца нет на свете, Авдотья не имела. Что он жив, что нет — домой не вернулся, значит, осталась дочка сиротой, вдвоём-то с хозяйством еле перебивались, а одиночкой вовсе никак.

Был бы у Северьяна сын — взяли бы его на казённый кошт, пока не дорастёт до службы. Мало ли сирот, в своё время в сотню призванных, служили исправно, бывало, и в высоких чинах оказывались! А девка — что с неё? Один убыток. Замуж Авдотью вряд ли кто позовёт — на что нужна бесприданница. Разве такой же бесштанный, кто у чужих людей в работниках ходит, вот и будут вдвоём горе мыкать. Но больше, чем выйти за бедного, Авдотья страшилась иного. На подросшую девку уже заглядывались молодые парни с церковного, богатого конца Буториной, без дела она по улице и ходить закаялась: то задирать начнут, то как бы в шутку схватят за плечо или за косу, и стоишь пришибленная, не вырваться…

Бывало, в Буториной приключалась беда: заиграется парень, особенно из семьи, что поближе к атаману стоят, — ему забава, а девке стыд и горе. Кто победнее, тем и заикаться про грех себе дороже: только ославят, а с молодца всё как с гуся вода. Вот если девка в зажиточной семье, тут только держись: и плетей выхватишь, и жениться на обиженной заставят. Радости в той женитьбе, правда, мало, одно только, что дитя родится не безотцовщиной. Жили две таких семьи сейчас в церковном конце: жена с мужем как кошка с собакой, только крик да брань целыми днями, то она в синяках, то он с расцарапанной рожей. В позапрошлом году, ещё до германской, Игнатий Пузырёв так ненароком прибил жену: ругались, он толкнул, она об угол печи головой… Увезли Игнатия в Читу, а оттуда после суда — в каторгу, дети тоже сиротились теперь, приживалами у родни мыкались.

Чужие парни Авдотью пугали, да не слишком: вырваться и убежать всё же можно. А вот как бы Васёк с Леонтием, зарубинские молодцы, не решили вдруг повеселиться… А то и сам Ерофей Терентьич — случается, что по пьяному делу мужик себе не хозяин. А принимать по стопочке Зарубин-старший начал что ни день то чаще и чаще. Забот прибавляется, а силы-то убывают, полста лет не за горами. Седина в бороду — бес в ребро, так ведь говорят! А случится грех — её же, Авдотью, виноватой выставят перед всей Буториной да и погонят со двора. Тогда — только в омут… Разве что попытаться сбежать за Амур, в Маньчжурию. Туда многие бегут: кто от нищеты, кто от неправого суда, а кто и прямиком из каторги. Случается, и на заработки уходят, но то больше мужики, девкам нечего там делать. Слышала Авдотья рассказы, как одна девица из Александровского завода нарядилась парнем и подалась за Амур, добралась до китайского города, а там её поймали да продали в жёны китайскому купцу. И то ещё повезло — могли и в дом свиданий утянуть. Так что и за рекой не лучше…

Но пока идёшь посреди жаркого дня, да травы пахнут, да птицы перекрикиваются, да шмели гудят лениво, да благодать такая кругом, нечего думать о худом. Как придёт, так и придёт, а пока что живи да радуйся. Авдотья остановилась на минутку на вершине сопки, поглядела назад, на конское пастбище с Васюхиным балаганом, потом вперёд — на Буторину, на ближний коровий выгон, на девок, стирающих бельё на мостках, вдохнула запах можжевеловых веточек, завязанных в платок, и уже неспешно пошла вниз по склону. Последние минуточки свободы ей оставались, а как вернётся на зарубинский двор — налетят заботы, только успевай поворачиваться…

Варвара Зарубина металась по дому, словно на пожаре:

— Что встали? Косынка где? Да не та, что ты мне, дурёха, старую тянешь, другую неси, с розанами. Лушка, сколь тебя ещё дожидать? Туфли новые оставь — в этих к венцу поедешь, на вседневную и старые сгодятся. А, явилась! — напустилась хозяйка на Авдотью, но не сердито. — Умойся, кикимора, да платок надень, из-за таких вот распустёх в церкву опоздаем.

Зарубины в обычные дни не особенно богомольничали, но перед венчанием старшей дочери Варвара Никитишна ударилась нежданно в благочестие и что ни день таскала всех домашних на вечерню. Днём-то времени не достанет поклоны бить, но уж на девятый час Варвара собирала всех, словно наседка цыплят. Авдотья торопливо плеснула в лицо водой из бочки под водостоком, пихнула можжевельник под поленницу, расправила косынку и повязала волосы. Ткань ещё хранила свежий хвойный запах, будто принесла с собой частицу Васюхиного мира и покоя.

Высокое солнце ещё горело вовсю, и в деревянной церкви жарило, словно в бане. Авдотья вместе со всеми привычно крестилась и кланялась, а по спине бежали одна за одной капельки пота. Зато мысли пришли в самый раз для церкви. А не уйти ли ей через годик в монастырь? Зарубины, ясное дело, будут отговаривать. Ещё бы, такую работницу терять! Но и держать её весь век при доме и замуж не отдавать — тоже позор, она ведь не раба. А если замуж — надо хоть что в приданое сунуть: какие ни есть, а всё расходы. А вот если бы удалось отца Никодима умаслить заранее, он бы, глядишь, и с атаманом столковался. Отправилась бы тогда Авдотья или в Читу, в Богородицкий монастырь, или же в селенгинскую Спасо-Преображенскую обитель, тоже недалеко… Жизнь монашеская, конечно, не мёд, послушания тяжкие… ну да навряд ли труднее тутошней жизни, зато много спокойнее. Особенной святости мыслей за собой Авдотья не знала, но соображение о монастыре из головы не выбрасывала. Только бы с отцом Никодимом уговориться, глядишь, и поддержал бы девицу-сироту в стремлении к Богу.

Лукерья Зарубина стояла ровно перед Авдотьей, тоже где надо крестилась и тянула со всеми «господи, помилуй». Авдотья вгляделась: лицо у невесты осунулось, щёки запали. Знаменитая на всю Буторину коса, всем девкам на зависть, уж не блестит, будто атласная; поблёкли волосы, и сединки пробились в девичьей голове. А на пальце левой руки всё крутила Лушка тонкое колечко. Пальцы-то похудели как! Вот что значит непритворная печаль. За это колечко, за то, как блестят в Лушкиных глазах невольные слёзы всякий раз, как глянет на него, Авдотья девку жалела. Да, нрав колючий, криклива да ехидна, но Максима своего по сей день любит, потому и плачет украдкой, потому и ярится тем больше, чем ближе свадьба.

Максим Белокрылов был парень видный, не одна Лушка по нём воздыхала, были и покрасивее девки, да и помягче повадкой. Однако и Максим её среди всех выделял: и дразнил, и шутил с ней, бывало, что и обидно, до слёз доводил, а бывало, что подарки нёс да при всех дарил, со всех гуляний провожал, из-за неё дрался до крови с заречными парнями. Колечко даже из Читы привёз — тоненькое, зато взаправду из серебра. Лукерья кольцом не хвасталась, но и не прятала — стыдиться нечего!

Два года эдак тянулось, пока Лаврентий не взял старшего сына за шкирку да не припёр к стене: или бросай эти глупости, оставь девку в покое, или сватов зашлю. «А засылай», — сказал Максим. Сговорились перед Великим постом, а свадьбу решили играть на Троицу. Лушку стало не узнать — тихоня, скромница, и батюшке-то улыбается, и матушку-то ублажает, словечка поперёк не скажет. А на Крестопоклонной неделе утонул Максим — упал со льдины в реку. Мальчишек-рыбаков от берега отнесло, Максим и побежал за ними по льдинам. Их-то притянул багром, а сам не удержался.

Лушка два дня лежала как мёртвая; и воском отливали, и с иконой обходили, отец Никодим соборовать хотел… Ничего, встала, но прежней Лушки уж не было — в язву обратилась. А отцы — Белокрылов да Зарубин — посидели вечерок, распили чеклажку крепкого да и решили: пусть идёт Лушка, как уговорено, в белокрыловскую семью, только не за старшего, а за младшего — Митяя.

Загляделась Авдотья на Лукерьино кольцо — а тут и вечерне конец. Потянулись все на вольный воздух, а уж солнце к сопкам опускается, прохлада наплывает, вдохнул — и будто умылся свежей водой.

Авдотья шла из церкви позади всех: тут чужие парни не тронут, тут всё чинно. Девчата с нижнего конца, бывшие кардаиновские соседки, бежали стайкой впереди, хохотали, толкали друг друга играючи. Эх, вот бы Авдотье тоже с ними побежать! Да кто ж позволит — дома работа ждёт, не для того её Зарубины приютили, чтобы по улицам скакала да веселилась. Не для того… и померк для Авдотьи весёлый тёплый вечерок.

В доме и вправду дел без счёта: воды натаскать, корову с выгона встретить и подоить, курей пересчитать — не загуляла ли какая, уйдёт на улицу — враз чужие полканы задерут. Все садятся за ужин, а Авдотье указ: наскоро похлебать да приниматься за штопку — Лушке в приданое новые простыни дают, а старые-то все чинить надо…

За латанием простыней просидела Авдотья до темноты, пока уже и иглы с ниткой не видно. Хозяйка взглянула мимолётом, покивала довольная и хотела уже послать девчонку спать, да вспомнила: в суете никому не наказала убрать в бане! А завтра ведь невесту в баню вести: уже подновили роспись на возке, на котором поутру подружки невесты поедут к жениху за веником, а подружки приготовили веночки из берёзовых ветвей, перевитые лентами и бумажными цветами. Готовы и подарки от невесты подруженькам за хорошо натопленную баню, и «девья крáсота» лежит на сундуке, старательно убранная атласными лентами, ждёт, когда наденут её после бани на невесту прежде, чем расплести ей косу в самый распоследний разочек…

А баня-то и не готова: там и сям присохли старые листья от веников, зола из печи не убрана, полы не выскоблены, половики не выбиты! А с утра некогда будет убираться — все банные дела до заката дóлжно закончить. Вот Авдотью и послать бы убираться, она молодая, сил много… А поспать после успеет!

2

В бане волгло, темно, жутко. Своей волею Авдотья ни за какие пряники не зашла бы туда ночью! Все ведь знают: батюшку-банника гневить себе дороже. А вдруг сунешься — а он тут парится тайком от людского глаза? А если и не парится — проще простого ему запереть докучного гостя, что не в урочное время заявился. Приткнёт дверь снаружи — и кричи хоть до утра, никто не услышит…

Авдотья поставила на полок кружку со свечой, опасливо покосилась в угол за печью — не шевелится ли банник? Нет, никого… и всё же будто взгляд всё время буравит спину. Передёрнув плечами, Авдотья нарочито громко произнесла:

— Батюшка-банничек, не побрезгуй, угостись! — и выставила на лавку блюдце с капелькой сметаны. Сметану стянула тайком от хозяйки, Варвара-то Никитишна и не подумала про банника — куда ей, из церкви придя, о домовых да прочей нечисти заботиться.

Огонёк свечи дрогнул, тени заколыхались по стенам, и Авдотья чуть не завизжала — до того стало не по себе. Но нет — не видно ничего худого, да и не слышно. Перебрехиваются на улице соседские собаки, звенит дужкой ведро — кто-то на ночь глядя по воду идёт. В низовом конце, у реки, еле слышно тянется песня — девчата полуночничают… Авдотья подперла на всякий случай банную дверь поленом, чтобы не захлопнулась, и принялась скоблить ножом доски широкого полка.

Пока всё отскоблила, вымела, почистила зольник печи, перестелила половички — время уже за полночь. В бане, когда она не топлена, всегда сыровато, и Авдотья стала мёрзнуть, а босым ногам на щелястом полу и вовсе холодно. Она ещё разок оглядела баню — не забыла ли чего, убрала мисочку со сметаной, чтобы к утру не было кислого запаха, притворила дверь и пошла через широкий двор. В доме-то уже спят давно, придётся в клети ночевать. Ну и ничего, там воздух свежее, да и ночь тёплая. По пути Авдотья ополоснула лицо в той же бочке с дождевой водой, где всегда умывалась, и не гася свечу, прокралась в сени.

Вот те на! В клети тоже кто-то есть — оттуда несутся вздохи, шум, словно спящий ворочается. Авдотья замерла, прислушалась — и щёки загорелись: дышат-то двое! Батюшки светы, да кто же там этак веселится? Вот бы одним глазком заглянуть!

Может, и не стоило бы заглядывать, не ровен час узнаешь такие чужие тайны, что потом уснуть не сможешь… Но остановиться Авдотья уже не могла: поставила свечу на кадушку с питьевой водой и прильнула к щели между дверью и косяком — в клети дверь летом всегда разбухала и закрывалась неплотно…

Господи помилуй, да это же Лушка! Светлые волосы разметались по туфяку, белая мягкая грудь колышется, когда она выгибает спину. Лушку-то Авдотья всегда узнает, хоть со светом, хоть без: сколько раз в бане вместе мылись. А сверху на ней лежит кто-то непонятный: видна только спина да чернявая кудлатая голова. Ай да Лукерья! Лихо перед свадьбой с девичеством прощается. А на колечко, Максимов подарок, глянет — плачет, слезами уливается… вот змея двуличная! Пригрела кого-то, невенчанная вдовушка…

Мысли эти проносились в Авдотьиной голове одна за одной во мгновение ока, а она всё смотрела на чужие забавы. Света в окошко под потолком падало всего ничего, да и луна молодая, неяркая. Однако мужчина, что обхватывал Лушкины пышные телеса, немного повернул голову, и Авдотья увидела его сбоку. Увидела — и обомлела. Так вот разгадка: это же Митяй Белокрылов! Не утерпел жених, не дождался, пока ему невестушку привезут да на постель положат. А что, могла ведь Лукерья Максимова брата полюбить, почему бы нет? Схожи братья между собой, хоть и не близнецы, и по характеру не так уж различны, разве что Митяй помягче да не такой смелый… А с девкой-то куда как осмелел! Ну и дела, ну и привёл господь вернуться не вовремя!

Авдотья порывалась удрать, пока не поздно, да куда удирать-то? В сенях спать не станешь, да и всё равно рядом с полюбовниками. А пойдёт перед рассветом Митяй от Лушки — наткнётся на неё, как бы не пришиб с испугу. Да и Лушка волосы повыдергает, когда поймёт, что Авдотья здесь ночью была.

Лукерья застонала, заскрипела рассохшаяся лавка, на которой миловались жених с невестой. Авдотья почти против воли глядела, как Митяй сползает по лавке вниз, обхватывает ладонями Лушкины белые бёдра и ведёт губами по впалому девичьему животу. У самой Авдотьи от такой картины сладко потянуло внутри и сбилось дыхание. А Лушка, чёртова дочка, запустила пальцы в митяевы кудри, вздохнула с перерывом и вдруг простонала:

— Максимушка… любый… твоя, вся твоя!

Авдотья зажала себе рот ладошкой: вот, значит, как! Митяя привечает, а поминает покойника! Как же это жених её не прибил-то на этом самом месте? Или всё едино, лишь бы до лушкиного тела добраться? Да нет, не таков Митяй — осторожный, сроду его ни за какими каверзами не ловили.

Митяй как бы и не слышал — подвинулся выше, знай оглаживал лушкины ноги да прихватывал губами за грудь. Лукерья чуть повернулась, обхватила его коленями за плечи, прижала к себе:

— Не хочу… не хочу с ним… лучше с тобой! Забери меня, Максимушка, забери…

Авдотья примёрзла у порога: что же это творится непонятное? То ли взаправду Митяя за Максима приняла? Не ополоумела ведь она! Или всё же… говорят, случается такое с девками перед свадьбой… Да быть не может, не такова Лукерья! Чур меня, чур!

Дрожа, Авдотья перекрестилась непослушными пальцами — и тут же лукерьин полюбовник повернулся к двери. Полыхнули жёлтые глаза на мёртвом лице…

Авдотья, верно, закричала бы, да горло перехватило с перепугу. Покойник Максим, которого она сама по весне видала в гробу, лежал сейчас на лавке и глядел на неё страшными глазами, неподвижными, слово у змея.

Змей! Вот оно что! Враз у Авдотьи в голове загадка сложилась с отгадкой. Вот почему Лушка день ото дня бледнеет да тощает: змей ночами её объезжает, до бессилия доводит. Крестное знамение он почуял — значит, и в самом деле нечистая сила, что под видом погибшего любимого приходит к девкам и бабам. Не успела Авдотья ещё додумать до конца, а ноги уж несли наружу, из сеней, во двор, едва успела прихватить свечу.

В клети раздался грохот, дверь пискнула, распахнулась на пяточку — змей в обличье голого Максима стоял на пороге. Авдотьино сердце подскочило под горло, спиной вперёд она отшагнула от сеней прочь, подняла свечу, словно бы она могла защитить, а непослушной левой рукой всё пыталась перекреститься. Но змея крест больше не пугал — ухмыляясь во весь рот, полный острых нелюдских зубов, надвигался на девчонку.

Закричать, позвать на помощь Авдотья не могла — голос будто насовсем пропал. Взгляд искал укрытий, а где от нечистой силы спрячешься? В церкви разве… да он замкнута на ключ, и добежать-то до неё змей поганый не даст — вон какой здоровый, в два прыжка догонит! В отчаянии Авдотья метнулась за поленницу. Схватилась за торчащую берёзовую чурку, та вывернулась, за ней следом посыпался весь «колодец». Ну всё, сейчас дошагнёт и схватит…

Поленница о чём-то напоминала, но со страху Авдотья не враз сообразила: можжевельник! «От злого духа поможет, здоровой будешь», — так говорил Васюха. От злого духа? Так вот же он, злой-то дух, вот прямёшенько перед ней!

Нырнув за оставшиеся ряды чурок, Авдотья на ощупь разыскала две веточки, наспех засунутые в самый низ поленницы. Змей уже навис над ней, перегнулся сверху, меж зубов мелькнул узкий длинный язык — и не змеиный, и не человечий… Авдотья сунула можжевеловую веточку к свече, затрещало пламя, выжигая свежую смолу, потянуло острым и пряным запахом дымка.

Змей будто на стену налетел: замер, ткнулся рукой, но протянуть дальше не смог, забился, словно рыба в сети. Авдотья, сама не своя от страха, сунула ему прямо в лицо тлеющую веточку:

— Чур меня, чур! Подавись, нечистый! Господи, благослови!

Ничего больше из молитв она вспомнить не могла. Но и без того змей вкусил сполна целебного дыма — отступил, раззявил зубатую пасть, а кричать не крикнул, начал таять, будто чёрный дым, и наконец вовсе развеялся. Авдотья выпустила из пальцев догоревшую веточку, а вторую так и зажимала в кулаке. Свечу она уронила, да и немудрено — руки тряслись, будто у пьянчужки.

— Вороже-ейка! — визг Лукерьи переполошил собак по всей улице. В доме бухнула дверь, застонали половицы — хозяин соскочил с кровати, вспыхнул рыжий огонёк в окне. А Лушка продолжала верещать, крутясь на пятке, будто волчок, и прихватив руками простыню, что была ей вместо рубахи. Авдотья вертела головой: бежать? Остаться и рассказать про змея? А кто ей поверит? Лушка первая же ошельмует! В отчаянии она зашарила взглядом по двору — и ощутила зажатую в кулаке можжевеловую веточку. Короткие иголки кололи ладонь, напоминая о чём-то…

Из дома выскочил Ерофей Терентьич — босой, в исподних штанах и рубахе. Лушка вытянула руку, белый палец упёрся в Авдотью:

— Ворожейка она! В ночь-полночь в сенях чаровала, змея призвала! Гадина, со свету сжить меня хотела!

— Да как ты… — Авдотья наконец обрела голос, — да что ты, Лукерья, такое порешь? Ты, что ли, видела?

— Авдоха, а ну сюда! — рявкнул Зарубин. — Чего это у тебя?

— Трава ворожейная, — подскочила Лушка. — Вон она траву жгла, чаровала. Я видела!

Ерофей Терентьич больно ухватил Авдотью за плечо, рванул к себе:

— Покажь!

Авдотья разжала кулак, можжевеловая веточка окатила смоляным ароматом.

— Это зачем? — Зарубин тряхнул Авдотью так, что зубы лязгнули. «Васюха дал», — чуть было не ляпнула девочка, да вовремя прикусила язык.

— Так просто… духмяный он, — голос сел с перепугу. Змей напугал, но бешеный со сна и со страху Зарубин был едва ли не страшнее.

— Духмя-аный? — зловеще переспросил Ерофей Терентьич. — А что им орочоны ворожат, ты, ясно дело, не знала, не ведала?

— Не, — замотала головой Авдотья. И подумала некстати: а ведь сбылись Васюхины слова — прогнал тунгусский арчын злого духа. Только радости с того немного: Зарубин-то не дух, его веточкой не утихомиришь! Прибьёт как есть, и до атамана не поведёт…

— Ерофеюшка, что там? — позвала с крыльца Варвара Никитишна. Всех перебудила Лушка, вот сподобила, умница-разумница… Боится, что Авдотья про неё да про змея расскажет: поверить, может, и не поверят, а всё одно перед свадьбой такие разговоры ни к чему.

— Ворожейка она, Авдотья ваша! — Лукерья тыкала пальцем в девочку, не заботясь, что простыня сползает с плеча и оголяет правый бок. — Извести меня хотела, гадина, над свечкой чаровала!

— Лушка, а ну в дом! — рыкнул Ерофей Терентьич. — С тобой особый разбор будет. А ты, — он снова тряхнул Авдотью, — сказывай всё как на духу: на что чаровала?

— Не чаровала я, — вдруг озлобилась Авдотья. — Лушка ваша, блудня постылая, со змеем в обличье мертвеца что ни ночь в клети миловалась, а уж кто её, полудуру, надоумил, про то вам лучше знать, я за ней не доглядчица. Пустите, — она дёрнула плечом, и не ждавший отпора Зарубин разжал руку.

— Ах ты… — Варвара Никитишна бросилась к ней, занося руку для удара, но муж её остановил.

— Вишь как заговорила, холера, — голос его тёк вроде спокойно, только от этого ещё жути прибавилось. — Мы к ней, стало быть, с добром да лаской, а она на Лукерью грязь языком метёт! Ну, дождалась ты у меня, Кардаинова, за всё с тебя спросится!

— За какое это за всё? — Авдотья чуяла, что её понесло, и всё, что в душе без малого два года копилось, выплеснет она сей же час в лицо благодетелю своему непрошенному, а там хоть под плеть, хоть в петлю — всё едино:

— Или я вам не служила, словно раба? Или трудилась не на совесть? Разочек хотя бы пожалилась на вас, что отцову избу отобрали? Что спать зимой в клеть посылаете? Или что за Лушкой, криворукой, всё переделывать мне доставалось? С вами, Ерофей Терентьич, всегда как дочерь почтительная была, с вами, матушка Варвара Никитишна, ни разу словечка грубого не сказала, всё «слушаю» да «благодарствую». А как поганка эта гулящая на меня напраслину погнала, вы и заслушались. Ну так и я вам более ничего не должна. И что Лушку вашу беспутёвую от нечистого избавила — за то не благодарите, не за ради неё старалась, а просто нечего тут чертям околачиваться.

— Ах, вот ты ка-ак… — свистящим шёпотом протянул Зарубин. — Ах ты сквернавка, каторжная шкура, ну я тебе… я с тебя за вот это вот сейчас…

Видно по глазам, что, будь под рукой любимая нагайка, пустил бы в дело, да нету её, в горнице на стенке висит. Авдотья отступила:

— Не трожьте меня, будет. — И подняла руку, останавливая Ерофея Терентьича и онемелую от непочтения хозяйку. — Избу мою к рукам прибрали — ладно, владейте, на что она мне. А жить с вами более не стану, изведёте сироту от вредности и гордости своей, а Лушка первая. Бывайте здоровы, хозяева, — Авдотья поклонилась в пояс обоим Зарубиным и зашагала к воротам.

Должно быть, хозяева долго в себя прийти не могли от такой дерзости, оттого дошла Авдотья живой до ворот и выскользнула на улицу. А там уж поняла: сей час Зарубин всю деревню поднимет, и спуску ей не будет.

И точно: не успела она дойти до угла соседнего дома — вылетел на улицу Ерофей Терентьич, уже одетый, в сапогах да с любимой нагайкой. Выскочил, свистнул в два пальца, захлопали ставни:

— Чтой там, соседушка? Чего народ баламутишь посередь ночи?

— Держи ворожейку! — скомандовал Зарубин. — Дочь мою спортить хотела, чары наводила! Хватай её, шкуру, да к атаману!

Уже на первых зарубинских словах Авдотья поняла: пути назад нет, никто её слушать не станет. Можжевеловая веточка так и лежала в ладони, и мысль проступила как бы сама собой: уйти на дальний выгон, на конское пастбище, к Васюхе, а оттуда уже можно и на прииск… Почему-то верилось: Васюха не выдаст. Сработала ведь его «хорошее дерево», отогнало духа.

Авдотья ещё додумывала, как быть и куда идти, а ноги уж несли через луг знакомой дорогой. Небо слева загорелось уже бледно-зелёным — такие здесь бывают рассветы после очень ясных ночей. Авдотья бежала, пятки глухо стучали о холодную землю, рубаха и юбка враз намокли от росы, холод охватил со всех сторон, а от него одно спасение — бежать побыстрее, греться бегом.

Когда море высокой травы выпустило девочку и дорога пошла на склон сопки, сзади понеслись звуки, которых Авдотья ждала и боялась. Светало быстро, и призванные Зарубиным казаки гнались теперь за ней верхами. От коней не уйти, это любой сообразит! Всадники подбадривали лошадей свистом, перекликались на ходу:

— Правее давай, Леонтий, правее! Чтобы в лес не ушла, там не словим!

— Вон она, вон, за кустами! Ерофей Терентьич, я её сейчас…

— Оставь, Павел, ты что, шашку-то убери! Никак девку рубить задумал?

— А ну как чаровать станет? Боязно…

— А ты перекрестись да в разум войди! Не заяц ведь, человек. Поймаем — и к атаману.

— Пахо-ом! Отста-ал! Где ты там, чего колупаешься?

— Тута я, за вами!

Голоса приближались. Последним усилием Авдотья взлетела на вершину сопки. Вот и конский выгон, Васюхин балаган виднеется в низине, ещё залитой утренним туманом. Нет, туда ей не успеть — под горку нагонят, ухватят, бросят поперёк седла, ещё и нагайкой угостят, чтоб не чаровала… Господи помилуй, да взаправду ли это? Думала ли, что будет вот так от своих же удирать, словно беглый каторжанин? На них тут, бывало, ходили облавами… Нет, ей же ей, не спит ли она? Неужто она, Авдотья Кардаинова, теперь беглая, неужто её гонят, словно зайца? А вдруг это всё наваждение змеиное, может, он её околдовал, когда глядел своими жёлтыми буркалами?

Ветер дохнул в лицо запахом свежего луга. Нет, это не сон. Всё взаправду. И нельзя ей назад в Буторину — к атаману, на разбор да под плети. Судить за «ворожейство» никто не станет, а учить станут по-своему, по-казачьи, и если даже переживёт Авдотья это «ученье» — куда потом? Обратно к Зарубиным, подыхать на соломе в конюшне? Нет уж! За балаганом, она помнила, есть на речке омуток, авось не даст выплыть, хоть бы глупое тело и пыталось себя спасти…

Чуть переведя дух, Авдотья бросилась вниз по склону, уже слыша, как взлетают один за одним на вершину конники.

— Во-от она! Держи-и!

Тут не уйти. Может, под ноги коням броситься? Разбежавшись на уклоне, могут и не увернуться… Нет больше мочи с ними обитать, довольно! И без того зажилась. Надо было, как шептало сердце тогда ещё, зимой в запрошлом году, уйти в лесок за хворостом да и прикорнуть под берёзой, по весне бы нашли… Струсила тогда, жизнь захотелось — получай теперь!

Ноги несли с холма, голова была пуста, только слух всё ловил приближающийся топот. Разлетится конь, не отвернёт, пройдутся копыта по дурной авдотьиной голове — и прощай белый свет, прощай Васюха, только и было радости в жизни, что твой чаёк с багульником.

Что-то тёмное бросилось навстречу, прямо на Авдотью, на миг вынырнула из травы лобастая чёрная голова. Ускачан! Как же это она забыла про васюхиного пса! Вот же я, давай, налетай, грызи меня, дружочек Ускачан, убей, как добычу, и не станет больше нам с тобой забот!

Авдотья остановилась, чтобы псу было удобнее нападать. Но могучий остро пахнущий псиной зверь пролетел мимо, а позади раздался лошадиный визг — так кричит конь, завидя хищника и понимая, что спасения нет.

Ускачан не умел лаять, но гулкий рык его был хорошо внятен лошадям — они тоже паслись под приглядом Васюхи и знали, что пёс его шутить не станет. Привычный страх охватывал коней; кто поворачивал прочь от ужасного зверюги, кто бился на месте, отчаянно крича. Всадники и те перепугались:

— Чтоб тебя, чёртово отродье! Брысь, пошёл, пошёл!

Засвистели нагайки. Но пёс уворачивался и всё бросался на коней, и те сдавались, бежали назад или, не видя белого света от испуга, несли вдоль сопки по лугу, прочь от балагана. Авдотья так и стояла в траве, не понимая, что творится кругом неё. Очнулась только когда Васюха тронул её за плечо; от неожиданности шарахнулась, завизжала. Васюха улыбнулся, в уголках глаз легли «рыбьи хвостики» морщинок:

— Чего кричись? Свои тута, не боись…

Авдотья опомнилась, вцепилась закоченевшими пальцами в васюхин армяк, зарыдала:

— Змей там… Лушка… а говорят, что… я чаровала… он к ней каждую ночь ходил, что ли… Максим, как умер, стал к ней ходить… а она кричала «мой, мой, забери меня»…

Васюха гладил её по голове, не останавливал её бестолковые слова и только повторял:

— Овдокан, Одвокан, бэрэкэл! Бэрэкэл, ахаткан…

Ускачан вернулся с охоты, стоял поодаль, помахивая пушистым хвостом. Авдотья даже засмотрелась: экое помело, не хуже лисьего! Васюха повёл её к балагану, усадил на сухой, не вымокший от росы конец бревна, налил, как всегда, чаю:

— Тебе тута нелься дальсе быть. Касаки совсем с ума сосли…

— А куда же деваться? — вздохнула Авдотья. Голос получился безжизненным; а и правда, разве дальше жизнь? Куда ни пойди, окажешься у таких вот зарубиных. Разве самой в монастырь податься? А ну как туда разговоры дойдут, что она ворожейка? Как отмыться?

— Хочесь ко мне пойдём? — предложил Васюха, глядя не на Авдотью, а куда-то в сторону северных сопок. — На Чару пойдём, там хоросё-о!

— Это где такая Чара? — вяло удивилась Авдотья.

— Ой, Овдокан, Чара — это такая хоросяя река, о-о! Там, — Васюха кивнул на север. — Тама я родился. Тама рыбы о-ой, во-от сыколька! — Он развёл руки, будто вмещая между ними всю рыбу таинственной реки Чары.

— А ты как же теперь? — испугалась Авдотья. — Не пустят тебя казаки-то.

— А-а, — махнул рукой Васюха. — Я узе говорил атаману, я посыленняй год коней пасу. Хаватит, надоело мне! Мусине надо в тайгу, охотисся, лохя добывал, соболя добывал. Хаватит. Посли, Овдокан, я тебя охотисся научу, а?

— Пошли, — улыбнулась наконец Авдотья. По правде говоря, она ещё не очень-то верила, что им удастся уйти.

Но Васюха был настроен решительно; он поднялся, нырнул в балаган:

— Тебе басмаки надо, в тайгу без басмаки нелься, — глухо раздался его голос изнутри. — Вот, — наружу вылетела пара стоптанных сапог, почти впору Авдотье. — Хоросий басмаки?

Авдотья примерила — нога провалилась в голенище, но это ничего, это привязать можно. А сам сапог зато почти впору!

— Хорошие, ух какие хорошие! Спасибо, дядь Василий!

— Одевайся, ахаткан. — Васюха показался из балагана с перемётным мешком. — Давай чэнкирэ собирай, без чэнкирэ какой чай, а?

Луговину, где паслись буторинские кони, обошли стороной, по склону сопки. Высокая трава прятала от глаз, а справа, с востока, понималось солнце, и в его лучах снизу бы ничего не рассмотрели. Ускачан бежал впереди, пугая сусликов и зайчат, но никого не ловил — умный, понимал, что для охоты время не пришло.

Авдотья шла на шаг позади Васюхи, как он велел, опираясь на палку, которую орочон вырезал для неё из черёмухи. За плечом у неё болтался полупустой мешок, а в левой ладони она всё растирала соцветие багульника, очень уж бодрил в дороге медовый, чуть пьяный запах.

Таволга

1918, октябрь

3

— Овдокан! Овдока-ан! — тонкий голосок мамы Иманы отражался эхом, звенел между лиственниц. А что говорит — не разобрать… Авдотья опустила нож, крикнула в ответ:

— Эникэн, дюгдэ гукэл!

Мама опять прокричала что-то, Авдотья разобрала наконец: зовёт обедать. Время самое подходящее!

Авдотья убрала в ножны свой ножик, ссыпала стружки на кусок старой ровдуги, отложила оструганные копылья в одну кучку, недоструганные в другую, ополоснула руки в ручейке, умыла лицо. На обогреве тепло, будто ещё бабье лето, а отойди чуть в сторонку с солнышка — холодом пробирает!

Ускачан проснулся, услышав, что хозяйская дочка рядом; поднял поседевшую голову — мягкие уши торчком.

— Спи, — сказала Авдотья по-русски, — я тебе косточку принесу.

Пёс по-человечьи вздохнул и улёгся. Одряхлел Ускачан, сдал, сила в лапах уж не та, уши не слышат. Теперь не догнать ему ни коня, ни оленя, и зайца не поймать, да и не хочется — знай лежи вдосыть на солнышке, грей старые кости да виляй хвостом, когда хозяин или хозяйская дочка мимо идут.

Авдотья обошла летний балаганчик, крытый корьём. Батя Басай ещё там, маму не слышал. Очень уж разошёлся с работой — лил дробь для новой тулки. Скоро снег, время большой охоты, с новыми ружьями и лося, и бэюна — дикого оленя — шутя добудешь, а можно и «мохнатого дедушку» поднять из норы… У новых ружей хороший бой, осечку редко дают, а уж если набрался духу «дедушку» искать, осечка жизни стоит — не тебе, так собаке.

— Амикан, обедать пойдём, — позвала Авдотья наполовину по-орочонски, наполовину по-русски. Басай поднял голову, улыбнулся; привычно разбежались от глаз «рыбьи хвостики» — морщинки от веселья:

— Сичас, ахаткан, сичас, — кряхтя, поднялся он с чурбачка, что в тайге вместо табуретов, отряхнул руки, заговорил уже по-орочонски. — Скоро в тайгу пора, чёрненького в гости звать. Нарта готовая, нет?

— Сегодня докончу, — пообещала Авдотья.

— Давай, давай, — Басай шутливо погрозил русской дочке узловатым пальцем и пошёл мыть руки.

Начало осени — время не больно сытное, всей еды на стойбище — рыба да сушёное мясо. Дети ягодничают, берут на марях бруснику, голубицу — это на сладкое. Из Токко летом мешок белых сухарей привезли — что за лакомство было! Самые малые, кому по три-четыре зимы, впервой настоящий белый хлеб увидали. Авдотья тогда взяла два сухарика и втихомолку плакала, пока ела: ей-то тяжко было без хлеба. Орочоны его не пекут — не из чего, да и печей таких в орочонских уткэнах не поставишь. Хлеб да баня — вот и всё, чего Авдотье в орочонском стойбище недоставало. А так о деревенской своей жизни она и не вспоминала.

Работе и здесь конца-краю не было, только трудилась Адвотья в охотку: для себя, для бати с мамой, не для чужих людей. Батя Басай и мама Имана стали как родные, хотя не жалели её, сироту, не делали поблажек. Просто в доме было мирно и ладно. Жили-то, если сравнить, много беднее, чем те же Зарубины в Буториной, — вроде того, как сама Авдотья с отцом жили, пока он на войну не ушёл. Когда и мёрзли, когда и в еде ужимались, а всё же были в семье «совет да любовь», как на свадьбе желают. Вот и в басаевом доме так: сытно ли, голодно ли — всё поровну, удача или несчастье — тоже на всех.

Первые годы Авдотью от русских прятали. Как придёт слух, что едут чиновники или ещё какие шишки из Токко, — враз Авдотья мешок на плечо да шмыг в тайгу! Токко от Буториной, конечно, далеко, но если бы прошёл слух, что у орочонов русская девка живёт, могли бы и шум поднять. Потом вроде бы пришли другие русские, новая власть, привезли орочонам по недорогой цене ружья, порох, спички, табак, а пóдать уменьшили. Но что ещё в мире творилось, узнать было не от кого — газеты на Чару не возили, грамотных тут кроме Авдотьи не было. Изредка заезжали сахаляры из Токко, слухи привозили и какой-никакой припас. За рыбу, сушёную ягоду, бросовые шкурки белок и соболей меняли муку, порох, табак, да норовили заморочить и обсчитать. Авдотья раз поймала одного такого менялу: трепал, что берёт за фунт муки по пять белок, а грёб восемь, а то все десять. Авдотья тихомолком шепнула про это бате Басаю, тот соседу своему Катанэю, а уж тот Катанэй от большой обиды так залютовал — свои только и успели увернуться! Его-то окаянный сахаляр на двадцать шкурок объехал! Пришлось торгашу утекать, еле в лодчонку свою заскочить успел, а то бы Катанэй лодку эту ему на башку его дурную нацепил. Более сюда надувала носа не казал, зато и пороху или же чаю выменять стало не у кого. Крепко тогда Катанэя ругали, да и простили потом…

За две недели до Троицы, по высокой воде, приезжали ещё русские. Сказали: мы новая власть в Сибири, царя скинули, мы теперь за народ. Старики их обступили, принялись выпытывать, как да что теперь народная власть прикажет. А Авдотья стояла в сторонке и думала, аж концы платка закусила, размышляя. Народная власть — это, должно быть, неплохо, будто в сказке: все живут сытно да привольно, никто вроде неё самой по чужим домам за кусок хлеба не батрачит. А только при чём же тут царь-батюшка и куда его скинули?

Царя Авдотья видала — и на портрете, что атаман Бескудников из Петербурга привёз, и в газетах. Не больно собой хорош был царь, да всё улыбался, приветливый да беззлобный. Куда же скинули его, в яму какую, что ли? И что он там делает, и где его царица?

Авдотье довелось как-то услышать чудную сказку. Сказывал её пришлый инородец — не то из ойротов, не то из кузнецких татар. Татарский князь, мол, прогневался на сына своего, княжича, и велел его в яму кинуть, да глаза ему вынуть, да хлебом не кормить. А как пошла на князя вражья сила — забедовал: без княжича не отбиться. Тут и говорит ему княжна, меньшая дочка: сынок-то твой, батюшка, живёт-поживает в яме, ты вели его наружу вынуть, глаза на место приставить да три дня мясом кормить, он и оздоровеет. Достали того княжича, накормили, в бане напарили — он и разогнал вражье воинство. На том сказка не кончалась, да более Авдотье услышать не привелось — погнали по какому-то делу. Вот и казалось ей, будто царя — того, с картинки, — в яму скинули, а как попрёт на Русь-матушку вражье воинство, вынут наружу, отмоют и саблю вручат. Царская сабля, верно, как у атамана, и даже, может, покрасивее. На том Авдотьины думы и успокоились. Зудело только вызнать, глаза-то царю вынули или оставили как было, да не у кого спросить.

Мама наварила рыбного супа, батя Басай наедался в охотку, Авдотья тоже не отказывалась, хотя не похож был этот орочонской супец на уху, что казаки варили. Ни крепости той, ни жиру, да и приправы таёжные жители не жаловали, разве что дикий чеснок. Соль есть — и ладно, чего ещё. А главное — не было в тайге репчатого лука. Без него и уха не уха, а так, баловство.

Однако еда была сытная, Авдотья согрелась. Жареную рыбу оставила отцу — уж очень он щучью жарёху любил. Попили чаю — одно название, что чай, да уж очень хочется горячим погреться прежде, чем идти работать на холоде. Плиточный чай, что по весне сахаляры привозили, весь уже вышел; заваривали травки — душицу, да иван-чай, да черничный лист. Авдотья прихлёбывала светленький отвар и грустила. Чай-то ладно, и без него люди жили, а вот без курева бате Басаю совсем беда! Сколь у него табаку осталось, она помнит: тощает кисет, хоть он и мешает хороший табак со всяким мусором. Без трубки бате не жизнь. Перед тем, как уходить в тайгу, вдосталь покурить надо — на промысле про табак забудь, не то все звери поразбегутся. Даже запах дыма от очага, что к одежде да волосам липнет, хитрый зверь задолго учует. Потому и ставят капканы на чёрненького чуть не за полдня пути от заимки: ох и находишься по снежку, пока все проверишь! Бывает, и под деревом приходится ночевать, если дотемна к уткэну не вышел.

Мама Имана поначалу страшилась русскую дочку в тайгу отпускать, даже и с батей. Потеряется, застудится, утомится, дитя ведь совсем! Свеонравничать Авдотья не стала: не для чего маме заботы множить. Похаживала в лес кругом стойбища, то на лыжах, то пешком. Поначалу батя ей и ружья не давал: мала очень, а ружьё-то старое и взрослому мужику тяжеловато. Так Авдотья и ходила, с лесом знакомилась. После встречи со змеем в Буториной сотворилось с ней что-то диковинное — весь мир сделался как будто иным.

Видела Авдотья, входя в уткэн: среди поленьев, что в очаге тлели, суетится туда-сюда крошечная старушечка в орочонском платье. Будто по дому хозяйствует — то в котле мешает, то веником метёт, а дома-то и не видно. Чудно! Взрослые, возвращаясь из отлучки домой, всегда в очаг что-либо вкусненькое клали, да не швыряя как придётся — осторожно, с почтением. Авдотья дивилась, но у бати с мамой не вызнавала, что да как. Надо ей — сами расскажут, а не надо — нечего и нос совать. А теперь постигла, для кого эти дары: старушечка приношения с поклоном принимала и куда-то прятала. Будто есть у неё там, в огне, ларь или сундучок для припасов. Решила тогда и Авдотья старушку чем-нибудь подарить. Нашла в лесу за стойбищем рыжик (осень тогда была), почистила от земли и положила в огонь, на полешко. Старушечка будто тогда лишь её увидала — тотчас подошла, земно поклонилась, взяла гриб — для неё-то большущий он оказался! — и проворно прибрала. После уже по разговорам бати с мамой Авдотья поняла, что была это хозяйка огня в их доме. Пока новая домашняя жилица ничего огню не подарила, хозяйка огня её и видеть не могла, а теперь за свою признала. То, что Авдотья её видит, а другие нет, батю не взволновало: дитя ведь, выдумщица… Может, и не видит, а воображает только.

Но Авдотья знала твёрдо: не выдумка это — истинная правда. И в лесу ведь она, чуть только под лиственничный корень кусочек рыбки положила, тут же углядела в ветвях улыбчивую мордашку, а потом и невеликое тельце вроде беличьего: лесной дух её подаренье принял. Так и пошло: где ни бывала Авдотья — всюду различала тех, кого другие не видели, хоть и знали, что они бывают. И сколько же их повсюду! И в доме, и на дворе, и в лесу, и на гольцах, и на марях… Поневоле стала Авдотья осторожной: как бы кого зря не обидеть, не потревожить, не нарушить мира. Привелось уже слышать, как наказывают духи тех, кто правил не блюдёт. То один мужик в огонь тыкал ножиком, и за то у него уткэн сгорел, то другой забывал огонь кормить, и хозяин огня ушёл из дома к соседям, так и мёрзли у холодного очага, пока на поклон к духу не пошли. Бррр, и помыслить боязно: зимой да без огня…

Авдотья обтёсывала копылья и раздумывала. В этот раз батя берёт её с собой на промысел; уже, верно, задумал, куда идти. Можно попросту с ним не спорить — отец сказал, дочь покорствует. А можно сперва спросить лесного духа, где нынче им будет удача? Он укажет верно, да только никогда не знаешь, что добудешь. Может, соболей, а может, дикушу. Для духа это всё удача, а что там людям мечталось добыть, ему дела нет. Духи своими думами живут, людские замыслы для них совсем не понятны… Зато уже наверняка не с пустыми руками домой придёшь.

За мыслями не сразу Авдотья учуяла, что ветер поменялся. Бил по верхушкам сосен, тряс их от самой тонкой веточки до корней, хвоя сыпалась на головы людям. Кучка ворон, недовольно кракая, покинула разлапистую сосну и потянулась в лес, поглубже. И холодом же дохнул ветер! С северо-востока, по долине Чары, наваливались тяжёлые сизые облака, цеплялись за верхушки лиственниц, волокли полные снегом брюха вверх по течению. Авдотья вскочила на ноги, замахала тучам рукой:

— Милости просим, тучки снеговые! Насыпьте нам снегу сыпучего, пришлите мороза кусучего! Мы в тайгу пойдём, следы искать, зверей в гости звать!

Вернее всего, этот снег не залежится, растает, но уж раз появились снежные тучи, значит, скоро настоящая зима, а там и промысел. Нынешний-то так, баловство. Ещё и мех у соболя не лоснится, ещё и «дедушка» не спит крепким сном. Но поискать рябчика или дикушу в предзимье — самое время.

Снег повалил рыхлый, большущими хлопьями, враз не стало видно ни неба, ни земли. Авдотья потащила нарту под навес, где летом хранили всякое охотничье имущество, начала приколачивать на место копылья. Вот теперь нарта понадобится: на неё Басай нагрузит всё нужное в тайге, и Авдотья потащит её по снежку, а отец пойдёт впереди — показывать дорогу до заимки.

Шумело и гудело в верхушках деревьев до самого утра, а как вышло солнце — лес было не узнать: тихо, светло, снегом укрыло рыжую и бурую опалую хвою, и уже Ускачан сторожко нюхает снежную целину, пробует лапой, а в сторонке от стойбища простегали снежное одеяло ниточки беличьих следов.

Басай собрал припасы, нагрузил нарту, Авдотье отдал оба ружья:

— Ненадолго пойдём, дня на три. Посмотрим, как нынче тайга живёт.

Вышли, топча нежный снеговой пух. Когда скрылись из глаз тёмные очертания уткэна, Авдотья остановилась:

— Спросить, что ли, куда идти?

Басай задумался, глянул, прищурясь, в густоту молодого сосняка, прислушался. Нет, ничего… Тихо. Зверья не видно.

— Спроси, дочка, спроси.

Он присел на нарту, замер, чтобы не мешать. Авдотья достала из поясной сумки коробку спичек, зажгла одну, прикрыв ладонями от ветра, поставила прямо вверх горящей головкой:

— Батюшка лесной, покажи, куда идти? Где добычу найдём?

Спичка, догорая, изогнулась, наклонила чёрную головку к северу. Басай оживился, подошёл, внимательно посмотрел в ту сторону:

— Через ручей, что ли?.. Ну, пошли.

— Благодарствую, батюшка лесной, — шёпотом сказала Авдотья. В ветвях прошумело в ответ.

Солнце к вечеру устало сиять, задёрнулось дымкой, сразу пропали резкие тени на снегу. Уже веяло спереди речным холодом — дошли до ручья. Басай шагнул вперёд — да и замер, не отпустив ногу. Показал рукой Авдотье: стой, мол, где стоишь. Авдотья тоже не сделала шаг — встала, отводя ветку черёмухи, чтобы снежные холмики не прошумели, плюхаясь на землю.

Шагах в тридцати на обломанной сосновой ветке сидел тетерев-косач. Чудоватая птица: вроде и яркая, будто кистью расписали, а в лесу как-то прячется. Бывает, на него прямо глядишь — а не увидишь… Но тут уж не прозевать: сидит, полукруглый хвост распустив, киноварные брови горят, грудь напыжил, будто атаман на смотру при полном параде. Басай протянул неслышно руку назад, Авдотья поняла — тихо, медленно вложила ему в пальцы приклад ружья. Басай согнул спину, упёр приклад в плечо, стал целиться…

Плеск, гулкий удар и громкий крик хлестнули по ушам, косач встрепенулся, булькнул сердито и, ударив крыльями, поднялся в воздух. Басай бабахнул вслед, да без толку.

— Чтоб тя разом по всем перекатам… — снова донеслось от ручья. Ругались по-русски, не ошибёшься.

Авдотья вздохнула: привёл лесной батюшка куда надо и добычу под ружьё поставил, если бы не этот шальной на ручье, был бы им косач… Зря только ходили! А Басай уже бежал, спотыкаясь, к берегу. Кого бы ни принесло в такое время — всё новости!

Огибая излучину, выгреб на ровное место за перекатом обласок, почти по борта утопленный немалым грузом. Тюки, ящики, узлы, а на весле, ими придавленный, русский сидит. Шапка на брови съехала, лицо красное, в руках весло, а из-под тюка торчит обломок шеста. Сразу стало ясно Басаю, что за невезуха с ним приключилась: на перекате неудачно оттолкнулся — и шест сломал, и сам воды черпанул. Бывает — Чара с норовом река…

*

За годы сибирского житья городские привычки Михаил порастерял. Видел всякое — и морозные зимы, с настоящими морозами, куда там родной Твери, и сумасшедшие половодья, когда тихие речушки, располнев от снега, начисто смывали целые сёла вместе с частью берега… Только вот грести по капризной таёжной речке наперегонки с ледоставом было и для него в новинку. А в одиночку такие подвиги он бы сам первый любому отсоветовал! Да только выбирать не приходилось.

В начале июля в Токко дошли новости из Иркутска: по приказу Центросибири Якутск занят большевиками и с этой минуты над всей Якутией поднимался красный флаг… Если точнее, так хотелось бы. На деле же Якутия слишком велика и местами труднопроходима, чтобы даже Советская власть сразу пришла повсюду. Не сама ведь она ходит, люди несут. Поэтому следом за радостными новостями пришли тревожные: уже в августе красная власть в Якутске пала, и сменило её Временное Сибирское правительство. Советские работники в южных наслегах оказались отрезаны от большого мира: куда ни сунься — всюду могут поджидать белые отряды…

Михаила Опарина как знатока здешних мест прикомандировали к Жарханскому совету для дел гражданских, на совершенно чиновничьей должности. Надлежало ему вести перепись населения посёлков и заимок, попавших в ведение наслежного совета, с указанием, каких они родов, на каких языках говорят, владеют ли грамотой, в чём нуждаются… Уже одиннадцать толстых конторских книг исписал Михаил за краткие три месяца в Токко. Хотел ли того или нет, выходила у него летопись нужды и бедствий. Сибирское правительство уже нашлёпало газеток с рассказами, как стенали под ненавистной «красной пятой» несчастные купцы и землевладельцы Якутского округа. Михаил по долгу службы газетёнки эти читал; смотрел на жёлтые тощие листки — а кружились перед глазами бесконечные недели в лиственничной тайге, на гольцах и перевалах, на болотистых берегах бесчисленных олёкминских заводей.

Семья с пятью детьми всю зиму питалась одним случайно подстреленным лосем — Небо послало, не дало последнему патрону пропасть зазря. Тунгусы из трёх посёлков из последних сил тащили шаману съестные припасы, чтобы приманил охотничью удачу, умолил Небо послать зверя в капканы. А если и повезёт, добудешь «чёрненького», целое дело — обратить шкурку соболя в табак, муку и патроны. Дождаться, подъедая последние крохи, перекупщиков, приплывающих по высокой воде, сторговаться с ними (оберут всё равно, как ни торгуйся), дождаться караванов, что привозят нужные товары… А те уж ограбят вчистую: деньгами за соболя получишь рубль с полтиной, а за пять фунтов муки отдашь два рубля. У Михаила волосы вставали дыбом, когда слышал об этаких ценах. В городах даже в голодный семнадцатый год пуд ржаной муки по рублю семидесяти копеек покупали, а тут — фунты… Уму непостижимо!

К началу осени, когда здешние жители начинают собираться на промысел, надо было возвращаться в Токко — не до переписей теперь орочонам и сахалярам, надо пропитание добывать. Только вот отряд бойцов Центросибири, командированный сопровождать переписчиков, как в воду канул. Выждал Михаил все сроки, дальше оставаться здесь нельзя: ещё по каторге он помнил, как внезапно наваливаются в этих местах зимы! Засыплет перевалы — и сиди, как в ловушке, жди, не явятся ли по первому снежку отряды Временного правительства! А ведь записи, что он с собой возил, в их глазах прямая улика против всякого, с кем он беседовал. Сотрудничество с красной властью, никто и разбираться не станет! Так бывало, и не только здесь, в Якутии: и Томск, и Ачинск, и Чита хлебнули уже «временного» правосудия…

Браться за эту работу Михаила поначалу отговаривали и комиссар в Токко, и врачи. Здоровья, мол, не хватит, подведёт силушка богатырская посреди тайги — что тогда делать? Михаил только отмахивался. Мало ли здоровье: не инвалид ведь, да и на вольном сибирском воздухе вроде полегче стало. Правду говоря, он не на шутку надеялся, что в тайге, вдали от дымов и шумов, голове станет лучше. Пока ему везло: приступы стали короче, но просто так, сами собой, не уйдут, это ясно. Каждый закат, как и раньше, наполнял ужасом перед грядущей болью… Товарищам Михаил старался не показывать своих переживаний, у них и без того довольно трудов. Иные сильнее маются, и это уж не излечишь. Комиссар Серго Абашидзе без двух пальцев на правой руке, Анисимов, командир того отряда, которого он не мог дождаться, ещё в германскую глаз потерял. Тоже, небось, боли терпит такие, что света белого не видит, а уйти со службы никогда и не помышлял. Вот люди! Скала! Так что и он уж как-нибудь со своей головушкой договорится, авось сибирский воздух повыдует болячку…

По задумке Абашидзе счетовод Опарин вместе с отрядом Анисимова должен быть спуститься по Чаре до Олёкмы и дальше подниматься уже по этой большой реке на юг, до населённых мест. А тут никаких вестей об отряде, решай как хочешь, действуй на свой страх, только действуй, не сиди сиднем, не жди, авось как-то да решится. Сибирь нерешительных не любит. Михаил помнил отчётливо, как сорвался из-за таких вот колебаний побег его с товарищами из Нерчинска в пятнадцатом году. Ждали, ждали погоды, не слушали сибирских старожилов, вот и дождались — повалили снега, уйти в тайгу значило в миг погибнуть с голоду… А наступившей зимой на прииске умерли от чахотки трое его друзей. Как знать, если бы ушли в тайгу по осени, хоть и в дожди, может, исцелила бы матушка-природа, вдохнула бы новые силы…

На природную силу крепко надеялся и сам Михаил: постоянное движение, добротная, хоть порой и скудная еда, сладкая вода таёжных речек вроде бы и в самом деле приносили облегчение. На закате, как и прежде, стискивало голову огненным обручем по вискам, но это уж можно было терпеть. До обмороков, как в прошлом году, не доходил, как-то перемогался, а особенно помогало умывание речной водой, ледяной, но пронзительно чистой… Тянуло окунуться всем телом в реку, по макушку уйти под воду, будто при крещении, но Михаил понимал: чуть не рассчитаешь с таким санаторным лечением — и воспаление лёгких тут как тут.

Сила молодая да привычка тяжко трудиться в сибирских походах выручали его теперь, когда выгребал в одиночку по Чаре. И надо же такому приключиться — сломал шест на перекате! Да ещё ведь и место не самое опасное, сколько таких перекатов он одолел без потерь, не считая утопших запасных рукавиц. И тут на мелком камешке подвели глаза и руки — остался без шеста, да ещё бортом зачерпнул дымной от холода чарской водицы. Теперь всей заботы только догрести до берега, развести костёр да ждать утра, а там искать и вырезать новый шест. А тут ещё, как назло, закат всё ближе!

Но, видно, тайга решила скрасить жизнь отважному счетоводу: в самый тот миг, когда уже обласок накренился и едва не опрокинулся, Михаил услышал одинокий ружейный выстрел. В этих местах, конечно, уже не стоит безоглядно радоваться стрельбе — мало ли кто палит в тайге? Однако и тут Михаилу везло: на берег выскочил орочон в мохнатой шапке, а за ним ещё один. Даже и несостоявшуюся добычу успел он увидеть: мелькнул меж деревьев, тяжело полетел в чащу толстый отъевшийся тетерев.

Остатком шеста Михаил удержал обласок от опрокидывания, а орочон уже разматывал с пояса ременной аркан:

— Тэкэл! Тэкэл!

С первого раза поймать петлю Михаилу не удалось — далековато, на второй повезло: ухватился за аркан, а охотник на берегу намотал его в один оборот на дерево, чтобы не соскальзывал, и принялся тянуть на себя, приговаривая:

— Ая… ая…

Михаил тоже времени не терял: перебирая загрубевшими ладонями аркан, подтягивал себя вместе с лодочкой к берегу. Когда нос её уткнулся в прибрежные камни, второй охотник уже стоял рядом и протягивал Михаилу руку. Счетовод крепко схватился за руку в меховой рукавице — и тогда лишь разглядел: девчонка это, совсем молоденькая. И вовсе не орочонка: лицо как есть русское, светлые волосы выбились из-под шапки, и говорит чисто, без орочонского пришёптывания:

— Крепче хватайся, и-и… раз!

Девочка рванула его на себя, Михаил перепрыгнул из лодки на сухие, не скользкие камни, устоял, удержал равновесие.

— Вот спасибо, красавица, ловко ты меня выдернула! Даже ног не замочил.

Девочка улыбнулась открыто, без жеманства, и показала рукавичкой на орочона:

— Батя обласок твой вытащит, ты погоди.

Лодку разгрузили, выволокли на берег и вверх дном устроили между стволами деревьев, подперев для верности камнями, чтобы не унесло. Поклажу из обласка охотники ловко навьючили на свои нарточки — всё равно пустые идут, добычи им не досталось. Михаил рвался сам тащить нарту, но старший охотник покачал головой:

— У тебя лысы нету.

Михаил не понял, обернулся к девочке. Та снова заулыбалась, растолковала:

— Батя говорит, у тебя лыж нету, самому-то по снегу шагать тяжко, а мы уж покатим нарту, дело привычное.

Спорить с хозяевами Михаил не стал: снегу хоть и немного ещё насыпало, но пешком как бы и вправду не отстать от охотников.

Когда уже собрались идти, девушка вынула из поясной сумки кусочек сушёного мяса, вернулась к реке, шагнула на выступающий камень, пошептала что-то и опустила мясо в воду. Кормит реку, понял Михаил. Обычаи угощения духов были ему не в новинку, но что их знают и соблюдают русские, своими глазами он видал впервые. Старший охотник оглянулся, проверил, что все готовы идти, и первым ловко зашагал на камусных лыжах между лиственницами. Девушка пропустила Михаила вперёд, чтобы не отстал, а сама пошла последней. Счетовод и сам поспешал как мог: скоро закат.

4

Приезжий Авдотью напугал: когда уже показалась между деревьями прогалина, где стоял уткэн, и потянуло запахом дыма, он споткнулся вдруг, будто под дых ударили, зашатался, за голову схватился, да так, что шапку с головы сбил. Авдотья кинулась к нему, боялась: упадёт на снег, — а он уже вроде опамятовал, улыбнулся криво:

— Прошу простить… устал…

Авдотья кивнула: вроде поверила, но про себя постановила приглядеться к этому Михаилу. Бывают такие мужики: хоть какая болячка его точит, всё до последнего хорохорится, а совсем сил не останется — падает, будто загнанный конь, и тут уж только отпевать да крест на могилку…

Мама Имана уже наладила для гостя лежанку в самом тёплом, почётном месте дома — против двери, у очага. Входящего в уткэн Михаила Авдотья прихватила за рукав:

— Ты, Игнатьич, погоди, вот возьми-ка, — и подала на щепочке немного жира. — Как войдёшь — прямо ступай к очагу, щепочку в самый огонь сунь да поклонись: хозяйка наша тебя приветит.

Сказала — и стала глядеть искоса, выполнит русский, крещёный всё как положено или упрямиться станет. Нет, не своенравничал — всё как сказано исполнил, поклонился земно очагу, и старушка-хозяйка поманила его рукой — признала, пускай, мол, живёт под её кровом. Авдотья приезжего зауважала: с пониманием парень, не ферт какой. Очень бы запечалило, если бы православный чуть что за крест хватался и отцовский-материнский очаг обидел. Обошлось…

Кушанья орочонские были ему, видать, привычны: ел по обычаю, мясо откусывал и сноровисто резал ножом у самых губ, чисто сахаляр! Весь вечер, пока гостя честь честью расспрашивали, Авдотья к нему приглядывалась: кто таков будет? И под конец уверилась: или ссыльный, или вовсе из каторги бежал. Худой, руки заскорузлые, бородищей зарос как пень мохом, а выговор учёный, городской, и на пальцах пятна от чернил. И в сибирских краях он давно: ведёт себя как пристало, и обласком правил что твой орочон, и одет как положено в гольцах да в тайге, не по-городскому. Табак только не курит, вот это для каторжных диковина.

К ночи прервали разговоры — не дело гостя свыше меры утомлять, с ног валится мужик! Авдотья поглядела самую малость, как он спит, и потихоньку легла с мамой рядом за пологом, на женской половине уткэна. Ей как младшей в доме полагалось всю ночь послеживать за очагом — не погас ли, не то к утру выстынет жильё, руки-ноги закоченеют. Но с этим Авдотья справлялась без труда. Начинают угли остывать — тем же мигом хозяюшка очага её тихонько будит треском огня: не зевай!

Этой ночью некрепко Авдотье спалось: приезжий из ума не шёл. Не то чтобы не верилось ему, а только не всю он правду доложил, кто таков да куда плывёт. Мало ли кому на Олёкму по осени надо, однако и на купца не похож, и на беглого не вытянет — справы при нём немало, да ружьё, да пороху запас, да табаку, хоть сам и не балуется. Так и этак соображала Авдотья и примыслила одно: фискал это, больше некому. Царём послан жизнь орочонскую обследовать и всё до тонкостей расписать: где кто живёт да сколько может налогу платить. Оттого и снабжён щедро. И почему одиночкой едет, тоже яснее ясного: одинокому к чужому очагу проще прибиться, гостя не погонят. Не то орава чинуш, тех нигде видеть не рады…

Стало ей печально: ещё как бы не передал властям про Авдотью Кардаинову, а ну как ищут её до сей поры! С тем и задремала, да недолгий вышел отдых: чуть свет пора приниматься за дела.

Поутру стало ясно: засядет приезжий у бати Басая надолго. Ух и снег зарядил! Ух и метёт! Для охотника хорошо: чем скорее много снегу ляжет, тем легче следы видны, да и «чёрненький» охотнее на приманку идёт. Но уехать от Басаевой стоянки теперь и думать брось: плыть нельзя — завалит снегами, а на лыжах тайгой бежать ещё рано. Увидав, что кругом творится, гость приуныл, да ничего не попишешь: на всё божья воля. И удивил же хозяев приезжий фискал! Взялся за топорик — враз наготовил топлива для очага, на три дня довольно. Приложил руку к старому Басаеву ружью — поправил треснувший приклад. Углядел, что опора для тагана прогорела, — живой ногой в лес, вырубил и принёс новую рогульку, уже ошкуренную. Батя с мамой глазам не верили: где видано, чтобы чиновный человек в бедном уткэне попросту за работу брался! А Авдотья ещё иное видела: приняла гостя хозяйка очага, всё обогреть старалась, лаской одарить. Чем-то он ей пришёлся по нраву.

Всё в нём было ново и любопытно и лишь одно тревожно: какой уже день перед закатом он старался уйти от людей хоть ненадолго, остаться один. Уж не злой ли он дух? Да нет, быть того не может — хозяйка очага враз бы поняла, что он нечистый. Может, какой обет дал Пресвятой Богородице или святителю Николаю? Но разве обеты выполняют на заходе солнышка? Тревожилась Авдотья, а спросить смущалась.


*

Михаил у Басая Чагилкановича прижился, отдыхал сердцем. Хороший народ орочоны: если случится настроение — готовы поговорить, а сами в душу без мыла не лезут. Обычай у них такой: другого человека ли, божество зря не тревожь, грех это. Потому и сам Михаил с расспросами не усердствовал: слушая и наблюдая, можно больше узнать.

Озадачила его русская девушка на орочонском стойбище. Кто такая и как сюда попала, он не выпытывал, а глядел и замечал, как она живёт. Выходило, хозяева ей вроде отца с матерью, а своих детей у них нет. Может, потому и приняли сироту? А может, кроется тут какая-то драма — встречал Михаил и такое. Жизнь человеческая иногда такие фортеля выписывает — нарочно не сочинишь.

Судя по выговору, Авдотья была из Забайкалья, всего вернее — из казаков. Это не удивляло: казаки водили дружбу с баунтовскими и южно-олёкминскими орочонами. Однако почему же девушка оказалась в тайге — не нашлось или не осталось кровной родни? Круглая сирота? А ещё скорее укрывается здесь от немилого брака или же от насилия. В отчаянном положении смелые девушки куда только не бегут…

А девочка-то — картинка! Рослая, статная, жизнью в тайге закалённая, вон как на лыжах бегает. Коса хоть и не длинна, а «трубщата» — толщиной в руку, взгляд быстрый и приметливый, когда говорит с отцом и матерью, не сходит с лица улыбка — верно, любит их крепко. Славная девушка. Одно только удивляет: если росла православной, отчего так тщательно блюдёт орочонские обычаи, духов кормит, у каждого дерева кладёт подношения, всякий раз, входя в дом, огню кланяется? Неужто в самом деле верит в таёжные сказки?

Хорошая девочка, и смотрится довольной, а только разве ей тут жизнь, в тайге? Была бы она ещё орочонкой, тут всё понятно: от своих никуда. А эта ведь русская, пришлая; если укрывается здесь от кого-то, так время теперь изменилось! Может, и прежние недруги её уж не страшны? А если и ходят где-то ещё по белу свету, зло замышляют против этой Адвотьи, так неужто Советская власть их не сможет остановить? Нет, надо, решительно надо с ней поговорить — как видит будущую свою жизнь, чего хочет, о чём мечтает? Не может быть, чтобы не было у такой умной девушки какой-нибудь хорошей мечты…

Думать об Авдотье было приятно и радостно — будь он годами помоложе, пожалуй, влюбился бы! — в остальном же положение вышло нескладное. Ехать сейчас по реке нельзя — вот-вот шуга пойдёт, пробираться по лесу, не зная местности, — верная смерть. Да и снегопады здесь коварны: даже очертания гор, по которым здешние жители разбирают свои дороги, который день укрыты метелью. Выход один: сидеть тут, делиться припасом с Басаем и его семьёй и ждать подходящего времени. Ждать-то опасно, но преследователи, если они и вправду есть, тоже сидят сейчас где-нибудь на заимке или в селении, укрываясь от непогоды.

Днями он помогал Басаю по хозяйству, благо умелые руки знали любое дело, а вечерами неспешно беседовал с хозяевами об их здешней жизни, о том, где побывали, что повидали. Орочоны ведь на одном месте весь век не сидят: весной снимаются со стоянки и вслед за промысловой птицей идут по рекам, летом берут ягоду в дремучих урманах, а осенью — назад, на угодья соболей, лосей и диких оленей. В промысловый сезон за день Басай, а иногда и Авдотья с ним пробегали по лесу вёрст до десяти, а то и больше, а вечерами допоздна целыми котелками пили чай в уткэне, под висящими на распорках связками соцветий таволги. Сладкий запах, как говорила хозяйка Имана, помогал хорошим снам; Михаил с её разрешения бросал щепотку белых цветочков себе в кружку. Медовый вкус и тонкий аромат напоминали далёкие и горькие дни на родине…

Авдотья слушала жадно, забывая обо всём; светлые глаза блестели в сумраке уткэна, приоткрыв рот, будто ребёнок, она глядела на Михаила, боясь пропустить хоть словечко. К вниманию слушателей он привык за те месяцы, что путешествовал по Чаре и Олёмке. Но одно дело — говорить убедительно и веско со взрослыми, умудрёнными опытом орочонскими мужчинами, с молодыми парнями, у которых ещё горит в глазах боевой пыл, и совсем не то — русская девочка, неведомой судьбой занесённая в таёжную глухомань. Для неё все рассказы о Москве и Петрограде, о революции, о красных отрядах — не просто сказка из неведомых земель. Её народ — русский народ — в самой гуще событий, весь мир глядит на Россию, она-то должна по-иному всё это понимать…

Из вопросов Авдотьи, из волнения, какое вызывали у неё рассказы о войне в Сибири, Михаил скоро понял, что она из какой-то приграничной станицы в Забайкалье, батрачила у богатого соседа, а потом чем-то прогневила хозяев, и пришлось орочонскому пастуху спасать девочку, да и самому подаваться на родину. Михаилу это казалось сказкой, чудом: сиротка, опасности, спасение — будто в книгах!

Вести о том, что революция освободила батраков, что бедняки теперь сами себе власть, Авдотью обрадовали, а вот рассказы о казаках, о том, как целые сёла снаряжают мужчин в отряды — сражаться против рабочей власти, — её будто подкосили. Долго она сидела молча, закрыв ладонями глаза, потом тихо, вымученно спросила:

— И что ж, Игнатьич, все до единого мужики противу бедных идут?

Михаил понял её душевную бурю, поспешил на помощь:

— Конечно, не все, что вы, Авдотья! Разве мало бедных казаков, безземельных, безлошадных, кто только сейчас и может в полную силу вздохнуть? А что Временное правительство сибирское в газетах пишет: мол, все казаки как один человек защищают веру, царя и отечество, — это враки. Хочется им, чтобы так было, ан нет, не сбылось… Да и разные другие сибирские люди за нас: якуты, орочоны некоторые — кто уже знает про нашу революцию, — енисейские татары, ойроты, бурят-монголы с нами заодно. Знаете какие в Баунтовской области конные бурятские сотни собираются? Буряты у казаков воевать учились. А за Уралом — калмыки, башкирцы… Нет, Авдотья, не верьте, что каждый казак нам теперь враг. Мы всех под одну гребёнку не гребём!

Авдотья вздохнула, но глаза просветлели; у Михаила отлегло от сердца. Не дай бог поперёк Авдотьиной души проляжет нынешняя война… да, впрочем, у неё ведь нет никого, отец или братья против революции не воюют. А соседи, знакомые — что ж, каждый решает за себя.

*

Так и пошло: по свету — в работе, чтобы не быть навязчивым гостем, а вечерами — в разговорах. Авдотья толмачила для родителей его рассказы: по-русски Басай понимал с пятого на десятое, а Имана и вовсе никак. Басай за разговорами обычно мастерил что-нибудь из охотничьей утвари, Имана шила или разминала шкуру кожемялкой, и только Авдотья вся обращалась в слух, сидела неподвижно, задумчиво глядя в очаг.

Понемногу Михаил рассказывал о положении дел здесь, в Сибири, показывал свои тетради с записями. Авдотья была грамотна, с любопытством вчитывалась в беглые строки, трудно разбирая летящий почерк.

— И нас в книгу запишут? — допытывался Басай. Пришлось в доказательство прямо тут и записать. Правда, надежды Михаила побольше узнать при этом об Авдотье не оправдались. На вопрос, как её записать, Басай ответил коротко: «Дочка наша», — и больше ничего объяснять не стал. Фамилию свою Авдотья тоже не назвала, и Михаил не настаивал: другого человека зря не тревожь, грех…

Девушка осаждала его вопросами о царе:

— А он правда в яме сидит? А глаза ему вынули? А лопатки собачьи вставили?

Михаил ответил честно: царя и его семью убили. Авдотьины глаза округлились:

— Как же это? А если враг придёт, кто Русь-матушку оборонять будет?

— Ну, наш-то царь был худой защитник! Он ведь от царских обязанностей вовсе отошёл, от престола отрёкся — неужто не слыхала?

Авдотья мотала головой: не слыхала! Михаил взял себе на заметку: Забайкалье — край всё же не самый дикий, если бы девушка в семнадцатом году ещё жила среди казаков, непременно бы хоть что-то знала о революции и об отречении Николая.

— Ну а всё же, — не отставала она, — вот идёт на нас лютый враг, как защищаться будем?

— Да как сейчас защищаемся: народ ружья в руки берёт и идёт на войну.

— Сейчас?! — вовсе ошеломило Авдотью. — От германца без царя отбиваемся?

— Война с германцем кончилась уже, государыня моя, — улыбнулся Михаил. — Весной договорились о мире.

— А с кем же теперь воюем?

Пришлось рассказывать всё подробно: и о наступлении на Петроград, и об английском десанте в Белом море, о японцах в Приморье да и о здешних якутских делах. Видно уже было, что Басай и его семья — не помощники Временному правительству, живут, знать о нём не зная. Тогда долг Михаила — предупредить их, какой враг ходит совсем недалеко. Якутская беднота уже ощутила благость новой «временной» власти, тут и час орочонов недалёк…

— А вы, Авдотья, как жить думаете? — спросил наконец Михаил.

Девушка удивлённо подняла брови:

— Жить?

— Скоро мы с врагами покончим — я верю, что мы победим. И тогда здесь повсюду тоже будет Советская власть. Главное — будет свобода: где хочешь работай, только на чужой шее не сиди. Вы здесь хотите остаться, в тайге? Или домой собираетесь?

Авдотья помолчала, потёрла нос:

— Вот ты, Игнатьич, спросил, а я и не думала даже об этом! Будто во сне живу здесь, у бати Басая. День пришёл, день прошёл — и слава богу, завтра новый будет. Так, наверно, травы живут… и деревья…

Вновь повисла тишина; Михаил не торопил девушку: толкнул в раздумья — теперь имей терпение, не подгоняй! Не лезь в чужую душу, грех…

Авдотья глянула на него, будто ища поддержки:

— А что же мне делать? Назад, в Буторину ехать?

— Да кто же вас заставит-то! Вовсе вы не обязаны. А вот о чём вы, Авдотья, мечтаете?

Авдотья не промедлила:

— Хочу, чтобы батя с мамой жили поближе к людям. Чтобы лавка была и больничка, старенькие ведь они, силы уж не те… Чтобы газеты были, календари красивые — мама очень календари любит. Одеться бы им как следует, маме пальто суконное, бате — тулуп… Курево чтобы было, да не такая труха, что нам по лету привезли…

— Ну какие же это мечты, — улыбнулся Михаил. — Это нужды. И эти нужды Советская власть удовлетворит обязательно, без этого никуда. Но разве вам ничего не хочется сверх этого? Куда-то ведь зовёт вас сердце? Неужели не тянет посмотреть мир, попробовать свои силы?

В возбуждении Михаил хотел вскочить и ходить туда-сюда, как часто делал в спорах и обсуждениях с товарищами, да только в уткэне подняться в полный рост ему было никак не возможно. Пришлось сесть обратно.

— Слыхали нашу песню, Интернационал? Там такие слова есть: «Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем». Всем, понимаете? Для человека нового мира нет и не может быть границ — только знай, куда и как приложить силы! Вот орочоны любят говорить: «Человек — соринка земли». И наши поэты так же рассуждают: человек, мол, что мотылёк, раз — и нет его. Так вот это, товарищ Авдотья, неправда, слышите!

Он размахивал руками, будто с трибуны говорил; сам себе казался смешным, но и молчать не мог — отчаянно хотелось ему передать этой таёжной девочке хоть каплю того знания, что жило у него внутри уже давно, с тех пор как поставил себе смелую и страшную задачу: стать всем.

— Ведь что такое мир природы? Силы без власти, столкновения какие-то, громы, грозы, волны, а что за ними? Просто случайности. Один закон природы с другим сталкивается, ну и что? А наша сила — разум. Разум к этому приложить — что получится? Стать этой силой, понимаете? Перестать быть только собой, единичкой, мотылёчком… Вот какова свобода — страшная это сила, но великая. Новый мир построить, совсем новый, где все связи устроены иначе… Эх, нет, простите, — он обессиленно махнул рукой, опустил голову, — не могу растолковать…

— А я поняла, — возразила Авдотья. — Ты, Игнатьич, не печалься, я понимаю. Не головой, а тут вот, — она приложила к груди ладонь.

И то сказать: Игнатьич в духов не верит, а ведь они есть. Они — те самые силы без разума: могут делать, но не могут хотеть. Только те, у кого разума хоть немного имеется, свою силу понимают, да не знают свободы. Оттого она может с духами договариваться, а они с ней — нет, не могут… Ведь и хозяйка очага теперь с Авдотьей разговаривает. Раньше не умела! Ты к ним со словом — и они к тебе со словом. Трудно это делать, а разъяснить ещё труднее, слов таких не придумано…

— Только одно ещё, — добавил Опарин, — чтобы всё это было для вас возможно, вам надо учиться. Школу окончить.

— Кто меня возьмёт-то в школу, — вздохнула Авдотья.

— У нас сейчас повсюду обязательное обучение вводят. Все дети в школу идут, а взрослые, которые читать-писать не умеют, особо учатся. Вы-то грамотная, вам можно сразу в третий, в четвёртый класс. В школе ведь не только читать учат — много всего ещё…

Авдотья оживилась:

— А ты, поди, в гимназии учился? Вон как пишешь ловко да красиво.

— Я и университете успел поучиться, — улыбнулся Михаил и, вдруг помрачнев, умолк. Увидел тревожные Авдотьины глаза, с усилием закончил:

— Я ведь в социал-демократах состоял ещё с гимназии. А в университете друг мой, давний приятель, меня полиции выдал… Ну да ладно, дело это прошлое.


*

Так, за разговорами в тёплом уткэне он впервые за время жизни у Басая пропустил закат. Увлёкся, рассказывая, и забыл о времени. Очень уж не хотелось хозяевам свою хворь показывать — помочь всё одно не смогут, для чего зря и волновать. Приступ боли на сей раз был такой, что он едва не свалился в очаг; в глазах потемнело, на миг трудно стало различить, где верх, где низ. Он зажмурился, а казалось — навеки ослеп. В попытке удержаться хоть за что-то взмахнул рукой будто в пустоте — и почувствовал крепкую руку Авдотьи:

— Чего ты, Игнатьич? Эй, да ты слышишь ли?

Боль ушла не сразу, но после первого приступа немного отступила, Михаил смог открыть глаза:

— Прошу прощения, голова что-то закружилась… Я выйду подышу.

Кое-как, путаясь в ногах, он выбрался из уткэна. Холодный воздух обрушился потоком, на миг выбил дыхание из груди. Михаил заставил себя вдохнуть раз, другой; серая муть перед глазами поредела, стали видны в ранних сумерках лиственницы по краю прогалины, лежащая на боку нарта, шалашик для охотничьей утвари, оставленные Басаевым псом следы на свежем глубоком снегу… Боль откатывала, оставляя после себя, как всегда, сперва муторную слабость, но это уже можно было победить холодным умыванием и крепким чаем. Михаил черпанул горстью снега, растёр по лицу, ощутил, что щёки горят, а пальцы, наоборот, ледяные…

На порог выскочила Авдотья:

— Игнатьич, ты живой? Охолонул? — Обошла его, тревожно заглянула в лицо:

— Лихорадка у тебя, что ли? Так идём в тепло!

— Нет, Авдотья, всё уже хорошо, — с трудом прохрипел Михаил, ещё раз протёр лицо снегом. — Мне на воздухе легче.

Она скользнула назад, в дом, и вышла с его шубой, накинула ему на плечи:

— Застудишься, из жару да на ветер…

— Ничего, я крепкий. Спасибо, — улыбнулся Михаил. Силы возвращались, как всегда после окончания приступа. В такие минуты не верилось, что боль придёт ещё не раз: тело наполняла радость, хотелось дышать полной грудью, куда-то бежать, плыть… Делать так было нельзя, он уже не раз проверял. Но чувство освобождения от какой-то пелены, опутывающей, словно сеть, появлялось всегда. Михаил расправил плечи:

— Идём назад, да сделайте милость, налейте мне чайку, если что ещё в котелке осталось!

В тёплом уткэне, в сладком запахе таволги и кисловатом — свежих шкурок сразу потянуло в сон. Авдотья глянула в котелок:

— Пусто. Сей час новый сварю, — она выбежала с котелком во двор, вернулась вскоре, уже набив его снегом. Пока вода закипала, она пристально глядела на Михаила:

— Что за хворь у тебя? Давно маешься?

— Да пустяки, так, голова болит немного…

— Знаем мы такие пустяки! — рассердилась Авдотья. — Загонишь себя, не леченный, а потом что, хоронить тебя станем?

— Ну что сразу хоронить, от этого не умирают, — Михаил постарался улыбнуться как можно веселее. Видно, пошутить не вышло — Авдотья пуще нахмурилась.

— Нельзя так: болезнь надо изгонять, чего себя понапрасну маять? К доктору-то у себя в городе ходил?

— Ходил, а как же. Велели больше бывать на свежем воздухе. Они так всегда говорят. Да, впрочем, здесь, в тайге, на реке мне в самом деле намного легче!

— Легче… — буркнула Авдотья. — Надо тебя совсем вылечить.

— И где же нам доктора найти? — усмехнулся Михаил.

Авдотья опять веселья не поддержала:

— Я духов спрошу, авось что посоветуют.

Михаил ничего не стал говорить; верит девчушка в духов — пусть её. Ссориться с Авдотьей не хотелось, а если она и впрямь знает какие-то таёжные целебные травки, вреда от этого никому не будет, уж ему-то точно.

Разговора в этот вечер больше не вышло; Имана, видя утомление гостя, уговорила его пораньше улечься спать. Михаил с наслаждением вытянулся на стареньком меховом одеяле, постеленном поверх толстого слоя лиственничного лапника, и тут же уплыл в густой крепкий сон. Здесь, в охотничьем жилище ему чаще, чем в домах и в поездах, снился родной город и казалось, что можно просто взять и вернуться туда, и всё будет хорошо…

5

Теперь Авдотья вспомнила: когда впервые вела гостя домой и он споткнулся, будто решил упасть, тоже дело было на закате. Это неспроста! Что же такое творится на заходе солнца? Поговорить бы с духами, да хоть с хозяйкой очага… Одна беда: не могут они обычным порядком с людьми беседовать. А сама она не шаманка, чтобы к себе говорящих духов призывать. Остаётся попытать счастья с разными травами, какие сможет вспомнить и приготовить.

Сама Авдотья не так чтобы много понимала в орочонских лекарствах, у знахарок не училась, потому, улучив минутку в одиночестве, принялась вспоминать, как кого на её глазах лечили. Как-то она сама подхватила лихорадку, кашляла так, что едва в силах была дышать, и соседка Эвекчан делала для неё из глины трёх воронов. Слепила, поставила у очага, приговорила что-то — а на утро глиняные птички стали твёрдыми, будто в печи обожжены, а у Авдотьи появились силы вдохнуть полной грудью. Вороны, значит, помогли.

Что же ещё? Брусника? Не то — брусника от мужской болезни. Чага? Тоже нет, чага — это когда нутро болит так, что есть не можешь… Когда печёнка ноет и горький вкус во рту — отвар ягеля, когда опухнет сустав — распаренный можжевельник, если долго не проходит кашель — нужен жир от мохнатого «старшего брата»… Не, всё не то! А если и в самом деле изготовить для Игнатьича трёх воронов? Вдруг они смогут унести и его болезнь?

Маме Имане Авдотья всё подробно обсказала: если хозяйка дома не захочет пустить под крышу чужих духов, никакое лечение не поможет. Мама покачала головой:

— Давай лечи, жалко Игнатьича, молодой совсем… Помоги ему Небо!

Накопать глину в подмёрзшем уже обрывистом берегу — умаяться, но Авдотье много и не надо: наскребла ножом, принесла домой, согрела, размяла. Лепить похоже на настоящих птиц она не умела, но тут похожесть и не главное, главное — назвать их правильно:

 Ты — ворон, ты — ворон, ты тоже вороном будь!

Насадив трёх воронов на палочки, Авдотья спрятала их до срока под пологом уткэна. Игнатьич, как всегда, при закате убежал из дома и вернулся уже по сумеркам, усталый, но вроде здоровый. Ему Авдотья решила ничего не говорить: не верит он в духов — не очень-то и надо, главное — духи его увидят, когда ляжет у очага.

Весь день батя с Игнатьичем делали новые лыжи — на них, как уляжется снег, побежит гость к своим людям на Олёкму. Когда станет довольно снега, не угадаешь, значит, с лечением надо поспешать! Мужчины наскоро поели и улеглись спать, мама Имана ещё пошила немного и тоже устроилась на одеялах. Авдотья осталась одна неспящая в уткэне. Пора!

Палочки с тремя воронами она воткнула в пол возле очага, рядом со спящим гостем. Отсветы огня прыгали по ним, и казалось, вороны шевелятся: потряхивают крыльями, крутят круглыми клювастыми головами… Склонившись над ними, Авдотья тихонько зашептала:

— Вылечите, вылечите!

Заберите боль, заберите немощь,

Унесите, унесите!

Матушка Небо, помоги!

Огненная старушечка остановила своё вечное кружение, тоже глядела на трёх глиняных птиц. Ничего не происходило, и Авдотье стало неловко: глупая, нашлась тоже шаманка! Нечего было и думать призвать духов на помощь…

Огонь вдруг затрещал, взметнулся, едва не опалив Авдотье брови: хозяйка очага тянула из пламени маленькую руку, указывая в сторону почётного места уткэна. Авдотья тоже глянула туда — и язык присох к зубам от ужаса: над головой Игнатьича металась по пологу, будто привязанная, чёрная тень. В судорожных движениях проглядывали то раззявленный щербатый рот, то выпуклые глаза, то кривые руки со множеством пальцев… Новый треск — все три фигурки птиц раскололись, осыпались глиняной трухой, палочки вспыхнули. Авдотья торопливо столкнула их в очаг, пока не загорелась подстилка. Три маленьких резких тени рванулись от очага к чёрному духу, и тень исчезла, будто втянулась в голову Игнатьича. Хозяйка очага сокрушённо качала головой: слишком слабы оказались духи-птицы, чтобы унести этакое чудище с собой.

Авдотья долго ещё сидела на коленях у огня, боясь посмотреть в сторону гостя. Наконец переборола себя, глянула — всё как было: спит человек, тихо дышит во сне… Может, померещился ей чёрный ужас? Нет, всё взаправду: хозяйка очага заметает в огонь остатки палочек, на которых сидели вороны.

Ни бате, ни самому Игнатьичу поутру Авдотья ни слова не сказала, только маме коротко объяснила, что лечение не удалось. Сама же сдаваться не собиралась! Один способ не помог — нужны другие!

На другой день она испытала (без всякого толку) отвар кукушкина аркана: полдня шарилась по кустам, пока нашла засохшие с лета вьющиеся тоненькие плети, нарвала охапку, запарила, присоветовала Игнатьичу вымыть этим отваром голову, якобы отмоет лучше. А сама в это время шептала заклинание духам. Снова без толку: чёрная тень не появилась, но и болезнь не ушла.

Однако ничего больше подходящего из своего невеликого опыта Авдотья припомнить не могла. Игнатьич опять перед закатом скрывался из дома и приходил в сумерках. С ним Авдотья по-прежнему о лечении не говорила: в чёрную тень он не поверит, а вот саму её, не дай бог, примет за блаженную, на черта оно сдалось! Лучше уж всё молчком сделать, выйдет — так выйдет, а нет — позору меньше.

Целыми днями она думала только об одном — что ещё испытать, какое найти средство? Полная мыслями голова не давала покоя и ночью. Сны стали путаными, беспокойными, возьмёшься кому рассказать — не вдруг слова-то найдёшь… Но в одну ночь, трижды просыпаясь от душной жары в уткэнэ, Авдотья вспоминала всё одни и тот же сон. Над рекой низко кривится старая сосна, в воде — закол для рыбы, а в сторонке, под лиственницами, низенький, только на коленках вползти, балаганчик.

Сосна была приметная, Авдотья как могла нарисовала её на снегу, показала бате Басаю. Тот подумал, помолчал, хмуря брови:

— Есть такое место. Ниже по Чаре, на излучине. Там рыба хорошо ловится, ай, хорошо! А на что тебе?

— Так… во сне видела, — смутилась Авдотья. Батя покосился хитро:

— Во сне? Шаманкой становишься, дочка!

Поглядел на дочь и вдруг понял:

— Ехать туда хочешь. Ну, давай поедем вместе, одна-то не найдёшь.

Весь день с самого рассвета бежали занесённой тайгой, протаптывали первый след по целику. Авдотья на что привычная к лыжам, вся измокла, коса растрепалась, торчала из-под шапки во все стороны, лицо горело. По сумеркам уже батя показал вперёд:

— Вон твоя сосна. Ну, гляди, есть ли кто в балагане!

Над дымогоном поднимался дымок, и у Авдотьи радостно прыгнуло сердце в груди. Не зря, не зря поверила сну! С чего она рассудила, что найдёт кого нужно? Бог весть. Просто изо всех сил уповала на удачу.

Старуха Надана хозяйничала на излучине одиноко, сама со всем управлялась. Ставила закол, тянула морду, полную мелкой рыбёшки, коптила, а то морозила во льду на вставшей заводи выше по реке… Столько сил было в худой сухопарой бабке — дай бог всякому молодому! Басая встретила как старого знакомого — да они и были знакомы, всю жизнь на одной реке. На Авдотью Надана лишь зыркнула мельком — и сразу протянула обе руки, взяла за плечи крепкими пальцами:

— Бедная ты девка, сила у тебя есть, а ума где найти?

Авдотья не обиделась — пускай себе болтает старая, лишь бы Игнатьичу помогла.

Ели припасы, привезённые Басаем, и Наданину рыбу, закусывали сушёными ягодами. Табаку старуха обрадовалась так, будто сто лет не курила, тут же разожгла трубку и задымила весь балаган. Потом уложила гостей спать, и Авдотью тут же сморило.

Проснулась она от того, что колючие бабкины пальцы щипали за локоть:

— Девка, вставай! Помоги старой бабке, да и поговорим.

Авдотья, зевая, поднялась, второпях переплела косу и вслед за Наданой вынырнула во тьму кромешную — ещё и близко не светало. Надана тщилась разрубить топориком сухую, но ещё гибкую лесину-выворотень: такой дня на три хватит балаган обогреть! Авдотья перехватила у неё топорик, подрубила тонкий стволик наискось, нажала ногой раз, другой, разломала, нарубила на поленца… Надана глядела на неё и одобрительно кивала. Потом забрала топор:

— Принеси воды, чаю сделаем. Расскажешь, чего хотела-то.

За чаем Авдотья, путаясь в словах, кое-как обсказала всё про лечение русского гостя. Надана слушала, кивала, молча шевелила тощими пальцами. Дослушав, без долгих предисловий посоветовала:

— Дюгунук сделай. Как в петлю, поймаешь его.

— Кого? — изумилась Авдотья.

— Духа того, чёрного. Это ведь дух к твоему другу привязался. А где уж он этакую гадость подцепил, видно, и сам не знает…

— Он в духов не верит, — вздохнула Авдотья.

— Духам это без разницы. Раз прицепился — надо изгонять, а шаманов у нас теперь, считай, и не осталось.

— А ты? Я думала… — начала Авдотья, смутилась и умолкла.

— Я-то шаманской крови, да никто меня не посвящал, не обучал. Так, кое-чего навидалась, наслушалась. У тебя силы много, потому — слушай меня, девка! — надо тебе осторожной быть. Тебя тоже учить некому, сама будешь всё постигать, так смотри не хватайся за то, чего не выдержишь. Тут самое хитрое — понять, по силам тебе дело или нет…

Старуха замолчала, и долго сидели в тишине. Потом Надана вдруг ласково положила птичью сухую руку Авдотье на плечо:

— Будешь людям помогать — врагов себе наживёшь. И в духах, и в людях. Так уж оно всегда бывает. А не помогать, гляжу, ты уже не в силах…

С рассветом, наевшись рыбной похлёбки, Авдотья с батей побежали домой. Басай притворно бранился, что дочь родная сгоняла его за целый день пути рыбки поесть и даже отдохнуть старым костям не дала, а Авдотья всё крутила в голове Наданины советы и припоминала, где поблизости от дома есть ольха.

Прибежали по сумеркам, и за ольхой она отправилась сей же час, без роздыха. Срезала толстенькую ветку, нашла в отцовых запасах ровдужный шнурок, наточила ножик и села вырезать из колышков «мужчину» и «женщину», да так, чтобы стружки падали в очаг. Хозяйка огня глядела и кивала: всё поняла, всё позволила.

Игнатьич, любопытствуя, следил за Авдотьиной работой:

— Что же это у вас?

— Так… для охоты, — невпопад отвечала Авдотья, выглаживая ножиком те стороны крохотных куколок, что должны прилечь к голове. «Мужчина» — на правый висок, «женщина» — на левый, а длину шнурка она загодя по шапке гостя примерила. Если и нынче не выйдет избавления от чёрной тени… да что загадывать? Как будет, так и будет.

Родители улеглись спать, а гость ещё сидел перед огнём, что-то черкал и правил в своей тетрадке. Авдотья давно уже завязала шнурок на куколках, многажды повторила про себя слова прошения духу ольхи, а подойти и надеть на Игнатьича лечебный дюгунук никак не могла решиться. Наконец он закрыл свои писания, растёр затёкшие от долгого сидения колени:

— Пора, Авдотьюшка, и мне на боковую. Доброй ночи!

— Погоди малость, Игнатьич! — вскочила она. — Вот надень-ка, каково тебе подойдёт?

— Что это? — отмахнулся было гость, но Авдотья была быстрее: пока он не поднялся на ноги, подскочила к нему и ловко накинула на голову шнурок, будто и вправду силок наставляла.

Огонь в очаге дрогнул, прижался к самым углям, заполоскал вдоль земли. В уши Авдотье словно завыл неведомый мерзотный голос — так ни один зверь не воет и не кричит, разве что ветер в зимнюю ночь… Она прижала покрепче куколок к горячим вискам Игнатьича:

— Деревянный дюгунук!

Деревянный дюгунук!

Деревянный дюгунук!

Над теменем гостя, в кольце шнурка проступила чёрная образина, выпученные гляделки таращились на Авдотью, пасть с кривыми зубами, словно доски в покосившемся заборе, распахнулась, потянулась к её рукам. Авдотья передёрнулась всем телом, отвернула лицо, но рук не отвела: помогает, помогает! Вылезла поганая тень! Ну, теперь только держись, дюгунук, только не порвись!

Игнатьич то ли увидел наконец, то ли просто почуял, замер неподвижно, не пытаясь более стянуть шнурок. А может, довольно было ему видеть Авдотьино перекошенное лицо и белые губы, что шептали и шептали простое, как детская считалка, заклинание:

— Заберите, заберите,

Унесите, унесите,

Спрячьте, спрячьте,

Дюгунук, дюгунук, дюгунук!

Тень выползала всё выше, выше, коснулась уже дымогона, потянула было к очагу — огонь восстал, опалил чёрные многопалые руки, и дух с воем откачнулся назад. Выше, выше, хочет улететь сквозь дымогон! Нет, не уйдёшь! Когда вслед за руками над головой Игнатьича показалась единственная, будто у гриба, призрачная нога, Авдотья резко сдёрнула шнурок, будто отрезая духа от человека. Взвизгнул неслышимый голос, и чёрная тень утянулась куда-то. Но ещё до того как она скрылась неведомо где, Авдотья на миг различила далеко позади духа вроде бы длинный тёмный лаз, а в другом конце его — свет, и в этом свете протянулась человеческая, женская рука, ухватила духа за многопалые грабалки, потащила… Утянулся с воем, будто дым в печную трубу.

Гость поднял на неё взгляд, изумлённо потёр царапинку на левом виске — «женщина» всё же задела необточенным краем.

— Что… это было?

— Болезнь твоя ушла, — невнятно молвила Авдотья; ноги вдруг размякли, как масло, она упала на колени на мягкий лапник, потом повалилась на бок и уснула.


*

Михаил не на шутку испугался за девушку; последние дни она была сама не своя, на вопросы отвечала невпопад, предлагал помощь — отказывалась, потом куда-то далеко ходила на лыжах вместе с отцом, а потом… что было тем вечером, когда она вернулась, он так и не мог себе объяснить. Кажется, на какой-то миг он подпал под влияние здешнего окружения и в самом деле различил не видимые обычно тени и существа, что здешние жители зовут духами. А быть может, просто устал: долгая работа, слабый свет очага, гипнотические песнопения Адвотьи…

Хозяева ничего толком не объясняли тоже — наверняка знали, что затеяла их русская дочка, но ни словечка гостю не проронили. А сама Авдотья после вчерашнего вечера, когда творила и говорила неведомо что, спала как медведь в берлоге. Разлепила глаза только после заката, а Михаил до тех пор места себе не находил. Не из-за него ли девушка этак переволновалась? Когда уже легли сумерки, понял вдруг, что впервые за два года пропустил закат. Боль не пришла. Никаких признаков. Неужто куколки и верёвочки Авдотьины помогли?..

Авдотья так ничего и не рассказала, чуть похлебала рыбного супа и вновь уснула. Михаил видел, как хозяин Басай украдкой кивнул жене на русскую дочку и покачал головой, Имана только вздохнула… Что же они такого знают?

А перед рассветом проснулись от того, что хозяйский пёс Ускачан хрипло взвыл, повернувшись мордой вниз по течению Чары. Снизу? Со стороны Токко? Да что же там происходит?! Михаил ещё толком не поднялся, а мысли уже неслись вскачь: кто, откуда? Неужто всё же добрался какой-то белый отряд? Спросонья не мог сразу сообразить, откуда несутся звуки; выскочив во двор, увидал, что Басай уже стоял посреди двора в шапке и с тулкой в руке. Михаил придержал его за плечо:

— Постой, Чагилканыч, дай-ка я гляну, — выдернул из уткэна за ствол свою винтовку и, прячась за деревьями, двинул в сторону реки. Прошёл шагов триста вглубь леса: шум реки ясно различается впереди, а больше пока ничего. Эх, хорошо бы взять с собою пса, да он без хозяина не послушает… Надо быть, Басай и сам понял, что без собаки пришельцев не найти: Ускачан тяжёлыми старческими прыжками нёсся по снегу. Догнал Михаила, обошёл его и уверенно поскакал напрямик к перекату, тому самому, где Михаил две недели назад едва не опрокинул обласок.

Ещё полсотни шагов: да, впереди между лиственницами движутся люди. Сколько их, пока не различить: сплошная тёмная масса то и дело заслоняет просветы меж деревьями. Но Ускачан бежит прямо туда… как бы не пальнули в собаку, всё же страшен Басаев волкодав!

Глухо ворча, пёс добежал до первых смутных фигур, маячивших между стволов; Михаил затаился — отсюда уже могут его заметить, а он по-прежнему не понимает, кто перед ним… И вдруг весёлый голос за деревьями:

— Ускачан, ты, что ли? Как есть Ускачан… Тише, братцы, руками не махать, не то старикан осердится. Ну, здорово, что ли, пёс! Постарел… ишь ты, седой весь… Ну, я это, я, признал? Умница, золотая ты собака! Где же хозяин твой?

Михаил перевёл дух: если это знакомец Басая, быть может, всё не так уж плохо… Люди уже в открытую шли теперь за Ускачаном, а рядом с ним шагал коренастый бородатый мужик в тулупе и ушанке с красной звездой. Левый рукав тулупа, пустой, заправлен был за ремень, на правом плече — винтовка. За ним следом ещё десяток снаряженных так же бородачей, все со звёздами.

Михаил решился, вышел из-за дерева:

— Здравствуйте, товарищи!

Бородачи остановились разом, как по команде; Ускачан повернул морду к Михаилу, одобрительно рыкнул: свой, мол, не бойтесь. Однорукий подошёл, протянул широкую ладонь, пожал руку Михаила:

— Кардаинов, командир специального отряда Центросибири.

— Опарин, счетовод, — Михаил вынул мандат и документы, командир кивнул: верю, верю.

— Вы здесь, товарищ, каким судьбами?

— Да вот, — Михаил развёл руками, — ехал из верховий Чары, а тут снегопад за снегопадом, я и прибился пока к стоянке Басая Чагилкановича…

— Во-он оно что! Васюха здесь обитает? — обрадовался Кардаинов. — А я-то в толк не возьму: глядь — волкодав Васюхин тут как тут, а где же, думаю, хозяин?

Прогалина уже была совсем рядом, когда между деревьев в утреннем сумраке взвился и отдался эхом звонкий, пронзительный девичий крик:

— Ба-а-атя! Ба-атя же! Бать!

Черёмуха

1920, сентябрь

6

— Авдоха! Не дури! — Северьян Алексеич для верности даже по столу пристукнул. — Разболталась ты у меня, отца не слушаешь! Тебе учиться надо, а не по горам скакать!

— Ну ба-ать, — Авдотья котёнком приластилась к отцу, потёрлась русой макушкой о его небритую щёку. — Ну как же людей без помощи оставить, не дело это, сам учил…

— Как-то раньше без тебя, мелкоты, управлялись, — ворчал Северьян Алексеич, но долго бранить дочь он попросту не мог. С той поры, как нежданно встретились снова на стоянке орочона Басая, почитай, и не расставались они. Хоть и увещевали Кардаинова отослать дочь от греха подальше из Токко — не ровен час белые начнут наступление, — не достало у него тогда сил по новой с Авдотьей разлучиться. Впридачу расчёт у него имелся: случись что — лесные да горные кикиморы не дадут ей пропасть, укроют как свою, зря ли она с каждой кочкой побраталась? Так и пережили зиму — ту самую первую, тяжкую…

Чего только потом не было: по всей Якутии разлилась, как вода в половодье, партизанская война, да и Забайкалье, и Прииркутье покоя не знали… Только через год сама Авдотья уже осталась в отвоёванной у белых Чите, пошла там в школу, читала газеты, ждала известий от отца. Северьяна ещё спустя полгода комиссовали вчистую — глаза стали отказывать, старая контузия сказалась вон через сколько лет. Но отправляться на завалинку, «в утиль», как сам он говорил, Северьян был ни в какую не согласен. Немало писем под его диктовку понаписала Авдотья старым его друзьям и бывшим сослуживцам, пока наконец не дождалась его должность военспеца на Челябинском механическом заводе. Работа хоть и полувоенная, а можно осесть на одном месте. Теперь-то, со взрослой дочерью, кочевать по всему свету не способно. Авдотья училась в школе при заводе; таких, как она, великовозрастных учеников там было поболее, чем малых детей.

Другие ученики приходили после работы, из цехов, а вот Авдотья училась с утра до темна; днём — у профессора Войницкого, а вечером — со всеми в школе.

Профессор поначалу Авдотью немало удивлял и даже чуточку пугал. Мыслимое ли дело — профессору из самого Казанского университета этакими делами заниматься!.. Ладно бабки по завалинкам, но Алексей Митрич мужчина серьёзный, учёный, и вдруг такое… Поначалу Авдотья даже в толк взять не могла, взаправду ли всё это творится или шутка такая. Потом поняла: дело-то вовсе не шуточное, Советская власть попусту деньги тратить не станет. Видно, вправду нужно стране, чтобы настоящий профессор деревенскую девицу учил обрядам да заклинаниям.

А уж сколько он знал — уму непостижимо! Что ни возьми, какую губернию ни назови — сей же час припомнит, как там именуют водяного, как лесного духа, как домовых, как лихоманок… Не человек, а целый словарь! Авдотья по первости старалась записывать всё, что профессор ей рассказывал, потом бросила: проще было после занятий по памяти наскоро записать. Да и слушать Алексея Митрича было всё равно что соловья: как пойдёт рассказывать да вспоминать, что видел да испытал, — обо всём на свете позабудешь…

Забывать-то, впрочем, профессор не велел: «Времени у нас с вами, Евдокия Северьяновна, немного, а работы невпроворот. Так что вы уж меня, будьте любезны, останавливайте, если заговорюсь. Самого-то себя слушать всякий любит, а нам с вами надо дело делать. Дело, Евдокия Северьяновна, в первую голову. Дело превыше всего!»

Авдотья только диву давалась, когда сам-то он успевает все свои дела переделать. В Челябинске профессор вовсе не прохлаждался: пока что на его кафедре в Казани не было ни одного студента, и на два года он отпросился в командировку на Урал — поднимал здесь курсы краеведения, помогал собирать при заводе публичную библиотеку, ездил в экспедиции… Раза два и Авдотью с собой брал, настрого наказывая: про свои разговоры с духами при посторонних молчать как рыба! Народ здесь кругом православный, не поймут…

Экспедиция Авдотье понравилась: из шумного и весёлого города они долго ехали на тихоходном поезде, потом на подводе, потом немного на лодках, а там попали нежданно в большой посёлок, что торопливо обстраивался новенькими кирпичными домиками. Жили здесь бывшие завóдские рабочие из запустелых, изгаженных земель вокруг миасских и челябинских фабрик. Приехали на место брошенной деревеньки и вмиг обжились, развернули производство кирпича, строили будущую деревообделочную фабрику. Школу поставили, клуб, даже кинопередвижку мечтали к себе зазвать, надо вот только просёлок до шоссе отсыпать…

Что здесь можно искать из поверий да сказок, не понимала Авдотья? И вновь было чему удивиться: столько они услыхали и записали рассказов о горных диковинах, о старом народце, что ушёл под землю, когда казаки Ермака Тимофеича перетекли за Камень и двинулись на сибирские просторы… И про каменную деву, раз в сто лет выходящую из горы, и про чёрного пардуса, что пугает слишком жадных охотников, и про солнечных ящериц, хранящих от разграбления золотые жилы, и про последний золотой самородок, что обратится женщиной-богиней верхом на олене, и ещё много редкостных, нигде раньше не слыханных историй. Авдотья только успевала названия записывать, каждого рассказчика слушала с разинутым от изумления ртом, а профессор, видно, знал, что здесь можно собрать, и непривычным сказкам не дивился. Авдотье же наедине, когда можно было говорить открыто, наказывал запоминать всё, что сможет: с горами ей немало предстоит работать, а особенно с Уралом. Рифей, или Камень, как прозвали его ещё на Руси, — место особое, жизнь у него сложная, от посторонних глаз укрытая: и сокровищ таит без числа, и опасностей без недостатка. Дома, в Челябинске, Авдотья старательно переписала набело всё, что в экспедиции царапала второпях, и не раз перечитала, по новой дивясь красоте и богатству уральских историй.

Наука, что постигала у Войницкого Авдотья, называлась мудрёно: демонология. Сотни названий всевозможных существ обрушивал на неё профессор, и все надо было запомнить, да не путать, где кого как прозывают. Упаси бог назвать алмыса тургаком! Назвать-то полбеды, а вот если на деле встретишь да перепутаешь — как бы с буйной головушкой не расстаться!

Целыми днями просиживали Авдотья с Алексеем Митричем над картами бывшей Российской империи, изучая, где какие духи водятся, как с ними говорить, как понять, с которым дело имеешь… От рисунков и фотографий в глазах рябило: шаманы монгольские, шаманы ойротские, шаманы ламутские… Куклы-алелы, маски-бурханы, идолы-барылаки… Духи-хозяева, духи-вредители, духи-охранители… Голова пухла день ото дня.

Не легче бывало, когда Алексей Митрич доставал из-под стола (книжными полками не обзавёлся) пухлые тома энциклопедий и читал оттуда про драконов, ламий, илимба, келпи и прочую зарубежную нечисть. Труднее всего было то, что в разных местах сведения об одних и тех же существах разнились, а помнить надо и то, и это, и путать не моги…

Учиться Авдотье нравилось, и уроки профессора не мешались в голове с арифметикой и географией. А чем больше узнавала она на уроках в школе, тем проще становилось понимать объяснения Войницкого. И карта мира переставала быть просто пёстрым ковром, и слова разных языков понемногу оседали в голове, связываясь с картинками чудесных существ и дальних стран. Северьян Алексеич через полгода со смехом выговаривал дочери:

— Ишь как по-учёному заговорила! Будто по книжке читаешь.

Авдотья и правда заметила, что говорить старается теперь как учителя и Алексей Митрич: без буторинских своих словечек и всегда по-русски. Первое-то время частенько мешала русские слова с орочонскими, детвора над ней, случалось, потешалась… Постепенно языки в голове разделились, будто каждый улёгся на свою полочку. А профессор обещал, если достанет времени, поучить её латинскому языку, чтобы хоть немного могла читать. Но это было на всякий случай, а дело — прежде всего! Знания духов, божеств, чудовищ и прочих удивительных штук могли понадобиться хоть завтра, хоть сегодня. Не одна только Авдотья, но и Советская власть знала: они существуют, и с ними надо уметь обращаться. Здесь мало знать деревенские обычаи — нужен настоящий духовидец, которому иные миры открыты.

А устроил всё это учение и приглядывал за ним человек серьёзный — уполномоченный челябинской ГубЧК, Горенко Степан Семёнович. Не будь его, не принимала бы Авдотья за правду профессорские уроки, а тут видно сразу: государственное дело. Был Степан Семёнович тихим, сухоньким, в круглых очках, на вид так вовсе на чекиста не похож. Авдотья думала сперва, что он где-то учительствовал, оказалось не так: до революции он был рабочим на Саратовской железной дороге, там и стал социал-демократом, оттуда и поехал на каторгу в Пермь. Каторжан-то Авдотья навидалась, и на нём, присмотревшись, опознала тот же каторжный след — словами не передать, только сердцем почуешь.

— Там-то, в пермских университетах, и получал я самое классическое образование, — посмеивался Горенко.

Говорил он с Авдотьей всегда серьёзно, терпеливо объяснял, какая на неё ляжет ответственность:

— Вы, Евдокия, дочь красного командира, политическую обстановку, думаю, понимаете вполне. Как воздух нам сейчас нужна промышленность, нужны ресурсы, а это большие стройки, новые дороги, море труда человеческого… Мы, матерьялисты, не должны отмахиваться от того, что люди недалёкие почитают суевериями. Вы сама знаете, что соседствуют с нашим миром иные миры, человеку обычно недоступные. И с ними, хочешь не хочешь, придётся считаться. Надо отношения налаживать.

Горенко показывал ей горы бумаги, где перечислялось, чего стране сейчас не хватает:

— Руды — это, значит, в первую очередь. Уголь. Лес. Электричество. Хлеб. Берём мы это всё покамест у природы, а природа — это вам лучше знать, чем мне, — имеет своих представителей. Духов, как мы их зовём. Стало быть, просто так, силою, не полагается нам всё брать у природы — это же вроде эксплуатации получается, верно? В природу они свой труд вкладывают, а он должен быть оценен, и за него следует воздавать. Вот и ваша работа, Евдокия, в том, чтобы понять их нужды и чаяния, а уж Советская страна сможет эти нужды удовлетворить. Ведь не власти над людьми они желают, не истребления нашего! Нам с ними вместе на этой земле жить. Вместе, обратите внимание. И прошу ещё заметить, что ни одна капиталистическая страна таких задач себе не ставила. Мы первые. Понимаете вы меня, девушка?

Тут он снимал свои кругленькие очки и глядел на Авдотью с тревогой. Она кивала. Вроде всё верно говорил Степан Семёныч, только слова его никак не могли в её голове устроиться в ряд с тем, что она в тайге видала. Какие бывают нужды у хозяйки очага?

— А зловредных существ, — добавлял Горенко суровым голосом, — мы должны смирять и останавливать, чтобы не причиняли вреда человеку и экономике. И это для вас, Евдокия, сейчас первоочередная задача!

Днями, словом, скучать было некогда. А вот по ночам, бывало, до слёз, до волчьего воя хотелось назад, в тайгу, на Чару, в старый уткэн бати Басая… Авдотья на себя сердилась: чего тебе, неугомонная? Родной отец нашёлся, в школу тебя пристроили, выучишься — будешь работать, как советская гражданка, не весь же век по тайге ходить… А душа отвечала со слезами: а почему бы не по тайге? Чёрненького ловить да лесных быков стрелять — разве не работа? Жизнь хорошая, вольная, ни зимой, ни летом не соскучишься. Тяготы жизни в тесном, холодном уткэне уже не так вспоминались. Не пугали походы на реку за льдом, не пугал бег на камусных лыжах по целику за десять вёрст к ловушкам, когда не знаешь, не зазря ли бежишь, послала ли матушка-Небо пушистого чёрненького или пусто в капкане. Всё это забывалось — помнились шутки бати Басая, улыбка мамы Иманы, ворчание старого Ускачана, уютные вечера за чаем при последнем свете очага, танцы старушечки-хозяйки огня, меткие выстрелы по пролетающим гусям или по птичьему князю — тетереву… Орочонские её родители отпустили её в город без сомнений: там её место, подле отца, в новой жизни, для чего весь век в тайге вековать. А частица души так хотела назад, в ту жизнь, когда всё впереди ясно и определено при сотворении мира: в круговороте зим и вёсен, холодов и зноя, молодости и старости она нашла бы себе место.

Так ей верилось, пока однажды не представилось ярко: вот она возвращается назад, на Чару, в родной уткэн… и с первой же минуточки станет ей не хватать шумного, немного пугающего Челябинска, заводского гудка поутру, школы, уроков профессора, ночных совещаний отца с сотрудниками, когда в комнате висит, как туман, табачный дым и допивают десятый чайник чаю. Навсегда сменить ладные, не хуже Лушкиных, туфли и муслиновое платье на унты и меховой мукэ, никогда больше не окунуться в тёплую летнюю воду Миасса… Не гулять с новыми подружками по красивым, вновь замощённым улицам в сердце города… Не бродить короткими ночами под цветущей черёмухой, допьяна дыша сладким запахом…

Понемногу, шаг за шагом, город и новая жизнь пробрались в её сердце и устроились там — не выгонишь. Видно, чистая и трудная жизнь на Чаре ушла навсегда, так же, как ушла в туман прежняя бедная, подневольная жизнь в Буториной.

— Вот поперечная! Хоть кол на голове теши, упёрлась и одно своё! — в сердцах выговаривал Северьян Алексеич. Это забавное уральское «одно своё» он подхватил уже тут, в Челябинске, а и привязчивое же оно! Всё равно что привычка всюду ходить с семечками и лузгать без перерыва. Семечками пожилой степенный казак на людях не баловался — только дома, а вот присловья уральские цеплялись к нему накрепко…

А бранился он потому, что Авдотью вдруг нежданно-негаданно затребовали в Башкирию. После освобождения Южного Урала от белых пришлось поднимать с самого донышка добычу руд и угля, а в башкирских предгорьях ещё до революции разведано было немало мест для новых разработок. Одна сложность — чуть не на полверсты вниз приходилось копаться, уголь тут начинался на большой глубине. Начали копать — не задалось; попробовали снова — и тут заминка. Будто что-то громадное, необмерное ползало, ворочалось там, в глубине…

Потому и принялись осаждать челябинских товарищей просьбами помочь, ибо творилась у них на шахтах, как сами башкиры говорили, «чертопёсина». А по таким делам теперь в Челябинске два знатока: Войницкий да Авдотья. Конечно, она согласилась ехать хоть прямо сей час! Такой скорости не потребовалось, но Горенко посоветовал собирать вещички и быть готовой отправляться в любую минуту. Так что Северьян Алексеич не столько сердился, сколько переживал за дочку: ну куда она одна поедет, дитя ведь совсем, да и к городской жизни не вполне ещё привычная! А школа как же? Отстанет ведь по арифметике, да и с правописанием пока не особенно хороши у Авдотьи Северьяновны дела. И без того в неполных двадцать лет за партой сидеть не мёд, а тут ещё разъезды начнутся… Почему бы этого профессора лучше не послать?

Алексей Митрич был, однако, чистым теоретиком, а потому помочь брался лишь советами. Авдотью на своих занятиях на три раза прогнал по башкирской нечисти и легендам. Убыры, бисуры, дивы, шурале и прочая пакость у неё уже от зубов отскакивали, а вот как зовутся крылатые кони, приходящие с неба, позабыла вглухую.

— Акбузаты, дорогая моя Евдокия Северьяновна, акбузаты! Попрошу вас обратить на сие особое внимание.

Авдотья старательно записала башкирских крылатых коней и для верности начеркала рядом на полях силуэт детской игрушки-лошадки (других не умела рисовать) с крыльями, будто у голубя. Теперь уж наверняка запомнится!

Два дня ушло на повторение всех этих познаний, а на третий Авдотью вызвали в губком. Надо было бы принарядиться — всё же важная встреча! — но времени на это не дали: неразговорчивый шоффёр посадил взволнованную девушку рядом с собой на упругое кожаное сиденье губкомовского авто и домчал через полгорода за пять минут. А ещё десять минут спустя она стояла у крыльца, держа в руках мандат, командировочное предписание и билет на поезд до Белорецкого завода. Командировочные деньги — скромные шесть тысяч рублей — торчали из кармана пальтишка хрустким комком. Духовидец Евдокия Кардаинова к первой экспедиции готова… вроде бы…

7

Щедрая уральская осень расписала большой, усталый хребет Рифейский такими красками, что больно глазам! Всех цветов Авдотья и назвать не могла: каждое дерево в своём наряде, а все заодно до того сияли — глаз не отвести… Чёрно-зелёные ёлки спускались с самых вершин, перед ними трепетали прозрачными стайками облетающие густо-жёлтые берёзки, киноварные и малиновые ольхи, бурые осины. Неведомые Авдотье деревья, прямые, как заводские трубы, и такие же высоченные, стояли вовсе в летнем наряде, в зелени и серебре. Полузрелая рябина тянула веточки с тяжкими гроздьями прямо в окна поезда, и когда притормаживали на полустанках, ловкие молодые парни дотягивались до них, рвали и щедро делились со всем вагоном прохладными горько-сладкими ягодами. Парни ехали далеко-далеко, в Москву, учиться на рабфаке, а Авдотью вытряхнул неспешливый состав на коротеньком перроне Белорецкого завода. Чистенький, свежей покраски вокзальчик, всё те же рябинки по краям перрона, ленивая собака спит под скамейкой… и больше никого. Авдотья поставила чемодан и села на него. Вот и куда теперь?

Только что успел замолкнуть вдали свист паровоза — понёсся над вокзалом развесёлый гудок, будто на два голоса. Загремели по щебню литые шины, застучали мелкие камешки о днище — прямо перед Авдотьей лихо встал блестящий новенький автомобиль с тряпочным закрытым верхом. Различать марки авто она пока не научилась, однако таких красивых, лаковых, будто сей час с завода, во всём Челябинске ни у кого не было! Даже по губкомовским поручениям бегал в хлам побитый жизнью ящик на колёсах. А тут, гляди-ка, новьё! Богато живут рудокопы.

Брякнула дверца — выскочил перед ней, как из волшебного ларца, раскрасавец-шоффёр: кожаная куртка, перчатки, высокие сапоги, из-под фуражки светлый чуб свисает:

— Добро пожаловать, дорогая товарищ Кардаинова! С приездом вас! — И дверцу перед нею открывает. Прямо в сказку Авдотья заехала, не иначе…

— А вы, гражданин, почём так уверены, что это я? — всё же не спешила она в красивую жизнь окунаться.

— Так больше-то никто с поезда не сошёл, стал-быть, вы и есть, — парень разулыбался, на щеках ямочки проглянули. Ну, добрый молодец, ну, хорош!

Авдотья потянула свой чемодан — а добрый молодец уж тут как тут, подхватил его, будто авоську лёгкую, и в машину:

— Садитесь, товарищ, поедем вас на квартире размещать!

Авдотья села, стесняясь замарать сапогами блестящий хром подножки. Шоффёр тут же прыгнул за руль, что-то дёрнул, что-то крутанул — авто замурчало, словно сытый кот, и тронулось с места мягко, даже незаметно вначале. Не то что губкомовский драндулет: сперва пофыркал, подпрыгнул на месте, затрещал… Второй раз в жизни Авдотья ехала в легковом автомобиле, раньше-то лишь на грузовых, в кузове, доводилось путешествовать. А в этаком экипаже недолго барыней себя вообразить!

— Дозвольте представиться: зовусь я Григорий Середа, можно просто Гриша.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.