Белой акации гроздья душистые
Светлой памяти моей мамы Гэты Васильевны Улиной
Недавно смотрел в тысячный раз фильм «Дни Турбиных».
Тот, самый гениальный, с Владимиром Басовым в одной из центральных ролей, снятый в семидесятых годах, когда наши актеры умели играть, а не просто бегать по сцене и размахивать руками.
Посмотрел фильм и накатило на меня прошлое.
И взяло за горло так, сильно, что не могу не писать…
1
Романс «Белая акация» когда-то считался символом гнилой эмигрантщины. И в мое время — советское — хоть и говорили о нем часто, и даже отмечали, что одна из революционных песен являет собой в музыкально-ритмическом смысле кальку с этого романса, услышать его было невозможно.
Этот романс не исполняли ни по радио, ни со сцены.
И я помню истинный шок своей юной души, когда в 1976 году в Ленинграде, учась на 1 курсе матмех факультета Ленинградского госуниверситета имени Андрея Александровича Жданова и живя на съемной квартире, так как общежития не хватало, я включил убитый черно-белый телевизор и от нечего делать сел смотреть фильм — точнее телеспектакль «Дни Турбиных».
Уже потом, окончив Литинститут и став писателем, я оценил творчество Булгакова.
В разные периоды последующей жизни по-разному относился и к его сатире, и к его блистательной чертовщине. Ведь восприятие и сами вкусы меняются под воздействием возраста, условий жизни и еще множества разных факторов.
Но за пьесу «Дни Турбиных» ему можно простить все.
Недаром ее любил сам товарищ Сталин и разрешал держать в репертуаре, несмотря на то, что в ней с потрясающей глубиной были выведены характеры белых офицеров…
Но я отвлекся от сути.
Я включил телевизор убогой ленинградской квартирки и по непонятной причине присосался к экрану.
И когда в конце первой серии герои запели «Белую акацию», сокрушался лишь о том, что в спешке не могу найти ни ручки ни бумаги, чтоб записать слова.
Впрочем, записывать особо не требовалось.
Я запоминал хорошо; я всю жизнь любил петь и потому запоминал тексты песен буквально с первого прослушивания.
А что не запоминал — то домысливал.
Ведь тогда, я — нынешний литератор, один из последних столпов классической русской прозы — писал стихи.
Как ни стыдно в том признаться.
2
Второй раз «Белая акация» настигла меня в ужасный и трагический день августа 1981 года.
Когда я, окончив — неизвестно зачем — с красным дипломом ЛГУ, вернулся в Уфу перед поступлением в аспирантуру.
Мой дед — мой ВЕЛИКИЙ дед Василий Иванович Улин — профессиональный партийный работник, соратник Кирова и многих других деятелей, эвакуированный в Уфу во время войны и фактически СОЗДАВШИЙ город Черниковск, один из промышленных центров Советского тыла…
Мой героический дед, мемуаров о котором давно требует моя жена, умирал в палате больницы №1 Минздрава БАССР.
Впрочем, факт того, что он именно умирал, еще не знал никто.
Его просто положили в привилегированную больницу, как обычно делали время от времени.
В тот день, помню, настало солнечное затмение.
Довольно сильное: свет дня помер всерьез, словно на секунду возвратилась ночь.
Я еще не понимал, что это настала ночь моей жизни.
Я был тогда всерьез увлечен своей будущей первой женой.
Ленинградкой, приучившей меня к классической музыке.
Неплохой по сути женщине, но абсолютно не подходящей для меня.
И в этот жуткий день солнечного затмения я сочинял стихи, делая римейк (хотя такого слова еще и не было в русском языке) «Белой акации»:
— Помнишь — июнь, пароходы на пристани,
Белая ночь, голубая гроза.
Белой акации гроздья душистые
Нас унесли на своих парусах….
А в это время моего деда, уже признанного безнадежно больным и зазря занимающим палату спецбольницы, везли на «скорой помощи» обратно домой.
Везли просто умирать.
О чем я узнал лишь спустя несколько минут после того, как дописал стихотворение.
3
У деда Василия Ивановича, прожившего бурную жизнь, случился рак легких.
От которого он умер через две недели.
Он имел огромный послужной список, мой покойный дед.
Я не говорю про Ленинградский период его жизни, когда он пил и с павшим от руки ревнивого мужа Сергей Миронычем Кировым и с расстрелянным после войны по сфабрикованному делу Алексеем Александровичем Кузнецовым, Первым секретарем Ленинградского горкома ВКП (б).
Даже здесь, в богом забытой Башкирии, он был и вторым секретарем Башкирского Обкома ВКП (б), и председателем Черниковского Горисполкома (именно он построил две восьмиэтажки, которые до сих пор служат символами этого района), и Председателем Облсовпрофа БАССР.
Но то было в прошлом.
Сейчас от деда остались орден Красной Звезды, орден Трудового Красного Знамени, два ордена «Знак Почета», бесценная медаль «За оборону Ленинграда», осененные чеканным профилем Верховного Главнокомандующего медали «За Победу над Германией» и «За доблестный труд во время Великой Отечественной войны» на скромных Георгиевских лентах, «хрущевская» медаль «За освоение целинных земель» и еще несколько юбилейных знаков.
И еще — маленькое скрюченное тело, никому не нужное ни на том ни на этом свете.
То были страшноватые и неоднозначные по своей сути закатные времена СССР.
Когда вроде еще все было можно, но ничего уже было нельзя.
Когда для покупки простого гроба требовались усилия сравнимые с теми, которые нынешний безработный должен приложить, чтобы получить кредит на «Хаммер».
Но тогда все-таки царило иное время.
Коммунистическая партия, как бы ее ни ругали, помнила о своих членах.
И когда удалось дозвониться до светлой памяти Мидхата Закировича Шакирова — тогдашнего секретаря Обкома КПСС БАССР, машина сдвинулась с места.
(Попробовать бы вы сейчас выйти на контакт с каким-нибудь начальником из местных, хотя бы с главой районной администрации …)
И рванулось действо, описанное мною в повести «Зайчик».
Деда похоронил Областной совет профсоюзов, причем с такими почестями, каким сегодня позавидует иной генерал.
4
А время шло.
Я окончил аспирантуру, вернулся в Уфу, поступил на работу в Башкирский государственный университет, на математический факультет.
На факультет, который по сути дела создала моя покойная мама.
Именно создала: когда она в 1957 году единственным кандидатом наук вернулась из ЛГУ на физмат, тут процветало болото.
Которой существовало бы до сих пор, если бы в начале 70-х годов из Москвы не приехала группа специалистов по комплексному анализу во главе с Членом-корреспондентом АН СССР Алексеем Федоровичем Леонтьевым — единственным из известных мне людей. которого я уважаю, как бога.
Так получилось, что мама стала работать на его кафедре и сразу сделалась его заместителем. И в общем она, моя мама Гэта Васильевна создала все то, что ныне именуется математическим факультетом Башгосуниверситета. Поскольку Алексей Федорович занимался наукой — а мама решала административные дела.
В 1987 году Алексей Федорович умер.
Пришедший на его место завкафедрой — неплохой ученый, но… промолчу, кто именно с человеческой точки зрения — быстро отправил мою маму на пенсию. Взяв на ее место своего бывшего аспиранта, свежего и в общем совершенно ничтожного кандидата наук.
После чего кафедра начала глохнуть и сейчас сдохла полностью.
Но я пишу это не к тому, чтобы кого-то обложить — хотя очень хочется.
Я пишу о «Белой акации».
5
К тому времени я играл на гитаре так, что уже мог бы работать певцом-исполнителем в каком-нибудь ретро-ресторане (и, возможно, это стоило сделать, пока голос мой не сел, а пальцы левой руки еще как следует сгибались).
На матфаке постоянно проводились юбилеи, мою маму приглашали туда, даже когда после ухода на пенсию она стала работать на другой кафедре, где умные люди оценили ее потенциал.
Она очень любила этот романс.
И на юбилеях я исполнял его в общем для нее.
6
А потом мама заболела той же болезнью, что и дед.
И от которой надеюсь умереть я сам.
У нее обнаружился рак, причем сразу в последней стадии.
Мама держалась 2 года.
В о многом благодаря искусству моего друга, гениального хирурга Васи Пушкарева.
Отчасти — силой со воли.
Когда маме исполнилось 70 лет, факультет по инерции устроил ей юбилей.
Мама уже не работала нигде: ее силы практически иссякли.
До сих пор я помню этот выморочный праздник.
Огромную аудиторию имени А. Ф. Леонтьева (с памятной табличкой), столы расставленные покоем и маму, сидящую во главе.
Маленькую, ссохшуюся, пожелтевшую.
В черном парике, который купили ей мы с моей второй и последней женой Светланой, поскольку от химии у мамы полностью выпали волосы.
Я помню как сейчас этот момент — один из самых жутких моментов моей жизни.
За окнами унылого матфака стояла черная ноябрьская ночь; злой снег хлестал по стеклам и выл, как призрак, в щелях разбитых рам.
Я стоял между ножек покоя и пел «Белую акацию».
Для мамы, которая так ее любила.
Руки мои работали автоматически, и голос сам собой выводил слова.
Я пел и смотрел на маму, и понимал, что вижу ее в такой обстановке в последний раз — и что я, работавший тут с 1988 года уже не смогу находиться среди этих стен, впитавших ее дыхание, когда ее не будет на свете.
Слезы, которые катились из моих глаз, не позволяли мне ничего видеть.
И я молил об одном: чтобы их никого не заметил.
Я пел и заранее оплакивал мою маму, такую маленькую и несчастную, отдавшую всю жизнь этому ничтожному во всех отношениях факультету и ничего не имеющую впереди.
Я оплакивал все лучшее, на что надеялось, и что не сбылось, поскольку шел 2000 — оставался всего год до того, как жизнь моя рухнет по всем направлениям, как треснет моя семья, как мой партнер меня кинет на миллионы, а сам я угожу под суд.
Из-под которого выйду человеком, не уважающим самого себя.
Я не знал ничего этого, но я пел и глотал слезы и старался. чтобы этого никто не заметил.
7
…В час, когда вьюга бушует неистово,
В час, когда в окнах не видно ни зги
Белой акации гроздья душистые
Вспомнить, как прежде, ты мне помоги…
8
Мама умела грозовым летом 2001 года.
Не могу ничего писать о том.
Все это гораздо лучше описано в повести «Незабудки», где молодой ее герой — это в точности я сам.
Жаль, что мне не удалось сделать его судьбу.
Жаль, что мне не удалось ничего.
Все прошло, все затихло под землей.
Белой акации гроздья душистые больше уже не расцветут ни для мамы, ни для кого.
* * *
Но почему?
Почему, почему, почему…
Почему, слыша звуки романса «Белая акация», я, распятый на кресте своей беспощадной памяти — почему при этом кричу…
То есть нет, не кричу.
Мои сведенные судорогой губы шепчут еле слышное и мало кому понятное:
Или! Или! лама савахфани?..
Но нет и не будет мне ответа.
Реквием Ленинграду
И в ярости злой канонады
Немецкую гробить орду
В железных ночах Ленинграда
На бой ленинградцы идут.
И красное знамя над ними,
Как знамя победы встает
И Кирова грозное имя
Полки ленинградцев ведет!
Из всех направлений поэзии мне наиболее дорог жанр ныне умерший: поэзия гражданского звучания.
Стихи о мужестве, которые служат опорой в жизни, поднимая с колен каждой строчкой, распрямляя и бросая вперед.
Представители младшего поколения, воспитанные на американских суррогатах всего — включая культуру и искусство, сущности априорно чуждые социуму, основанному 200 лет назад проститутками и беглыми каторжниками — эти меня никогда не поймут. Но нет на свете ничего более яростного и экспрессивного, нежели военная поэзия.
А из ее наследия одной из самых моих любимых остается поэма Николая Тихонова «Киров с нами», датированная ноябрем 1941 года и до сих пор несущая мощный заряд.
Я знаю эту поэму наизусть; я часто читаю ее вслух для себя. И всякий раз упиваюсь аллитерациями, рожденными словом «Ленинград», которое служит опорным звуковым элементом произведения.
«Ленинград» — в этом мощном аккорде согласных звуков слышится лязг артиллерийского снаряда, «со звоном» загоняемого в казенник гаубицы на смерть врагу.
И много других ассоциаций, не сразу поддающихся точному анализу, но вызывающих в душе очищение.
А теперь попробуйте перекроить приведенные строфы на современный лад, характерный для «обновленной» России. Замените слово «ленинградцы» на коверкающее русский язык «петербуржцы». Что получится?
Звон снаряда уйдет. Уйдет вообще весь могучий драйв, которым пронизана поэма.
Чеканные стихи превратятся в гугнивое шамканье безнадежно больного, у которого из-за провалившегося носа образовалась волчья пасть.
Враг силой не мог нас осилить,
Нас голодом хочет он взять,
Отнять Ленинград у России,
В полон ленинградцев забрать.
Так оно и произошло. То, чего не смогли гитлеровские генералы, легко сделали демократы из местных: переименовав Великий город, они не просто отняли Ленинград у России, а практически уничтожили поколения самих ленинградцев.
Когда это произошло? давно, очень давно — где-то в начале 90-х годов. Когда пингвиноподобная в своей наивности русская интеллигенция бурно радовалась иллюзии свободы. Отказываясь понимать, что их свобода заключалась лишь в возврате к весьма обветшалым названиям — в то время, как за спиной восторженных дурачков наживалась всякая сволочь, перекладывая в свой карман все, что было построено родителями этих интеллигентов и родителями их родителей.
Давно все это было. Интеллигенты поплясали на костях эпохи, незаметно для себя оставшись без штанов. Новорусское отродье прочно обосновалось на кипрах и правит теперь оттуда картонными марионетками, которые продолжают поддерживать вид своей значимости, встречаясь друг с другом в кремлевских коридорах. Все заняло свои места навеки.
Почему все это так остро вдруг вернулось ко мне сейчас, на излете моей собственной жизни? Трудно сказать, но вернулось до такой степени, что об этом захотелось сказать вслух.
Тем более, я опять вспомнил поэму Николая Тихонова. А некоторые ее строфы прямо-таки заставляют говорить. Например, вот эта:
И танки с оснеженной пашни
Уходят тяжелые в бой;
«За Родину!» — надпись на башне,
И «Киров» — на башне другой.
И пусть за приверженность ко всему старому, осененному знаменами великой Эпохи, меня распнут на кресте демократической политкорректности, я прислушиваюсь к их звучанию и понимаю, что моя привязанность к ним куда глубже, нежели видна на первый взгляд.
Равно как и моя любовь к имени «Ленинград» основана не на отношении к Ленину (которое колеблется около нулевой отметки) и не на неприятии Петра I (хотя признаюсь честно, его я, мягко говоря, не сильно уважаю — что выросло, то выросло).
И даже не на нерусскости слова «Санкт-Петербург» (хотя любому ясно, что такое имя для русского города столь же дико, как если бы где-нибудь в Сьерра-Леоне возникло местечко с милым названием «Пропойск»).
И не только потому, что лучшие годы своей жизни — студенческие и аспирантские — с 1979 по 1985, я провел в этом замечательном и счастливейшем городе.
Все глубже, гораздо глубже. Серьезнее и безнадежнее.
И дело тут далеко не в личном восприятии конкретно меня.
Человек, подобно дереву, не может жить, лишенный опоры для корней.
В частности, для адекватности бытия необходимо если не любить, то хотя бы уважать свою Родину и гордиться чем-то в ее истории.
Но если сказать честно, нынешнему россиянину свою нынешнюю Родину в наиновейшем периоде истории уважать просто НЕ ЗА ЧТО.
Ибо с последней четверти ХХ века история России жалка и постыдна для нормального человека.
Начиная с несправедливой войны в Афганистане, через фарс перестройки (само слово стало нецензурным) к продолжающемуся уже более 20 лет аутогеноциду русской нации. Планомерному, хоть и бескровному — не выстрелами в лоб, а голодом, нищетой и безнадежностью — уничтожению лучших представителей нации в угоду кучке разбогатевших воров, продолжающих грабить то, до чего еще не дотянулись щупальца московского спрута.
И получается в итоге, что единственной опорой осталась память о Великой Отечественной войне.
А та война, страшная и трудная для оценок, имела два самых ярких символа. Связанных с городами, чьи названия ныне стерты с географических карт.
Два символа, две вершины подвига Советского народа.
Сталинград — синоним военного подвига русского солдата.
Поставленного в невыносимые условия, ведомого бездарнейшими на свете маршалами, умеющими лишь закидывать врага трупами. Имеющего одну винтовку на двоих бойцов, но практически на каждого — дуло заградотрядовского пулемета за спиной.
И тем не менее одержавшего победу над врагом, многократно превосходившим по всем показателям.
И какую победу…
Я подчеркну, что обладаю априорной, имманентной любовью ко всему немецкому, что более прогермански настроенного человека, нежели я, трудно найти в России. Но даже мне приятно видеть, как и спустя 65 лет вскользь брошенное слово «Шталинград» заставляет меняться в лице современного немца!
Ленинград — тоже символ.
Символ подвига гражданского населения, ведомого по жизни хозяйственниками, столь же бездарными, как и генералы.
Сейчас все стерлось, но вы, зажравшиеся чипсами и колбасой, представьте себе, что люди жили, имея рабочую норму хлеба 250 граммов В ДЕНЬ, а дети — вдвое меньше. И не просто жили, а работали. Не бумажки перекладывали и не на компьютерах щелкали — под бомбами продолжали выпускать танки для нужд фронта всей России…
Эти названия давно отъединились от имен Сталина и Ленина, а сделались именно символами. И останься они незыблемыми — сейчас служили бы маяками в беспроглядной мгле современности.
Сталинград уничтожил щирый кретин в «антисемитке», лысый реформатор, который у Сталина считался кем-то вроде шута, военных заслуг не имел, а лишь стремился стереть из памяти людской образ, в чьей тени был незаметен сам.
Ленинград погиб волей такого же лысого придурка, который уничтожил вообще всю страну.
Впрочем, конкретно переименовывал Ленинград не он, а другой — такой же бессовестный демагог.
И пусть кто-то особо умный скажет мне, что от НАЗВАНИЯ не меняется СМЫСЛ.
Тогда мы будем изучать величайшие по напряжению сил эпизоды Второй мировой войны, именуемые «оборона Волгограда» и «блокада Санкт-Петербурга». Даже последний вырожденец не сможет не признать абсурдности в самом соседстве этих слов.
Россия лишилась двух своих незыблемых символов.
И стала фактически тем, что видел в ней Гитлер — колоссом на глиняных ногах. Которые же уже трещат.
Впрочем, в этой России жить уже не мне; а новому поколению глубоко плевать на все, включая память и символы. Лишь бы пиво не кончалось, лишь бы голые девки продолжали кривляться на экранах, лишь бы не оскудевал потом имбецильной музыки для их мобильников…
А я смотрю на нынешнюю Россию и понимаю, что уже не к временам немецкого вторжения, а к нынешнему положению обычного гражданина относятся строки Николая Тихонова:
Враг к городу рвется со злобой, —
Давай ему дом и уют,
Набей пирогами утробу,
Отдай ему дочку свою.
Оружьем обвешан и страшен,
В награбленных женских мехах,
Он рвется с затоптанных пашен
К огням на твоих очагах.
Впрочем, Тихонов не мог предвидеть далеких перспектив.
Немцев мы победили.
Но гораздо более коварный враг все равно прорвался.
И занял не только мой любимый город, но и всю мою бывшую страну.
Девочка последними шагами босиком в бессмертие идет
С вечным проклятием
самой памяти
солдат и офицеров
332 пехотного полка Вермахта,
Жги меня, страдание чужое,
стань родною мукою моей.
Мне хотелось написать о Зое
так, чтоб задохнуться вместе с ней.
Мне хотелось написать про Зою,
чтобы Зоя начала дышать,
чтобы стала каменной и злою
русская прославленная мать.
Чтоб она не просто погрустила,
уронив слезинку на ладонь.
Ненависть — не слово,
это — сила,
бьющий безошибочно огонь.
Чтобы эта девочка чужая
стала дочкой тысяч матерей.
Помните о Зое, провожая
в путь к победе собственных детей.
Когда я учился в школе, наша пионерская дружина носила имя Зои Космодемьянской.
В те времена мы еще не обладали никакими историческим знаниями, все они ограничивались общеизвестными истинами да грустным портретом Зои около входа в школу.
Позже я не сомневался, что комсомолка Зоя поступила единственно верно.
Я склоняю голову перед светлой памятью этой мужественной девушки с лучистыми глазами. Слезы подступают ко мне всякий раз, когда я даже не слышу — сегодня его не услышишь, и даже при публикации этого очерка я не нашел тегов по запросу «Зоя Космодемьянская»… — не слышу, а просто мысленно произношу ее имя.
И хочу сказать о ней несколько слов.
Зоя Космодемьянская состояла бойцом комсомольской диверсионной группы — одной из многих, организованных при обороне Москвы поздней осенью 1941 года.
Кем являлась группа вчерашних школьников, в которую входила Зоя Космодемьянская? Она носила гордое название «комсомольского диверсионного отряда».
А по сути эти «диверсанты» представляли собой просто кучку фанатичных комсомольцев, рванувшихся к немцам в тыл.
Эти люди были героями и безумцами, поскольку они были смертниками…
Ибо настоящих диверсантов месяцами готовят в спецшколах, обучая владению всеми видами оружия и приемам убийства голыми руками.
А эти — фанатики-комсомольцы — не умели ничего.
Даже просто выпускать их за линию фронта было тяжким преступлением со стороны комсомольских и партийных органов.
Тем более преступлением было брать в эту опереточную «группу диверсантов» нежную девушку Зою. Которая была комсомолкой-фанатичкой, на привалах «группы» читала стихи о будущем.
Лучше бы она читала их по радио.
Смерть Зои была предрешена изначально. Она сама вызвалась прокрасться в деревню Петрищево (где стоял упомянутый в эпиграфе недоброй славы 332-й пехотный полк Вермахта) и поджечь то ли конюшню. то ли склад.
Повторяю: не владея ножом и не имея огнестрельного оружия.
Не знаю, имела ли москвичка Зоя вообще представление о том, КАК надо поджигать строение.
Разумеется, поджечь она ничего не смогла. Ее тут же схватили и потащили на допрос.
Этот этап короткой биографии Зои Космодемьянской страшен и одновременно велик.
Я писал, что части Вермахта — то есть регулярной армии — в отличии от частей СС, обычно были воинами, а не палачами. Увы, военнослужащие 332 пехотного полка повели себя именно как палачи.
У немцев еще шло головокружение от успехов. Войска подошли вплотную к Москве. По большому счету, сдержать их попытались лишь погибшие стопроцентно, брошенные на мороз в летней форме (за что Жуков лично приказал расстрелять интенданта) курсанты Подольского училища да горстка из 28 гвардейцев генерала Панфилова, возглавляемых политруком Клочковым.
И немцы думали, что им все дозволено.
Они еще не представляли, какое количество 152-мм орудий — один снаряд которых может поднять на воздух 20-местный блиндаж — концентрируется на западном направлении.
Они не думали о непрерывно прибывающих с востока эшелонах сибиряков — прекрасно обмундированных и не имеющих себе равных в стрелковой подготовке.
Не ведали они и конниках генерала Доватора, которые — хоть и будучи отсталым родом войск — рубили фашистов так, как им не могло присниться в страшном сне.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.