18+
Избранные

Бесплатный фрагмент - Избранные

Супрематическая фантастика

Объем: 162 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Супрематизм

Супрематизм — это течение в искусстве авангарда. Его основоположником был советский художник и педагог Казимир Малевич. Первой работой в этом стиле эксперты считают «Черный квадрат», или, как назвал его сам автор, «Основной супрематический элемент. Квадрат. 1913».

Термин «супрематизм» происходит от латинского слова supremus, которое означает «высший» или «превосходный». Под супрематизмом Малевич подразумевал искусство будущего — оно должно было заменить традиционную живопись. Свою концепцию он изложил в брошюре «От кубизма и футуризма к супрематизму» и в критическом очерке «От Сезанна до Супрематизма», в котором описал ценность нового стиля на примере работ испанского художника Пабло Пикассо: «Но по мере приближения Пикассо к кубизму его работы становятся легкими, эстетическими, и только в „человеке с кларнетом“ достигает развития монументальности и динамического содержания; последнее настолько сильно, что самоё живописное угасает. В этой вещи динамичность форм достигает последнего момента кубизма, после чего дальнейшее динамическое развитие уже находит себе место в футуризме и супрематизме».

Супрематисты стремились передать окружающую действительность с помощью цвета и геометрических форм: прямой линии, квадрата, круга и прямоугольника. Комбинируя их, художники создавали асимметричные произведения: «Супрематизм» Николая Суетина, «Баба с граблями и ребенком» Веры Ермолаевой, «Супрематический балет» Нины Коган и другие.

В отличие от кубизма или неопримитивизма, в супрематизме главным элементом живописи был цвет. Художники использовали цвета так, чтобы они не вызывали у зрителя ассоциаций с привычными предметами. Сам Малевич писал: «Когда исчезнет привычка сознания видеть в картинах изображение уголков природы, мадонн и бесстыдных венер, тогда только увидим чисто живописное произведение».

Круг. Квадрат. Линия / Черный. Белый. Красный

Арина Городецкая

ХАОС [Круг. Реальность. Черный]

Дверь конторы захлопнулась за ним, взвизгнув ржавой пружиной. Был тот час, когда густая кобальтовая синева над горбами крыш быстро подергивалась сажей. Он глубоко вдохнул стылый осенний воздух и спустился по грязным ступеням крыльца в мерцающую темноту большого города.

Улица схватила его и потащила своим каменным коридором, тесня сплошными стенами домов, смыкаясь нависающими над головой балконами и карнизами, бахвалясь бессмысленными и безвкусными архитектурными нагромождениями в стиле Второй империи. Чугунные ворота скрывали узкие щели дворов, тускло освещенные поры окон пронизывали бурую окаменевшую кожу фасадов. Бесчисленные двери были лишь видимостью входов; наглухо запертые, они никуда не вели. Дома, похожие на угрюмые, неприступные скалы, вздымались острыми углами мансард, тянулись ввысь шеями дымоходов. Ему казалось, что улица корчится от боли, сдавленная надвинувшимися громадами этажей, обдираемая шершавыми гранями стен, протыкаемая пиками фонарных столбов. Еще какое-то время она тщилась выпрямиться, приоткрывая вид на подсвеченные красным далекие дымы фабричных труб. А потом изнемогла и съежилась, потерявшись в трущобах Тампля и Марэ. Их темные лабиринты обступили его, то запирая путь кирпичными брандмауэрами и высокими заборами, то щерясь черными подворотнями, то растекаясь безобразными заплатами пустырей. Реконструкция барона Османа не докатилась сюда, выдохлась на длинных стрелах проспектов и авеню, а жаль, жаль… Он почти физически ощущал искривленность этого пространства — словно бы страдающего, искалеченного. Оно дробилось и ломалось трещинами переулков, грозило каменными мешками тупиков, пугало мрачными громадами домов. Жизнь здесь в который уже раз окатывала его своим будничным ужасом: шныряли грязные, оборванные дети; лениво прохаживались дешевые проститутки в облезлых мехах; надвинув на глаза кепки, спешили по своим делам крепкие мужчины с квадратными подбородками. Полчища крыс копошились в кучах отбросов у стен. Прыщавый молодчик в черной коже настырно хватал за рукав, показывая на бледную худенькую девочку лет тринадцати: «Свежа, как утренняя розочка, мсье, не пожалеете!» Высокий гомосексуалист с кокаиновым блеском в глазах предлагал угостить выпивкой. Вдали грохнул выстрел, взлетел и разбился о стены домов чей-то истошный крик…

Он шарахнулся прочь и вскоре вышел к Сене. Впереди маслянисто блестела черная вода, отчетливо тянуло сыростью и гнилью. За острым мысом Сите, почти неразличимые во мраке, скребли изжелта-серое брюхо туч тупые башни собора. Повинуясь изгибам набережной, он двинулся вперед — без мыслей, без цели. Брусчатка мостовой влажно блестела в редких лужицах электрического света. Но чем ближе к площади Бастилии, тем чаще круглые, победно-наглые яблоки фонарей торжествовали над темнотой, тем ощутимее становилось копошение и шевеление вокруг.

И вот раскрылась перспектива бульвара, с темными купами деревьев, с тяжеловесными изукрашенными фасадами, которым подсветка снизу придавала фантасмагорический, призрачный вид. Внизу сплошной разлив света плавил, деформировал здания, лишал их материальности, делал зыбкими и неустойчивыми. Яркие удары желтого и красного собирались заревами вокруг витрин и взвивались ввысь россыпью цветных точек — огоньков окон. Вверху темнота побеждала, но была уже не черной, а мутно-бурой, ржаво-жестяной. По стенам, по столбам, по афишным тумбам, словно взбесившись, карабкались пестрые вывески с огромными буквами; отовсюду назойливо лезли в глаза начала и окончания слов. Эти хаотичные коллажи делали стены домов похожими на облитые ядовитым светом газетные страницы. Огромные зеркальные витрины бесстыдно выворачивали свои полные соблазнов внутренности, зазывно сияли, и звали, и манили, порождая воронки и завихрения, в которых безнадежно вязли пешеходы. Мимо по мостовой деловито сновали черные угловатые коробки автомобилей.

Людской поток на бульваре был в это время суток густым и тягучим, как тесто, он полз медленно, словно исполинский червь. Неустанно сокращаясь и растягиваясь всеми члениками своего бесконечного многоногого тела, толпа двигалась, дышала, потела. Неумолчный шум многоязыкой речи стоял над ней густым маревом, поверх взлетали резкие крики продавцов экстренных выпусков и оглушительные автомобильные гудки. Сплошной рекой текли котелки, шляпки, платки, зонтики. Степенно шествовали буржуа с женами и детьми, спешили клерки в белых воротничках, семенили стайки продавщиц и модисток, вертелись юркие мальчишки в картузах. Все это месиво человечьей плоти галдело, воняло, жестикулировало, липло к приманкам вывесок и витрин, раз за разом попадалось в ловушки магазинов, бистро и ресторанов, глазело на неоновые высверки реклам — синие, белые, зеленые, сиреневые. И он отдался потоку, предоставив ему нести себя, растворившись в нем, добавив к тысячам движущихся голов еще одну.

…Он любил Париж так же сильно, как ненавидел. Четыре года назад, тридцатилетний, полный надежд, окончательно перебрался сюда. Он болел этим городом, отравленный его тяжелыми ароматами, одурманенный его непостижимыми чарами, захваченный мощным биением жизни в его артериях. Подобно ненасытному любовнику, он желал тем больше, чем больше получал.

Отрезвление наступило не сразу и было горьким. Постепенно он постиг мрачную, инфернальную сущность Парижа, его причастность к пространству инобытия, хаоса и распада. Люди здесь становились тенями, а тени превращались в людей. Город был чудовищен — нет, он и был чудовищем, безжалостным и дьявольски хитрым. Как хищный ядовитый цветок, как гигантский спрут, он втягивал в свою утробу все молодое, сильное, здоровое, ищущее. И втянув, обратно уже не выпускал. Перемалывал, переваривал, высасывал — и равнодушно хоронил в своих недрах. Запирал в бесчисленных сотах многоэтажных доходных домов, в ящиках комнат, этих камер гигантской темницы. И каждая из камер разверзалась черной дырой окна — в щель улицы, в колодец двора. За этими окнами ели, спали, совокуплялись, бранились, рождались и умирали добровольные узники города. Вольный ветер далеких лугов и лесов не долетал сюда, гонимый дымным смрадом фабрик и бензиновой гарью. Простор и горизонт, небо и солнце скрывались за высокими кирпичными стенами, за острыми щипцами мансард, за частоколом фабричных труб. Чудовище ревниво стерегло свои жертвы, следило за ними тысячами желтых бессонных глаз. Земля под городом была изрыта тоннелями и шахтами, источена бесчисленными ходами, как старое трухлявое дерево. Не рухнет ли Париж в бездну в одночасье? Не будет ли такой исход справедливым концом для этой адской тюрьмы?

Поток нес его в сторону Монмартра. Чудовище ворочалось исполинской тушей, укладывалось поудобнее, щетинилось в темноту колючими электрическими иглами. Сыто урчало, снова и снова отрыгивая из черных или багрово-освещенных нор многоголовую гидру толпы. А та, обреченная на вечное заточенье, на бессмысленный бег по кругу, подхлестывала себя криками, суматохой, ненатуральным, почти истерическим весельем. Крутились красные крылья «Мулен Руж», порывами доносились пьяные возгласы, развязные звуки канкана, женский смех и визг. На площади Пигаль вращалась сверкающая огнями, убранная флагами и мишурой карусель: аляповато раскрашенные фигуры — оскаленные львы, пышногривые лошади, коровы с раззолоченными рогами — несли на своих деревянных спинах разухабистых седоков. В многоцветном вихре глаз выхватывал то раззявленный в хохоте рот, то женскую ногу в узком ботинке, то жирный загривок над засаленным воротником. Катящиеся навстречу лица превращались в ухмыляющиеся бесовские хари, они дразнились и гримасничали, проносясь перед ним в непрерывном, тошнотворном круговороте. Маскарад мертвецов, грандиозный la dance macabre — без исхода, без малейшей надежды на спасение.

Безмерное негодование, нестерпимое отвращение наполнило его рот горечью, перед глазами заплясали красно-зеленые пятна, и вдруг он почувствовал, как его собственное тело увеличивается в размерах, неудержимо растет, выдираясь из скорлупы опостылевшей реальности. В следующий миг, огромный, он уже смотрел на город сверху — смотрел на это разношерстное скопище крыш, шатров, куполов, изъеденное каньонами улиц, опутанное проволоками железных дорог, оцепленное стенами фабрик с огнями-стражами, с высокими дымами из труб… А потом хаотический лабиринт города и пространство неба над ним вспорола наискось гигантская трещина. Пейзаж разорвался, скомкался, смялся, как мокрая оберточная бумага. Из разрыва хлынул ослепительный свет, из-под лохмотьев распавшейся действительности проступил ДРУГОЙ город.

ПОРЯДОК [Квадрат. Утопия. Белый]

Весь белый, этот город поражал обширностью своих пространств, приковывал взгляд идеальной геометрией прямых линий и прямых углов. Во всем здесь властвовала строгая простота и рациональность. Ядро города составляла группа стройных крестообразных небоскребов, расставленных правильными рядами, на равных расстояниях друг от друга. Стеклянные, пронизанные светом призмы не содержали в себе ничего лишнего, не несли на своих гранях никаких пошлых украшений. Их, чистые, строгие формы, словно юные нагие тела, ласкали глаз совершенством пропорций, соразмерностью частей и целого. Крупные объемы, подобно кристаллам горного хрусталя, дополнялись мелкими, дробились и множились. Эти здания, созданные гениальным замыслом, выглядели столь совершенными, столь законченными, что невозможно было вообразить себе какие-либо дополнения к ним. Словно абстрактные скульптуры или колонны какого-то нового, невиданного ордера, они купались в пространстве — свободном, открытом, перетекающем. Их стеклянные грани сияли на фоне темной зелени окружающего парка, отбрасывали длинные тени на плиты огромной центральной площади. У подножья небоскребов простирались горизонтальные крестообразные структуры из вытянутых прямоугольных корпусов, поднятых над землей на столбах. Их равномерная сетка продолжалась до самого горизонта. Обширные дворы пестрели газонами и цветниками, на плоских крышах были устроены террасы с садами. Здания на опорах заполняли лишь малую часть территории; почти вся она была отдана просторным зеленым партерам, скверам и лесопаркам, разделенным широкими скоростными автострадами. Через реку здесь и там перекинулись мосты — легкие полые стержни, словно бы энергично шагнувшие вперед и зависшие над водой в динамическом равновесии. Прямые стрелы дорог пронизывали город — поднимались над землей опорами эстакад, исчезали в подземных тоннелях, соединялись многоуровневыми развязками.

Он жадно впивал глазами величавый ритм повторяющихся отвесных линий и плоскостей, сливающихся в непрерывную перспективу, рассматривал мастерские сочленения прямоугольных форм, асимметрично врезанных друг в друга, оживленных квадратными отверстиями, щелевидными вырезами, дерзко нависающими консолями. Его восхищал этот предельный лаконизм форм, ясность и дивная уравновешенность композиций, достигнутая за счет статичного покоя вертикалей и стремительной динамики горизонталей. Новый город не жался к земле — напротив, он устремлялся вверх, неудержимо рос в высоту, открываясь солнечному свету — ясный, сверкающий, лучезарный. Он казался только что построенным, идеально исполненным, завершенным во всех деталях гигантским архитектурным макетом.

И это не была безлюдная пустыня: по многополосным магистралям мчались потоки автомобилей, тысячи, десятки тысяч крохотных точек — людей — спешили на работу, исчезая за стеклянными дверями небоскребов, а через некоторое время, словно в ускоренном кино, появлялись снова и устремлялись к станциям метрополитена и железной дороги. Новые и новые волны людей сменяли друг друга, как будто их передвижениями руководил какой-то невидимый дирижер, но при этом в городе не было и следа скученности, тесноты. Блестяще продуманная регулярная сеть широких сквозных автострад разгружала городской центр от заторов. Человеческие фигурки гуляли в парках и скверах, занимались спортом на больших открытых стадионах, вели детей в школы и ясли. Это была гигантская, разумно устроенная супермашина для жизни! Как четко и слаженно должен работать такой великолепный, во всех тонкостях продуманный механизм! Как изменит, облагородит, возвысит он человека! Разве в таком городе — открытом, проницаемом, прозрачном — останется место для злости, зависти, лени, жестокости и лжи?

…Странно, но фантастическое зрелище невиданного города казалось ему смутно знакомым. Это беспокоило и вызывало досаду, словно он никак не мог вспомнить что-то важное, ухватить что-то ускользающее. Было нечто волнующе-узнаваемое в самой поверхности земли, которая полого понижалась к реке, а вдалеке вздымалась высоким холмом, в очертаниях речного русла… И тут взгляд его выхватил контуры двух островов, соединенных с берегом мостами. На краю большего острова вздымалась пара срезанных башен, тянулся вверх тонкий железный шпиль. По сравнению с футуристическими постройками нового города здание казалось совсем крохотным, но это, без сомнения, был собор Богоматери! У него захватило дух. Да ведь это… Париж!

Он был поражен, осознав, сколь радикально и последовательно расчищена территория города. Прекрасные в своем единообразии новые здания поднимались на месте безобразного лоскутного одеяла правого берега Сены, отвратительных, смрадных, чудовищно перенаселенных кварталов. Уродливые вековые нагромождения разных архитектур были смело и безоговорочно сметены некой могучей волей. Словно очистительный смерч пронесся над Парижем, навсегда изменил его лицо… Впрочем, огромное каре Лувра с торжественной чередой дворов осталось на прежнем месте, кое-где в зелени парков виднелись благородные старинные особняки. Но бесконечные массивы доходных домов, пронизанные тесными колодцами дворов, изрезанные узкими ущельями улиц, исчезли без следа, чтобы уступить место новому — чистому, ясному и простому. Город преобразился — наполнился воздухом и светом, впустил в себя природу, слился с нею.

Он не сомневался, что каким-то непостижимым чудом прозревает будущее, и это будущее наполнило его трепетом. Явленная ему рациональная, техническая красота воплощала в себе все передовое, прогрессивное, что нес человечеству двадцатый век. Перед ним был город-монумент, город-произведение искусства, квинтэссенция современной эстетики, вдохновенный гимн всему новому, справедливому, разумному. Он не был сентиментален, но сейчас на глаза ему навернулись слезы, а сердце переполнилось восторгом. Если только это не посмертие, если мироздание вернет его обратно — он знает, что будет делать. Казалось, он только сейчас до конца понял, отчего еще в юности решил сделать своей профессией архитектуру: окружающий несовершенный мир требовал решительного переустройства — для общего блага. Чтобы остановить царящий в городе хаос, утишить беспорядочность столкновений объемов и масс, необходимо вернуться к первоосновам — линии, цвету, плоскости. Заново ощутить их самоценность, энергию, эмоцию. Разложив все поначалу на составляющие элементы, надо затем собрать их в геометрически четкий, организованный порядок, используя простые формы — прямоугольника, параллелепипеда, куба. Соединить по принципу не вытеснения, но дополнения, собрать в целостные, компактные объемы — внутренне связанные, самодостаточные, самоподобные. Только так можно освободиться от тирании прежде увиденных архитектурных форм, разбить оковы привычных представлений, разорвать путы традиций и догм.

Да, именно это и нужно: бескомпромиссно, безжалостно ломать, крушить старое, отжившее, чтобы потом творить, строить, конструировать новое! Ведь содержание любой вещи определяется ее завершенностью и полезностью — это и только это должно диктовать функцию, конструкцию и форму. От разочарования в действительности пора переходить к созиданию иного, более совершенного городского космоса. В этом и состоит новое великое призвание зодчего. Творцы лучше знают, что нужно обывателям. Градостроитель придумывает новые формы для жизни, потребитель — приспосабливается. И потому миссия творца — быть активным в созидании города будущего, пространства гармонии и счастья для миллионов людей. Только тогда чудовище будет уничтожено, и освобожденный, избавленный от его власти Париж вздохнет полной грудью. В очищенном от скверны городе родятся новые поколения людей — смелые, свободные, красивые. Это ли не цель, достойная того, чтобы посвятить ей жизнь?

ГАРМОНИЯ [Линия. Истина. Красный]

Респектабельный пожилой джентльмен — высокий, худой, в стогом костюме и круглых очках, с зачесанными назад волосами — стоял у окна своей парижской мастерской. С высоты пятьдесят второго этажа ему открывалось плотное скопище крыш, бескрайнее, как серое море. Он смотрел на город и снова — в который уже раз — ощущал тяжелый гнет сомнений. В груди словно бы угнездилась какая-то скользкая тварь, от которой ему никак не удавалось избавиться. Когда разменял седьмой десяток, поздно тешить себя иллюзиями, и нет ни желания, ни сил лгать — в первую очередь, самому себе. Действительно ли оздоровили город прямые линии его проектов, строгие призмы его построек, отмеченные стремлением к оптимальной, наилучшей типовой форме? Не была ли иллюзией та система идей, которую он выстроил и которую так успешно пропагандировал?

…Но разве он не властитель дум, не законодатель архитектурной моды для целого поколения? Проект Лучезарного города, выставленный на парижском Осеннем Салоне, сделал его знаменитым; пришли деньги, слава, заказы. Его концепции воплощены в жизнь в разных странах, его книги и статьи переведены на десятки языков, растиражированы каталогами и журналами. Совершенная под влиянием его прозрений революция в градостроительстве дает плоды во всем мире — это подлинный интернациональный стиль, не делающий различий между странами и континентами.

Роль реформатора, глашатая, пророка стала для него привычной — как и упоение миссией демиурга, сознание собственной исключительности. Миллионы людей, жизненную среду которых он планировал, были лишь крошечными пятнышками на перспективах и аксонометриях, безвольными пешками на огромной шахматной доске — безымянными, усредненными, бессловесными. Не сомневаясь в своем избранничестве, он обращался с ними, словно король — с подданными. Выдвигал заявления, декларации, манифесты, увлекал и очаровывал силой собственных убеждений, блеском мысли, талантом оратора. Он и его последователи заполонили мир бумагой, исчерченной мечтами, размноженной при помощи типографского станка и щедро приправленной саморекламой. Да, им двигал пафос жизнеустроительства — во имя благой цели. Но стала ли жизнь лучше? Продвинулось ли человечество хотя бы немного на пути к всеобщему счастью и гармонии?

Пронеслись ревущие двадцатые. Великая депрессия положила конец безоговорочному преклонению перед техникой, развенчало машину как символ и фетиш современности. Отгремели военные сороковые, сметя с лица земли целые города, сделав их разрушение пугающей реальностью, освободив через потери и жертвы место новому. И новое проросло, укрепилось и начало свое победное шествие по миру. Оправившись от последствий войны, архитектура встала на путь, который он провидел и предвосхитил. Пятидесятые принесли с собой победу его теорий — и одновременно крушение. Стало ясно, что новые города вызывают отторжение, угнетают и отнюдь не изменяют людей к лучшему. Новые районы захлестнула невиданная волна преступности. Непонятые и непринятые, они сделались кладбищами идей, воплощенными в бетоне и стекле…

А потом появилась книга этой американки, как там ее — Джексон? Джекобс? О, эта дерзость молодости, не признающей авторитетов… он и сам был таким. Лаконизм формы она объявляла однообразием, функциональную ясность — механистичностью, простоту — упрощением. Ее текст наполняла жесткая, аргументированная критика рационального городского планирования, якобы игнорирующего интересы горожан, убивающего очарование спонтанности, превращающего город в отвлеченный проект, в мертвую схему. И он не мог не признать, что в чем-то она права. Более того — сам он ощущал нечто подобное уже давно. И вот пришло время, когда это стало очевидно и другим.

Спустившись на скоростном лифте в просторный вестибюль, он отпустил шофера и окунулся в утреннюю сутолоку парижских улиц. День был серый, будничный. Продираясь сквозь пеструю, шумную толпу на тротуарах, пересекая мостовые, запруженные тысячами ревущих автомобилей, он чувствовал себя старым и одиноким. Какая злая ирония: он исступленно трудился всю свою жизнь — для этих людей. Или все-таки — для одного себя? Не была ли эта лихорадочная деятельность лишь способом самоутверждения? Созиданием утопии, обернувшейся жизнеустроительным тоталитаризмом? Облеченный в броню профессии, он безапелляционно принимал решения за других, отказывая им в праве решать самим. Что за сокрушительные истины…

Задумавшись, он незаметно для себя оказался в районе Северного вокзала. Место не из приятных, к тому же, в последние годы его буквально заполонили иммигранты из Туниса, Алжира и Марокко. Он замедлил шаг, а затем повернул обратно, брезгливо обходя бездомных, явно ночевавших прямо на улице, в картонных коробках и грязных спальных мешках. Они сидели или лежали у стен домов, напоминая жалкие кучи тряпья. Как вдруг одно из этих опустившихся созданий протянуло к нему корявую, узловатую руку. «Мсье, прошу вас, дайте немного денег! Быть может, у вас есть еда? Хлеб? Пожалуйста, мсье!» — Хриплый простуженный голос, коверкающий французские слова, резал слух…

Обычно в таких случаях он шел своей дорогой и через минуту забывал об этих несчастных. Ему ведь было о чем подумать и без них, не так ли? Но сейчас что-то заставило его взглянуть в лицо сидящего у стены человека. Это был дряхлый, больной старик: морщинистая кожа, отвратительные мокнущие язвы на щеках, в курчавых седых волосах — проплешины с присохшими струпьями. Его передернуло. Нищий подался вперед, с безмолвной мольбой в слезящихся глазах.

Он ощупал карманы в поисках мелочи, но там, как назло, было пусто. Черт, зря только обнадежил! Он развел руками и пошел прочь. Но не пройдя и десяти шагов, отчего-то остановился. Достал из бумажника крупную купюру, вернулся и вложил ее в трясущуюся руку с бурыми, обломанными ногтями. В нос ему ударила вонь немытого тела, мочи, прелых тряпок. Бормоча слова благодарности, бродяга встал на четвереньки, да так и остался в этой дурацкой, унизительной позе, не в силах подняться с земли. Смотреть на это было невыносимо. Преодолевая отвращение, он подхватил старика подмышки и поставил на ноги. Но какой в этом толк — тот так слаб, что все равно не сможет идти! Что за нелепая ситуация? Всем этим должна заниматься полиция, социальные службы… При чем здесь он? Но к его удивлению, оборванец собрался с силами и сделал шаг, буквально повиснув на нем, цепляясь грязными пальцами за рукав дорогого, сшитого на заказ пиджака.

Они шли медленно, очень медленно. Бездомный еле передвигал ноги, каждую минуту заваливаясь в сторону и чуть не падая. Дыхание с хрипом вырывалось из его горла, голова безвольно поникла. Кое-как они доплелись до соседней улицы и лишь каким-то чудом не угодили под колеса на оживленном перекрестке. Когда позади остался еще один квартал, шаги старика сделались чуть увереннее, а тяжесть, давившая на плечо и руку, немного уменьшилась.

Он хотел всего лишь довести беднягу до ближайшей лавчонки, чтобы тот купил себе еды. И вдруг обнаружил, что они уже пересекли бульвар Сен-Мартен и углубились в узкие улицы Ле-Аль; машинально отметил, что сегодня они не выглядели так безобразно, как обычно. Но не додумал, занятый наблюдением за стариком, с которым творилось необъяснимое: спина распрямилась, ступни уже не шаркали по тротуару. Он больше не выглядел изможденным и как будто даже стал выше ростом. Казалось, что каждый пройденный шаг придавал ему сил, и теперь они двигались куда быстрее. Мелькнула мысль о мошенничестве и сразу же растаяла — нет, тут было что-то другое…

Небо, между тем, прояснилось. Серая хмарь разошлась, и в разрывах проглянула яркая лазурь. Блеснуло солнце и преобразило город, отмывая и озаряя его, расцвечивая легкими, свежими и радостными красками: оживляя теплой охрой старый камень и кирпич, сверкая жидким золотом в стеклах верхних этажей, высветляя зеленой медью антрацитовую брусчатку мостовых. Он смотрел по сторонам и не узнавал знакомых мест. Улицы и дома были все те же, но он словно бы по-новому видел их. Вот камерная площадь с фонтаном, уютно окруженная почтенными особняками. Вот переулок, загадочный поворот которого сулил маленькие открытия. Вот стройный каменный шпиль готической башни, возникший перед глазами в необычном ракурсе, поверх крутых крыш. Кружевные витражи Сен-Жермен-л’Оксеруа пламенели неожиданно яркими оттенками кармина и багрянца, переливались рубином и киноварью.

Он был человеком в высшей степени рациональным, но сейчас не смог бы объяснить, куда и зачем они идут. Какое-то неясное, сладковатое волнение с привкусом тревоги теснило ему грудь. И странное дело: у него появилось ощущение, что это не он ведет старика, а старик — его. Взглянув в очередной раз на своего загадочного спутника, он едва сдержал удивленный возглас — тот преображался на глазах. Исчезли безобразные язвы на лице, кожа на голове и руках стала чистой и гладкой, одежда больше не висела вонючими лохмотьями. И самое главное — недавний старик стал много моложе его самого! Он хотел спросить, что происходит, но теперь они шли так быстро, что жаль было бы упускать удивительные картины, возникавшие перед глазами, увлекавшие прихотливыми изгибами улиц, изящными дугами мостов, бесконечно разнообразными сочетаниями домов, мансард, ажурных балконов, монументов, балюстрад… Лица прохожих вызывали симпатию — славные лица, хотя и очень разные: простые и утонченные, веселые и задумчивые, мягкие и волевые. И каждое место, и каждое лицо хотелось рассмотреть получше, запомнить, унести с собой.

Он вдруг осознал, что шагает по-молодому широко, легко и упруго, почти бежит. Город несся ему навстречу все неудержимее, все стремительнее, мелькая калейдоскопом пленительных картин… А потом улицы, площади, дома косо завалились вниз, сделались маленькими, будто игрушечными, и он понял, что летит. Восхитительное, непередаваемое чувство свободы на миг омрачилось испугом перед высотой. И тут же он ощутил чьи-то сильные, но бережные руки, которые надежно удерживали его, не давая упасть. Он обернулся и увидел — нет, не лицо даже — лик, исполненный света, неземной мудрости и бесконечного милосердия, осененный огромными белыми крыльями. Радость и покой хлынули в его сердце, смывая все сомнения, изгоняя всех чудовищ. Обратив к земле прощальный взгляд, он увидел, что город внизу — прекрасен.

БезДНА

Елена Макаренко

Чёрный прямоугольник сцены. Ни звука — от танцовщиц в чёрных платьях, сидящих на стульях расставленных полукругом. Шумят зрители, шуршат обёртками конфет, обёртками себя, обёртками мыслей — тем, что принято называть словами.

Луч прожектора белым кругом падает на чёрный прямоугольник. Зрительский фон теряет очертания, размазывается, стирается. Белый круг запускает ход событий. Чёрные платья — чёрные точки — оживают по одной, выстраиваются в линии — параллельные, пересекающиеся, кривые, зигзагообразные… бессмысленные, возможно… возможно, стоит подождать.

Остатки зрительского фона поглощает Бах, уверенно, мощно занимает пространство, заливает полифонией каждый уголок. Точки подчиняются звукам, ускоряют движение, рисуют хаос — формы, которым не придуманы названия… пока еще не придуманы. В хаосе вспыхивает красным полукругом веер. Никто не ждал, даже чёрные точки, испуганно замершие, остановившие своё движение. Веер рисует узоры, мечется в пространстве словно огромный махаон, красным огоньком горит в центре белого круга.

Одна из зрительниц… или один из зрителей чувствует, как сжалось сердце… или не один?… или не одна? Они не знают о существовании друг друга. Они видят только красный огонёк в центре белого круга.

Величественный Бах затихает, будто он был призван лишь для того, чтобы заглушить шумы, заставить замолчать, освободить пространство, в котором должна воцариться тишина, ибо она и есть самый совершенный звук… возможно… возможно, стоит подождать.

Красный полукруг складывается в указующий перст… или разящий меч? Впрочем, всё едино, всё против воли того, на кого он направлен. Точки превращаются в марширующие колонны, управляемые, фанатичные, бездумные, бездушные. Одна из зрительниц… один из зрителей… или все — чувствуют, как немеют руки, ноги, язык. Кто-то не выдерживает напряжения — вскрикивает. Эхом отражается звук. Одно из чёрных платьев падает, взмахнув в воздухе белыми руками.

Мгновение, и чёрные точки сгущаются вокруг красного меча, закрывают, заливают большой бесформенной кляксой… или ФОРМЕННОЙ? Просто ей ещё не дали имя, название, никак не определили. Пока у тебя нет имени, ты никто. И ты — всё, потому что ты можешь быть, чем угодно. Одна из зрительниц видит червовую даму. «Наверное, соперница», — думает она. Один из зрителей видит казённый дом. «Наверное, тюрьма», — мрачнее он, потом улыбается. — «Может, сума?»

Пятно отделяется от сцены, из плоской фигуры превращается в объёмный предмет, парит в воздухе, поворачивается гранями, разными. Словно калейдоскоп — смотри, удивляйся, узнавай, давай имена!… Стоит ли? Одна зрительница… нет, не одна — все! Плачут. Почему? Потому что у мужчин сжимаются зубы. Почему? Потому что непонятно, неизвестно, непостижимо, за гранью…

Грань, черта между чёрным прямоугольником сцены и зрительскими рядами такая зыбкая, условная, в любую минуту может исчезнуть. Это ощущение, возможно, впервые чувствуют те, кто никогда не переступал. Не от этого ли их слезы?


* * *


Я тоскую по красному мечу, персту… лучу! Пока был он — была надежда. Он собрал, построил, велел маршировать. Тогда я знала порядок, правила, законы. И это спасало от тревоги. Он мог провести черту и огородить меня от… чёрного объёмного бесформенного, которое растет, увеличивается, заполоняет пространство… и оно все ближе, неизбежнее… НЕ ИЗБЕЖать — НЕ БЕЖать — лЕЖать — оцепенеть, притвориться мёртвой. Вдруг не заметит…

Я помню белый круг. Я смотрел в него, и было всё ясно. ЯСНО — ЯСНый день — ЯСНый путь — ЯСНый смысл. Не я направил этот прожектор на чёрный прямоугольник, чтобы чёрные точки были увиденными, чтобы линии, которые они создавали, были увиденными, чтобы фигуры, в которые они выстраивались, были увиденными. Хотя, а что мне было ЯСНО? Точки, линии, фигуры — геометрия, не более. Иллюзия ЯСНОсти. Я не знаю, зачем прожектор нарисовал белый круг. Я не знаю, что он хотел сказать. Но я знаю, ЯСНО знаю, что эта чёрная растущая масса страшит. Я сжимаю зубы только лишь для того, чтобы они не стучали, не дрожали, не тряслись, как уже трясутся руки, ноги, все тело.

Я всё ещё вижу, как, взмахнув белыми руками, упало чёрное платье. Чёрный треугольник на секунду завис в воздухе, в прыжке, в полёте и опустился на землю, превратившись в БЕЗФОРМЕННОЕ пятно. Тогда я упала вместе с тем платьем. До этого я была ФОРМЕННОЙ — с ФОРМами — сФОРМированной, а стала БЕЗФОРМЕННОЙ — никакой. Растерянность… растерянность от того, что потерян смысл. Нет формы — нет смысла.

Надо же какой спецэффект! Это, наверное, какие-то фокусы со светом. Каким образом танцовщицы превратились в чёрную массу? Мне там понравилась одна, похожа на мою бывшую. Хотя, возможно, мне так показалось — просто фокусы со светом. ВОЗМОЖНО, показалось — ВОЗМОЖНО, понравилась когда-то — ВОЗМОЖНО, и не было ничего — ВОЗМОЖНО, стоит подождать, чтобы МОЖНО было разобраться. Иногда стоит подождать, посмотреть, не оценивать, не делать выводов, просто наблюдать.

Чёрная масса вглядывается в шуршащих чувствами. Если бы шуршащие были такими же внимательными как бесформенное на сцене, они бы обязательно увидели, что оно состоит из точек, которые словно ничтожно малые камеры сканируют пространство. Без оценочно, без чувственно, просто фиксируя нарастающее напряжение от того, что разрастающаяся масса приближается к границе между мирами, чтобы стереть ее, поглотить, сделать частью себя все, с чем она соприкоснется. Процесс НЕИЗБЕЖен… если только не родится ФОРМа, тогда, ВОЗМОЖНО, снова станет ЯСНО, что делать.

Красный полукруг веера вспыхивает в тот момент, когда бесформенное достигает границы. Он мечется вдоль черты, преграждая путь, натягивая нить, создавая предел, барьер, Рубикон. И масса останавливается. Те, что за чертой выдыхают напряжение; вдыхают закон и порядок. Красная нить — их гарантия. Снова можно шуршать обёртками себя, мыслей, конфет. Красный полукруг замирает в улыбке… будто приветствует, приглашает, зазывает, манит. Но куда? Не лучше ли подождать, просто наблюдать? «Нет, не лучше», — шуршат обёртки. — «Ведь есть ЯСНая ФОРМА. А, значит, МОЖНО верить. МОЖНО, МОЖНО, МОЖНО», — продолжают шуршать обёртки и протягивают руки к… Бездне.


* * *


Девочка сидит на краю обрыва. Позади неё переговаривается летний лес, качает ветвями, шелестит листьями. Девочка смотрит вниз на узкую каменистую речку и слушает, как поёт вода. На противоположном берегу непроглядная стена ельника укрывает землю от солнца, накрывает ночью день. «Не ходи в чащу», — журчит река. — «Не меняй берега». Но деревья не слушаются, тянут корни к воде — к запретной черте, за которой колючие взгляды еловых духов неотрывно следят за отчаявшимися. И тут девочка достает из-под юбки красный веер и раскрывает его, ускоряя время в миллиарды раз. Несутся облака и луны, звезды и рассветы, тают снега, распускаются цветы, опадают листья, вода превращается в лед, и снова тает снег. А деревья вырастают на песчаном обрыве кривые, косые, убогие, не живут — выживают. Усмешка — на губах девочки, а в глазах — печаль… тёмная, бездонная. Веер открывается, веер закрывается — словно кинохлопушка знаменует начало очередного дубля.

«Дамы и господа! Оставьте ваши сомнения у входа. Добро пожаловать в Бездну!»

Я помню темноту, в которой лечу, вращаясь. Будто меня маленького забыли в парке аттракционов на чёртовом колесе. Наступила ночь, все давно ушли. А я всё кручусь и кручусь. Меня тошнит, мутит, рвет. И наступает облегчение. Надолго ли? До следующего раза, до следующей дозы. Колесо — ЛОВУШКА. Оно не выпускает тех, кто однажды решил прокатиться. Один только раз, просто попробовать, и ты навсегда его раб.

Я ощущаю бессмысленность всего. Прорва, бездонная яма, чёрная дыра — тщетность каждого поступка, каждого движения. Безразличие, апатия… УНЫНИЕ — смертный грех. С чего бы? Я никому не причиняю вреда. Возможно, только себе. Но это легко закончить. Всего один шаг в прорву, и тоска уснет навечно.

Ещё одну конфетку, честно — только одну и всё… всё, что можно СЪЕСТЬ — можно съесть. Круговорот веществ в природе — не более. Вы только посмотрите вокруг, взгляните на тех, кто рядом! Сколько напряжения, сколько страха готовит им день грядущий, сколько священного ужаса перед новым, неожиданным, непознанным. А вы съешьте конфетку! Утолите печали конфеткой. Что вы говорите? На нас надвигается Бездна? А её можно съесть?

Это же надо было заплатить такие деньги за билеты! Обещали современное модное, а в итоге? На что они рассчитывали? Хотели убить спецэффектами — вот этими дешевыми трюками светотехники? Видали мы и покруче. Дождусь антракта и прочь отсюда. И всем скажу, чтобы не ходили, не велись на рекламу. А, впрочем, зачем ждать антракта? Пойду-ка я отсюда прямо сейчас… но куда?! Так темно вокруг. Ничего не вижу. А где здесь выход? Кто-нибудь, скажите, где выход? Почему так тихо? Здесь что — никого нет? Где все зрители? Эй, вы, включите свет! Я ничего не вижу. Я что — ОСЛЕП?…

Девочка на обрыве закрывает красный веер, прячет его под юбку…


* * *


Красный полукруг схлопывается, превращается в точку и гаснет. Бесформенная масса распадается на части, устремляющиеся к стульям. И вот уже танцовщицы в чёрных платьях сидят полукругом на сцене. В зрительном зале вместо людей в креслах — ряды разноцветных клякс.

Одна из танцовщиц начинает смеяться, и ещё одна, и ещё. Спустя минуту, хохочут все. Целый хор голосов, различающихся громкость, высотой, эмоцией. Смех — заливистый, злорадный, весёлый, истеричный, наигранный, беспечный, хриплый, девичий, чарующий, искренний, сдержанный, задорный — наполняет пространство.

— Вы знаете — сейчас в моде пятна Роршаха! — произносит одна из танцовщиц.

— Что вы говорите, милочка! — ухмыляется её соседка. — Позвольте узнать, в каком же веке вы живете? Пятна Роршаха появились сто лет назад.

— А, действительно, какой сейчас век? — обращается ко всем ещё одна танцовщица.

— Какой пожелаете, дорогуша, — отзывается дама в длинном платье, боковые вырезы которого стянула шнуровка. — Лично я выбираю Средневековье.

— А я — НЭП.

— А я — девятнадцатый век.

— А я буду хиппи! Это так романтично!

— А я…

— Да замолчите вы! — кричит «дама из Средневековья». — Это не важно! Важно, что означают эти пятна. Что вы видите, глядя на них?

— Вот то коричневое — оно омерзительно. Словно кусок… ну, вы сами поняли чего. Только бы не вляпаться.

— Вы слишком молоды, потому так рассуждаете. Рано или поздно вляпаются все. Вопрос: как к этому относится? Рекомендую — философски. Ибо то, что вы обозвали говном, это обязательный продукт жизнедеятельности. Вы не пробовали его СЪЕСТЬ?

— А мне нравится фиолетовая клякса. Она такая волшебная. С ней интересно. Рядом — серая. Навевает УНЫНИЕ. А на фиолетовую посмотришь и радостно становится. Вместе они уравновешивают друг друга.

— Самая красивая бирюзовая. Цвет мечты. Если бы я ОСЛЕПла, я бы хотела видеть мир только в таком цвете. Он обнадеживает… хоть это всего лишь иллюзия.

— Зелёная в форме семилистника очень успокаивает. Есть в ней какая-то фундаментальность.

— Какая наивность! Любая так называемая фундаментальность — ЛОВУШКА. Вам начинает казаться, что вы, наконец, нащупали твёрдую почву. Вы трудитесь как умалишённый, чтобы приумножить и облагородить этот кусок, пашете как раб. Но однажды все рушится. Обязательно! Даже не сомневайтесь, что это случится. Таков закон. И что после этого? Незавидная ваша участь.

— Какой резон обсуждать эти кляксы? Их здесь не один десяток. Уж не собираетесь ли вы на самом деле заниматься тестированием? Тогда лучше обратимся к психоаналитику. Ведь это также модно как пятна Роршаха… было когда-то… или сейчас тоже?

— При чём здесь мода? Пора бы взять в толк, что мода — слишком субъективная штука. Я, например, выбираю моду — измазаться в этих кляксах и покататься по сцене. Мне кажется — это презабавная затея. Что скажете?

— Презабавная! — хором восклицают танцовщицы и бросаются к креслам для зрителей.

Они погружают руки, ноги, лица, волосы в цветные кляксы. Плюхаются в кресла и возятся в них, пока чёрные платья не покрываются радужными разводами. Измазанные, смеющие, взлохмаченные они бегут обратно на сцену и катаются по чёрному полу, оставляя на нём отпечатки пятерней, штрихи метёлок-шевелюр, следы босых ступней, очертания распластанных тел. Краски перемешиваются, образуют новые оттенки и цвета, заполняют пространство сцены.

— ВОЗМОЖНО, им станет ЯСНО, что это значит, если родится ФОРМА! — заявляет «дама из Средневековья», глубокомысленно подняв указательный палец вверх. — Иначе процесс погружения в Бездонное НЕИЗБЕЖен.

— Да, да, конечно, ФОРМА! Непременно должна быть форма, — щебечут танцовщицы, порхая с кляксы на кляксу и размазывая руками, ногами разноцветные пятна, придавая им очертания геометрических фигур.

Квадраты, круги, прямоугольники, линии… красные, зелёные, коричневые, синие, чёрные, жёлтые… Танцовщицы мечутся по сцене, рождая новые фигуры из прежних, меняя композиции, создавая структуры… Структуры чего?!


* * *


Зрители смотрят на сцену, видят разноцветные круги, квадраты, прямоугольники, линии, нарисованные на полу. Тишину разрывают звуки органа. Уверенно, мощно врывается в пространство…

— Что там написано в программке? Ах, ну да! Токката и фуга ре минор Баха.

Геометрические фигуры, ведомые токкатой, хаотично перемещаются на плоскости пола. В их движении нет закона, нет порядка. Всё, как замышлял Великий: в первой части, в токкате — только импровизация, пристрелка, проба пера.

Но проходит несколько минут, и в свои права вступает фуга. Темы чередуются, будто толпятся в очереди, волнуются, торопятся, наслаиваются друг на друга, словно наступают на пятки… казалось бы! Казалось бы — потому что на самом деле образуется строгая полифоническая форма, написанная по всем канонам. По тем же канонам, которые заставляют фигуры, следующие за музыкой, выстраиваться в уравновешенные композиции.

— Что Вы видите?

— Я вижу нечто гармоничное. Я помню свой недавний страх, желание уБЕЖать. А сейчас… будто бы в этих картинках есть ключ… к моим тревогам, к моей неудовлетворенности.

— Посмотрите! Фигуры снова меняют свои места. А в итоге получается совсем иная ФОРМА. Не ЯСНО, что она означает. Но столько ВОЗМОЖНОстей для интерпретаций! И, знаете, вот эта комбинация, которая существует сию минуту, она будто отражение… меня, меня лучшего — такого, каким я хотел бы быть. Как удивительно… я не могу объяснить, но я точно это чувствую.

— А Вы не знаете, куда подевались танцовщицы?

— Наверное, убежали за кулисы. Я тоже не заметил, в какой момент они исчезли.

— Смотрите, смотрите, какой совершенный коллаж! Надо срочно его сфотографировать и повесить дома в рамочке. У меня уже есть один такой. Его нарисовал дельфин. Вы знаете — действует исцеляюще! Да, да, не смейтесь! Если вы чего-то не понимаете, это вовсе не означает, что этого не существует.

Фуга ускоряется, несётся, вздымается и обрушивается словно волна прибоя, сопровождаемая мощнейшими финальными аккордами. И в этот момент разноцветные фигуры растворяются в чёрном квадрате пола сцены.

Тишина и застывшие в оцепенении люди. Только танцовщицы, распавшиеся на мириады частиц, все так же внимательно наблюдают за теми, кто не может оторвать взгляд от чёрного квадрата. Эти бесконечно малые знают законы, потому что сами их создали и вложили в уста избранным. Дабы те смогли донести. Это они продиктовали Ницше: «Если ты долго смотришь в бездну, то бездна смотрит в тебя».

«Имеющий глаза да увидит», — повторяют они как заклинание имеющим уши…

Энтомолог

Юлия Могилевцева

Сатиры, нимфалиды, уранииды, папильониды — все эти семейства бабочек непостижимым образом нашли отображение в его человеческом облике и манерах. С самого рождения личность Маскаки сконденсировалась в некую зеркальную плоскость, из которой он смотрел на себя. Если родимое пятно — обычная бабочка, оно, скорее всего, проступит в узоре на его рубашке. Такую же функцию выполнял и желтый замок. Зачем природа решила превратить птиц в бабочек, оставалось загадкой. Черная бабочка оказалась случайным сочетанием цветов, но черного и белого было достаточно. Бабочки-легенды — это наполовину мистические сущности, а наполовину какое-то упрощенное отражение устройств человеческой души и вещей, которые он был способен понимать.

Бабочек он ловил прямо на дымящихся воронках от бомб. Маскаки научился угадывать их полет, ударяя сачком в пустоту, в которую влетала бабочка. Ждал, когда сядет солнце и раскаленный розовый луч снизу вверх на мгновение осветит мерцающие кусочки стекла, развернув укрытое в черноте высокого купола полотно, по которому двигались треугольные фигурки. Дрожа драгоценными чешуйками смальты, соскользнувшей из безмерной, недоступной глазу мозаики, они летели сплошной статей среди жухлых листьев, в трещинах коры, в гривах поблекших трав. Взлетали из-под ног, делая ломаные броски, и снова садились, расплываясь в лиловое пятно тени, падали на угли, где превращались в горку пахучего пепла. Бабочки помнили молодую Землю, когда были вулканы, помнили великое наводнения, землетрясения, войны, крестовые походы. Видели другую Землю, когда была пустыня, видели одну Землю и знали другую, когда была только пыль. Химия взрывов привлекала их — и они прилетали пить эти яды, чтобы переродиться в будущем в нечто новое, непохожее на них самих. Были бабочки-белянки, нежные, с перламутровыми струйками, как снежные хлопья, как пластины опавшего инея. Были бабочки-катастрофы, были бабочки-победы. Бабочки-легенды — это емкий символ свободы.

Среди многоцветных витражей, в их магических излучениях, проходили встречи Маскаки с пациентами. Он поддерживал с ними связь с помощью телепатических трансформ, присутствуя и возвращаясь в свой фантом. И поэтому на них можно было смотреть без всякого смущения: за их спинами была абсолютно пуская комната.

Смуглая бабочка с фиолетовыми эллипсами на крыльях, с карминным лицом, фиолетовыми болезненными подглазьями тревожно мерцала взглядом. Бабочку выбросили, сказав, что она оказалась слишком жирной и уродливой, а перышки, которыми она задевала многочисленные слои Вселенной, расплавились и превратились в жидкость. Имея жалкий вид высушенной пробки, она сидела на деревянной ступенечке, ожидая хозяина и покачиваясь. Стараясь не смотреть на нее, Маскаки повернул телескопическое кресло, залез на него и стал изучать атлас Минданао.

Посаженный на иглу крупный, с толстым брюшком, круглыми румяными щеками и светлой заостренной бородкой экземпляр, был похож на бархатистого, с тучным тельцем, шелкопряда. Его широкое и мягкое туловище производило странное впечатление: словно его поднимали на крутящейся катушке, набитой разнообразными механическими деталями. Его большая плоская морда с бахромчатыми усиками казалась жестокой, но с первого взгляда становилось понятно, что это добродушная хризантема, которая быстро расцветала.

Сверившись с карточкой, Маскаки вопросительно поднял бровь:

— У вас есть ко мне что-нибудь?

— Увлечение. — В облике шелкопряда было что-то неуловимо глубоко-сокровенное, как бы живое, по-настоящему человечное, делавшее его простоволосым эдемским жителем.

— Что-то такое я слышал — «увлечение». — На Маскаки были длинные брезентовые штаны, белый узкий халат и плотный, размера на три больше, лимонный свитер с отложным воротником.

Весь его кабинет был увешан хрустальными коробками, в которых, подобно застывшей в летнем воздухе губной помаде, красовались бабочки, жуки и стрекозы, ползучие гусеницы и креветки разных форм. Почти у всех под стеклом были знаки «club 3030». Не приходилось сомневаться — Маскаки нравилась его работа. Про него шептались, что на пари он иногда мог заморозить себе руки в уличной пыли.

Головастая старушка напоминала красновато-коричневую с волнистый узором лунную моль, пойманную на Кота-Кинабалу — ей было за семьдесят, и она страдала от потери женской привлекательности и совести. На ней было густо-алое, как борщ, кружевное платье, отороченное пестрыми бисеринками и кусочками меха. Окраска и рисунок бабочки загадочным умыслом изображали песчаные цвета пустыни, глубинные залежи руд, подземные линзы озёр. Бабочка была крохотной картой Калахари, атласом, начертанным неизвестным географом. Её супруг имел сходство с белесым полупрозрачным бражником, на крыльях которого красовались два желтка с просветом. В лапке у него было что-то вроде когтя, блестящего во мраке мириадами геометрических рубинов.

Щеголь в виде огромного языка пламени с синеватым оттенком был схож с пестрой траурницей: в солнечных пятнах, серебристых прожилках, с вкраплениями лиловых полусфер — будто он был отлит в бронзе, только не до конца. Маскаки старался не глазеть по сторонам — и все равно видел возле стеклянных дверей его массивные рога. Но демон не был бабочкой в самом прямом смысле — он был украшением бабочки и походил на два раскрытых крыла, из которых два были сломаны. Пойманный демон мягко колыхал кисею сачка, туманно просвечивал сквозь материю. В него было трудно поверить, но голова и ноги, несомненно, имели реальное существование. Маскаки и хотелось верить, и не хотелось — ведь в нем было больше всего покоя.

Верткий великан с холеными усиками имел своим аналогом кудлатую, многодневную крапивницу, которую выхватил сачок из душистого ветра в цветущей долине Индии. В его руке был вихорбит — бисерная муха с тонкой желтой нитью. Его штаны были скрыты под многослойным толем цвета железнодорожного полотна, и на нем не было ничего, кроме маленьких кружочков застывшего парфюма, прядей жидкого пуха и собственной тени.

Взгляд Маскаки становился все шире — он делался абсолютно прозрачным и сжимался в точку, скользнул по окружающим предметам, отразился от запотевшего зеркала и исчез в мягких складках его кресла. Хотя он и был холоден, как и подобает человеку, облаченному в кожу, — а Маскаки тоже был из таких, — он излучал неотразимую мужскую силу неутомимого ловца.

В лаборатории, лишенной красок, блестевшей стерильной бесцветностью, важно восседала на своем месте маленькая голограмма, освещенная огромными дисплеевыми лампами. Но и более сильной реальной частью выглядели белесые силуэты, напоминавшие гигантских стрекоз, на которых боролись с пустотой сверкающие расправилки, странно похожие на пудру цвета мокрого льда.

Маскаки положил на дно ванночки пропускную бумагу и осторожно извлек ее из раствора. Затем перевернул бумажку и проткнул одну из тёмных металлических плит бледно-розовой пуповиной. Та, покружившись в воздухе, упала на пол. Цилиндрик металла завибрировал в его ладони, и Маскаки перекрестился. При таком раскладе все шло как нельзя лучше. Считалось, что Бабочки-легенды не лезут зазубренными жилами в мозг. Это просто линии боли. Тупое тщеславие!

Уксусный эфир убивал медленнее. Однако насекомые, что умерщвлены таким способом, могли возродиться в другом теле, тоже очень старом, но до конца сохранившем энергию. Устойчивый вид, выбранный для эксперимента, следовало особенно тщательно оберегать. Бабочки-легенды ленивы и очень чувствительны к окружающему миру, восприимчивы к его настроениям и уже поэтому чрезвычайно автономны и неуправляемы. Они требовали около девяноста процентов свинца и очень долго распадались в атмосфере. Даже если бабочка оставалась неподвижной на несколько минут, она выдыхала фотосинтезирующие хлорофилл вещества, и ее тело кристаллизовалось.

Главное — расправить крылья. Сделать это нужно правильно: это не соединение в одном теле двух одновременно существующих сущностей, поскольку никакие три ипостаси не воплощают настоящую форму — это соединение одного начала с другим, как в начале времен пришел созидательный полет. Только после инициации энтомологам разрешалось проводить над негативом специальную процедуру для выяснения того, в какой последовательности должен быть изготовлен генотип.

Прокол булавкой осуществлялся в середину груди, справа от брюшка — иначе бабочка могла бы потеряться в точке А-2 и пропасть в путанице аллювиальных петель, связывающих ее крылья с туловищем. Нужно было аккуратно пройтись острием сквозь все тельце, словно сквозь редкое сито, отчего все волоски распрямлялись, а тело изгибалось и превращалось в нечто вроде копья с остро заточенным и медленно вращающимся наконечником. Головка взлетела и поворачивалась вокруг своей оси, затем оказалась в положении диагонали вверх — или, наоборот, в архаичном квази-эзотеризме. Сначала Маскаки видел только размазанную белую полоску размером с большой палец, потом она преобразовывалась в сплошной розовый шрам с черными сосудами сверху донизу.

Верхняя доля лёгкого поднималась, чтобы бабочка могла вздохнуть. Неровности кожи, открывающие рот, издавали лёгкое гудение.

Боль была неописуемой — казалось, она проникала в позвоночник и все время ползла. Когда боль стихала, в районе сердца появлялось приятное тепло.

Маскаки добавил кровь в шприц и ввел ее в грудь насекомого там, где начинались крылья. Первая капля крови, попав на сердце и мышцы, начинала быстро ускоряться, и бабочка розовела. Голова насекомого повернулась набок, Маскаки поправил её пинцетом — и она стала похожа на дракона, стоящего в залитой лунном светом комнате. Створки её пасти раскрылись, и Маскаки отступил назад.

— Поправляйся, — сказал он. — Меня только что одолела такая тоска, что я не знаю, как тебя назвать. — Маскаки уставился на свои руки, поросшие серыми короткими волосками. Время от времени он протирал их огромным носовым платком из муслиновой ткани.


Он поместил насекомое на расправилку и расположил так, чтобы ее тело погрузилось в желобок, перпендикулярно поперечной и продольной осям, а крылья распластались на дощечках. Каждая дощечка была снабжена бумажкой, что приклеивалась гуммиарабиком. Одновременно Маскаки попросил бабочку расправить свою длинную чернильную шерсть, и она, медленно шевеля чешуйками, склонила хоботок набок.

Основания крыльев стремились к верхним краям фотосферы между электромагнитной аномалией и облаком газов. По сторонам от нее тянулись вертикальные линии, на которых висели небольшие трубочки, напоминающие перевернутые самолетики.

Маскаки закрепил крылья кусками кальки, которые прикрывали их почти полностью. Это давало дополнительный эффект, но и делало их похожими на китов или гигантского осьминога, настолько они были нежны, упруги и пластичны. Булавку взял длинную, портновскую. Вещица оказалась неожиданно красивой и сверкающей. Ею осторожно передвинул крыло, затем переместил заднее крыло. Под брюшко положил вату, чтобы не опускалось, а усы уложил вдоль переднего края. Теперь он видел ноги и каждый пальчик бабочки — и можно было заново испытать волнующее ощущение наполненности. Два звука взлетели вверх, образовав другой звуковой поток, который сразу же исчез. Согнутый в кольцо палец Маскаки горел торжеством победы.

Операция заняла десять минут. Может быть, чуть больше. Голограмма все это время разглядывала на стене рисунок картины, который при попадании света вдруг стал виден.

Теперь Маскаки почувствовал, что устал. До такой степени, что не мог пошевелить даже мизинцем, и поэтому его силуэт выглядел плывущим над ковром бисером из воска. Но крылья бабочки нужно было удерживать неподвижно, иначе пришлось бы долго добираться до верного уголка памяти.

Маскаки вымыл руки и потушил светильники. Бабочка сохнет несколько дней. После этого она даст начало астральному периоду, индуцируя в себя все сразу — рассвет, и солнце, и первых птиц. Чтобы её размочить, нужны мед и вода. Кусочек мякоти опавшей ветви смачивают соком ревеня, положив его в воду. Потом её недолго опаляют на воздухе струей оранжевого пламени, и она снова становится бабочкой. Так же бывало и у людей — в зависимости от возраста. Когда их черты постепенно приобретали новые обличия, от их плоти не оставалось почти ничего. Смерть наступала при повышении чувствительности тканей к стимуляторам и повреждении гланд. Никто не знал, так ли это не самом деле. Но тем, у кого достаточно ума и сердца вкусить смерть, обязательно сообщали об этом.


* * *


За стеклянной бабочкой «Грета Ото» он охотился так много лет, что даже во сне успел унести с собой в могилу. Сначала приметил её в западном городе Пунто-Фихо, запомнил, потому что именно в тот день и час получил первую каплю хмельного счастья. Потом увидел в театре живую, наряженную в женскую одежду. Она стояла на сцене в полной тишине, отчего казалось, что сцена пуста. Только что прошел ливень, и она опустилась на стылые подмостки. Сонная и доступная. И Маскаки думал, что легко поймает её, но она ускользала из всех ловушек, стоило ударить по ней сачком. Обманщица будто делала вид, что не знает, что это он — Маскаки. Для него это было величайшее горе.


* * *


18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.