КНЯЗЬ ТЕРЕНТЬЕВ
повесть-сказка
Глебу
Не придёт Царствие Божие
приметным образом,
и не скажут: вот, оно здесь, или: вот, там.
Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть.
Лука 17:20—21
I
Он очнулся в широкой и мягкой постели. «Как странно, что я ещё жив», — была его первая мысль.
Оглядевшись, он понял, что находится в деревенском доме. Очевидно, был поздний вечер. За окном стучал сильный дождь. Просторная комната была освещена масляной лампой, вокруг которой сновали мотыльки. Никаких признаков цивилизации. Он словно оказался в романе Толстого или Достоевского. Ощутил запах свежего постельного белья, мокрой древесины, горящего масла и какой-то еды. Дом, очевидно, был стар, но довольно чист и ухожен. За стеной ходили люди, и характерно поскрипывал деревянный пол.
Юноша был настолько слаб, что едва мог повернуть голову. Рядом в плетёном кресле сидела, покачиваясь, та самая девочка-ангелочек, что вытащила его из воды. На ней были чепчик и сарафан. Она вязала кофточку для грудного ребёнка — видимо, для того, который спал рядом в деревянной кроватке-качалке. Возле её ног клубком ниток играл котёнок.
Заметив, что молодой человек пришёл в себя, девочка улыбнулась ему и выбежала из комнаты с криком:
— Батюшка, он проснулся! Проснулся!
В комнату вошёл священник — очень старый, худой и узколицый. А вслед за ним — несколько пожилых господ с бородами и в сюртуках. Когда все расселись возле кровати незнакомца, батюшка обратился к нему:
— Здравствуйте, юноша. Я отец Иннокентий. С кем имею честь?
— Вас зовут отец Иннокентий? — переспросил тот.
— Да, Вы не ослышались, — подтвердил батюшка.
— Это остров Рейзен?
— Именно.
— Значит, всё это правда…
— Что правда? — не понял батюшка. — Кто рассказал Вам об этом месте?
— Вы знаете Фёдора Белогорского?
— Здесь все знают Фёдора Белогорского. Даже те, кто родился после его ухода и никогда не видел его вживую. Ведь он сын одного из основателей нашей общины — князя Дмитрия Белогорского. И внук другого из основателей — барона фон Рейзена.
— Значит, он не приходил сюда, — произнёс юноша, тяжело вздохнув.
— Вы надеялись найти его здесь? — догадался батюшка. — Сожалею, но князь Фёдор покинул остров совсем молодым, более сорока лет назад. С тех пор мы ничего не слышали о нём. Очевидно, Вы были знакомы с ним значительно позже. И я очень надеюсь, что Вы нам об этом расскажете.
— Это долгая и печальная история.
— Мы не торопимся и готовы выслушать Вас.
Незнакомец нашёл в себе силы сесть. По просьбе отца Иннокентия девочка принесла ему горячий бульон. Подкрепившись и завернувшись в шерстяной плед, он начал свой рассказ.
II
— Меня зовут Павел Терентьев. Я родился в Ленинграде в 1974 году. Вырос с мамой вдвоём в дореволюционном доме на Васильевском острове. Помню наш типичный для Ленинграда двор, именуемый в народе «колодцем». Помню старинную лепнину на наших высоченных потолках, которая странно сочеталась с уродливыми трубами, дряхлой советской мебелью, безвкусными обоями, подтёками на стенах и гроздьями одинакового белья, развешанными повсюду и закрывавшими собой фасад.
Мы жили бедно. Мама пережила блокаду, которая унесла жизни всех её родных. Об отце она говорила, что он погиб ещё до моего рождения. Поэтому она растила меня одна. Я был единственным и довольно поздним ребёнком. Я не помню её молодой и красивой. Когда я только начал осознавать себя, она уже была вымотана каторжным трудом. Всю жизнь надрывалась за станком на заводе, чтобы меня прокормить. Я почти не видел её, со мной вечно сидели какие-то соседки или подружки. Мама приходила поздно вечером, когда я уже лежал в постели и боялся уснуть прежде, чем она придёт и своей грубой мужицкой рукой погладит меня по затылку.
С годами меня всё меньше это тревожило, и я всё чаще засыпал до её прихода. Парадоксальным образом мама сочетала в себе две веры, которые кажутся несочетаемыми — в Бога христианского и бога коммунистического. Причём в того и другого она верила одинаково фанатично. Сколько себя помню, меня всегда поражало это противоречие. Я пытался понять её — и не мог.
Она искренне восхищалась Лениным и преклонялась перед ним, считая его величайшим историческим деятелем в нашей истории, спасителем России от «кровавого гнёта самодержавия». Она мало что понимала в истории, но могла часами рассказывать, сколько хорошего Ильич сделал для страны и для неё лично. Горячо верила в «развитый социализм» и «светлое советское будущее». Большой портрет Ленина украшал стену нашей квартиры.
А напротив него висела икона. Христос и Ленин глядели друг на друга и недоумевали. Лет с пяти я регулярно посещал вместе с матерью храм и выстаивал многочасовые службы, не совсем понимая, зачем это всё нужно. Мать заставляла меня молиться перед едой и перед сном. Следила за тем, чтобы я носил крест, столь же ревностно, сколь и за тем, чтобы я правильно завязал пионерский галстук. В детстве это было для меня интригующей загадкой, которую я когда-нибудь смогу разгадать.
В определённом возрасте все, особенно мальчики, переживают бунтовской период — когда разум уже проснулся, а опыт ещё не указал ему, что он может ошибаться. Подростку кажется, будто он ничем не хуже своих родителей и учителей. Он смотрит на всё свежим взглядом и видит, где они допустили ошибку. Видит, чего они смогли достичь со своими убеждениями. Начинает критически переосмысливать всё, что они ему внушили. У меня тоже был свой бунтовской период. Он не выразился, как у большинства других, в том, что я вышел на улицу и прекратил учиться. Для этого я был слишком индивидуален. Я, наоборот, ещё больше замкнулся в себе и оторвался от общества. Перестал скрывать своё превосходство над всеми, всё больше его подчёркивая. Мои суждения становились всё более резкими и безапелляционными. Я перестал уважать кого-либо, кроме себя. Мне казалось, я знаю и понимаю всё лучше всех.
Мать стала казаться мне глупой и примитивной. Её убеждения вызывали всё более едкие насмешки с моей стороны. Я высмеивал её Христа, высмеивал её Ленина. А особенно — гремучую смесь одного с другим. Я видел, как её ранят мои насмешки — и пытался ранить её как можно больнее. Мне было стыдно, что у меня такая отсталая мать. А теперь мне стыдно, что когда-то я стыдился собственной матери. Теперь я понимаю, что её противоречивые убеждения, сколь бы ни были они в самом деле смешны и ошибочны, гораздо менее отвратительны, нежели моё глумление над ними.
Ироничное отношение к коммунизму проснулось во мне раньше, нежели к православию. Последние лет пять в нашей стране происходили большие перемены, на которые я, как и многие, возлагал большие надежды. Но моя мать по старинке боялась, что за мои слова и мысли меня посадят в тюрьму. А мне нравилось её мучить. Я получал садистское удовольствие, всё больше провоцируя её страх за мою жизнь и свободу. Всё громче кричал на каждом углу, как ненавижу совок, как мечтаю, чтобы он скорее развалился, считаю его нашей грандиозной трагедией и исторической ошибкой. Выражал свои мысли всё грубее и резче — да так, чтобы мать услышала и схватилась за сердце. Она не верила в перестройку. Советский Союз для неё был вечен и незыблем. Она считала, что все эти перемены временные и очень скоро всё вернётся на круги своя — и тогда мне ещё могут припомнить всё, что я наговорил. Она всерьёз боялась этого. Она выросла в те годы, когда миллионы людей погибали в лагерях за те высказывания, что я позволял себе. Она видела своими глазами, как соседи навеки исчезали за одно лишь неосторожное слово, нечаянно обронённое жене на кухне. Её мучили страшные сны о том, как меня пытают в подвалах Лубянки. А я всё изощрённее глумился над ней, не понимая, как больно ей делаю.
Вскоре и Христос, висевший напротив Ленина, обратился для меня в такую же бессмысленную деревяшку. Моим единственным богом была свобода. Моей единственной верой была вера в прогресс. Я ждал, что со дня на день в России наконец восторжествует демократия — и вся страна избавится от этих бессмысленных деревяшек. И даже мама прозреет. Увидит рай на земле безо всякого Бога, всеобщее благоденствие безо всякого Ленина — и поймёт, каким балластом были эти деревяшки на пути к прогрессу.
Самым интересным занятием для меня были и остались иностранные языки. Ничто и никогда не увлекало меня сильнее. Мои способности к языкам были феноменальны. Я почти не прилагал усилий для их изучения. Ещё в первом классе поразил всех скоростью чтения и уровнем грамотности. Ещё до школы самостоятельно прочёл несколько взрослых и серьёзных книг. Читал чётко и внятно, быстрее большинства взрослых. Писал без ошибок, хотя не знал правил. Заучивал наизусть стихи почти сразу же по прочтении. Знал слова, которых не знали учителя. Но когда в пятом классе начался иностранный язык — это был восторг с первого же урока. Восторг для меня и для учителя.
В связи с этим у меня впервые появились мысли об отце. Откуда взялась во мне столь феноменальная способность к языкам, если мать не могла запомнить даже английские названия дней недели? К окончанию школы меня всё больше мучил интерес к его личности. Мать казалась мне невежественной пролетаркой. От кого же тогда я унаследовал столь аристократичную внешность, тонкий ум, богатый внутренний мир, если у матери всего этого и в помине не было? Откуда же у меня такая страсть к лингвистике, если мать не окончила ничего, кроме школы, и всю жизнь проработала на заводе? Я всё больше приглядывался к матери — и всё меньше видел в себе сходства с ней. А если я совсем не был похож на неё — значит, я мог быть похож только на одного человека. Значит, всё лучшее, что есть во мне — от него. Но мать старательно уходила от разговоров о нём. Более того: я всё больше понимал, что ей неприятно о нём вспоминать.
Как-то я прямо спросил её:
— В этом есть что-то постыдное? Отчего ты так старательно уклоняешься от ответа? Мой отец сделал нечто ужасное? Он вор, мошенник, убийца? Сидел в тюрьме? Может быть, покончил с собой? Почему ты столь тщательно скрываешь от меня всякую информацию о нём?
— Нет, он не сделал ничего ужасного, — отвечала она. — Поверь: ты можешь гордиться своим отцом. Он героически погиб, защищая Родину.
— Если так, ты бы с гордостью рассказала мне, как это случилось.
— Я пока не могу рассказать тебе всё. Придёт время, и ты всё узнаешь.
— Когда же придёт это время? Мне уже семнадцать. Я не маленький мальчик, чтобы утаивать от меня неприятную правду. Я скоро окончу школу и поеду учиться в Москву. Я столько раз слышал от тебя: «Всё поймёшь, когда вырастешь». Я давно уже вырос, но до сих пор не знаю главного — кто я и откуда взялся!
— Тебе важно знать, кто ты? Твоя любовь к книгам, твоя любовь к языкам — всё это и есть ты! Чего тебе ещё надо?
И она демонстративно меняла тему. Я не мог выудить из неё ни намёка на правду, в которой так нуждался. Для меня было очевидно, что она намеренно скрывает личность отца, что для неё эта тема слишком болезненна, что моё любопытство причиняет ей боль. Мало того что я не знал, кем он был и как умер — я не знал даже, был ли он мужем моей матери или только любовником. В паспорте мамы не было отметок о замужестве, но ведь она меняла его в сорок пять. А если он был женат на другой? Вдруг у меня есть братья или сёстры? Знал ли он вообще о моём существовании? Я знал, что мама родилась с фамилией Терентьева — значит, у отца была другая фамилия. И если мама когда-то носила её, то после развода вернула свою. А ведь его фамилия — это и моя фамилия. И она была мне неизвестна. Получается, я даже не знал, как меня на самом деле зовут!
Когда я был дома один, я тайком устраивал небольшие обыски. Потом аккуратно раскладывал всё по местам, чтобы мама, придя домой, ничего не заметила. Я методично занимался этим почти весь последний школьный год. Думаю, в доме не осталось ни единого уголка, в который я не заглянул, ни единой вещички, которую не разглядел. Я и сам не знал, что ищу. Я не надеялся найти документы или фотографии. Но хотя бы малейший намёк на информацию о нём, хотя бы крошечный кусок тряпки, которая могла ему принадлежать. Если мать хоть немного любила его, она не могла не оставить хоть что-нибудь о нём напоминающее. Но я так ничего и не нашёл. Мама тщательно стёрла о нём всякую память, словно этого человека никогда не существовало на свете.
Сопоставляя это с её убеждениями, хорошо мне известными, я не мог не строить предположений. Отчего бы ей стыдиться отца? Раз она такая ревностная коммунистка, ответ напрашивался сам собой, и других объяснений я не мог отыскать: его постигла та же участь, что Мандельштама и Мейерхольда, Пильняка и Бабеля, Гумилёва и Флоренского. Он и в самом деле был героем — но только не в глазах моей матери. Есть только одна возможная причина его гибели, которой она могла стыдиться так же, как я бы гордился ей: он пал жертвой политических репрессий. Он и не мог не стать ею, если думал и говорил то же, что и я — а откуда же во мне взялись подобные мысли, как не от него?
— Я приеду с другом.
— Зачем друг?
— Он за рулём, а я — нет. Не хочу везти такую сумму в метро.
В то время страшная правда о тех днях постепенно открывалась нам. Лишь одного я не мог понять: разве могло быть это всего семнадцать лет назад? Нам ведь говорили, что все эти «перегибы» — лишь мрачные последствия «культа личности», и всё это в прошлом, и после ХХ съезда всё кончилось, и теперь у нас «развитый социализм». В те времена уже не было Мандельштама и Мейерхольда, а были Синявский и Даниэль, Бродский и Солженицын, Сахаров и Лихачёв — которые были гонимы, но не погибли. А что, если отец жив? Что, если мать и сама не знает, жив ли он и где находится? Что, если знает — и именно поэтому не хочет говорить? Что, если он в эмиграции или в лагере?
У мамы я не мог получить ответов на эти вопросы. И мне оставалось лишь предполагать и домысливать, воображать и мечтать. Если он жив — значит, не может дать знать о себе. Если может, но не даёт — значит, не знает о моём существовании. Но наступают новые времена, когда можно будет не бояться высказывать вслух свои мысли, когда границы откроются, а все несправедливо осуждённые выйдут на свободу и будут искать своих близких. Я жил мечтой, что рано или поздно отец придёт. И я увижу себя — только на сорок лет старше.
III
В начале лета текущего года я с отличием окончил школу и готовился к поступлению на филфак МГУ. У меня тогда была девушка — Валя. Однажды вечером я вернулся домой после очередной прогулки с ней. Когда я вошёл в квартиру, там стояла гробовая тишина. Я позвал маму, но никто не ответил. Хотя мамины туфли были на месте. Более того: рядом с ними стояли ветхие и рваные мужские ботинки.
Я прошёл на кухню. Там сидела мама, а напротив неё — не знакомый мне мужчина. Сперва я подумал, что это, может быть, её сослуживец. Или наш сосед. Да мало ли кто это мог быть.
— Здравствуйте, — сказал я ему.
Вместо ответа незнакомец посмотрел на меня выпученными глазами, будто увидел ангела, слетевшего на крыльях с небес.
— Это он? — спросил он маму, не отрывая от меня потрясённого взгляда.
Тут я заметил, что мама плачет, отвернувшись к окну. Она ничего ему не ответила. Незнакомец встал и подошёл ко мне.
— Какой большой! — воскликнул он и развёл руками. — Пашка! Сынок!
И он крепко обнял меня. А мама так и сидела, глядя в окно и скрывая слёзы. Мужчина отпустил меня, продолжая держать руки на моих плечах и восхищённо меня разглядывать.
— Сколько ему? — спросил он маму.
— А ты сам-то как думаешь? — с внезапным раздражением ответила мама, так и не повернувшись к нему.
— Князь Белогорский! — с гордостью произнёс незнакомец, будто и не заметив её грубости.
Я впервые услышал эту фамилию, которая тогда мне ещё ни о чём не говорила. Я испытывал нечто среднее между восторгом и испугом. Восторг — потому что этот человек был слишком похож на меня, а точнее — я на него, чтобы остались хоть малейшие сомнения в том, кем он мне приходится. А значит, наступила минута, которой я ждал с таким нетерпением, о которой грезил столько лет. А испуг — потому что он был совсем не таким, каким я его себе представлял.
Он был повыше меня ростом. Ему не было шестидесяти, но выглядел он на все восемьдесят. Не просто болезненно худой — он был похож на жертву Освенцима. Обтянутый кожей скелет. И вся его кожа была покрыта странными пятнами, которые он всё время почёсывал. На голове его были беспорядочно разбросаны редкие клочки седых волос. Он улыбался мне — и я видел, что во рту у него недостаёт половины зубов, а те, что остались, были кривыми и гнилыми. Все его кости торчали так, что их можно было пересчитать. Он был неуклюж, всё ронял, натыкался на все углы. Чавкал за столом, храпел во сне, вечно умудрялся где-то испачкаться. За ним нужен был круглосуточный надзор, как за грудным ребёнком. Вся его одежда была такой ветхой, словно он носил её с юности, и настолько не подходила ему, словно он снял её с первого попавшегося бродяги. Даже сразу после душа от него исходил неприятный запах. Он как будто гнил заживо. Причём гнил и физически, и умственно, ибо с головой у него явно было не в порядке.
Я приучил себя к мысли, что непременно гордился бы отцом, если бы тот нашёлся. А получилось, что стыдился его ещё больше, чем матери. Казалось, лучше бы он не возвращался. Чем такой отец, лучше опять никакого. Я почти смирился, что никогда не увижу и не узнаю своего отца — лучше бы так оно и оставалось. С одной стороны, я не мог не испытывать к нему любопытства, даже с примесью эйфории — всё-таки это был мой отец, о котором я доселе ничего не знал и так долго мечтал хоть что-нибудь выяснить. С другой стороны, он вызывал во мне отвращение, и мне было страшно при мысли, что это странное и противное существо придётся терпеть в нашем доме до конца его жизни.
Я радовался, что скоро переселюсь в Москву. Не мог дождаться этого счастливого дня — лишь бы скорее и дальше уехать от этого человека и не видеть его. Но как же мама? Хоть я и не уважал её — мне было её жаль. Ведь ей некуда от него деться. А она всё же мне единственный родной человек, тогда как в нём я никак не мог ощутить родную кровь, а ощущал лишь обузу. Я собирался в Москву — и меня пугало уже то, что не захочется ехать домой на каникулы. А мама вынуждена возвращаться домой каждый божий день. Если раньше я отовсюду торопился в свою комнату, где меня ждали любимые книги — теперь я искал любой повод сбежать и подольше не возвращаться. Лишь бы не видеть его гнилых зубов, которые он постоянно демонстрировал, улыбаясь мне, не слышать той несусветной ахинеи, что он нёс, не вдыхать запаха тления, наполнявшего всю квартиру. Нигде я не чувствовал себя менее комфортно, чем дома. Я не мог читать, не мог учить языки, не мог сосредоточиться ни на чём. Мой отец постоянно искал общения со мной, а я с трудом выжимал из себя взаимность, чтобы его не обидеть. С каждым днём мне всё тяжелее становилось прикидываться, будто он тоже мне интересен.
Он, конечно, был мне интересен. Я не мог поверить, что он всегда был таким. Не мог понять, как могла моя мать выйти за такого человека. Но из его шизофренических речей я не мог выудить ничего сколько-нибудь связного. Почему он исчез? Почему вернулся? Почему стал таким? Всё это оставалось загадкой. Даже мама первое время не могла ничего мне объяснить. Нам и не удавалось с ней хоть ненадолго остаться наедине. А если и удавалось, она всё так же, как и раньше, избегала разговоров о нём.
Отец не выходил из дома. Но очень скоро по двору поползли слухи. Соседские ребята, мои бывшие одноклассники, смогли составить о нём смутное представление, лишь пару раз увидев его в окно. Его физическое и умственное уродство стало притчей во языцех. Он стал излюбленной темой сплетен для всей округи. Отец Пашки Терентьева считался погибшим — но вдруг вернулся и оказался чокнутым. Выходит, наш умник, полиглот и «ботаник» — сын шизофреника. Никто не говорил мне этого прямо, но это читалось на лицах. На меня стали смотреть с насмешкой, показывать пальцами, перешёптываться за спиной. Вечерами под окном собирались толпы соседских пацанов, чтобы поглазеть на легендарного психа. Хоть они и делали вид, что просто стояли — цель была очевидна. Обрывки его нелепых речей, неизвестно кем и как подслушанные, тоже гуляли по двору. Они и сами по себе были безумны, но по принципу «испорченного телефона» возвращались ко мне в ещё более извращённом виде. Вместо того чтобы стать моей гордостью, отец стал моим позором и сделал меня посмешищем.
IV
Как теперь выясняется, многое из того, что говорил отец, было правдой. Однако в тот момент, когда он говорил всё это, правда там была перемешана с бредом. Более того: правда была больше похожа на бред, нежели действительный бред. И в тот момент в моём сознании всё это сливалось в единый и неделимый поток вранья, в котором я не мог разглядеть ни крупицы чего-либо близкого к реальности.
Первое, что мне запомнилось больше всего — это якобы княжеское происхождение моего отца. Надо сказать, понятие «князь» для нашего поколения стоит в одном ряду с такими понятиями, как «царь» или «боярин». Это нечто столь же далёкое и забытое, сколь опричнина и крепостное право. По паспорту отец и правда носил фамилию Белогорский. А значит, и я должен был носить её. Она звучала красивее, чем Терентьев, но казалась мне не более и не менее княжеской.
— Запомни, сынок, — говорил отец (с этой фразы почти всегда начинал он свои разглагольствования), — твой поразительный ум, твоя любовь к книгам, твои феноменальные способности к языкам, твои энциклопедические знания — всё это неспроста. Ты не такой, как все. Ты сам видишь и знаешь это. Ты лучше других. Все твои сверстники — тебе не ровня. Куда им до тебя! Разве ты нашёл среди них хоть одного достойного стать твоим другом? Они все и рядом с тобой не стояли по уровню интеллекта. Но откуда всё это взялось в тебе? Почему ты стал таким? Это зов крови, сынок. В тебе течёт кровь самых уважаемых людей своего времени. Твои предки знали свою родословную до времён Рюрика. Проклятые коммунисты истребили наш род вместе со всем, что было прекрасного на русской земле. Но наш род был многочисленным и одним из богатейших в Российской империи. И только я чудом остался жив. И теперь ты единственный наследник князей Белогорских.
Ещё интереснее были истории про сказочный остров. В паспорте отца значилось, что родился он в Ленинграде. И мама была уверена, что так оно и было. Но отец как-то попросил меня принести ему карту Советского Союза. Ткнул пальцем куда-то в сплошную таёжную зелень посреди Красноярского края и сказал:
— Запомни, сынок: вот здесь я родился и провёл беззаботное детство. Здесь находится остров Рейзен, которого нет ни на одной карте. Никто не знает о нём. Он прячется в самой гуще непроходимой тайги. Когда-то, в начале двадцатых годов, русские аристократы спрятались там от советской власти. Они устроили там поселение, куда приехал и мой отец. Они просто хотели жить своей жизнью, никому не мешая. Они живут там и поныне, не зная горя. Войны, репрессии, голод, террор — всё это прошло мимо них. Только там, в самом сердце нашей необъятной Родины, сохранился крошечный уголок настоящей России. Доберись сперва до Красноярска. Потом до Туры. От неё двигайся строго на север через густые заросли. Через сто километров увидишь остров. Найди там отца Иннокентия и скажи ему, что ты сын Фёдора Белогорского. Он примет тебя и найдёт тебе место в своей общине. Если вдруг какая опасность настигнет тебя, первым делом беги туда. Там ты обретёшь своё счастье, своих родных и близких. Там ты найдёшь людей, которые поймут тебя и полюбят. Там будут те, кому захочешь ты поклониться. И никто никогда не сможет найти тебя там и нарушить твой покой.
Кстати сказать, отец очень шепелявил, и я не всегда мог разобрать, что он говорит. Конечно, я передаю сейчас его россказни не слово в слово, но по памяти, своими формулировками. Он ещё к тому же страшно брызгал слюной, когда говорил, и даже не замечал этого. Но что меня больше всего раздражало в его речах — так это его мания преследования.
— Запомни, сынок: они следили и продолжают следить за нами. Они ведут наблюдение за всяким проявлением мысли в этой стране. Они боятся каждого, кто думает нестандартно. Они следят за его родными и близкими, чтобы те не унаследовали его нестандартное мышление. За его друзьями, которые могли заразиться его свободомыслием. Нет в этой стране более тяжкого преступления, чем иметь своё мнение, свой взгляд на вещи. Они слушают нас и сейчас. Они слышат каждое слово, что я говорю тебе.
Он подводил меня к розетке или выключателю и говорил:
— Что ты видишь? Разве это просто розетка? Разве это просто выключатель? Не верь своим глазам! Помни: там спрятано подслушивающее устройство. Если ты сдерёшь обои, ты увидишь: под ними всюду тянутся провода. Вся квартира усеяна микрофонами. Они есть даже в туалете и на балконе. Им известен каждый шорох, что мы здесь издаём. От них никуда невозможно спрятаться. Каждое наше слово записано на плёнку.
Затем он подводил меня к окну и тыкал пальцем в первого попавшегося прохожего.
— Смотри, сынок. Видишь этого человека? Думаешь, он просто так там стоит? Нет, он следит за нами. Он следит за тобой, потому что ты мой сын. Они и тебя не оставят в покое, потому что ты тоже много думаешь и много понимаешь. Они меняют людей, чтобы мы ничего не заподозрили. Приезжают на разных машинах и стоят в разных местах. Но они наблюдают за тобой круглосуточно. Они ходят за тобой по пятам, куда бы ты ни пошёл. Им известен каждый твой шаг, каждое место, где ты бываешь, каждый человек, с которым ты контактируешь. Запомни, сынок: они держали меня в этой тюрьме семнадцать лет, чтобы я молчал.
— Разве ты сидел в тюрьме? — спрашивал я его.
Но он отвечал загадками:
— Ты не понимаешь, сынок! Это хуже тюрьмы! Это их лучшее изобретение! Там были тысячи таких, как я. Нас считают сумасшедшими. Даже ты считаешь меня сумасшедшим. Твоя мать считает меня сумасшедшим. Они сделали нас такими, чтобы никто нам не верил. Они следили за мной с тех самых пор, как я покинул остров. Я глядел на всё, что происходит вокруг, и ужасался этому. И не мог молчать. Говорил что думаю. И они решили меня изолировать, чтобы заставить меня молчать. Чтобы меня считали психом и больше не слушали. Запомни, сынок: ты тоже умный. Ты тоже всё понимаешь. Ты тоже видишь, как ужасно всё, что они творят. Ты тоже будешь говорить что думаешь. Ты тоже не сможешь молчать. Они и тебя попытаются изолировать. Они давно наблюдают за тобой и ждут случая. Стоит сказать лишнее слово — и ты тоже окажешься там. Они моментально запрут тебя, и ты станешь таким, как я. Ты больше не сможешь выйти оттуда. Ты навсегда там останешься. Ты не узнаешь больше нормальной жизни. Не допусти этого! Убереги себя во что бы то ни стало! Как только почуешь опасность — сразу беги к отцу Иннокентию!
Я не всегда понимал, что это за таинственные «они», которых он постоянно упоминал. С каждым разом в это «они» у него вкладывался всё более широкий смысл, и мне уже начинало казаться, что «они» — это собирательный образ всего мирового зла.
— Они убивали и унижали нас семьдесят лет. И теперь жаждут полностью развратить, оболванить оставшийся народ, вытравить из него последние ростки культуры, образования и здравого смысла! Посмотри телевизор, послушай радио, почитай книги, которые нынче продают — кругом грязь, разврат, насилие, убийство! Думаешь, это случайно? Нет, это они манипулируют нами, чтобы окончательно нас оскотинить, превратить в неразумных зверей, которыми легко управлять. Оглянись вокруг: злоба, хамство, невежество, подлость, предательство возводятся на пьедестал! Наркомания, алкоголизм, безнравственность и бескультурье захватили всю нашу молодёжь без остатка! Это всё они — те, что тысячу лет не могли завоевать нашу страну и теперь делают всё возможное, чтобы она сгнила изнутри, чтобы деморализовать наш великий народ, взять его голыми руками, обратить в унизительное рабство, раз и навсегда поставить на колени!
Единственное, что мне было хоть немного приятно слушать — это его россказни о моей великой миссии и высоком предназначении.
— Семьдесят лет они пытались нас уничтожить — расстреливали вместе с семьями, гнали из страны, травили в лагерях, объявляли сумасшедшими. Но им так и не удалось окончательно извести нас. И ты тому живое подтверждение. Ты один из немногих выживших русских аристократов. Ты надежда и опора новой России. Ты единственный проблеск интеллекта во тьме невежества. Ты лучик света во мраке бездуховности. И на тебе лежит великая миссия — спасти русский народ от порабощения, от вырождения, которое грозит ему, от власти денег, разлагающих его изнутри. Ты гений и мессия русского духа, русского интеллекта, русской культуры, русского православия! Поезжай на остров, сынок. Отец Иннокентий тебя научит. Слушайся его. Он сделает всё, чтобы помочь тебе. Расскажет, как вернуть титул и фамилию. Даст тебе золото, чтобы ты мог бежать за границу. Когда-нибудь эта порочная власть уйдёт. Когда-нибудь русский народ сбросит с себя это позорное ярмо, которое носил на себе семьдесят лет. Довольно уже настрадалась Россия. Хватит с неё. Все наши грехи уже кровью замолены. Теперь вся надежда на тебя. Ты хранишь в себе светоч подлинной России. И только ты сможешь возродить её из пепла и привести к долгожданному и заслуженному величию.
Не могу умолчать и о том, что отец был ещё более фанатично верующим, чем мать. А православие, как я уже говорил, казалось мне в то время едва ли не символом невежества и отсталости. И в своих мечтах о папе я прежде всего ожидал встретить в его лице разумного современного человека, свободного от этих старомодных суеверий. Если бы он оказался коммунистом — разве что это удивило бы меня больше, нежели его православие. А православие его было настолько странное, что даже мама его пугалась. Он молился иногда часами, и казалось, если рядом взорвётся бомба, он этого не заметит. Он весь дрожал, как в лихорадке, из глаз его лились слёзы, он бился об пол перед иконой так сильно, что чуть не в кровь расшибал себе лоб, и бормотал при этом нечто невнятное таким громким шёпотом, что, наверное, соседи слышали. Хотя при этом не только нельзя было разобрать ни слова, но даже понять, на каком языке он говорит.
Мне запомнился лишь один короткий миг, когда позитивные чувства к отцу пересилили во мне негативные. Была уже ночь. Он давно спал и, как обычно, храпел на всю квартиру. Я включил настольную лампу и стал читать какую-то книгу по лингвистике. Только ночью я мог найти покой и уединиться с книгами. Не помню, что это была за книга — всю конкретику в моей памяти заслонило настроение, внезапно заполнившее ту минуту.
Я так увлёкся чтением, что не заметил, как за стеной стих отцовский храп. Отец подкрался сзади так незаметно, что я даже слегка испугался. Он назвал книгу, которую я читаю, хотя не видел обложки — узнал её лишь по нескольким словам, которые успел прочесть из-за моего плеча. Потом назвал мне несколько других книг на ту же тему, о которых я не слышал, рекомендуя прочесть их, ибо там интересующая меня тема раскрывается гораздо полнее.
Тут я впервые, пусть всего лишь на миг, почувствовал духовную близость с отцом, ощутил в нём родственную душу. Мне впервые пришло в голову, что всё его внешнее убожество, безумие, шизофренические бредни — лишь скорлупа, которую как-нибудь можно расколоть и найти под ней вполне здорового и даже весьма развитого человека, которого полюбила когда-то моя мать и от которого я унаследовал лучшее, что было во мне. Я прочёл книги, что он советовал мне, и убедился в его правоте. Услышал от него лишь несколько здравых мыслей, но они поразили меня, ибо свидетельствовали о целой системе здравых мыслей в его голове, о несметном множестве прочитанных им книг, о долгом и кропотливом умственном труде, который он проделал, очевидно, ещё до моего появления на свет.
Но как вытащить из него всё это? Возможно ли хоть немного участить эти моменты трезвомыслия? Удастся ли когда-нибудь хотя бы отчасти вернуть его в нормальное состояние?
V
Однажды мне удалось-таки обсудить это с мамой наедине. Отец уже спал. Мы с ней сидели на кухне и пили чай. Я почувствовал, что она уже на пределе. Она почувствовала, что на пределе я. У меня потихоньку ехала крыша. Прохожие на улице казались агентами спецслужб. Паучка, сидящего на стене, я принимал за подслушивающее устройство. Я не сказал ни слова. Мама сама вдруг решила мне всё рассказать. Сдавленным голосом она зашептала:
— Мы с ним были вместе всего только год. Как-то очень быстро случилось всё. Он раньше не был таким, поверь. Он был нормальным. Даже красивым, как ты сейчас. Только намного старше. Для мужчины самый расцвет. Он был одинок. И я тоже. Не везло мне с мужчинами. Думала, не найду уже себе никого. А так хотелось ребёночка. Уже все сроки вышли. И красота прошла. Думала, так и помру одинокой и бездетной. Готова была хоть с кем-нибудь ребёночка сделать и одной растить. Даже не говорить ему ничего. Лишь бы здоровый был, непьющий. Так оно в итоге и вышло.
Он к нам пришёл работать в котельную. Кочегаром. Мы думаем: что за кочегар такой? Рафинированный, холёный, руки ухоженные, словно ничего тяжелей карандаша сроду не поднимал. Да ещё образованный, воспитанный, языки знает. Откуда он такой взялся? Похож на художника какого или учёного. А в кочегарке, право слово, смешно было на него глядеть. Главное — не пил совсем. Трезвый кочегар! Кому рассказать — не поверят. И чего он у нас забыл? Всё как-то особняком держится, сам себе что-то думает, ни с кем не общается. Мужики за бутылкой сидят — а этот книжки в углу читает. Прям как ты.
Вот уж не знаю, чем он меня так зацепил, да только полюбила я его с первого взгляда. Что-то в нём детское было такое, наивное. Беззащитное и беспомощное. Прям захотелось о нём заботиться. Чуяло сердце, какой-то он не такой, необычный. Сам в этой жизни не справится. И благородство какое-то излучал. Думала: этот точно не напьётся, не ударит и с ребёнком одну не бросит. А уж чем я его зацепила — этого я совсем не понимаю. Он ведь и правда был умный, начитанный, вроде тебя. А я что — женщина простая, из народа. Нам в блокаду не до учёбы было.
В общем, мы с ним оба были уже люди опытные. Возраст уж был не тот, чтоб конфетки да букетики дарить. Как-то быстро поняли, что хотим быть вместе. Через месяц он мне уже предложение сделал. Он тогда угол снимал в коммуналке, а у меня квартира отдельная. Вот и поселился у меня здесь. Поначалу тихий был, незаметный, ни с кем не общался. Всегда при мне — дома вместе, на работе вместе. Счастливые были. Ни с кем мне так хорошо не было, как с отцом твоим. Думала: наконец-то — на старости лет, а нашла-таки своё счастье.
Жаль, недолго оно продолжалось. Как-то вдруг начал он к нам друзей приводить. И всё какие-то такие — из интеллигенции, как и он. Я-то не против, пусть общается. Даже рада была — а то что ж он всё один да один? Собирались на кухне, вот на этой самой, обсуждали что-то своё. Пьянок не устраивали. Помню, замечала я, что, как ни зайду на кухню, они вдруг замолкают, будто что-то скрывают от меня, не хотят при мне говорить. А я, как все женщины, любопытная. Каюсь: подслушивала их иногда. Интересно же, о чём они там таком секретном толкуют. А как прислушаюсь — аж страшно мне становилось до жути.
Тут мама боязливо оглянулась по сторонам, словно кто-то мог нас услышать, наклонилась к самому моему уху и перешла на едва слышный шёпот:
— Вот точно как ты рассуждали. Всё им не так. И генсеки сплошь варвары безграмотные. И лучшие люди по лагерям да за границей. И революция — проклятие наше вечное да мрак безысходный. И вроде как искривился путь великой России в семнадцатом году да не туда куда-то повёл. И как хорошо всё было, пока коммунисты проклятые Родину нашу матушку не сгубили и всё прекрасное из неё не вытравили. Запрещённые книги появились в доме. Даже какие-то заграничные издания на языках иностранных. Помню, даже вслух читали, переводили да обсуждали. Бывало, целую пачку их в укромных местах находила.
А бывало, и вовсе чепуху несли — про какой-то там остров посреди тайги, на котором они якобы все родились. Дескать, все они потомки князей недострелянных. А я слушаю и понять не могу: что за ерунда такая? Что ещё за сказочный остров? Какие ещё князья? Может, какое очередное произведение обсуждают? Или это у них шифры какие-то, кодовые фразы для конспирации? А как же иначе? Выходит, что-то задумали они серьёзное. Не сошли же они все разом с ума. Не могли же пять зрелых мужиков одинаково рассудком помутиться.
Я ему говорю:
— Ты что ж это делаешь, Фёдор? Хочешь меня опять одинокой оставить, да ещё и на весь двор опозорить? Хочешь, чтоб тебя, как Синявского с Даниэлем, в тюрьму посадили? Или, как Бродского, из страны выслали?
А он мне:
— Ниночка, родная, ты не переживай. Мы же всего только беседуем, никому от нас нет никакого вреда.
А как же мне не бояться, когда никого у меня не было, кроме него? Как же мне жить спокойно, когда я любила его и ребёнка от него хотела? А ежели не смогла б тогда забеременеть — никогда б уже не смогла. А как же рожать, когда отец — диссидент? Как же ребёнка растить, когда стука в дверь боишься, когда в любой момент ждёшь, что за ним придут? Сколько ни просила его, ни пыталась на него влиять — он всё меня успокаивал: «Не бойся, Ниночка, мы просто беседуем, никого не трогаем». А сам продолжал. Я уж и друзей его выгонять пыталась и не пускать — но разве ж я с пятью мужиками здоровыми справлюсь? Я уж и книги их запрещённые сжигала — а они только прятали их подальше.
— Ежели ты, Фёдор, о себе не думаешь, — говорила я ему, — так хоть обо мне да о наших будущих детях подумай!
А он обижался на меня, раздражался. Бывало, даже кричал:
— Ничего ты, дура, не понимаешь. Хватит уже доставать меня своей паранойей. Будешь нам мешать — уйду от тебя, так и знай.
Помню, однажды пошёл он с работы раньше меня. Обещал к моему приходу ужин сготовить. Прихожу — а дома ни ужина, ни его самого. А вместо него — какие-то мужики в форме. Всю квартиру вверх дном перевернули. Думаю: всё, конец.
Спрашиваю их:
— А где же мой Фёдор?
— Увезли его, — говорят, — на принудительное обследование.
Я даже сразу не поняла. Думала, в органы его отправят. А тут — в больницу.
— А что с ним случилось? — спрашиваю.
— Не волнуйтесь, это просто проверка.
— Да он вроде нормальный у меня.
— Вот и проверим, нормальный он или нет.
Прождала его целые сутки — ни слуху ни духу. Думала: хоть бы он позвонил. Или хоть бы врачи позвонили и сказали, что с ним такое. А то увезли — и пропал человек.
На следующий день набралась смелости и поехала. Спрашиваю там всех подряд, у кого можно узнать, где находится пациент и в каком состоянии. А меня посылают от одного кабинета к другому. Добрый десяток кабинетов обошла, пока в одном из них не наткнулась на тётку, которая мне и говорит:
— У мужа Вашего обнаружили признаки вялотекущей шизофрении. Он отправлен на принудительное лечение. Передачи и свидания запрещены.
— Что ещё за вялотекущая шизофрения? — спрашиваю. — Он же нормальный!
А она мне:
— Женщина! Вы кто по образованию? Думаете, Вы лучше врачей понимаете, кто нормальный, а кто больной? Ваш муж опасен для общества. Сегодня он на советскую власть клевещет — а завтра с топором на Вас кинется. Мы были вынуждены его изолировать. Для Вашего же блага.
— А когда ж его отпустят?
— Как вылечим — так и отпустим.
С тех пор я его больше не видела. А через несколько дней поняла, что беременна. Моя начальница — Тамара Ивановна, помнишь её? — говорит мне:
— Разводись с ним.
Я говорю:
— Как же я с ним разведусь, когда он в больнице?
— В таких случаях разводят без его ведома. Он же у тебя невменяемый, недееспособный.
— А зачем же мне разводиться, если я люблю его? Ведь его когда-нибудь вылечат, выпустят — и мы заживём снова нормальной жизнью.
А она мне:
— Ты что, дура? Не понимаешь, что его не выпустят? Хочешь вслед за ним отправиться, а ребёнка сиротой оставить? Давай разводись, а то уволю. Мне здесь такого позора не надо.
Вот и пришлось мне заочно с ним развестись. А то как бы я тебя кормила без работы? Думала, не увижу его больше никогда. Так хоть ребёнка его воспитаю и человеком сделаю. Тосковала по нему — но хоть что-то от него осталось на белом свете.
Теперь видишь, какой он вернулся? Видишь, что он и правда больной? Уж и не знаю, почему его отпустили. Видать, безобидным сочли. Не боятся больше, что с топором на меня кинется. А речи всё те же — только ещё безумнее. Совсем у бедного крыша съехала. Кто ж знал, что может такое быть. Конечно, это правильно, что его тогда изолировали. Он и правда был не в себе. Уж не знаю, как насчёт его друзей. То ли они на него влияли, то ли он на них. Я из них больше никого не встречала с тех самых пор. Рассудок — такая штука, сынок. Никто не застрахован. Болеешь — и сам даже не знаешь этого. Потому и не могла я тебе всего рассказать. Стыдно мне было, что отец у тебя шизофреник. Ты и сам видишь, что он не в себе. Тогда это не было так заметно. Но куда мне с врачами спорить? Им лучше знать. А теперь он вернулся — и никуда не денешься. Это наш крест. Мы могли бы его отправить в клинику или в дом престарелых. Но не имеем права. Это испытание нам Богом послано. И мы обязаны о нём заботиться до конца его дней. Потому что он твой отец и мой муж. Хоть я и вынуждена была с ним развестись, но перед Богом он моим единственным мужем был и останется, пока я жива. И отца у тебя другого нет и не будет. И некуда ему больше пойти. Не на улицу ж его выбрасывать. Потерпи, уж недолго ему осталось.
Я выслушал мамину исповедь до конца — и в очередной раз поразился всё тому же противоречию в её взглядах. С одной стороны, она была полностью согласна с диагнозом. Осуждала отца за крамольные речи и всерьёз считала, что его изолировали справедливо и за дело. По сути, отреклась от него. И до сих пор боялась его крамольных речей. Но с другой стороны, православие в ней говорило, что мы обязаны заботиться о нём, каким бы он ни был антисоветчиком и диссидентом.
Однако же я видел своими глазами, что отец в самом деле тронулся умом. По моей душе скользнуло мерзостное чувство хрупкости и тленности собственного рассудка. Если вполне нормальный, адекватный, образованный человек мог в одночасье превратиться в столь жалкое существо — разве кто-нибудь может быть совершенно уверен, что с ним не произойдёт то же самое? Если такое могло случиться с ним — значит, может случиться со мной? Где гарантия, что меня не постигнет та же участь? Разве кто-нибудь застрахован от того, чтобы закончить жизнь в психушке? Где проходит эта тонкая грань между умом и безумием? И кто определяет её? Нет, думал я, не может этого быть. Очевидно, он всегда был таким, пусть не до такой степени. Пойдёт ли нормальный человек работать кочегаром с такими мозгами? Мама вечно жалела своей христианской жалостью убогих и попрошаек на улице, подавала им копеечку на пропитание. Вот и за отца пошла не иначе из жалости — это вполне в её духе.
Однако я впервые понял, что мамин страх за мою жизнь и свободу — не просто галлюцинации. Он был основан на печальном жизненном опыте, повторения которого она боялась больше всего на свете. В тот момент я понимал маму и сочувствовал ей. Уважал её решение развестись с отцом. Считал, что в той ситуации она поступила правильно. В данном случае я встал на сторону партийных воззрений матери — и поэтому не понимал их религиозной стороны. Не мог согласиться, что это наш крест. Не хотел заботиться об этом человеке до конца его жизни, терпеть этого сумасшедшего в нашем доме ещё чёрт знает сколько лет. Не был уверен, что смогу и дальше строить из себя преданного сыночка, делать вид, будто уважительно к нему отношусь. Он был мне противен, и я мечтал скорее избавиться от него.
VI
Я долго не решался познакомить Валю с отцом. Боялся, что она в ужасе разорвёт отношения со мной, как только его увидит. Но рано или поздно они должны были встретиться. Валя грозилась, что не выдержит, просто придёт к нам домой и сама его увидит. Я думал, если уж им так или иначе суждено познакомиться, лучше пусть это будет организованно.
Валя не отличалась большим умом. Она решила, что если нужно произвести хорошее впечатление на мужчину, кто бы он ни был по возрасту и статусу — значит, нужно надеть самую короткую юбку и блузку с самым глубоким вырезом. Она красилась целый день и зарисовала своё лицо до неузнаваемости.
Сама встреча прошла совсем не так, как я опасался. Не буду описывать её в деталях. Я их и не помню. Они и не особо важны. Главное, что ни один из моих страхов не оправдал себя, отчего непосредственно во время встречи я пребывал в исключительно благодатном расположении духа. Отец даже показал, что может иногда прилично вести себя за столом, если сильно захочет. Он, конечно, рассказывал свои обычные байки про подслушивающие устройства в розетках и шпионов за окном. Но Валю это скорее забавляло, чем раздражало. Она звонко смеялась над всем, что слышала от него, и, казалось, ничуть не обижала рассказчика подобным отношением к его фантазиям. Словно он только такого эффекта и добивался. И я впервые подумал, что если всегда относиться к отцовскому бреду только так — возможно, он и не будет столь раздражающим.
Так и сидели мы вчетвером около двух часов. Один непрерывно рассказывал сказки, а остальные трое хохотали над ним без устали, что нисколько его не задевало. Затем Валя собралась домой, а я, как обычно, пошёл её провожать.
— Ну как он тебе? — спросил я её.
— Не понимаю, почему ты так боялся нас знакомить, — ответила Валя. — По-моему, он очень забавный.
Я видел, что она искренне так думает, и у меня отлегло от сердца. Она сочла папу забавным, и именно такое мнение о нём Вали и в моих глазах делало его таковым. Впервые я понял, что могу привыкнуть к отцу и смириться с его пребыванием в доме.
Но беда подстерегала меня по возвращении домой. Когда я вернулся, мать с отцом ещё сидели за столом. Я сел рядом с ними и собрался было хвалить отца за примерное поведение. Но тот, продолжая дожёвывать свой ужин, неожиданно прервал меня словами:
— Сынок, не встречался бы ты с ней.
— В смысле? — не понял я.
— Да в том смысле, что девка она ненадёжная, уличная. Глупая она да на мужиков падкая. Не будет тебе с нею счастья.
— Федя! — толкнула его мама.
И тут я — всегда уравновешенный и невозмутимо спокойный — наверное, впервые в жизни вышел из себя и буквально озверел. Вся злоба на отца, копившаяся во мне с момента его прихода, вдруг пробудилась во мне и вылилась разом в единый поток гнева. Я вскочил из-за стола так резко, что стул из-под меня с грохотом упал на пол.
— Как ты смеешь оскорблять мою девушку, чокнутый ты шизофреник?!
— Паша! — с ещё большим возмущением закричала мать.
Но я продолжал, будучи уже не в силах сдержать себя:
— Я готов терпеть тебя в своём доме, готов каждый день выслушивать твои параноидальные бредни, готов сносить насмешки одноклассников, готов слышать твоё чавканье за столом и храп по ночам — но я не позволю тебе называть шлюхой мою возлюбленную!
Хотя никто и не называл её шлюхой, я лишь пересказал его реплику одним словом. Был задет мой рыцарски-джентльменский нрав: я мог стерпеть любое оскорбление в свой адрес, но считал своим мужским долгом не позволять никому, даже родному отцу, оскорблять мою даму. И это единственное, что может послужить мне слабым оправданием.
Я хлопнул дверью и ушёл ночевать к Вале.
Когда проснулся, она уже была на учёбе, а её родители — на работе. Меня передёрнуло от мысли, что надо идти домой. Я готов был поселиться у Вали и жить у неё до начала учёбы. Мне страшно не хотелось снова видеть отца. Однако у Вали мне было решительно нечем заняться. Все мои книги лежали дома. Я понимал, что рано или поздно придётся вернуться домой и увидеть его. Оставалось потерпеть всего три недели до отъезда в Москву. Поэтому я собрал волю в кулак и пошёл к себе.
Как только я открыл дверь, невольно вспомнился тот самый день, когда я впервые увидел отца. Снова захожу в квартиру — а там стоит гробовая тишина. Снова зову маму — а никто не отвечает. Снова прохожу на кухню — и вижу там мать. Только на этот раз она была там одна. Отца не было. Мама была какая-то смурная и замкнувшаяся в себе. Избегала моих взглядов и смотрела в пустоту, думая о чём-то своём.
— А где отец? — спросил я, так и не дождавшись, пока она сама мне всё объяснит.
— Ушёл, — ответила мама.
— То есть как ушёл? — не понял я.
— Вот так. Ушёл. Насовсем.
С тех самых пор никто ничего не слышал о моём отце. Он как в воду канул, не оставив и следа своего пребывания на этом свете, если не считать меня.
Первое время я недоумевал. Не знал, что и думать, как относиться к этому. Не верил до конца, что отец не вернётся, и ждал его возвращения. Не успел до конца осознать, что обрёл отца — как снова потерял его. Однако в итоге поймал себя на том, что чувствую облегчение. Рад, что ненавистная обуза исчезла сама собой и не надо больше думать, что бы такое предпринять, чтобы он исчез. А ведь я, признаться честно, даже слегка боялся себя — боялся того, что мог бы натворить, не удержавшись, дабы скорее избавиться от него. В то же время я стыдился этого чувства — мне было противно на душе от того, как произошло расставание с ним, как я вёл себя в нашу последнюю встречу. Чувство облегчения само по себе казалось мне предательством по отношению к родному отцу. Я стыдился признаться себе, что радуюсь его исчезновению. Но ничего не мог поделать — так мне было легче, спокойнее и свободнее.
Дабы заглушить в себе эти мучительные раздумья, я всецело погрузился в занятия, пытаясь нагнать некоторое отставание от своего привычного темпа развития. Следующие три недели я старался не вспоминать об отце. Просил маму и Валю не говорить о нём. Время от времени испытывал в груди лёгкие покалывания совести, однако тут же успешно заглушал их языками. За это время съездил в Москву, сдал вступительные экзамены и стал студентом МГУ, после чего на август вернулся домой.
VII
Я никогда не любил смотреть телевизор. Но у мамы он работал почти весь день, если она была дома. Даже когда она была на кухне и не слышала его. Однажды утром в начале августа я занимался у себя в комнате, когда меня отвлекли до боли знакомые слова, раздававшиеся из телевизора: «вялотекущая шизофрения», «принудительное лечение»…
Я подошёл к телевизору. Мать возилась на кухне и даже не видела меня. В итоге я, оставаясь в одиночестве в её комнате, почти целиком просмотрел документальный фильм, сразу же перевернувший мою жизнь. Так называемая «гласность» позволила наконец выпустить его на экраны, хотя снят он был пятью годами ранее. В нём говорилось об одном из самых отвратительных эпизодов поздней советской истории — о репрессивной психиатрии.
В самом деле: едва ли когда-либо и кем-либо был придуман лучший способ изолировать неугодного гражданина от общества. Сажать и расстреливать — это уже как-то дико и старомодно. Слишком шумно и заметно, слишком хлопотно, слишком жестоко и нецивилизованно, слишком очевидно имеет политическую окраску, слишком легко превращает врага в мученика. Куда проще, тише, спокойнее и гуманнее объявить, что гражданин сей не в своём уме и тому есть неоспоримое научное подтверждение. А поскольку термин «вялотекущая шизофрения» был разработан специально для политических нужд, смысл его, в силу традиций советского права, был настолько неуловим, а содержание настолько туманно, что подпасть под него, как и под «антисоветскую агитацию и пропаганду», мог едва ли не любой человек.
Но всего более меня поразило то, что я узнал об условиях содержания политических пациентов. Более семнадцати лет своей жизни Фёдор Дмитриевич Белогорский провёл в тесной и душной клетке, переполненной настоящими сумасшедшими и охраняемой настоящими уголовниками. Его пичкали препаратами, которые в самом деле помутили его рассудок и окончательно разорвали его связь с реальностью. И конца этому не было видно, ибо он лишён был права знать, когда выйдет оттуда и выйдет ли когда-нибудь. На то и рассчитано, что если выйдет, уж и в самом деле будет с помутнённым рассудком. И пущай хоть НАТО лезет с проверками в нашу клинику — поди докажи, что когда-то он был нормальным. Вы ещё сомневаетесь? Да посмотрите же сами и послушайте тот бред, что он несёт! И всякое оппозиционное выступление входит в прочную ассоциацию с этим бредом. Теперь вы видите, какие люди выступают против советской власти? Вы тоже против — значит, и вы такой же?
Когда я услышал всё это и увидел кадры, снятые в подобных лечебницах, тошнота подступила к горлу. Одно дело — слушать про зверства большевиков на уроке истории или читать о них в книжке. Совсем другое — понимать, что жертвой режима стал родной тебе человек. И было это не когда-то в незапамятные времена «культа личности», а совсем недавно, здесь и сейчас. Каких-то два месяца назад отец, быть может, ещё лежал там и не ведал конца этой пытки!
Меня насквозь пронзило мучительное чувство стыда, какого я никогда ранее не испытывал с такой силой. Этот человек, которого я ненавидел, считал позором и обузой семьи — был настоящим героем, мучеником за правду, взошедшим на эшафот за смелые антисоветские убеждения. Как я и предполагал в самых дерзких своих мечтах, мой отец пал жертвой политических репрессий. Именно они превратили его в жалкое и никчёмное полуживотное. И этого человека, которым надо было гордиться, я жестоко оскорбил в последний день, когда видел его, и навсегда запомнился ему таким! Что же делать теперь? Как исправить эту чудовищную ошибку? Где искать потерявшегося отца? Как просить у него прощения, если он найдётся? И как жить дальше с этим невыносимым гнётом отвращения к самому себе?
Больше всего меня терзала мысль, что отец ушёл помирать в одиночестве, почувствовав себя обузой, не встретив в родной семье понимания и сочувствия, не захотев осложнять наши жизни своей уже давно конченой и утратившей смысл жизнью. А зачем жить, если даже единственный сын, на которого ты возлагаешь последние надежды, ненавидит тебя? Я почувствовал себя отцеубийцей, вспомнив своего тёзку из Достоевского. Уже тогда я понял, что мне придётся жить с этим всю оставшуюся жизнь. И до гробовой доски корить себя за то, что обидел своего героического отца, прежде чем навек с ним расстаться.
И почему этот фильм не вышел на экраны раньше? И только ли в фильме дело? Разве информация о советской репрессивной психиатрии не была уже давно открыта и общедоступна? Разве жизнь познаётся по телепередачам? Разве не должен был я знать об этом как гражданин, как мыслящий человек своей эпохи, к тому же планирующий влиять на чужие умы? Разве не было моей обязанностью разобраться в этом, прежде чем осуждать отца? В самом деле, пожалуй, мерзее всего было то, что фильм этот отнюдь не открыл для меня чего-то принципиально нового. Разве я не знал всего этого раньше? Разве мама не рассказала мне, как исчез отец? Разве из этого не следовало с очевидностью, что было истинной причиной диагноза? Разве я не думал и не мечтал о таком отце задолго до того, как увидел фильм? Неужели всё дело лишь в деталях, на которые открыл мне глаза телевизор? Неужели со всем моим хвалёным интеллектом так трудно было сложить вместе А и Б? Неужели исходящий от отца запах, его кривые зубы и торчащие кости, странность его речей — оказались сильнее здравого смысла и замутили мне рассудок? И неужели столь ненавистные мне большевики так легко достигли своей цели? Ведь моё презрение к отцу, моё недоверие к каждому его слову, моё отвращение к его облику — всё это и было их целью. Как же легко они обвели меня, такого умного, вокруг пальца, взяли голыми руками с помощью столь простейшего, как мне казалось теперь, психологического приёма!
Юность дана нам, чтобы мы сразу знали своё место. Человек не умеет учиться на чужих ошибках. Юность учит нас учиться хотя бы на своих. В юности всякий человек совершает постыднейшие глупости, будучи совершенно убеждён в своей правоте, дабы раз и навсегда усвоить: какой бы очевидной ни казалась она тебе — ты можешь ошибаться. И если бы все люди этот урок усваивали — наверное, не было бы на земле войн и революций.
Вот я рассказываю вам всё это — и не могу не только оправдать, но даже сколько-нибудь внятно объяснить своё тогдашнее поведение. Мне просто не верится, что это был я. Как мог я, всегда кичившийся стройностью и последовательностью своих убеждений, впадать в такие противоречия с самим собой? Отец был со мной всего месяц. Но мне показалось вдруг, будто целая жизнь отделяет меня нынешнего от того меня, который был до встречи с ним. Я моментально повзрослел, и мне казалось, будто отец был с нами не меньше года. Столько всего я передумал и перечувствовал за эти считаные дни, что не способен был сразу осознать и вместить в себя.
Досмотрев фильм до конца, я пошёл на кухню к матери. Помню, долго пытался объяснить ей, почему так возбуждён. Она не понимала меня, словно я говорил на иностранном языке. Я пересказывал ей содержание фильма — а она то ли не верила, то ли не хотела верить. Я ожидал, что она рухнет на колени перед своей иконой и будет молить Бога о прощении за то, что отреклась от отца. Думал, она прозреет вместе со мной и возненавидит эту порочную власть. Но вместо этого она сказала:
— Сынок, успокойся. Я давно слышала об этих «методах». Я сразу поняла, что отец был в подобном месте. Я не очень верю, что всё было так ужасно, как сейчас говорят. Теперь принято стало ругать те времена. Я думаю, всё, как обычно, преувеличивают. В любом случае его ведь отправили туда за дело. Он ведь и правда говорил ужасные вещи о своей стране. Разве можно так говорить о Родине, которая вырастила тебя, дала тебе образование, заботилась о тебе? Разве можно хотя бы на словах подрывать основы государства, в котором живёшь? Ради общего счастья всегда кому-то приходилось жертвовать собой. Разве я не права была, когда отреклась от него? Что сделал бы ты на моём месте? Где бы мы были с тобой сейчас, если бы я повела себя иначе? Думаешь, ты поступил бы в МГУ с такой родословной? Чем бы я кормила тебя, лишившись работы? Он это заслужил, сам на это нарвался, и ему было уже не помочь — а у тебя вся жизнь впереди. Я сделала это только ради тебя. Чтобы тебя не постигла его участь. Чтобы ты никогда не отправился вслед за ним в подобное место. Чтобы ты был всем доволен, сыт, одет, обучен и не посмел ругать власть, которая всё это дала тебе.
Ты хочешь знать, почему его положили в психушку? Хочешь знать, как они узнали о нём? Я скажу тебе правду. Я была невольной виновницей этого. Я общалась с одним сослуживцем, просто делилась по-дружески наболевшим, а он оказался осведомителем. Я правда не знала. Так получилось. Но я не жалею об этом. Рано или поздно всё равно узнали бы о его встречах с друзьями. Рано или поздно его всё равно наказали бы. Лучше раньше, чем позже. Я думала, он никогда оттуда не выйдет. Думала, навсегда исчезнет из нашей жизни. Он ведь даже не знал, что я беременна. Для чего ему было возвращаться сюда? От него одни беды. Ты единственное прекрасное, что появилось благодаря ему. И я ни о чём не жалею. Потому что всё, что я сделала — я сделала только ради тебя. И пусть это послужит тебе уроком. Пусть и жестоким. Но тебе давно пора понять, к чему приводит ненависть к собственной стране. Пусть его печальный пример научит тебя. Ты же умный парень. Подумай сам: кому какая польза от его диссидентства? От его запрещённых книг, от его встреч с друзьями, от его разговоров хоть кому-нибудь стало лучше? Нет, от всего этого только несчастья. И прежде всего для нас с тобой. Подобные слова, подобные мысли всегда приносят одни лишь страдания.
Я слушал всё это и впервые ощущал не просто неуважение, а настоящую ненависть к собственной матери. Я понял, что вместе с отцом потерял мать — и остался сиротой. Понял, что никогда не прощу ей того, что она отреклась от отца. И даже того, что она просто чтила погубивший его режим. Я даже не знал, что сказать ей. Она вдруг стала для меня совершенно чужим человеком, с которым бесполезно о чём-либо говорить, которому бесполезно пытаться объяснить что-либо, ибо она мыслит какими-то иными категориями и не способна понять даже родного сына. И лишь теперь я понимаю, что в тот момент просто свалил на мать львиную долю собственной вины, ибо в силу слабости своей оказался не способен нести её. Пусть она была тысячу раз неправа, но я был неправ ещё больше, когда в ответ произнёс, наверное, самые страшные слова, которые может сын сказать матери:
— Теперь я отрекаюсь от тебя. Прощай.
После этого я оделся и ушёл. Собрался за минуту, не взяв даже денег и документов. Мать была настолько шокирована моими словами, что не успела и рта раскрыть, чтобы постараться меня удержать. Не успела даже осознать, что я могу никогда больше не вернуться.
Я отправился искать отца. Было лишь одно место на свете, где он мог быть. То место, которое он сам мне указал. То место, в существование которого я не верил. Но он-то верил и вполне мог пойти туда, ибо больше некуда. Мне приходило это в голову и раньше, но ни в каком другом случае, ни в каком другом душевном состоянии я не решился бы искать его там. Это был верх безрассудства, на какой способен только подросток.
В ту минуту я твёрдо решил, что либо найду отца, либо вслед за ним затеряюсь в бескрайних российских лесах, где ни живого, ни мёртвого меня никто никогда не найдёт.
VIII
Я понимал, что, скорее всего, не найду отца. Сто километров от Туры строго на север через непроходимые заросли — это слишком абстрактно. Даже если допустить, что описанное отцом место существует, я ни за что не смог бы найти его. Даже если отец пошёл этим путём и я пойду вслед за ним, едва ли мы встретимся. Осознавал я и то, что могу не выжить в тайге. Мысленно смирился с этим и попрощался с жизнью. Если не смогу найти отца и попросить прощения, хотя бы так искуплю свою вину.
Одно я знал наверняка — что никогда больше не смогу вернуться к нормальной жизни. Я не взял с собой денег и документов, чтобы никто никогда не смог найти меня. Чтобы ничто не напоминало о прошлом. Чтобы порвать всякие связи с ним. Я перешёл в какую-то иную, неизведанную форму бытия. И только это спасало меня от отчаяния. Только так я мог избавиться от давящего чувства вины. И лишь теперь я понимаю, сколько было во всём этом ребячества.
Я не мог просто купить билет на поезд до Красноярска. Не только потому, что у меня не было денег и документов, но прежде всего потому, что это было не так романтично. Душа требовала из ряда вон выходящего безрассудства. Лишь бы самому себе доказать меру собственного отчаяния и посмаковать его подольше мелкими глоточками, прежде чем умереть. Так я отправился в Сибирь на электричках. «На собаках», как это называют в народе.
Я не знал расписания и не хотел его знать. Я не искал лёгких путей. Тем легче и свободнее было мне, чем более нелогичны были мои поступки. Я хорошо ориентировался в пространстве и неплохо знал географию нашей необъятной Родины. Этого мне было достаточно. Интуитивно угадывая, что электричка едет в нужную мне сторону, приблизительно представляя, какие крупные города должны встретиться по пути, иногда ошибаясь и заезжая в тупики — вот так, ощупью, двигался я на восток в течение двух недель, уже на второй день отъехав так далеко от дома, как не отъезжал ещё никогда.
Почти в каждой электричке встречались мне контролёры. Я не продумывал заранее, как буду выходить из этой ситуации. Был готов к тому, что меня высадят из поезда и я буду дожидаться следующего. Но увидел, как это делают другие, и моментально подхватил: проходил в следующие вагоны, куда контролёры ещё не дошли, а на ближайшей остановке успевал перебежать по платформе назад — туда, где они уже побывали.
Так, не потратив на дорогу ни копейки, «зайцем» проехал я около пяти тысяч километров. Спал я обычно днём, в электричках, и контролёрам чаще всего приходилось меня будить. Ночами же бродил по неизвестным мне российским городам и наслаждался их видами. Если уж не суждено мне выехать за границу, думал я, так хоть на родную страну нагляжусь перед смертью.
А родная страна, как выяснилось, таила в себе столько неизведанной красоты, что даже я, много знавший о ней из книг и, казалось, ко всему готовый, не уставал поражаться. И по сей день, несмотря на ту бездну глупости, что толкнула меня на сие безумное путешествие, я с ностальгией вспоминаю его и мечтаю, хотя едва ли решусь, повторить. Путь мой пролегал с Московского вокзала через Вологду, Киров, Пермь, Свердловск, Тюмень, Омск и Новосибирск с пересадками во многих других, менее крупных и известных, но порой не менее прекрасных населённых пунктах.
Питался я скромно и к концу путешествия стал тощим, как отец. В долгие перерывы между электричками заходил на рынки и просил попробовать фруктов и ягод. Так, обойдя весь рынок, вполне сытно наедался. Прогуливаясь по улицам, внимательно смотрел себе под ноги и собирал упавшую мелочь — так за час можно было набрать на буханку хлеба, которой мне хватало на целый день. Каюсь: пару-тройку раз согрешил мелким воровством, незаметно утащив с прилавка продукты.
Мылся я прямо в речках, по ночам и не снимая одежды. Благо погода выдалась сухая и жаркая. Однажды удалось немного поспать на чердаке старого дома, накрывшись картонками из найденных на помойке коробок. В другой раз умудрился забраться под мост, где даже разжёг небольшой костёр. Я вёл жизнь бродяги, к которой прежде, как всякий цивилизованный человек, испытывал брезгливое отвращение. Словно все мои нестерпимые муки совести соскребались с меня вместе с наростом цивилизации, и то животное, которым я стал, не отвечало больше за поступки Терентьева-человека.
Наконец я доехал до Красноярска. Что представляет собой Тура и где она находится — об этом я не имел на тот момент ни малейшего понятия. Но первым делом мне нужно было выяснить, как до неё добраться. Недооценив масштабы матушки Родины, которые в принципе невозможно дооценить, я был слегка потрясён и разочарован, когда узнал, что до Туры около тысячи километров и дороги туда нет, отчего туда невозможно доехать, а можно лишь долететь на самолёте.
Я, разумеется, не мог купить билет на самолёт. Однако прохожий, рассказавший мне об этом, заметил моё смущение и добавил шёпотом, что есть у них тут один человек, который летает в Туру на своём кукурузнике и иногда неофициально берёт с собой пассажиров. Отыскав этого человека и выяснив у него цену такого полёта, я понял, что мне нужно где-нибудь достать деньги.
Следующие две недели я работал грузчиком на вокзале. Вкалывал минимум по двенадцать часов в сутки почти непрерывно и без выходных. При этом почти ничего не ел, чтобы больше откладывать. Погрузился с головой в перетаскивание чемоданов, превратился уже даже не в животное, а в механический конвейер, чего месяц назад и представить не мог. О языках в те дни я просто не думал. Казалось, не припомню ни одного иностранного слова. Как-то на вырученные деньги прикупил себе компас, который до сих пор хранится у меня как память. И именно там, на вокзале, до меня дошёл слух о московских событиях.
К началу сентября, когда я должен был заселиться в Главном корпусе МГУ и приступить к занятиям, я наконец скопил необходимую сумму и вылетел в Туру. В течение всего четырёхчасового перелёта мне дико хотелось спать, но я не мог оторвать глаз от иллюминатора, из которого открывались самые умопомрачительные картины природы, какие мне когда-либо доводилось видеть. Пролетев расстояние, на котором уместилась бы Франция или Германия, я, кажется, не видел ни следа существования человека. Всё теряло значение перед лицом этой красоты, которая жила миллионы лет до нас и проживёт ещё столько же после, вспоминая с насмешкой краткий миг нашего существования, ибо мы так и не смогли создать ничего сколько-нибудь сопоставимого с ней, несмотря на всю бездну страданий, что сами себе устроили.
Сойдя с самолёта, я тут же, не раздумывая ни минуты, открыл компас и по стрелке на север зашёл в глухой лес, из которого не надеялся выйти живым. Я торопился, словно боялся, что одумаюсь, очнусь от гипноза и не решусь исполнить задуманное. Сто километров… При средней скорости пешехода пять километров в час нужно всего двадцать часов — меньше суток, чтобы пройти это расстояние. Я всё ещё был вымотан своей добровольной двухнедельной каторгой и нуждался в отдыхе, но при этом твёрдо решил идти до конца, одолеть все сто километров сразу, подряд, без перерыва — и уже к вечеру следующего дня быть в том месте, которое указал мне отец.
Однако я не совсем понимал, что такое тайга. Поначалу это был просто лес — почти такой же, как в пригородах Ленинграда. Хоть я и не встретил ни души, там были едва заметные тропинки, по которым бродили грибники и охотники. Попадались следы костров, брошенный кем-то мусор, спиленные деревья. Но чем дальше я двигался по этому лесу, тем труднее становилось идти. Уже через два часа ходу лес стал настолько диким, безлюдным и труднопроходимым, что каждый шаг требовал усилий. За следующий час я едва прошёл километр и повалился на землю без сил.
Когда проснулся, было уже светло. Я не знал, сколько времени, и не мог определить, как долго проспал. Только теперь я задумался: как же я пойму, что прошёл сто километров? Как узнать, сколько уже позади и сколько ещё осталось? Если даже предположить, что отцовский остров существует, я запросто мог пройти в ста метрах левее или правее, даже не заметив его. Я мог идти так до бесконечности, не встретив ни единой постройки, пока не дойду до моря Лаптевых. Впрочем, задолго до моря Лаптевых я мог насмерть замёрзнуть в условиях Крайнего Севера. А задолго до Крайнего Севера — утонуть в реке или болоте, напороться на медведя или отравиться дикой ягодой.
Только ягодами и грибами я и питался в те дни. Инстинкт самосохранения воскрешал в моей памяти школьные сведения о том, как распознать ядовитый гриб, хотя в привычных домашних условиях я вряд ли вспомнил бы это. Я, однако, не всегда был уверен, что не умру, съев тот или иной гриб — но я ведь и не стремился сохранить себе жизнь, скорее наоборот. Пил я из речушек, частенько попадавшихся мне на пути, иногда дождевую воду, которую собирал прямо в ладони, по утрам слизывал с листьев росу.
Где-то на второй неделе пути я потерял счёт дням и даже примерно не представлял, где нахожусь и сколько уже прошёл. Я погрузился в жизнь первобытного человека. С той лишь разницей, что, несмотря на тысячелетия развития цивилизации, воспринятые мною через сотни прочитанных книг, здесь и сейчас я был намного глупее первобытного человека, ибо он способен был жить в подобных условиях всю жизнь, добывать себе пищу, строить жилища, разводить костры, изготавливать оружие для защиты от диких зверей. При всём своём стремлении насколько возможно обойтись без вещей, я тысячу раз пожалел, что не взял с собой хотя бы спички и перочинный ножик.
Как-то ночью меня застал ливень и жуткий холод. Я сидел на корточках, прижавшись к дереву, и рыдал как младенец. Пальцы коченели, ноги были исцарапаны ветками и сучьями, тело изъедено мошкарой. Я думал, каким же идиотом был, когда полез в эти джунгли. Уже и не вспоминал об отце и матери. Мечтал лишь об одном: как-нибудь выбраться отсюда и вернуться домой. Или скорее умереть. Понял, что обрёк себя не просто на смерть, а на медленную и мучительную гибель, которая оказалась отнюдь не столь романтичной, сколь желало моё юношеское воображение.
Однако сознавал я и то, что уже безразлично, в какую сторону идти. Повернув назад, я мог с тем же успехом пройти мимо Туры, как и мимо острова, если тот существует. Со всех сторон меня окружал глухой лес, где не ступала нога человека, где не к кому было обратиться за помощью. Бескрайние российские просторы как никогда пугали меня своей бескрайностью. Не может такого быть, чтобы на десятки километров вокруг не было ни единой живой души, ни единой постройки, ни единого следа пребывания человека. Рано или поздно я должен был прийти к какому-то населённому пункту. Я готов был поверить в Бога и молиться, чтобы Он послал мне спасение.
Наконец я вышел к реке. Противоположного берега её не было видно за горизонтом. Ну вот, думал я, здесь всё и кончится. Я неплохо умел плавать, но был слишком истощён. Вода была довольно прохладная, течение сильное, всюду торчали острые камни. Я не верил, что смогу переплыть на другую сторону, у меня просто не было сил. Пусть я утону и меня сожрут рыбы. Деваться некуда — я поплыл.
Я даже не видел толком, куда плыву. Но инстинкт самосохранения где-то отыскивал в моём организме запасы энергии и гнал вперёд, не давая расслабиться и сдаться. Не представляю, как долго я был в воде. Как теперь выясняется, я проплыл около трёх километров, сколько никогда до этого не проплывал и не думал даже, что способен проплыть. Думаю, это заняло не один час. Я был в каком-то забытье, не чувствовал времени, не чувствовал тела. Грёб, словно заведённый, при этом думая о каких-то посторонних вещах.
В конце концов почувствовал, как из меня уходят последние силы. Оглянулся вокруг — и нигде не увидел берега, словно находился посреди океана. Течение несло меня невесть куда, и я больше не мог сопротивляться. Руки и ноги отказывались двигаться, я весь посинел от холода и едва мог держать голову над водой. Я сделал глубокий вдох и пошёл ко дну.
Что и кому доказал я этой бессмысленной гибелью? — только и думал я в тот момент. Если я и был в чём-то виноват, я мог компенсировать это множеством добрых дел. Мог оказывать помощь пострадавшим от карательной психиатрии — таким, как мой отец. Мог посильно содействовать строительству демократии в нашей стране, чтобы ничего подобного больше не повторилось. Мог, в конце концов, стать выдающимся лингвистом и оставить заметный след в истории языкознания.
Я чувствовал, как в лёгких постепенно кончается воздух, и больше, чем об оскорблении отца, больше, чем об оскорблении матери, больше, чем о чём бы то ни было в своей жизни, жалел о том, как глупо сгубил свою едва начавшуюся и столь многообещающую жизнь. И ради чего? Что изменилось? Каким образом это искупило мою вину? Разве этого хотел мой отец? Разве он был бы рад этому? Разве я не предал его теперь ещё больше, захоронив на дне реки все возложенные им на меня надежды?
Тут мне почудилось, будто кто-то схватил меня за руку и потянул за собой. Я открыл глаза и увидел девочку — удивительно красивую девочку лет десяти, тащившую меня на поверхность. «Видимо, Бог всё-таки существует, и Его ангел несёт меня в рай», — подумал я и тут же лишился сознания…
IХ
— Вам не следовало так рисковать, — сказал отец Иннокентий, когда Паша закончил свой рассказ. — Это чудо, что Вы до сих пор живы. Благодарю Господа за то, что послал Веронику Вам во спасение. Сорок лет — больше половины срока существования острова — мы не теряли надежды снова увидеть князя Фёдора или хоть что-то узнать о нём. Нам очень печально слышать о том, что случилось с ним. И вдвойне печально оттого, что подобная участь могла постичь многих, кто ушёл с острова и пропал. В том числе тех самых друзей Вашего отца, о которых говорила Ваша мать. Я подозреваю, кто это мог быть. И в этой комнате присутствуют их ближайшие родственники.
— Князь Фёдор пошёл в отца, — сказал кто-то из господ. — Он не мог усидеть на месте. Не мог смириться с тем, что прежней России не вернуть. Он жаждал деятельности. Жить здесь в покое и благоденствии, пока где-то там наши родные и близкие гниют в лагерях, гибнут от верёвки и пули — он считал это толстовским непротивленчеством, которого терпеть не мог и на которое даже возлагал львиную долю ответственности за крах империи.
— Он не понимал, для чего мы организовали эту общину, — добавил другой. — Не видел в ней смысла, не разделял наших идей. Однако в нём текла кровь сразу двух знатнейших родов на острове, которым мы обязаны всем, что имеем здесь. Мы очень любили его и благодарны Вам за то, что Вы, рискуя жизнью, смогли добраться сюда и поведать нам о его судьбе.
— Вы вселили в нас надежду, — сказал отец Иннокентий. — Если на Большой земле происходят некие перемены, благодаря которым Ваш отец вышел на свободу — значит, и другие в скором времени могут оказаться на воле и появиться здесь.
— Но расскажите же нам подробнее об этих переменах, — перебил его один из господ. — Уже десять лет мы не получали вестей с Большой земли и ничего не знаем о том, что происходит за пределами острова. Судя по Вашим словам, режим становится мягче и репрессии ослабевают. Люди выходят на свободу, ездят за границу, выходят книги, демонстрируются фильмы, которые раньше были под запретом.
— Вы упомянули слово «перестройка», — подхватил другой. — А также «гласность». Что это означает? И что за «московские события», о которых Вы услышали в Красноярске?
— Советский Союз распадается, — ответил Паша и подробно рассказал о переменах, происходивших в стране последние лет пять. Когда старики услышали о «параде суверенитетов» и падении Берлинской стены, об открытии границ и ослаблении цензуры, об издании запрещённой литературы и обществе «Мемориал», об августовском путче и приостановлении деятельности КПСС — это очень взволновало их всех. Они всё больше суетились, ёрзали каждый на своём месте, переглядывались и перешёптывались между собой.
— Господа! — воскликнул один из них. — Это ведь то самое, чего мы ждали все эти годы! Нет больше смысла прятаться, нам ничто не угрожает! Нужно наконец объявить о себе, открыться миру и слиться с Большой землёй!
— Помилуйте! — возразил другой. — Не стоит так торопиться. Нужно подождать, подумать, послать туда ещё кого-нибудь и посмотреть, что будет дальше. Дождаться, пока ситуация стабилизируется, и ещё не раз обсудить этот вопрос, прежде чем принимать столь судьбоносное решение.
— Всё это правильно, — согласился третий. — Однако важно не упустить момент. Прошлое уходит, а будущее ещё не наступило. Старые времена отживают, а новые только зреют, и одному Богу известно, какими они станут. Намного проще повлиять на становление юного организма, нежели зрелого и сформированного.
— Вот именно! — подхватил четвёртый. — Ведь нашей изначальной целью было возродить подлинную Россию, когда падёт большевизм. Не для того ли трудились наши отцы и деды, основавшие общину? Мы и не мечтали, что это случится при нашей жизни. Но это случилось, и теперь мы обязаны нести в массы тот лучик света, что сберегли на этом клочке земли. Иначе прав был князь Фёдор, когда говорил, что мы трусливо прячемся в укрытии. И тогда какой во всём этом смысл? И от чего теперь прятаться?
— А если они снова захватят власть? — не унимался второй. — Ослабление режима ещё не означает его полного краха. Если недавняя попытка потерпела неудачу, это не значит, что не будет других. Один неосторожный шаг — и можно вмиг сгубить всё, что мы копили и берегли здесь семьдесят лет!
— Согласен, — изменил своё мнение третий. — Хотя бы год выждать необходимо. И послать кого-нибудь не мешало бы. Неизвестно, что будет дальше. СССР ещё существует, КГБ не распущен, деятельность КПСС приостановлена, но не прекращена. Если они смогли пригнать танки в центр Москвы, у них ещё достаточно сил, дабы одним росчерком пера раздавить нас и скрыть, что мы когда-либо существовали на свете. И именно теперь, когда они столь стремительно теряют свои позиции, они будут хвататься за последнюю соломинку и не позволят нам окончательно всё разрушить. Мы слишком жестокий укор всему, на чём семьдесят лет держалась их власть.
— Если русский народ готов к реставрации, — добавил второй, — он будет готов и через год, и через пять. Если есть ещё на что опереться, если осталось что возрождать, никогда не поздно начать. Кто нынче считается главой Дома Романовых? Полагаю, в скором времени он заявит права на престол. И если о нас узнает вся страна, это может быть мощным аргументом в его пользу.
— Не думаю, что стоит ждать возрождения прежней мощи Союза, — сказал Паша. — Но сомневаюсь и в том, что в России будет восстановлена монархия. Скорее всего, мы пойдём по европейскому пути развития. И я всегда считал это правильным.
Старики неожиданно замолчали и уставились на него удивлёнными глазами.
— Считали правильным? — переспросил отец Иннокентий. — Знаете, у нас на острове есть одна местная легенда. Не стоит воспринимать её слишком буквально, ибо дело было давно. Быть может, нечто подобное произошло в действительности, но за давностью лет живых свидетелей не осталось, и эта история, передаваясь из уст в уста, превратилась в универсальную притчу. Если позволите, я расскажу её Вам.
X
— В середине двадцатых, когда жизнь на острове была ещё тяжела и недостаточно обустроена, здесь появился человек по имени Генрих Дрозд. За подрывную деятельность против советской власти ему грозил расстрел. Его знакомый, когда-то покинувший остров, чтобы бежать за границу, рассказал ему об этом месте, и Дрозд решил спрятаться здесь.
Всю жизнь этот человек боролся за свержение императорской власти и установление в России демократической республики. Он был сторонником самых жёстких мер: одобрял политические убийства и снабжал террористов оружием, состоял в подпольных организациях, распространял запрещённые книги и газеты, неоднократно оказывался в тюрьме и ссылке. Побывав однажды в Америке, он обожествлял тамошний стиль жизни и считал примером для нас Соединённые Штаты, когда-то первыми, ещё до Французской революции, провозгласившие принцип всеобщей свободы, равенства и неотъемлемых прав каждой личности.
Февраль казался Дрозду величайшим успехом в нашей истории, показавшим, насколько мы готовы к подлинной демократии и способны её достичь. С его точки зрения, «великая бескровная» открывала для нас небывалые перспективы. И он гордился тем, как много сделал для того, чтобы она стала возможной. Впервые за тысячу лет Россия была поистине свободна. Но продолжалось это, увы, всего несколько месяцев. В провале Февраля Дрозд винил только большевиков, которые украли нашу свободу, силой и обманом захватив власть. И он стал бороться с большевизмом, как когда-то боролся с монархией.
Островитянам были не близки его взгляды. Среди них тоже были социалисты, даже левые депутаты, но лишь умеренные, никогда не призывавшие убить царя. Да и те не склонны были преклоняться перед Февралём и гордиться собой, сваливая всю вину на других. Однако они условились принимать на остров любого, кто захочет здесь жить. Отказать Дрозду в его ситуации означало обречь его на неминуемую гибель. И они позволили ему остаться.
Первое время Генрих был благодарен островитянам за спасение, активно помогал в строительстве и не смел возражать против местных порядков. Однако деление на господ и слуг противоречило основам его мировоззрения. Островитяне ждали, что его взгляды изменятся под давлением окружающей действительности. Но Дрозд был не из тех, кто способен признать свои ошибки, пусть даже перед лицом очевидных фактов. Хотя сам он жил на острове скорее как господин, в какой-то момент он не сдержался и явился к отцу Иллариону, моему деду и тогдашнему главе общины, с требованием пересмотреть свод законов Рейзена.
Как и полагается в таких случаях, собрался Совет старейшин, чтобы мирно и спокойно обсудить предложения Генриха. Все его замечания они готовы были рассмотреть объективно и беспристрастно — но Дрозд оказался совершенно не способен к дискуссии. Игнорируя доводы оппонентов, перебивая их на полуслове, не давая изложить мысль до конца, то и дело вскакивая и повышая голос, он орудовал одними эмоциями, не считая нужным аргументировать свою позицию. Вёл себя так, будто правота его ясна всякому разумному человеку, а старики просто занимаются демагогией, дабы сохранить власть.
Когда дискуссия наконец зашла в тупик и бессмысленность её стала для всех очевидна, старейшины напомнили Дрозду, что тот является гостем на Рейзене и обязан им своей жизнью, призвали его смириться с порядками на острове, которыми почему-то были довольны все, кроме него. Дрозд ответил, что большинство довольно этими порядками лишь потому, что обмануто, но он сделает всё, что в его силах, дабы открыть народу глаза и спасти его от порабощения.
Сказав это, он ушёл, хлопнув дверью. Старейшины не восприняли его угрозы всерьёз и не стали ему препятствовать. Они были уверены, что дроздовская пропаганда на их слуг не подействует. Однако они недооценили его силу убеждения и талант воздействовать на умы, подкреплённый многолетним опытом антиправительственной агитации.
— Зачем вы позволяете господам управлять вами? Почему допускаете, чтобы вас использовали как рабов? Вы такие же люди, как они. Вы не обязаны их обслуживать. Почему одни должны всю жизнь горбатиться на других, которые в это время сидят в своих дворцах в тепле и уюте? Зачем копировать здесь строй жизни империи, от которого мы избавились с таким трудом? Зачем делать рай для господ, если можно сделать рай для всех?
Поначалу его не слушали. Все эти россказни были до боли знакомы. Все знали, что из этого вышло, и никто не хотел наступать на те же грабли. К тому же господа прекрасно относились к слугам, и те добровольно поехали с ними на остров. Но Генрих не унимался:
— Вашу свободу украли большевики. Но здесь некому её красть. И успех Февраля наконец может стать абсолютным. То, что не вышло на Большой земле, гораздо вероятнее может получиться в масштабах острова. Тем более что вполне себе существует в большой Америке.
Последний аргумент мощнее других действовал на утомлённых каторжной работой простолюдинов. Никто из них, разумеется, не был в Америке, и в дроздовские россказни они верили слепо и некритично.
— Вы все рождены свободными. Вы должны быть равны перед законом. Каждый из вас может сам выбрать себе то место в жизни, которое хочет занять, имеет такое же право жить на холме, как и любой другой, и заниматься тем, чем хочет, лишь бы это не мешало другим. Это последнее слово цивилизации, которому давно уже следуют все развитые народы, в то время как вы продолжаете пребывать в средневековой отсталости. Этот клочок земли — не собственность князей, что манипулируют вами. И вы тоже не их собственность. Всё здесь общее. И если там, на Большой земле, богачи силой держали вас в повиновении, здесь сила на вашей стороне. Их меньшинство, и они не должны навязывать большинству свои правила, свои вкусы, верования и взгляды на жизнь. Даже ваша религия есть ваше личное дело, и вы никому не обязаны ходить в храм, исповедоваться, причащаться и соблюдать посты, если сами того не хотите. Вы никому ничего не должны. И никто не вправе указывать вам, что делать и как жить.
В конце концов некоторые слуги решили примкнуть к Дрозду. Они вооружились вилами, граблями, топорами и косами и явились к отцу Иллариону с требованием устроить свободные выборы правителя острова. Батюшка был вынужден согласиться. Он хорошо знал риторические приёмы Генриха и понимал, что спорить с ним бесполезно. Аргументы бессильны перед грубой физической силой. Он собрал всех жителей острова на вершине холма, и новоявленный революционер обратился к ним:
— Вы все равны и свободны. И только вы можете решить, кто будет править общиной. Решить большинством голосов в результате свободных выборов. Голос каждого из вас одинаково ценен, независимо от того, повезло ли вам родиться князем. Никто не имеет преимуществ перед другими в этом голосовании. И вашим лидером станет тот, за кого поднимется больше рук, пусть даже ни один из господ не поднимет за него руки. Нет больше людей высшего и низшего сорта. Этот остров — наш общий дом. Здесь всё принадлежит всем. Каждый из вас своими руками трудился для благоустройства Рейзена и имеет такие же права на произведение своего труда, как любой другой. Так решите же сами, кто будет распоряжаться нашим общим имуществом. Итак: кто, кроме меня и отца Иллариона, выдвинет свою кандидатуру на должность руководителя общины?
Барон фон Рейзен и князь Дмитрий Белогорский в отчаянной попытке спасти положение предложили себя, надеясь своим авторитетом склонить островитян к правильному выбору. Но народ был под гипнозом дроздовской пропаганды, и большинство рук поднялось за Генриха. Никто из знати не голосовал за него. Отрыв был невелик, но достаточен, чтобы отец Илларион сложил свои полномочия и передал их Дрозду.
— Я благодарен вам за доверие, друзья! — сказал он, вступая в должность. — Помните: времена слуг и господ прошли. Не вы должны подчиняться мне. Напротив: вы посадили меня на это место и можете сместить в любой момент, если сочтёте, что я недобросовестно выполняю свои обязанности. Я ваш наёмный работник. Вы наняли меня для защиты ваших интересов, и скорее я для вас слуга, нежели вы для меня. Настало время каждому из вас научиться уважать себя, знать свои права, а не только обязанности, и быть самому себе господином.
За считаные месяцы новый правитель полностью изменил жизнь общины. Поначалу островитяне пребывали в некоторой эйфории от происходящего и во всём ему потакали. Столь соблазнительно и упоительно было чувство небывалой свободы, столь приятно быть наравне с господами и принимать не зависимые от них решения, ощущать себя свободным гражданином и самому выбирать себе занятие, невзирая на чьё-либо мнение!
Первым делом Дрозд обзавёлся охраной в лице наиболее рьяных своих сторонников. Он боялся, что знать попытается силой вернуть себе утраченные позиции. Вооружённые стражи днём и ночью охраняли своего нового господина, везде и всюду сопровождали его, оберегая, словно какое-то божество, и никого не подпуская к нему.
Затем он приказал изготовить из золота монеты разного достоинства, которые стали островной валютой, и выстроил на Рейзене целую финансовую систему. Каждый получал за свой труд адекватную оплату, часть которой отдавал в казну. Эти деньги шли на содержание острова, кормили стариков и детей, которые не могли работать. А все изготовленные товары продавались в магазине, который Дрозд специально для этого построил рядом с храмом, нарушив архитектурный облик острова.
Храм искусства стал общим достоянием, и любой мог давать там представления. Желающих нашлось немало, и очень скоро любительское искусство заполонило сцену и практически вытеснило профессиональное. Творческая и научная работа интеллигенции оказалась невостребованной, и аристократы вынуждены были взяться за тяжкий физический труд, дабы себя прокормить. Они и раньше не гнушались работать руками на этом острове, но под влиянием дроздовской пропаганды об этом скоро забыли. Простолюдинам казалось, будто они освободились от многолетнего рабства, из-за чего недавние слуги, ставшие теперь начальниками, были особенно требовательны и придирчивы к труду подчинённых благородного происхождения.
Храм пустел с каждым днём, ибо Дрозд учил народ, что вера — личное дело каждого и за несоблюдение обрядов гражданин ответственен лишь перед Богом, если, конечно, верит в Него. Появилось много «православных по убеждению», которые верили в Бога наедине с собой и считали это правильным, находя более важные дела, нежели выстаивание службы. Были и открытые атеисты, позволявшие себе грубые насмешки над религией, за что никто не смел их судить, ибо это тоже было их правом.
Нравы на острове постепенно разлагались. Дрозд неустанно пропагандировал американский стиль жизни. Парни свободно встречались и расставались с девушками, наплевав на мнение родителей. Браки распадались, потому что один из партнёров захотел уйти к другому. Дрозд законодательно отделил церковный брак от гражданского и разрешил разводы. Обязал островных врачей делать аборты. Запретил осуждать девушек за недостойное, с точки зрения устаревшей морали, поведение.
Островное хозяйство тем временем близилось к краху. Новоявленные граждане отказывались кому-либо подчиняться и всячески отлынивали от тяжёлой работы. Каждый стремился занять местечко потеплее, делать лишь самое необходимое, дабы прокормить себя и свою семью. Появились бездельники, которые вовсе жили за чужой счёт и ничего не хотели делать, злоупотребляли алкоголем и подворовывали на чужих огородах.
При этом Генрих с каждым днём обогащался, всё выше поднимая налоги и всё больше из них забирая себе, растрачивая на излишества и прикармливая стражей, чтобы верно служили ему и охраняли его покой. Власть развращала его, и очень скоро он стал начальником хуже тех, с которыми всю жизнь боролся. Каждый день собирал он народ на вершине холма, переманивая людей из храма, и читал сладкоголосые речи о том, как хорошо теперь живётся островитянам и как плохо было раньше. Столь настойчивая пропаганда не могла не иметь действия на безграмотный народ.
Россказни Дрозда о том, что островитяне в любой момент могут сместить его с должности, оказались пустыми словами. Стоило возникнуть оппозиции, как Дрозд тут же начал давить её. В своих речах объявлял протестующих врагами свободы, желающими снова закабалить народ. Если то был простолюдин, Дрозд обвинял его в том, что он подкуплен князьями, посулившими ему привилегии. Если и это не действовало, подбрасывал чужие вещи и обвинял в воровстве. Однажды даже подговорил охрану хорошенько избить одного из них, чтоб знал своё место.
Первая же зима оказалась довольно холодной и голодной. Но уже не продукты были вожделенной мечтой островитян, а дроздовские деньги, за которые можно было купить еду в его магазине. Рейзенцы разучились думать, как произвести пищу. Каждый полагал, что это должен делать кто-то другой. Или же пища сама возникает неизвестно откуда, прилетает с неба по велению Божьему. Они думали лишь о том, как достать денег. На всех еды хватало, только если разделить её поровну и раздать каждому понемногу. Однако никто не хотел довольствоваться малым, каждый был сам за себя, мечтал урвать для себя кусок побольше, наплевав на других. Началась настоящая война за деньги. Сильные отнимали у слабых. Мужья бросали семьи, обрекая своих детей на голодную смерть, потому что едва могли прокормить себя. Сыновья отбирали пенсию у стариков-родителей.
Тем временем Дрозд, выгнавший хозяев из самого большого княжеского дома и поселившийся в нём, ни в чём себе не отказывал. Забирая у своих подданных почти половину их заработка и тем обеспечивая роскошную жизнь для себя любимого, он вызывал справедливое возмущение всего острова. Однако всегда находил оправдание столь крупным поборам, выдумывая несуществующие траты на благоустройство Рейзена.
Кое-как ту зиму удалось пережить. Но весной произошёл случай, побудивший островитян к решительным действиям. Тринадцатилетняя крестьянская девочка Глаша Смолина забеременела от соседского паренька немногим старше неё. Живот её стал округляться, а родители были довольно набожны, отец суровый и строгий. Она до смерти боялась его гнева за то, что предалась разврату. Тогда она сбежала из дома за реку и до родов жила в лесу. Родители сбились с ног, пытаясь разыскать дочь. К осени смирились с тем, что никогда её не найдут. Но тут Глаша вернулась живой и здоровой. Лепетала какой-то бред в оправдание своего долгого отсутствия. Оказалось, она родила в лесу. Ничего не знала о том, как появляются дети, и страшно боялась. Но невесть как умудрилась родить здорового малыша без посторонней помощи. И тут же, не зная, что делать с ним, утопила его в реке.
После этого рейзенцы не могли больше терпеть. Что случилось с ними? Почему подобное стало возможным? Как они опустились до такого? Можно ли было представить такое раньше, во времена «рабской зависимости от господ»? Как получилось, что они все, словно под гипнозом, поверили в сказки этого демагога и отдали себя в его власть, отказавшись от Бога, от своей истинной сущности, от самого разумного порядка, какой возможен здесь? С этим надо было кончать. Как можно скорее и во что бы то ни стало.
Барон фон Рейзен и князь Белогорский решили встать на защиту своего детища. Остров был последним, что осталось от их Отечества, они не могли потерять и его, как потеряли страну. Они были бравые офицеры, воевали с немцами и большевиками — неужто не справятся с одним выскочкой, что возомнил себя президентом Рейзенской республики?
Они собрали наиболее верных своих сторонников, среди которых были и слуги, и отправились в поход против Генриха. Вооружившись топорами, глубокой ночью напали на дроздовских охранников и зарубили их насмерть. К утру Генрих Дрозд, связанный по рукам и ногам и с заклеенным ртом, предстал перед толпой, готовой выслушать очередную речь. Но вместо него перед народом выступил князь Белогорский:
— Перед вами Генрих Дрозд, которого вы избрали себе правителем. Что ж, ежели теперь всё решается большинством голосов, я предлагаю вам выбор. Решите сами, что делать с ним. Если вы захотите, я отпущу его, и он продолжит править вами. Продолжит наживаться на вашем труде и жировать в самом большом доме, пока вы дохнете с голоду. А ваши дочери и дальше будут беременеть в тринадцать лет и топить своих детей в реках. Этого вы хотели? Так вы представляли себе свободу и равенство? Назовите мне хоть один случай, когда мы плохо обращались с вами. Когда это мы относились к вам как к рабам? Когда эксплуатировали ваш труд, ничего не давая взамен? Разве любой из вас не мог получить образование и перейти в класс господ, если того хотел и был к тому способен? Разве мы ничего не делали и только шиковали за счёт вашего труда? Разве позволяли себе излишества, когда вы голодали? Разве гнушались тяжёлой работой наравне с вами? Разве считали вас недолюдьми? Разве не уважали вас как творения Божии и не готовы были выслушать все ваши жалобы? Так чего же вы хотите? Разврата и внебрачных связей? Абортов и разводов? Воровства и пьянства? Глумления над святынями и низкопробной музыки на сцене? Очередную голодную зиму? Хотите, чтобы мы развязали его? Хотите, чтобы мы уехали с острова на Большую землю и дали вам жить как вам вздумается? Хотите и дальше быть каждый за себя, без царя и Бога, без порядка и дисциплины, без освящённых веками ценностей и понятий о морали и нравственности? Так тяните же руки! Кто за Дрозда?
Но ни один не поднял руки. На этот раз выбор был единогласным. Все пожелали возвращения отца Иллариона. На вопрос, что делать с Генрихом, островитяне хором проревели:
— Убить его!
Но Белогорский придумал нечто получше. По-прежнему связанного и с кляпом во рту, Дрозда положили в лодку и отправили вниз по течению, прикрепив на его груди записку: «Это Генрих Дрозд, приговорённый к расстрелу за подрывную деятельность против советской власти. Нашедшему его просьба немедленно сдать его властям».
После этого Рейзен вновь заработал как совершенный часовой механизм. Первое время слуги проявляли покорность и послушание как никогда раньше. Работали, не щадя сил, и ближайшую же зиму провели в тепле и сытости, вспоминая как страшный сон долгие пятнадцать месяцев под властью человека по имени Генрих Дрозд.
XI
Уже светало, когда отец Иннокентий закончил свой рассказ. Дождь перестал, комнату наполнила утренняя прохлада, в воздухе ощущалась приятная свежесть. В окно влетел воробей, и котёнок гонял его по всей комнате. Младенец проснулся, и мать прибежала кормить его грудью. Костромины, хозяева дома, были уже на ногах, и женщина удивилась, что Совет старейшин до сих пор здесь. Вероника пришла поправить подушки гостю, и он снова лёг, ибо не мог больше сидеть.
— Что ж, Павел Фёдорович, — сказал отец Иннокентий, — теперь Вам надо как следует выспаться, чтобы скорее прийти в себя и встать на ноги. Но перед этим я должен сообщить Вам ещё нечто важное.
Он встал, а вслед за ним и остальные старейшины.
— Вам следует знать, что Ваш дед — князь Дмитрий Белогорский — прежде чем окончательно переселиться на остров в 1920 году, передал значительную часть своего состояния родственнику, который смог бежать с этими деньгами в Швейцарию.
— Князь Дмитрий, — продолжил один из господ, — планировал, что, когда большевизм падёт, кто-нибудь из его потомков сможет получить эти деньги и использовать их для возрождения России. Мы не можем знать наверняка, исполнил ли тот родственник поручение Вашего деда. Если даже исполнил, полагаю, его давно нет в живых, и состояние могли разбазарить его дети и внуки. Однако воля князя Дмитрия заключалась в том, чтобы по возможности сберечь деньги на счету в швейцарском банке до тех пор, пока за ними не явится какой-нибудь член семьи.
— И сколько же там денег?
— Князь Дмитрий никогда не называл точной суммы. Но по моим скромным подсчётам, полагаю, сейчас там должно быть не меньше миллиона швейцарских франков. Может быть, даже десять миллионов.
— И я могу их получить?
— Если сможете подтвердить свою родственную связь с князем Дмитрием, — ответил отец Иннокентий. — Слышал, в наши дни это можно сделать при помощи анализа крови.
— Выходит, я миллионер, — мечтательно произнёс Паша.
— На Вашем месте я бы не был уверен, — снова заговорил тот господин. — Как я уже сказал, мы не можем знать точно, ждут ли ещё эти деньги своего владельца. Но если границы в самом деле открыты и Вы беспрепятственно можете покинуть страну, предлагаю Вам лететь в Цюрих и отыскать там Ваших родственников.
Тут Паше пришла в голову одна догадка, и он снова присел.
— Как Вы думаете, возможно ли, что туда отправился мой отец?
— Это не исключено, — сказал батюшка. — В любом случае, когда Вы окончательно поправитесь, Вам нужно будет ехать домой. Вы очень жестоко поступаете с Вашей матерью, которая сейчас, полагаю, места себе не находит, не зная, где Вы и что с Вами.
Паше стало стыдно, что он до сих пор ни разу не вспомнил о матери.
— Вы правы. Я поеду домой, как только смогу. Но очень хотел бы вернуться.
— Мы всегда будем рады Вам, — сказал один из старейшин. — И если Вы пожелаете жить на острове, Вас будут чтить здесь как самого знатного господина.
— Вот уже сорок лет, — добавил другой, — самый роскошный дом на острове пустует в ожидании своего хозяина, и верные слуги Вашего отца содержат его в чистоте и порядке.
Один за другим господа поклонились ему и вышли. Отец Иннокентий задержался в дверях, перекрестил его и сказал:
— Желаю Вам, Павел Фёдорович, скорее поправиться, помириться с Вашей матушкой, получить деньги и возвращаться к нам со свежими новостями.
XII
Павел Терентьев пробыл на Рейзене ещё неделю. Костромины трогательно заботились о нём. Вероника стала местной звездой и вынуждена была по сто раз на дню пересказывать всем историю его спасения. Едва ли не каждый житель острова успел заглянуть в отведённую Паше комнату, дабы воочию лицезреть наследника Белогорских — фон Рейзенов. Островные девушки, одна другой краше, щеголяли перед ним в лучших нарядах, ибо каждый на острове мечтал выдать за него свою дочь. Он успел вволю нагуляться по Рейзену, посетить службу в островном храме, послушать концерт из сочинений рейзенских композиторов.
Наконец островной врач после очередного осмотра дал разрешение отправиться на материк. Пашу тщательно подготовили к путешествию: одели так, чтобы он не мёрз по ночам и сучья были ему не страшны, обули в специальные сапоги для удобства передвижения по тайге, помазали снадобьем от мошкары, дали нож для рубки веток и ружьё для защиты от медведей, палатку и тёплое одеяло для комфортного ночлега, много еды и воды. А заодно положили в его увесистый рюкзак несколько ценных золотых украшений, чтобы у него были средства на дорогу до дома. Он должен был торопиться, чтобы до первых заморозков успеть добраться до цивилизации.
Костромин-отец переправил его на тот берег и показал, где спрятана лодка, чтобы он смог вернуться. Было уже начало октября, когда он достиг Туры. Уже оттуда позвонил домой матери и сообщил ей, что жив и здоров. Заодно попросил её выслать по почте его паспорт на адрес красноярской гостиницы. Паспорта пришлось ждать несколько дней, но он всё же сэкономил немало времени, ибо смог на самолёте добраться из Красноярска в Ленинград, который уже назывался Санкт-Петербургом.
Дома он оказался ранним утром. Мать бросилась обнимать его и обливать слезами. Она умоляла простить её — он умолял простить его. Лишь теперь он понял, как она дорога ему, невзирая на все обиды и противоречия.
Однако Паша не мог долго оставаться с ней. Вечером он уже выехал в Москву. Решил всё-таки начать учёбу, пусть и с небольшим опозданием. В Главном корпусе так и не заселился, ибо рейзенского золота хватило, чтобы снять однокомнатную квартиру в столице.
В январе 1992 года, после первой успешной сессии, он вылетел в Цюрих. Разыскать родственников было делом нелёгким. В Цюрихском университете преподавал известный русский профессор, чьи родители были среди пассажиров «философского парохода». Его семья наверняка должна была поддерживать связи с другими эмигрантскими семьями. Паша рассказал ему свою историю, и тот свёл его с представителем одной знатной русской фамилии, который, в свою очередь, познакомил Пашу со своим дедом. Старику было больше ста лет. Он лично знал Николая II и был одним из немногих оставшихся живых свидетелей тех событий. Он почти ничего не слышал и едва мог говорить, однако помнил, где живут Белогорские.
Это были внуки двоюродного брата Пашиного деда. Они жили под другой фамилией, но старые друзья знали, кто они на самом деле. После официального объявления о распаде СССР они ждали, что кто-то из Белогорских явится за деньгами, и были готовы к этому. Оказалось, они не только свято чтили обет, данный их дедом князю Дмитрию, но даже пустили деньги в оборот и приумножили его состояние. Старейшины острова, как выяснилось, сильно недооценили масштаб этого состояния: на том самом счету в швейцарском банке хранилось около восьмидесяти миллионов швейцарских франков!
С помощью генетической экспертизы Павел подтвердил своё происхождение, и все эти деньги достались ему. Каких-то четыре месяца назад он спал под мостом, накрывшись коробками, подрабатывал грузчиком на красноярском вокзале, умирал от голода и холода в глухом лесу — и вот в одночасье стал богачом, получил сумму, на одни лишь проценты от которой мог жить безбедно до самой смерти! Он тут же приобрёл акции нескольких крупных компаний, чтобы капитал продолжал расти.
Родственники также объяснили ему, что, имея на руках результаты генетической экспертизы, он может подать запрос на получение титула. Так Паша Терентьев официально был наречён князем Белогорским и стал желанным гостем во всех русских аристократических домах. В следующие несколько месяцев познакомился с потомками примечательнейших персонажей родной истории. Было печально обнаружить, что многие из них были аристократами лишь по званию, абсолютно этого звания не достойными. Их постигло полное вырождение, и окажись они на Рейзене, где последний крестьянин намного культурнее и воспитаннее, непременно были бы изгнаны за реку.
Впрочем, может быть, Паша стал чересчур придирчив и требователен к людям. После визита на остров он уже не мог быть прежним. Смотрел на всё совершенно другими глазами, неизбежно сравнивал с Рейзеном всё, что видел вокруг — и жизнь за пределами острова всё больше казалась ему непроходимым лесом цинизма и пошлости, эгоизма и алчности, снобизма и дурновкусия. Посетив остров единожды, его невозможно было забыть. Он снова и снова манил к себе, пленил собой интеллект, вёл за собой оценки и мнения, выправлял угол зрения, безжалостно срывая маски и выявляя истинное лицо реальности.
А главное — сам Паша был ничем не лучше тех выродившихся князьков, ибо весь тот почёт, коим его окружили на Рейзене, был наградой лишь за его происхождение, а не за личные достижения. Ему было страшно неловко за столь незаслуженную честь. Так хотелось обратно на остров, но он не мог ехать туда с пустыми руками, по-прежнему не имея повода для гордости, ничем не заслужив преклонения островитян и оставаясь князем лишь по крови и званию. Он не смел тратить свалившееся на него богатство лишь на собственные удовольствия. Он стал думать, как можно с пользой употребить эту неожиданную власть, направить эту мощь на такое дело, каким можно было бы гордиться перед рейзенцами, сделать что-то, за что они были бы поистине благодарны, и вернуться к ним, будучи достойным своего положения.
И тогда он вспомнил, что до революции барон фон Рейзен — его славный прадед, основавший общину и давший ей своё имя — считал главным делом своей жизни строительство монастыря в Шлиссельбурге, одного из крупнейших и красивейших в России. В советское время монастырь был разграблен и наполовину разрушен, а в оставшихся помещениях открыли тюрьму, куда засадили лучшие умы империи. И теперь делом жизни Паши стало восстановление этого шедевра архитектуры. Вот поистине достойное применение деньгам прадеда, лучше которого не желал бы он сам. Лучшая дань его памяти, а главное, лучший способ оправдать доверие рейзенцев, преподнести им такой дорогой подарок, о каком они и мечтать не могли.
Летом 1992 года Паша отправился в Шлиссельбург.
То, что он увидел там, повергло его в шок, хотя он, казалось, был готов ко всему. Тюрьмы там, конечно же, давно не было. Там не было вообще ничего. Оставшиеся здания монастыря были заброшены и полуразрушены. Территория была огорожена забором, через который лазила местная шпана. Там жгли костры, всюду валялись горы мусора, пустые бутылки, окурки и даже шприцы. Стены были покрыты граффити. Крыша храма прохудилась, и дождевая вода поливала роспись.
Павел привлёк лучших экспертов, которые удивились, что восемнадцатилетний парень занимается такими вещами, и, несмотря на всё его богатство, поначалу не воспринимали его всерьёз, даже подтрунивали над ним. Однако стали с ним работать и вынесли заключение, что монастырь, безусловно, должен быть признан памятником архитектуры и взят под охрану государства. Только в нынешних условиях это мало что даст и едва ли что-то существенно изменит. Если Паша хочет скорого восстановления монастыря, он должен вкладывать в это свои деньги. И намного дешевле и быстрее было построить всё заново, нежели реставрировать то немногое, что осталось.
Он, однако, не пожалел денег на реставрацию. Собрал старые чертежи, многочисленные рисунки и фотографии, изображавшие монастырь таким, каким он был до революции, внутри и снаружи. В соответствии с ними строители и реставраторы приступили к работе. Это была грандиозная по сложности и дороговизне работа. Пашиных средств не хватало, но он умудрился привлечь зарубежных инвесторов и даже заручиться скромной поддержкой государства. Реконструкция заняла не один год, и Паша непрерывно пребывал в состоянии эйфории, был вдохновлён как никогда, носился по стройплощадке и радовался как дитя, всей душой отдался этому проекту и сгорал от нетерпения, наблюдая, как Шлиссельбургский монастырь постепенно обретает свой прежний величественный облик.
Он никому не рассказывал о Рейзене — такова была воля островитян. Но ожидал, что в скором времени они всё-таки решатся открыться миру. Он не мог не узнать об этом, ведь это непременно произведёт сенсацию. Где-то на Большой земле бродит их посланник, который скоро вернётся к ним и сообщит о полном и окончательном крахе Союза — и тогда о них услышит весь мир. Они станут живым примером истинной духовности — примером, которого так не хватает теперешней России, измождённой репрессиями, потерявшей ориентиры, заблудшей и запутавшейся.
Летом 1996 года Павел Терентьев с красным дипломом окончил филфак МГУ. Примерно в то же время завершилась реконструкция монастыря в Шлиссельбурге. Он был открыт, в нём поселились монахи и началась служба. Дело барона фон Рейзена воскресло из небытия. У Паши горели глаза при мысли, что он первым принесёт эту весть островитянам, ибо о Рейзене до сих пор никто не слышал. Он был несказанно рад и горд за столь важную и успешно проделанную под его руководством работу. Чувствовал, что его имя навеки вписано в историю страны и его титул больше не пустой звук. Отец гордился бы им, и Паша сожалел лишь о том, что тот никогда не узнает об этом. Теперь он мог с чистой совестью вернуться на Рейзен. С удовольствием представлял себе лица островитян, когда они увидят фотографии возрождённого монастыря. «Вот на что я потратил дедовское наследство», — скажет он отцу Иннокентию. Дай Бог, чтобы тот был ещё жив и здоров.
С этими мыслями в начале июля 1996 года он сел на самолёт до Красноярска.
XIII
В Красноярске он нашёл того самого человека, с которым летал в Туру. Тот всё так же стоял с табличкой, предлагая дешёвый полёт на своём кукурузнике без лишних формальностей. А на табличке были перечислены мелкие и разрозненные населённые пункты Красноярского края, куда он мог доставить пассажиров.
Однако теперь их список пополнился. Паша не знал, что и думать, когда обнаружил среди них Рейзен.
— А что за Рейзен? — спросил он пилота.
— Небольшой посёлок в ста километрах к северу от Туры.
— Никогда не слышал о таком.
— О нём никто раньше не слышал, открыли не так давно.
— И с каких пор Вы туда летаете?
— Уж года четыре.
— Ну и как там? Есть на что поглядеть?
— Смеётесь? Рейзен — обыкновенная вымирающая деревня. Полна страна таких.
Паша не верил своим ушам. Этот человек что-то путает. Это не может быть тот Рейзен, который он знал. Это какой-то другой Рейзен.
— Я хотел бы слетать туда. Сколько это стоит?
И вновь он летел над той сумасшедшей красотой, что потрясла его пять лет назад. Только теперь не мог спокойно наслаждаться ею, ибо уже понял, что произошло. И его терзал страх. Страх до дрожи в коленках, хотя это едва ли было заметно со стороны. Он боялся, что его догадка верна. «Рейзен — обыкновенная вымирающая деревня». Он снова и снова слышал голос пилота, произносящий эти слова. Раз за разом прокручивал их в голове, запомнив в точности каждую интонацию. Что это значит? Почему он так сказал? Эта мысль сверлила мозг и вызывала приступы тошноты, которые отступали, лишь когда удавалось её отогнать. Он боялся себе признаться, но уже знал, что увидит, когда сойдёт с самолёта. Уже мысленно готовил себя к этому. Ведь он уже видел это когда-то. Не воочию, лишь в своём воображении, но довольно ясно представлял, как это выглядит: «Рейзен — обыкновенная вымирающая деревня». Видел это перед собой, когда слушал рассказ отца Иннокентия. Легенда о Дрозде неожиданно ожила в памяти как никогда ясно, ещё более ясно, чем тогда, когда он слышал её в первый и последний раз — потому что теперь это была уже не легенда. Это была реальность, давно охватившая всю страну. И теперь последнее, что осталось от настоящей России, действительно умирало. На этот раз — окончательно и безвозвратно. И на этот раз — не от террора и репрессий, а от свободы.
Взлётно-посадочную полосу проложили не на самом острове, а вдоль берега озера, где было большое поле. Возле берега стояла моторная лодка. На ней Паша добрался до острова. Само озеро уже не было таким кристально чистым, как пять лет назад. На берегу валялся мусор, вода помутнела, на ней появилась чуть заметная бензиновая плёнка. Доехав до Рейзена, Паша понял причину этого: на острове работала дизельная электростанция. А рядом с ней из-под земли выходила труба, по которой в озеро сливалась канализация.
Он долго бродил по острову, не встретив ни души. Рейзен будто вымер. Казалось, никто больше здесь не живёт. Крестьянские дома вдоль берега были брошены, наполовину сгнили и покосились. Некоторые окна были выбиты, а крыши продырявлены. Один дом сгорел дотла, очевидно уже давно, а обгоревшие доски так и торчали, никем не убранные. Над всем островом тянулись электрические провода на фонарных столбах. Дальше стали попадаться дома, в которых ещё жили люди. И на каждой двери висел замок, а на каждой крыше белела спутниковая тарелка.
Наконец он стал встречать жителей Рейзена. Некоторые лица были знакомы, но изменились. Это уже не были лица рейзенцев. Кто-то узнавал его и приветствовал поднятием правой руки, что было абсолютно неприемлемо при обращении к господину. На земле возле одного из домов валялся пьяный. Два мужика с пропитыми лицами прошли мимо, матерясь. На лавках сидели старухи и грызли семечки. Молодые пары, фривольно одетые, тискали друг друга прямо посреди улицы. Парень лет двенадцати шёл с сигаретой во рту.
— Князь! — вдруг услышал он позади знакомый голос. — Вы ли это, Павел Фёдорович?
Это был Костромин-отец. Он нёс два ведра воды, которые тут же поставил на землю, чтобы крепко обнять гостя.
— Жив ли ещё отец Иннокентий? — спросил Паша.
— Хворает батюшка, но, слава Богу, жив. Не изволите ли к нам зайти, отдохнуть с дорожки?
— Я бы рад, но хотел бы скорее увидеть отца Иннокентия.
— Да он в храме должен быть. Вы хоть вещички-то мне оставьте, а то ведь Вам тяжело.
У Паши за спиной и правда был тот самый рюкзак со снаряжением для путешествия по тайге, которое оказалось ненужным. Он отдал вещи Костромину и полез на холм.
Чем выше он поднимался, тем настойчивее проявлялось сопротивление островной элиты ураганному нашествию цивилизации и стремление сохранить рейзенский быт в неприкосновенности. Однако некому уже было содержать в чистоте и порядке столь огромные и роскошные дома знати. И на некоторых из них дорические колонны и барочные фронтоны странным образом сочетались с теми же белыми спутниковыми тарелками.
В храме были только отец Иннокентий с сыном. Батюшка сидел в инвалидной коляске у алтаря. Сын читал ему Евангелие на старославянском. Отец Иннокентий постарел лет на двадцать — лицо стало ещё более узким, бледным и покрытым старческими пятнами, борода поредела, щёки впали, глубокая морщина зияла поперёк лба, под глазами висели мешки. Он пережил инсульт и не мог ходить. Увидев Пашу, он весь просиял и протянул руки, чтобы обнять его.
— Господи милосердный! — воскликнул старик. — Неужто князь Белогорский!
Они обнялись, насколько это было возможно. Пашу распирало изнутри от накативших эмоций. Столько всего хотелось спросить, но он не знал, с чего начать, не мог сформулировать толком свои вопросы. Он сказал просто:
— Батюшка, расскажите мне, как же всё это получилось?
XIV
Рейзенцы объявили о себе миру ещё весной 1992 года. Они тоже были уверены, что произведут фурор. Делегация старейшин прибыла в Красноярск. Довольно долго старики добивались, чтобы их приняли в городской администрации. Там они сообщили, что в ста километрах к северу от Туры существует посёлок с тысячей жителей.
Вскоре на Рейзен прилетела группа чиновников. Их абсолютно не впечатлило то, что они увидели. Им было плевать на княжеское происхождение жителей острова. Для них это были лишь новые хлопоты. Ещё тысяча ртов, которые надо кормить. Ещё одна богом забытая дыра, куда нужно провести электричество, водопровод и канализацию, обеспечить стариков пенсиями, а многодетные семьи — пособиями, проложить полосу и организовать регулярное авиасообщение, открыть школу и поликлинику. Всё это мёртвым грузом ложилось на скудный краевой бюджет.
Однако взрыва интереса к острову почему-то не последовало. Рейзен так и не попал в первые строчки мировых новостей, его не атаковали репортёры, не освещали вспышки фотокамер, о нём не издавали книг, не писали в прессе и не трубили на весь мир международные телеканалы. Красноярские журналисты сняли небольшой репортаж, который показали на местном телевидении. Режиссёр «Вялотекущей шизофрении» сделал документальный фильм, который даже демонстрировался на всю страну, но и этот его фильм не имел успеха, не выдержав конкуренции с очередной серией «Санта-Барбары» на соседнем канале. Никому не было дела до Рейзена. Мало ли в России заброшенных деревень, не отмеченных ни на одной карте?
Главой острова большинством голосов был избран простой крестьянин. Островные врачи и учителя лишились права работать, ибо формально не имели соответствующей квалификации. На острове появились материковые врачи, ненавидевшие пациентов, и материковые учителя, ненавидевшие детей. Уровень медицины и образования резко упал. При этом рейзенские мужики в большинстве своём были довольны. Радовались, что до них наконец дошла цивилизация. Какими же идиотами они были, когда прятались тут, в то время как им давно уже ничто не угрожало. И прятались-то вовсе не от репрессий, коими пугали господа, а от электричества, водопровода и канализации.
Раз в месяц на остров прилетал самолёт, привозивший продукты и деньги на социальные выплаты. Открылся магазин, который работал до шести вечера с обеденным перерывом. Островитяне получили паспорта. Постоянно прилетали торговцы, предлагавшие различные товары. Один из них продал большинству жителей спутниковые тарелки — и на Рейзен пришло телевидение. Слуги больше не хотели ничего делать. Теперь они ждали, пока всё за них сделает правительство, и негодовали, что оно делает недостаточно. Видели по телевизору, как живут люди в Америке или хотя бы в Москве — и завидовали, и возмущались, и требовали всё больше. Молодёжь подалась на Большую землю, мужики стали пить, нравы на острове распустились.
Рейзенские старейшины отправились в столицу, а затем и в Европу в поисках людей и организаций, борющихся за возрождение в России если не монархии, то хотя бы культуры и духовности. Находили и вкладывали в них средства. Всё рейзенское золото разошлось на эти загадочные проекты, ни один из которых не имел успеха, на бесконечные перелёты и гостиницы, встречи и совещания, где роскошь шла впереди целесообразности.
Тем временем картины великих мастеров и другие национальные ценности, хранившиеся на Рейзене, увезли оттуда и разместили в столичных музеях. Полотна островных художников никого не интересовали, как и симфонии островных композиторов, и романы островных писателей. Старые аристократы вымерли, их дети и внуки всё меньше уважали их идеалы, всё больше стремились к внешнему лоску при зияющей внутренней пустоте. Всё, за что боролись их деды семьдесят лет, всё, что пытались сохранить здесь, оказалось не важно и не нужно. А важен и нужен лишь комфорт и материальный достаток. Сила государства уже не измерялась суммой достижений гениальных учёных и творцов искусства, полководцев и реформаторов, но лишь суммой благополучия его граждан.
Большевизм пал. Случилось то, о чём рейзенцы грезили столько лет. То, ради чего они основали свою общину. Наступил день, который они столько раз проживали в своих мечтах. Но они совсем не ожидали того, что за этим последовало. Они ожидали чего угодно: что их будут гнобить и преследовать, сажать и расстреливать, травить в лагерях и тюрьмах, осыпать клеветой и запрещать цензурой. Думали даже, что их могут разбомбить и стереть напрочь с лица земли. Были готовы принести любую жертву за свои идеалы и ценности. Они были готовы ко всему. И лишь одно не приходило им в голову: что их просто-напросто никто не послушает. Что они просто-напросто будут всем безразличны.
— Ты не мог бы отвезти меня на кладбище? — обратился отец Иннокентий к сыну. — Не изволите ли прогуляться с нами, Павел Фёдорович? Я должен Вам что-то показать.
Они вышли из храма и пошли по серпантину вниз. Батюшка привёл Пашу на отдалённый край острова, где тот ещё не бывал. Там было единственное место на Рейзене, где его жители никогда не делились на слуг и господ. Все были равны и захоронены вперемешку, с одинаковыми деревянными крестами и табличками на них.
Отец Иннокентий подвёл Пашу к табличке, на которой было написано: «Князь Фёдор Дмитриевич Белогорский».
Павел Терентьев рухнул на колени и зарыдал. Отец Иннокентий положил руку ему на плечо.
— Он пришёл вскоре после Вашего ухода, в конце октября. Потому что весь путь от самого Ленинграда прошёл пешком. В тайге его застали серьёзные заморозки. Он тяжело заболел, схватил воспаление лёгких. Продержался неделю. Ушёл мирно, не держа ни на кого зла и не тая обиды. Знал, что Вы были здесь и искали его. Мы рассказали ему, как Вы чуть было не погибли, добираясь сюда. В последние минуты он думал только о Вас. Гордился Вами и повторял, что спокоен за будущее рода Белогорских. Ваше имя было его последним словом.
Отец Иннокентий помолчал минуту и вдруг добавил:
— А знаете, Павел Фёдорович, я думаю, всё-таки не стоило разрушать Советский Союз.
XV
Был уже поздний вечер, когда Павел постучался к Костроминым, чтобы забрать свои вещи. Дверь ему открыло самое дивное создание, какое он когда-либо видел. Он с трудом узнал свою спасительницу. Ей было пятнадцать — по рейзенским меркам уже невеста. Паша не мог понять, почему она так прекрасна. Вроде бы такое простое лицо — круглое, курносое, пухлые щёки, веснушки. Но эти огромные, чистые, ангельские синие глаза!
— Здравствуйте, князь! Я очень рада Вас снова видеть.
— Здравствуй, Вероника! — сказал он и поцеловал её руку. — Я ведь так и не отблагодарил тебя за спасение моей жизни.
— Помилуйте! Для меня это огромная честь.
Он зашёл в дом. Ничего здесь не изменилось. Посетил комнату, в которой очнулся пять лет назад. В ней всё было по-прежнему. Костромины остались верны себе.
Паше вдруг стало легче на душе. Он подумал, что Рейзен — это не место в пространстве. Рейзен — это не устои и уклады, не порядки и нравы, не свод законов и не единожды принятые кем-то понятия о морали. Рейзен — в людях. Рейзен — внутри него и навеки останется в его сердце. Рейзен — в этих ангельских синих глазах.
Он понял, что Вероника не просто была послана Богом, чтобы спасти его. Она создана для него. И он не уедет отсюда без этой девочки. Он возьмёт её с собой на Большую землю и женится на ней. У них будут дети. И с ним рядом всегда будет маленький кусочек Рейзена — того, настоящего, последние дни которого ему посчастливилось застать.
сентябрь 2011 — июль 2016
вторая редакция — 28 июня 2020
третья редакция — 14 февраля 2023
КСЮША СЛОМАННОЕ КРЫЛО
История несостоявшегося адюльтера
психоаналитический рассказ
в трёх встречах
Доброго, которого хочу, не делаю,
а злое, которого не хочу, делаю.
Рим. 7:19
Первая встреча
1
Она была Александра, но все почему-то звали её Ксюша. Она училась в нашем институте, на два курса младше меня. Проучилась два года и пропала. Она тогда не слишком интересовала меня. Мы с ней никак не пересекались, разве что в коридоре виделись. Знали друг друга в лицо и по именам, но даже не здоровались, потому что никогда не были друг другу представлены. Училась она неважно, хотя педагоги и сокурсники неплохо отзывались о её умственных способностях. Когда она бросила институт, я забыл о ней и, кажется, ни разу не вспоминал.
Маленькая, очень тоненькая, но не в ущерб изяществу. Хрупкая и бескостная, какая-то воздушно-лёгкая, будто сейчас подпрыгнет и улетит. Совсем детские ручки и ножки. Немного бледная. Маленькая голова на грациозной шейке. Чёрные, чуть вьющиеся волосы до плеч. Овал лица словно из камня выточен. Слегка торчащие маленькие ушки. Остренький носик. Всегда плотно сжатые губки. Улыбается — и не видно зубов. Но больше всего мне запомнились ярко-зелёные огоньки её больших глаз, выдающие многослойную внутреннюю жизнь.
Лицо её было очень запоминающееся, с первой секунды и навеки западающее в память. Но она будто сама стеснялась своей заметности. Пока другие девушки делали всё, чтобы их заметили, Ксюша всячески старалась оставаться в тени. И именно этим выделялась и привлекала внимание. Она ни с кем, кажется, не дружила. Всё время пряталась в одиночестве, сидела где-то в стороне и думала что-то своё, закрывшись в своём мирке. В эти минуты было в ней что-то аристократическое, словно сошла с портрета великой княжны. Но стоило кому-то заговорить с ней, как она моментально превращалась в застенчивого ребёнка, в чём-то даже смешного, особенно с её забавным детским голоском.
Думаю, она обладала красотой редкой, феноменальной. Нужно иметь хороший вкус, чтобы оценить её в полной мере. Как следует вникнуть, вглядеться, чтобы её понять. И в этом случае подобная красота, словно хорошее вино, оставляет долгое послевкусие, не забывается, не приедается с годами. В то время я думал совсем о другом, мне нравились совершенно другие девушки, однако я вполне понимал, что такая девушка может свести с ума.
В последние месяцы перед её исчезновением у неё, кажется, наступил сложный период. Не совсем целомудренный вид, не лучший вкус в одежде, слишком много косметики, чересчур высокие каблуки. Казалось, она почему-то вдруг решила надеть на себя маску этакой роковой соблазнительницы, многоопытной разбивательницы сердец. Но это настолько не шло ей, что смотрелось нелепо. Одно время о ней в институте шла дурная молва: сомнительные связи, женатые мужчины, разбитые семьи, измены, неприличная разница в возрасте. Это как-то совсем не вязалось с ней. Да я и не обращал никогда внимания на сплетни.
2
С тех пор прошло около пяти лет. Я окончил институт, поступил в аспирантуру и готовился к защите диссертации. Женился и стал отцом. Однажды я шёл по улице и обратил внимание на девушку, которая шла навстречу. Она показалась мне знакомой, но я не мог вспомнить, где раньше видел её. Тут она заметила меня и улыбнулась, очевидно узнав меня. Остановилась напротив и назвала моё имя. Тот самый детский голосок. И те самые ярко-зелёные огоньки, будто прочитывающие меня всего и сразу. Иначе я бы ни за что не узнал её — настолько она изменилась.
Кроме голоса, ничего не осталось в ней детского. Зато многократно возрос аристократический шарм. Она стала неописуемо красива, даже роскошна. Весьма скромно одетая, вся блестела, будто осыпанная бриллиантами. В ней появилась статность, достоинство, уверенная в себе неторопливость и взвешенность каждого жеста. Не осталось и следа от той застенчивой, зажатой девочки, что всегда плотно сжимала губки и никогда не смотрела в глаза дольше секунды. Изменилась причёска, изменилась походка, изменился даже наклон головы. Всегда скромно глядевшая в пол Ксюша теперь смотрела на меня пристально, неотрывно, чуть свысока, несмотря на маленький рост, кверху носиком и улыбаясь полным рядом идеально ровных белоснежных зубов.
— Чем ты сейчас занимаешься? — спросила она меня.
— Пишу диссертацию.
— О чём?
— О проблеме свободы воли в психоанализе.
— Это интересно. Расскажи.
— Ну, в общем… Ты, конечно, помнишь: психоанализ утверждает, что наше подсознание намного сильнее сознания. Проблески сознания слабы и коротки, а подсознание ежесекундно ведёт нас за собой. Но как же согласовать этот факт со свободой воли? Можно ли считать свободным существо, живущее в рабстве слепой стихийной силе, природа которой ему самому неведома, хотя она и исходит из него самого?
— Кажется, твой любимый профессор считал, что нельзя.
— Да, и я очень чту его. Но в науке всегда с ним полемизировал. Я посещаю его почти каждую неделю, и он помогает мне в работе над диссертацией, хотя формально не является моим научным руководителем. Просто для него человек — лишь высокоразвитое животное, высшая ступень развития которого — способность понять, что поступаешь неправильно. Однако же он убеждён и доказывает во всех своих научных трудах, что, если человека ведёт слепая стихийная сила подсознания, он поступит в соответствии с ней, даже если будет осознавать, что поступает неправильно.
— Выходит, человек — раб самого себя?
— В этом вопросе, как ни в каком другом, психоанализ сливается с философией. Профессор — учёный до мозга костей. Для него существует лишь то, что он может увидеть и исследовать. Он изучил тысячи конкретных случаев конфликта между сознанием и подсознанием — и не нашёл ни одного, где сознание взяло бы верх. Он учил меня так: величие человека в том, что только человек может сказать о себе: «Я бездарность, мнящая себя гением». Логикой этого не объяснить. Ведь если ты осознаёшь, что бездарность — значит, уже не мнишь себя гением. А если мнишь — значит, не осознаёшь, что бездарность.
— То есть сознание говорит тебе, что ты бездарность, а какое-то подсознательное стремление заставляет считать себя гением? Но проблески сознания столь слабы и коротки, что ты всё равно продолжаешь считать себя гением, хотя осознаёшь, что неправ?
— Ты моментально всё схватываешь. Может, не стоило тебе забрасывать психоанализ?
— И своей диссертацией ты хочешь доказать, что на подсознание таки можно повлиять силой воли? Что человек может перестать мнить себя гением?
— Я хочу доказать, что человек, пусть не всякий и не всегда, способен подняться выше и одолеть разумом стихийную силу подсознания.
— Ты, кажется, считаешь гением своего профессора. Но при этом идёшь против него. Не слишком ли дерзко?
— Это лишь научный диспут, в котором я позволяю себе чуть в большей степени, нежели профессор, отойти от психоанализа в область философии. Это вопрос подхода. Гениальность профессора вне сомнений. Его работы открыли новую страницу в истории психоанализа. Сколько ни приезжаю к нему обсудить диссертацию, всякий раз он поражает меня глубиной мысли, задавая вопросы, которые не приходили мне в голову и поначалу ставят меня в тупик.
— Ты и сегодня был у него?
— Да, как раз собирался домой, когда встретил тебя.
— И каким же вопросом он поразил тебя сегодня?
— Что ж, если я ещё не наскучил тебе своими научными рассуждениями, охотно поделюсь. Психоанализ утверждает, что мы подсознательно склонны повторять судьбу своих родителей. И зачастую именно попытка уйти от сходства с ними парадоксальным образом приводит к тому, что мы незаметно для себя становимся их точной копией.
— А ты чувствуешь, что копируешь своего отца?
— Я не знал его. Он умер, когда мне не было года. Из того, что мне известно о нём, вроде ничто в моей жизни не повторяется и никоим образом на меня не влияет. Но с точки зрения психоанализа, я могу не осознавать этого влияния, однако идти в точности его путём, даже не зная его лично. Вот профессор и предложил мне подумать о том, как это согласуется с моей точкой зрения.
— Насколько я помню, в таких случаях у человека зачастую появляется суррогат — некая личность, которая замещает в его подсознании роль отца.
— Что ж, если у меня и есть такой человек — то это профессор.
— Даже так? Почему же он не твой научный руководитель?
— Он уже не работает в институте после той истории.
— Какой истории?
— Неужели не слышала?
— Я не общалась ни с кем из института, пока тебя не встретила.
— Он стал жертвой чудовищной клеветы. Как раз в тот год, когда я оканчивал институт. Он тогда работал с проблемными подростками в центре психологической помощи. У него было несколько постоянных пациентов, с которыми он регулярно беседовал. И вот мама одной четырнадцатилетней пациентки заявила на него в полицию. Якобы он… как бы это сказать поприличнее… прикасался к её дочери не совсем подобающим образом.
— Вот это да! — Как-то загадочно сверкнули Ксюшины зелёные огоньки. — И что же?
— А то, что, даже будучи светилом российского психоанализа, профессор и предположить не мог, что толкнуло мамашу на такую мерзкую клевету. Это обвинение свалилось на него как снег на голову. У него не было никаких конфликтов ни с мамой, ни с девочкой. И я не встречал ни одного человека, который хоть на секунду предположил бы правдивость обвинения. Всякий, кто хоть немного знал профессора, понимал, насколько абсурдно подобное обвинение в его адрес. Было нелепо даже вообразить его совращающим девочку моложе его внуков. Ведь ему тогда уже было семьдесят. Но возмутительнее всего то, что столь почтенного человека на столь сомнительных основаниях взяли под стражу и упрятали в следственный изолятор, словно бандита.
— Кто-нибудь пытался поговорить с девочкой или с матерью?
— Девочка не выходила из дома. Её никто и не видел с тех пор. А мать на все вопросы отвечала только: «Встретимся в суде».
— И его судили?
— Нет, до этого не дошло. Я тогда был одним из самых активных его защитников. Писал письма в разные инстанции, собирал подписи по всему институту. Даже устроил пикет у здания суда. Наконец дважды организовал сбор денег. Первый раз — чтобы внести залог, сумма была безумная. Второй раз — нанял для него лучшего адвоката. В конце концов дело прекратили за недостатком улик. Но трудно представить, через какой ад он прошёл.
— И как он теперь? Помню, всегда выглядел моложе своих лет. Был такой бойкий и активный.
— А за какие-то пару месяцев превратился в немощного старика. Он ведь совсем один. Жена умерла, дети за границей. Никто даже не приехал поддержать его, кроме его студентов. Обидно и непонятно, почему его дети так безразличны к нему.
— Расскажи о своей жене.
— Может быть, теперь ты что-нибудь о себе расскажешь?
— Что ты хочешь обо мне знать?
— Ты всегда интересовала меня, — сказал я, в тот момент искренне в это веря. — Мне кажется, ты в разладе с собой. Тебя что-то гложет. И я всегда мечтал проникнуть в твою душу и понять, что именно.
— Да. Наверное, я интересный объект для исследования. Быть может, на мне одной ты мог бы защитить диссертацию.
И я вновь увидел её белозубую улыбку. И вновь сверкнули зелёные огоньки.
— Мне ты можешь рассказать что угодно. И ничего не бояться. Я пойму тебя.
— Профессиональная тайна? — спросила она кокетливо, но вдруг резко посерьёзнела. — Может, я боюсь не за себя, а за тебя.
— При чём тут я?
Ксюша на минуту задумалась, погрузившись в себя. И вдруг как бы выпорхнула из своих раздумий с неожиданным вопросом:
— Как ты думаешь: может ли душевная болезнь быть венерической?
Я немного опешил от такой формулировки. Кажется, она долго вынашивала эту мысль.
— Как это? — только и нашёл я ответить.
— Вот скажи мне как психоаналитик: может ли быть такое, что некий мужчина, с которым я была в отношениях, заразил меня некоей душевной болезнью? Сделал меня её носительницей. И теперь всякий раз, когда я вступаю в отношения с мужчиной, вместо счастья они приносят только страдания и мне, и ему. Есть ли выход из этого circulus vitiosus? Возможно ли излечиться? Или я обречена носить в себе это до конца жизни?
— Что случилось с тобой? — спросил я с неподдельной озабоченностью.
— Я ещё не готова тебе рассказать. Мне кажется, это тебя травмирует. А я так устала причинять людям боль, сама того не желая.
— Как может меня травмировать твой рассказ о себе?
— Я всегда всех травмирую. Это какой-то рок. Стоит только начать.
— Начать что?
Ксюша снова погрузилась в раздумья. В такие минуты от неё невозможно было оторвать глаз.
— Ты бы хотел снова меня увидеть? — вдруг спросила она.
— Я был бы рад.
— В следующую встречу, если у тебя ещё будет желание меня выслушать, я всё тебе расскажу.
3
Когда я пришёл домой, я словно очнулся от гипноза. Лучших слов не найти, чтобы описать моё состояние. Я действительно не осознавал, что происходит со мной. Общение с ней затянуло меня в какое-то забытьё. Я потерял счёт времени и ориентацию в пространстве. Не заметил, как пошёл за ней в её сторону. Не заметил, как прогулял и проболтал с ней полдня. Не заметил, как выключил телефон, чтобы никто и ничто не отвлекало. Не заметил, как прошёл с ней больше пяти километров и довёл до самого её дома. И теперь ни за что не мог бы повторить этот путь, ибо не видел мест, которые мы проходили, словно вокруг не было ни улиц, ни домов, ни прохожих, а только мы двое в космической пустоте.
Когда мы встретились, я уже готовился заходить в метро и расстегнул пальто. Так и прогулял с ней расстёгнутый несколько часов, даже не замечая, что мне холодно. И только дома вдруг опомнился. Обнаружил, что у меня закоченели пальцы. Вспомнил, что у меня есть жена, которая ждёт каких-то оправданий моего столь долгого отсутствия, да ещё с выключенным телефоном. Только на пороге своей квартиры я сообразил, что как-то неприлично женатому мужчине так долго гулять с какой-то девушкой, что надо как-то скрыть это от жены, придумать какую-то отговорку.
И я начал придумывать на ходу, болезненно ощущая свою неловкость и неестественность. Сказал, что встретил институтского друга и заболтался с ним, а в телефоне села батарейка. Это почти было правдой, если не уточнять пол друга. Мне даже не приходило в голову, что я впервые в жизни обманываю жену, чтобы провести время с другой женщиной. Я ещё не допускал мысли об измене. Лишь дивился собственному, доселе неведомому мне состоянию — когда сознание до такой степени отключается, что ты, словно лунатик, бродишь где-то и говоришь с кем-то, сам того не ведая. Словно ты заводная игрушка, механизм которой кто-то привёл в действие, и ты слепо выполняешь кем-то заложенную в тебя программу.
Я теперь был искренне и совершенно уверен, что Ксюша всегда интересовала меня, что я все эти годы её вспоминал и никак не мог когда-то проходить мимо неё в коридоре, даже не замечая её. Я не мог сам себе поверить и сам себе объяснить, как же я совсем не обращал на неё внимания. Неужели могло такое быть? Следующие несколько дней я думал о ней непрерывно. И не мог думать ни о чём и ни о ком, кроме неё.
Вторая встреча
1
Неделю назад я бы смело и уверенно сказал, что никогда не изменю жене. И верил бы со всей искренностью, что такого не может быть. Но вот я снова обманываю её. Говорю, что еду к профессору. Что нам предстоит долгая и серьёзная беседа по поводу моей диссертации и я прошу не отвлекать нас лишними звонками. А сам, чуть только вышел за порог, буквально полетел к Ксюше. Меня будто несло к ней, мне не терпелось её скорее увидеть.
Дружеский поцелуй в щёчку. На какие-то полсекунды дольше — и уже как бы не совсем дружеский. Я веду её в кафе и угощаю обедом с бутылочкой хорошего вина. Мы долго болтаем обо всякой ерунде. Я жду её рассказа, но не тороплю её. Мне не столь важно услышать её откровения, сколь важно просто быть рядом с ней. Она напитывала меня чем-то, чему я не мог ещё дать сколько-нибудь внятного определения, что не подпадало ни под какие известные мне психоаналитические термины.
Наконец, как бы невпопад, она спрашивает меня:
— Ты так любишь своего профессора?
Спрашивает с какой-то непонятной жалостью ко мне, будто взглядом добавляя при этом: «Бедняга, как же тебе не повезло!»
— Я говорил: он мне как отец, — отвечаю я.
Ксюша вновь погружается в свои мысли и смотрит куда-то в пустоту поверх меня.
— Как интересно иногда получается, — вдруг говорит она, по-прежнему не отрывая глаз от какой-то точки на стене над моей головой. — Какие совпадения бывают в жизни. Невольно поверишь в высшие силы. Даже жутковато становится. Жизнь прощает совершённое преступление, а потом карает за другое, точно такое же, но не совершённое.
— О чём ты?
Наконец она снова посмотрела на меня своими пронизывающими зелёными огоньками.
— Мне тогда тоже было четырнадцать, как той девочке.
И тут я всё понял. За какую-то секунду всё перевернулось во мне. Она вытащила какой-то важный кирпичик из стройного здания моего мировоззрения, откуда-то из самого его основания. И это здание мигом посыпалось и рухнуло в пыль. И будто выросло что-то в груди огромное, что мешало дышать.
— О, я даже уверена, что у него ничего не было с той девочкой. Но каково ему было, когда такое обвинение через столько лет? Думаю, он из-за этого так быстро постарел. Быть жертвой клеветы — в этом есть даже что-то почётное. Видеть, как все вокруг защищают тебя и поддерживают — мне бы это только придало сил. В этом есть своеобразная честь. А получать вот так от судьбы отсроченное наказание за поступок десятилетней давности — это как голос Бога услышать.
— Зачем ты поступила к нам в институт?
— Меня правда интересовал психоанализ. Думаю, это он заразил меня этой страстью. А лучше места для изучения его не найти. К тому же мне всю жизнь хотелось понять. И ничего не хотелось больше, чем просто понять — его и себя. Потому и тянулась к науке, которая могла бы помочь мне понять. А в тот период пыталась внушить себе, что мне всё равно, что я всё забыла и меня это больше не беспокоит. Поэтому поступила туда, куда хотела поступить, даже не думая о том, что он преподаёт там. Да я и не училась у него, только виделись в коридоре, как и с тобой.
— А что же он?
— Он делал вид, что не узнаёт меня. Я делала вид, что не узнаю его. В какой-то момент это начало меня злить. Я вдруг поняла, что мне совсем не всё равно, что это было наивное самовнушение. И пыталась внушить хотя бы ему, что мне всё равно. Пыталась всячески показать ему, как мне хорошо без него, как я счастлива и спокойна, будто ничего не было. Но как-то само собой получалось обратное: он видел только, как я несчастна, как страдаю и мучаю других. И это было самое унизительное.
— Как это было? Что у тебя было с ним? — пытался я вытянуть из неё больше информации, не зная, как ещё сформулировать ту бездну вопросов, что у меня к ней возникли.
— Я была его пациенткой, как та девочка. Мой отец умер за год до этого. Мы с ним были особенно близки. За весь тот год я не произнесла ни слова. Из-за этого оставила школу. Замкнулась в себе настолько, что не откликалась, когда меня звали по имени. Полагаю, со стороны это представлялось намного ужаснее, чем изнутри. Мама страшно боялась, что я никогда не выйду из этого состояния. И привела меня к нему на сеанс психоанализа. Такие девочки — замкнутые в себе, потерявшие отца — часто влюбляются в зрелых мужчин в четырнадцать лет. А я всегда была слегка переспелой. Слишком рано почувствовала себя взрослой и готовой ко всему. Молодые не привлекали меня. Казались мне глупыми.
— Он соблазнил тебя в своём кабинете во время сеанса?
— Отчасти я сама это спровоцировала. Он чем-то покорил меня. Наверное, своей гениальностью. Может быть, тем, что понял меня как никто и помог вернуться к нормальной жизни. Хотя это было его работой. Но я изначально шла к нему на сеанс, посмеиваясь внутри себя. Мне казалось, я знаю наизусть все приёмчики, которыми он будет пытаться меня взломать. Но он смог подобрать ключик, как никто бы не смог. Это было что-то личное, чего не сделал бы другой психоаналитик со мной и не сделал бы он с другой пациенткой.
— Так ты первая полезла к нему?
— Нет. Я даже демонстративно сопротивлялась. Я уже тогда была гордая. Но ещё не научилась прятать свои чувства. Женщины вообще это плохо умеют. А у четырнадцатилетней девочки на глазах, на губах, на щеках написано всё, что она пытается скрыть. Однако не этим он испортил меня. К этому я была уже внутренне готова. Ощущала себя взрослой, опытной, что-то уже было во мне надломлено. В этой связи с ним я не видела ничего противоестественного. Всё было по согласию, всё было приятно и окрыляюще, как и должно быть в нормальной взрослой жизни. Кошмар начался позже.
— Что же он делал с тобой?
— Когда он так глубоко проник в мою душу, чего, казалось мне, никто не мог, когда он подобрал ко мне ключик, которого я и сама к себе подобрать не могла — он стал мне ближе и роднее, чем папа и мама. И я открылась и доверилась ему вся, пускала его в такие тайники моей души, куда и не думала никогда никого пускать. Я настолько вся отдалась ему, что не оставила себе ни частички себя самой. Растворилась в нём целиком, без остатка, без возможности вернуться назад, словно кубик сахара в чашке чая. Наверное, только так и любят девочки в четырнадцать лет. И этим я, кажется, разбудила в нём что-то демоническое.
— Он злоупотребил твоим доверием?
— Это мягко сказано. Я бы сказала, он обращался с моей душой как с игрушкой. Почувствовал, насколько безраздельно владеет мной, какую безграничную имеет надо мной власть — и наслаждался этой властью, тешил своё самолюбие этим удачным приобретением. И забавлялся мной, как котёнком. А я даже не понимала, не замечала очевидного, не верила, что он может так со мной поступать, что он может быть таким подлецом.
— Сколько это продолжалось?
— Около полугода сладостных мучений, которые я не в силах была остановить. Он снова и снова издевался надо мной, будто проверяя, надолго ли меня хватит, скоро ли я наконец сломаюсь. А я, словно чокнутая мазохистка, снова и снова приходила к нему, будто говоря: «Давай же, помучай меня ещё, мне так хорошо!» Думаю, за эти полгода он полностью разрушил мою личность и построил на её месте новую. Выхолостил из меня ту Ксюшу, которая была, и породил другую — параноидально ревнивую и недоверчивую, не способную к нормальным отношениям с нормальным человеком, вечно видящую кругом предательство и не видящую его только там, где оно на самом деле есть.
— Чем же всё это кончилось?
— Мне кажется, его жена умерла из-за этого. Она как-то зашла в его кабинет и увидела. Да ничего особо-то и не увидела, но всё поняла. Возможно, я ошибаюсь, и это лишь совпадение. Возможно, тут какие-то иные причины. Но по глазам её мне показалось, что поняла. И тем же вечером у неё случился сердечный приступ. А потом до меня дошёл слух, что его дети почему-то отвернулись от него, чуть ли не сразу после похорон уехали за границу и прекратили всякое общение с ним. Какое-то время он не работал. Я вернулась в школу. Внешне стала совсем нормальной, хорошо выглядела, улыбалась. Моя мама была довольна — считала, что я полностью исцелилась. Больше я его не видела, пока не пришла в институт.
— Кому ещё ты об этом рассказывала?
— С тех самых пор — тебе первому.
— Но почему мне?
— Ты как-то подвёл меня к этому. Видимо, у тебя тоже есть ко мне ключик… Я уже говорила, что занялась психоанализом потому, что всю жизнь пыталась понять. Но ты в этой науке пошёл дальше меня. Может быть, ты объяснишь мне?
— Ты права: на тебе одной я мог бы защитить диссертацию.
2
В тот разговор с ней я понял ещё кое-что. И пока она рассказывала, каким-то вторым слоем мысли потихоньку осмыслял это, словно какую-то обыденность. Как вспоминается вдруг, что забыл выключить чайник. Я понял, что люблю эту девушку и оставлю ради неё семью.
Разумеется, я полюбил её не за то, что она была с профессором. И даже не за то, что она оказалась вдруг такой сложной и интересной. Я полюбил её раньше, ещё в первую нашу встречу, даже в первые секунды её. Но только теперь это осознал. Лишь потому, что в мире, где профессор был для меня абсолютным и бесспорным авторитетом, это не так просто и быстро осознавалось. Но в мире, где профессор совратил четырнадцатилетнюю девочку, размывались границы возможного. И я очень быстро, просто и спокойно мог признаться себе в том, что раньше осознавал бы долго и мучительно, страдая и ломая себя.
Я вдруг увидел будущее так ясно, как будто оно уже совершилось. Увидел, как через несколько дней мы встретимся снова — и я поцелую её. Увидел, как ещё через несколько дней я приду к ней домой и останусь на ночь. Увидел, как наутро расскажу обо всём жене, попрошу прощения и навсегда перееду к Ксюше. И это хроническая неизбежность, которой бесполезно противиться, да и нет никакого желания. Это просто стояло передо мной как нечто неподвластное моей воле. Я наблюдал это в своём воображении, будто смотрел старый фильм, который давно снят и смонтирован.
В самом деле: ведь всё это случилось как-то само собой — и уже после было осознано мною. Сначала провёл с ней целый день тайком от жены — и только потом это понял. Даже пальцы замёрзли раньше, чем я заметил это. И вот теперь я осознаю, что полюбил её — уже после того, как полюбил. А значит, это сильнее меня. Что я мог сделать? Как я мог предотвратить то, что совершалось помимо моей воли? Как могу нести ответственность за то, что вдруг выросло во мне само собой, как растёт раковая опухоль?
Я словно проснулся в другой жизни и другим человеком. В этом мире и у этого меня никогда не было жены и ребёнка. Мне их жаль, но словно каких-то чужих мне людей, до которых мне нет никакого дела. Вот же она — моя подлинная судьба, которая всё это время ждала меня и готовилась для меня! Моя жена не стала казаться мне менее красивой и замечательной. Она ничуть не стала хуже в моих глазах. Просто вдруг стала чужой мне женщиной. Я понимал, что она многим превосходит Ксюшу. Просто она — не моё. Просто я не знал ещё себя настоящего, не разгадал своего истинного предназначения. Моя жена была моей тихой гаванью, где я спокойно прожил несколько лет в покое и благодати, подспудно готовя себя к настоящему плаванию в открытое море.
Я понимал, что с Ксюшей никогда не будет легко и спокойно. Понимал, что жизнь с ней будет постоянной борьбой, непрерывным преодолением. Понимал, что она тяжело больна и я должен буду вылечить её или терпеть её болезнь. Понимал даже, что она ещё заставит меня пострадать и помучиться, ибо таков рок, преследующий её. Но я хотел этого, жаждал этой борьбы и этих мучений. И не мог больше усидеть на месте, лишь увидев возможность бороться и мучиться. Жизнь без этого теперь казалась мне невыносимо скучной и пресной, не имеющей смысла, не позволяющей мне раскрыться и реализовать себя.
Измена совершается не в постели, а в голове. И это прежде всего не какой-то там физиологический акт, что вторично. Когда любишь другую женщину — это уже измена. Когда проводишь с ней время тайком от жены — это измена делом. Была или не была ещё физическая близость у меня с Ксюшей, не имело решающего значения. Я понимал, что уже изменил жене. И это было необратимо и неотвратимо, ибо я понял это, когда всё уже случилось. Скоро или не скоро будет у нас эта пресловутая физическая близость, для меня совсем не важно. Это ничего не изменит. И совсем не для этого мне нужна была Ксюша. Не ради этого я встречался с ней и не к тому стремился.
Я даже не рассматривал вариант сделать её своей любовницей. Это было совсем не в моём и не в её духе. Это совсем не та женщина. Она отдаётся любви целиком, без остатка, и того же требует от мужчины. И я не мог бы жить в постоянном обмане, постоянном страхе разоблачения. Я просто не мог больше жить со своей женой, а мог жить только с Ксюшей. И хотел именно жить с ней, быть рядом с ней постоянно, насколько это возможно, слиться с ней в единое и неделимое целое.
Я корил себя теперь лишь за то, что не обратил на неё внимания ещё в институте — и тогда мы давно уже были бы вместе. И не было бы у меня жены и ребёнка. А был бы только отдельный космос из двух наших миров. Как всё было бы проще теперь!
3
После встречи с ней я пошёл к профессору. Я ведь и должен был быть у него. Я не планировал обсуждать с ним то, что она рассказала. Просто хотел посмотреть ему в глаза и прислушаться к собственным ощущениям. Может быть, где-то в глубине души у меня ещё оставались сомнения. Я боялся и противился до конца признать, что всё было именно так, как рассказала мне Ксюша. Я ни секунды не сомневался в её словах. Но, быть может, она перепутала что-то? Быть может, то был какой-то другой профессор?
Ему было семьдесят пять. Но казалось, уже все девяносто. Передо мной сидел дряхлый старик, который сам едва мог подняться и дойти до уборной. Такой уже не мог быть врагом, только другом. Такого при всём желании я не мог ненавидеть, хотя казалось, что должен бы. Но вместо ненависти я испытывал к нему только жалость. Мне было интересно, как он теперь относится к тому эпизоду. Мучается ли хоть немного совестью? Помнит ли вообще? Мне захотелось вдруг обсудить с ним это. Как-нибудь ненавязчиво, не слишком впрямую. Но казалось, лишь только заговорю с ним об этом — и он тут же умрёт.
— Как Вы себя чувствуете? — задал я традиционный вопрос.
Профессор махнул рукой.
— Поговорим лучше о твоей работе. Написал что-нибудь за эту неделю?
— Не написал ни слова.
— Почему? — удивился он.
— Всякие разные вещи происходят в жизни, — уклончиво ответил я.
— Ты пришёл просто навестить меня? Или ищешь выход из творческого кризиса?
— Скорее первый вариант.
— Что ж, это приятно. Как твой малыш?
— Недавно начал ходить.
— Прекрасно.
Я всегда легко общался с ним. Нам всегда было что обсудить. Но вдруг я почувствовал какую-то неестественную натянутость и неловкость. Словно мне совсем нечего было ему сказать, а нужно было ещё неопределённое время выискивать слова, чтобы как-то развлечь этого одинокого старика — какого-то чужого и незнакомого мне. Словно кто-то извне повесил на меня эту тягостную обязанность. И я понял, что рано или поздно всё равно заговорю с ним об этом, ибо нам не о чем больше с ним говорить. И как-то само собой вырвалось, прежде чем я сам понял, что говорю:
— Расскажите о Ксюше.
— О какой Ксюше?
— Которая Александра.
В моих словах не было ни тени осуждения. Я был совершенно спокоен. Будто спрашивал его о погоде за окном. Профессор вдруг оживился. Словно от одних воспоминаний моментально помолодел. Встал со своего кресла и прошёлся по комнате, опираясь на палку. Подошёл к окну и долго разглядывал лежащий на деревьях снег. Затем повернулся ко мне.
— Я могу задать тебе встречный вопрос?
— Попробуйте.
— Если ты спрашиваешь — значит, всё уже знаешь. Если знаешь — значит, она тебе рассказала. Если рассказала — значит, вы с ней близки. Знает ли об этом твоя жена?
Тут я осёкся. Не ожидал от него такого вопроса. Потому что сам ещё не успел задать его себе. Хотя он казался элементарным и очевидным.
— Будете меня шантажировать?
— Нет, что ты. Просто намекаю, что все мы не без греха.
— Но ей уже не четырнадцать лет.
— А есть разница?
Он снова проковылял к своему креслу и сел.
— Конечно, разница есть, — ответил он сам себе. — Но она не столь принципиальна. Она не перекрывает сходства.
— И в чём же сходство?
— В тебе что-то вспыхнуло. Так, что ты готов оставить семью и ребёнка ради неё. Значит, ты знаешь, каково это — когда не владеешь собой? Когда тобой управляет чувство?
— Тогда чем же Вы отличаетесь от маньяка, который не может не убивать?
— Ничем. А чем отличается от маньяка гений, творящий свои шедевры? В каждом из нас живёт маньяк. И в каждом из нас живёт гений. Вопрос лишь в том, кто из них раньше и мощнее проявится. А это не всегда зависит от нас.
— Так вот на чём стоит Ваша научная позиция. Вы оправдываете себя.
— А на чём стоит твоя позиция? Сама жизнь даёт тебе уникальную возможность доказать правоту своей теории.
— Тут дело не в теориях. Просто Ксюша — мой человек. Просто я полюбил её. Но это к делу не относится. Не пытайтесь перевести разговор на меня.
— Психоаналитик перестаёт быть таковым, когда сам становится пациентом. Невозможно анализировать самого себя. Это как делать себе операцию на сердце… Что ты хочешь от меня услышать?
— Она всю жизнь хотела понять. Теперь я хочу того же. Может, попытаетесь объяснить?
— Каждого мужчину в шестьдесят привлекают молоденькие.
— И это Ваше объяснение? Что ж, молоденькие. Но не четырнадцатилетние.
— Не будь бюрократом. Ты ведь психоаналитик, а не юрист. Ты же не думаешь, что, как только человеку исполняется восемнадцать и он становится совершеннолетним по закону, в нём тут же что-то меняется? Что он сегодня ещё засыпает ребёнком, а завтра уже просыпается взрослым? Она была уже созревшая, готовая. У неё в восемь лет пошли месячные. Она выглядела на двадцать, а мыслила на все тридцать. И она сама это спровоцировала.
— Каким же образом?
— Ты ведь знаешь, как это бывает. В любовных отношениях несовершившееся иногда значит больше, чем совершившееся. Взгляды, жесты, повороты головы, лёгкий румянец на щеках — ничего конкретного, что можно было бы предъявить в суде. Но ты понимаешь: она не против, она готова и хочет этого, она не станет противиться, разве что показательно.
— Она была ребёнком. Вы должны были это остановить. На Вас лежала ответственность.
— Представь: тебе шестьдесят. В тебе ещё играет молодая кровь, тебе ещё хочется женщин, ты ещё заглядываешься на молоденьких студенток. Это выше твоих сил, это все делают.
— Но не все соблазняют этих молоденьких студенток.
— Ты всё-таки осуждаешь меня. Но уверен ли ты, что знаешь самого себя? Думаешь, я не был уверен не меньше твоего, что никогда такого не сделаю? Но вот перед тобой такое юное и свежее тело — кожа бархатная, щёчки как лепестки, губы как сироп — и всё это сидит перед тобой, словно из сна, и как бы говорит: «Бери меня, я твоя, ну что же ты!» И вокруг ни души. Только ты и она в закрытой комнате. Лёгкое случайное касание кончиками пальцев её коленки — и словно электрический разряд проходит по всему телу. И ты вдруг просыпаешься, когда всё уже совершилось, словно от гипноза отходишь. И сам не веришь себе и не осознаёшь до конца, на самом ли деле это было или только привиделось. Уверен ли ты, что мог бы устоять, окажись ты на моём месте?
— По-Вашему получается — всё позволено. Любую мерзость можно оправдать этим «я не владел собой». Значит, нет ни вины, ни ответственности. Значит, мы все животные. Я только теперь осознал всю мрачность Вашей картины мира. Как Вы живёте с такими взглядами? Как Вы до сих пор не убили себя?
— Ты только теперь посмотрел на это как человек, а не как учёный. Тебе повезло, что ты столь рано это увидел. Я только с ней это понял. Думаешь, я не осознавал, что делаю? Что я педофил, извращенец? Что я творю мерзость, за которую возненавидел бы всякого? Что я убил бы любого, кто сотворил бы такое с моей дочерью? Что я всю жизнь испортил девочке? Думаешь, эта мысль не сверлила мне мозг? И до сих пор не сверлит?
— «Я бездарность, мнящая себя гением».
Профессор снова встал с кресла. Побрёл к своей кровати. Я помог ему лечь. Он тяжело дышал. Я сел рядом. Мы несколько минут помолчали, пока он отдышался. Потом я спросил:
— Ваша жена умерла из-за этого? После визита в Ваш кабинет?
— Когда она пришла в мой кабинет, она ничего не видела. Но всё уже знала. Пришла, чтобы поглядеть на неё. И её сердце не выдержало.
— А как выдерживает это Ваша совесть?
— Ты совсем не винишь её. Только меня. Но я ведь сказал, что она мыслила на все тридцать. Она всё понимала. И точно так же, как и я, могла и должна была прекратить это. Такой союз обречён. Он не мог счастливо закончиться. Он мог привести только к двум искалеченным душам. И я не какой-нибудь коварный охотник за малолетками. Я тоже жертва. Она меня вымотала.
— Она говорила, что Вы её вымотали.
— А как же иначе? Я — её, а она — меня. Думаешь, я сделал её такой? Когда она только пришла ко мне, в ней уже что-то было надломлено.
— Вы должны были её вылечить, а не сильнее искалечить.
— Как можно вылечить человека, которому нравится его состояние? Который находит какое-то мазохистское наслаждение в своём страдании и ненасытно жаждет его ещё больше?
— Как же она Вас вымотала?
— А ты снова представь, что тебе шестьдесят, ты почтенный учёный, профессор, заслуженный, увешанный наградами, виднейший психоаналитик в стране — а тобой вертит как хочет сопливая девочка-подросток.
— Она говорила, Вы обращались с её чувством как с игрушкой.
— А теперь представь, что ты четырнадцатилетняя девочка. Немного ущербная. Жалкая и несчастная. Чувствуешь себя каким-то уродцем. Обозлена на весь мир и сама наслаждаешься своим состоянием. Думаешь, это я сделал её параноиком? Это уже росло и развивалось в ней само по себе. Я лишь обязан был это вылечить. И вполне мог это сделать, пока не поздно. Но вместо этого не удержался и ещё больше способствовал развитию в ней этой паранойи, допустил разрастание её до клинических масштабов.
— Значит, она всё придумала?
— Она ждала от людей худшего. И потому внушила себе, что я обращаюсь с ней как с игрушкой. Потому что представить не могла, что может быть иначе. Было это или нет — она только это и видела, потому что таков был её взгляд, так надиктовывали ей комплексы. Она изводила меня своей постоянной ревностью, постоянными страхами, что я вот-вот её брошу, постоянной необходимостью доказывать ей, что она неправа, что я отношусь к ней как ко взрослой и люблю её как взрослую. Но она не хотела верить, не могла верить. Как не мог я не прикасаться к ней. Как не можешь ты не прикасаться к ней.
Он вновь замолчал и закрыл глаза, чтобы отдышаться. Потом сказал, глядя в потолок:
— Мы с ней оба несчастные жертвы, изувечившие друг друга в силу каких-то роковых обстоятельств, никому из нас не подвластных. Изначально обречённые изувечить друг друга. Говоришь, она всю жизнь пыталась понять? Я тоже всю жизнь пытался понять. Я пытался исследовать это явление как учёный. Но я так и не смог найти объяснение. Может быть, ты найдёшь.
Я встал, оделся и пошёл к выходу. Бросил ему на прощание:
— Знаете, если бы я был чуть меньше психоаналитиком и чуть больше мужчиной — я бы Вас убил.
Третья встреча
1
Слова профессора, как бы мерзок он ни был мне теперь, заставили меня задуматься. Разбудили спящий рассудок. И рассудок засомневался. Мне столь наглядно было показано, как далеко может завести человека отсутствие контроля над собой. И я впервые с момента первой встречи с Ксюшей столь ясно поставил себе вопрос, который следовало поставить намного раньше: а насколько я сам сейчас себя контролирую? И куда это может меня завести?
Исследовав десятки случаев пагубной страсти к женщине, я не узнавал её в себе самом. Только теперь понял, насколько всё иначе, когда испытываешь это сам. И только рассудок твердил: а может, это оно и есть — то, что я вроде бы столь подробно изучил в теории? То, что приводит иногда к катастрофическим последствиям? То, что в ином случае может разрушить жизнь? А может, я тоже отдался во власть чувств, усыпил разум и пошёл за ними туда, куда они ведут? А может, я совершу теперь что-то, о чём позже буду жалеть? А может, лучше остановиться и подумать?
Мне стало страшно. Что, если профессор прав — и я тоже животное, лишь иногда способное осознать свою неправоту, но никогда не способное её исправить? Что, если все мои чувства к Ксюше — не более чем тёмная иррациональная сила, полностью управляющая всем моим существом? Что, если я ничем не лучше извращенца, трогающего девочку-подростка? Что, если разница лишь в том, что ей уже не четырнадцать — лишь в ней, но не во мне? Что, если причины и мотивы моих действий — в точности те же, что у него? Что, если я снова делаю с ней то же самое, совсем того не желая, как и он не желал? Что, если она снова делает со мной то же самое, что делала с ним?
Нет, это надо временно прекратить, взять под контроль разума. Нельзя более допускать, чтобы что-то происходило со мной прежде, нежели я осознал, что это происходит. Сейчас я встречусь с ней снова и скажу: «Ксюша, я люблю тебя, но мы должны остановиться и подождать. Пока промелькнёт эта вспышка. Пока улягутся страсти. Пока сойдёт напряжение. Я должен некоторое время пожить с этим, чтобы просто обдумать это. Чтобы отделить подсознание от сознания, веления разума от велений чувств. Чтобы ко мне вернулся контроль над собой и я мог принять взвешенное решение».
И вот я уже вижу её и иду ей навстречу. И эта речь уже висит готовая у меня на языке. И я твёрдо знаю, что сейчас скажу ей всё это, и не вижу тому препятствий. Это же так просто: открой рот и скажи эти несколько простых слов. Она поймёт и не обидится. Она будет терпеливо ждать — столько, сколько придётся. И это самое правильное, самое рациональное, что можно сделать.
И вот до неё остаётся каких-то несколько метров. И вновь всё переворачивает вверх дном жалкая доля секунды. По её глазам, по её губам, по наклону головы я понимаю вмиг, что она ждёт поцелуя, готова к нему и твёрдо знает, что я сейчас её поцелую. И я снова впадаю в транс. И мне уже кажется, что я только с тем и шёл, что я изначально собирался поцеловать её. Что это естественно и ожидаемо и я ни секунды не сомневался в этом. Всё, что я собирался сказать ей, вмиг вылетело из памяти, и я был совершенно уверен, что шёл с единственным намерением — сегодня её поцеловать. Что это было моё решение, моя осознанная воля.
Это был самый долгий и сладостный поцелуй в моей жизни, который я до сих пор иногда вспоминаю во сне. «Губы как сироп». И когда он ещё продолжался, я осознал, что всё кончено. Всё решено. Всё уже совершилось. Ничего не исправить. Ничего не вернуть. Нет пути назад. У меня нет больше семьи, нет жены, нет ребёнка. Они были в какой-то другой жизни, у какого-то другого меня. Нет больше института, нет профессора, нет диссертации, нет вообще такой науки — психоанализ. Есть только я и Ксюша. И наш поцелуй, вмиг перечёркивающий всё, что с нами было, и начинающий с нуля что-то новое и неизведанное.
— Ты так и не рассказал мне про свою жену.
— Что ты хочешь о ней узнать?
— Какая она?
Мы были в лесу. Я огляделся вокруг, увидел сидящих на дереве воробьёв и сказал первое, что вспомнилось:
— Она очень любит птиц. Постоянно кормит их. Радуется как ребёнок, когда они берут с руки. Наш сын, кажется, унаследовал это от неё. Никакая игрушка не привлекает его внимание больше, чем наша синица. Я говорил, что у нас дома живёт синица?
— Нет, расскажи.
— Мы подобрали её в этом самом лесу. Гуляли тут с женой, когда она ещё была беременна. Она собиралась бросить семечек в очередную кормушку — и вдруг заметила, что там сидит синичка, прижавшись к стеночке. Она почему-то не могла летать. Было морозно, как сейчас, и бедная птичка умирала от холода. Нам стало жаль её, и мы принесли её домой. Там она отогрелась и пыталась взлететь. Но её почему-то всё время несло куда-то в сторону. Она билась о мебель, о стены, об окна — и падала. Приглядевшись, я понял, что у неё работает только одно крыло. Прикосновение к другому явно причиняло ей боль. Она пыталась пищать, вовсю раскрывая клювик, но раздавался лишь едва слышный хрип.
Была уже ночь, но рядом с нашим домом оказалась круглосуточная ветеринарная клиника. Мы отнесли туда птицу. Врач осмотрел её и сказал, что крыло раздроблено. То ли от укуса животного, то ли от сильного удара обо что-то. Птица, скорее всего, не выживет. Она инстинктивно пытается взлететь, но этим только травмирует себя ещё больше. Если посадить её в клетку, где у неё не будет достаточно места для полёта — может быть, она проживёт ещё какое-то время.
Среди ночи негде было взять клетку, и я смастерил для синички временное жилище из картонной коробки. Мы легли спать, но услышали, как птица оттуда выпорхнула. Дырочка, которую я проделал для воздуха, оказалась слишком большой. Мы снова включили свет и пытались найти её. Но нашли не сразу. Едва слышный шорох и хрип раздавались из-под старого дубового гардероба. Синица заползла в узкую щель между стеной и шкафом и там нырнула в дыру под днищем. Достать её оттуда не получалось. Даже тоненькая ручка моей жены не пролезала туда. Сперва мы решили положить синичке еду на выходе из убежища, надеясь, что та проголодается и сама выползет. Но шорох и хрип не давали покоя. Жене казалось, что птица застряла там и не может вылезти. Что она так и умрёт там, если мы её не вытащим.
Я не мог сдвинуть шкаф и начал доставать из него вещи. Это заняло время. Было уже часа три ночи, а мне нужно было рано вставать на работу. В конце концов я опустошил гардероб, и только тогда он поддался. Мы извлекли оттуда птицу — у неё была отдавлена лапка. Видимо, застряла под опорой шкафа. И оказалась там, когда я его двигал. Моя жена разревелась. Хотели спасти птицу — а только ещё больше искалечили. Мы понесли её снова к ветеринару. Он перетянул лапку обычной ниткой и отрезал обычными ножницами. Больше он ничего не мог сделать.
Наутро я купил птице клетку. С тех пор она поселилась у нас. Превзошла наши самые смелые ожидания и самые оптимистичные прогнозы врача, ибо живёт у нас больше года и отлично себя чувствует. Голос её восстановился, и по утрам она очень мелодично чирикает. Довольно ловко скачет на одной лапке из одного конца клетки в другой. Стоит уверенно на тонкой жёрдочке, что мы поставили ей посерёдке. Наш сын от неё в восторге. Так и тянет к ней ручки. Кажется, в клетке ей даже лучше, чем на воле.
2
Когда я пришёл домой, жены и ребёнка не было. Они гуляли. Дома была моя мама.
— Сядь, — как-то слишком серьёзно сказала она. — Мне нужно с тобой поговорить.
Я сел, уже внутренне готовый к тому, что она что-то знает. Она спросила:
— Где ты был в воскресенье? — И не дожидаясь ответа: — Ты сказал жене, что весь день был у профессора. Но моя знакомая видела тебя в другом районе. С какой-то девушкой. Что это за девушка?
Ну вот и настал момент истины. Придётся всё рассказать матери. Может, оно и правильнее — начать с неё. Она любит мою жену, кажется, даже больше, чем меня. Особенно после рождения внука. По её реакции сразу многое станет ясно на будущее. Я сказал как есть, спокойным голосом, будто каждый день признаюсь в подобных вещах:
— Эту девушку зовут Александра. Я люблю её и в скором времени собираюсь навсегда к ней переселиться. Развестись и жениться на ней.
Мама заплакала. Я не знал, куда девать себя от неловкости. Сказать это было удивительно просто. Но совсем непросто было видеть реакцию, хотя она была вполне ожидаема.
— Весь в отца, — неожиданно пробормотала она сквозь слёзы.
— При чём тут мой отец? — не понял я.
— Ты думаешь, он умер, когда тебе не было года. Так я говорила тебе. Но это не совсем так. Для меня он умер, когда тебе не было года. А на самом деле — намного позже, когда ты уже ходил в школу. Я хотела рассказать тебе всё, когда ты вырастешь. Но всё как-то к слову не приходилось. А теперь знай, господин психоаналитик, в кого ты такой пошёл.
— И в кого же?
— Когда тебе не было года, твой отец ушёл к другой женщине. Его будто подменили, когда он её встретил. Говорил, что его словно ударило молнией. Что он не в силах сопротивляться. Что это всё случилось как-то само собой против его воли. Что он сам не ведал, что творит, и не мог собой управлять. Что его захватила неподвластная ему стихийная сила, и он будто под гипнозом. Что он наконец встретил своего единственного родного человека, судьбой ему предназначенного. Что ему жаль нас с тобой, но он ничего не может с собой поделать. И он ушёл.
— Что ещё он говорил про неё?
— Говорил, что я намного лучше неё. Что со мной ему было легко и спокойно, а с ней его ждут сплошные мучения — но он жаждет этих мучений и видит в них смысл жизни. Что его так тянет к ней, и это сильнее него, хотя он прекрасно понимает, как нелегко с ней будет. И он был прав.
— Что же она делала с ним?
— Я дала ему развод, а он так и не женился на ней официально. Их семья образовала какой-то отдельный мирок, живущий сам по себе в полном отрыве от реальности. За несколько лет жизни с ней он умер как личность, растворившись полностью в этом мирке. Все его планы, мечты, перспективы — всё сгинуло. Он жил только ей одной. Она подавляла его. Мучила безосновательной ревностью. Недоверием к его чувствам. А сама изменяла ему. Сводила с ума своими бесконечными фобиями и комплексами, своими непомерными требованиями к нему. Она полностью подчинила себе его волю.
— А что же он?
— Писал мне письма. Будто кричал о помощи. А что я могла сделать? Одно время я даже готова была простить его и принять назад. Но он не шёл. Он сам наслаждался своим мучением и не в силах был его остановить. Не мог жить без неё. Это было что-то мазохистское. Чем больше она его мучила, тем сильнее он к ней привязывался. Он постоянно её оправдывал. Говорил, какая она несчастная, как больно её била жизнь. Они слились в какое-то неразрывное целое, наркотически зависимые друг от друга, словно один без другого тут же умрёт. Непрерывно изгалялись друг над другом, словно находили в этом наслаждение.
— И чем же всё кончилось?
— Она умерла от рака. Умерла быстро, словно сгорела. Я ждала, что он наконец опомнится и вернётся. А он начал пить. Он никогда не был к этому склонен. Но после её смерти ушёл в запой, из которого так никогда и не вышел. Целый год травил себя дешёвой водкой, вливая её в себя литрами, пока не стал конченым алкоголиком и не превратился в бомжа, валяющегося под забором. Как только её не стало, это уже был не человек. Она полностью поглотила его личность, пережевала и выплюнула. И осталось лишь тело, медленно убивающее само себя.
3
Несколько дней спустя умерла синица. Мы не знаем, как и почему это произошло. Просто однажды вдруг обнаружили, что она лежит на дне клетки без движения, словно игрушечная. Наш малыш глядел на неё в недоумении — не мог понять, почему она больше не прыгает и не поёт. Он ещё не скоро поймёт это. Я сделал для неё маленький гробик из коробки от мобильного телефона. Мы с женой отнесли её в лес и там закопали, поставив сверху крестик из двух веточек.
А ещё через несколько дней скончался профессор. Жаль, что он не дожил до моей защиты. Кажется, теперь я знаю, что ему ответить. Человек всё же обладает свободой воли. Только она дана ему для того, чтобы он расшиб себе лоб и тем самым на собственном горьком опыте — ибо никакой чужой ему не урок — убедился, насколько лучше жить в клетке.
По собственной глупости я чуть не лишился жены и ребёнка. И это только укрепило мою семью. Ибо только теперь я по-настоящему понял, что они значат для меня. Жена так ни о чём и не узнала. Зато я узнал, как сильно люблю её и нашего малыша. Волей судьбы я имел редкую возможность проверить свою клетку на прочность. И теперь как никогда чётко ощущаю её границы. И мне намного комфортнее в ней, нежели на свободе. Ведь только она оберегает меня от самого страшного тирана — от меня самого.
Я больше не виделся с Ксюшей. Она пронеслась мимо меня, словно какое-то наваждение, и полетела дальше своим путём. Так что я уже даже не был уверен до конца, существовала ли она в реальности или привиделась мне. Иногда я вижу её во сне. Целую в губы. Но как-то всё больше по-дружески, едва касаясь. Потом мы берёмся за руки и идём куда-то. Я не знаю куда. И всё никак не могу понять — то ли она меня ведёт, то ли я её.
6 — 19 февраля 2015
вторая редакция — 30 июня 2020
СОТРАПЕЗНИКИ
застольный рассказ
в трёх тостах
Алексею Чернову
Последний человек живёт дольше всех.
Ницше
Приглашение
Однажды двенадцать человек получили от известного скрипичного мастера Евгения Фёдоровича Смычкова одно и то же письмо, в котором было шокирующее приглашение. Адресатами были наиболее близкие ему люди: дочь Лидия с мужем Саймоном и семилетним сыном Джастином; младшая сестра Марта с мужем Давидом и шестнадцатилетним сыном Гошей; Сергей Петрович Дианов с супругой Зоей и сыном Ильёй; однокурсник Смычкова, пианист Артур Веронян; их учитель, престарелый профессор консерватории, теоретик и композитор Всеволод Заточинский; некая Инна Разумовская, которую никто из этой компании почему-то не знал. В письме было следующее:
«Дорогие и любимые друзья мои!
В последние годы я жил в затворничестве и так мало уделял вам внимания, что вы могли подумать, будто я совсем забыл о вас и больше в вас не нуждаюсь. Но я лишь не мог обманывать вас, скрывая истину, и не хотел расстраивать, открывая её.
Все вы знаете, как помогла мне моя чудодейственная энотерапия. Но как теперь выясняется, тем хуже это оказалось для меня, ибо вследствие того, что «напиток богов» победил внешние, непосредственно беспокоившие меня симптомы, болезнь моя ушла глубоко внутрь и продолжала развиваться там, до времени не давая о себе знать. И быть может, скорбь из-за потери жены и грусть из-за отъезда дочери ослабили мой организм и тем побудили её вновь проявиться. Во всяком случае, ко всем моим тогдашним переживаниям, о которых вам хорошо известно, добавилось ещё одно, которое я прежде от вас утаивал: с тех самых пор и по сей день я безуспешно боролся с раком лёгких.
Сегодня исход этой долгой и утомительной борьбы недалёк и отчётливо виден: 1 июня текущего года меня положат в стационар, где сделают ряд операций, которые имеют целью максимально продлить мне жизнь, но едва ли смогут её спасти. Самое большее, на что я могу рассчитывать — ещё месяц жизни. Правда, скорее всего, такой, что и жизнью-то назвать трудно. Поэтому я пишу вам всё это. Пишу всем сразу, ибо не хватило бы сил написать каждому в отдельности, и надеюсь, что это никого не обидит. Пишу, чтобы пригласить вас всех на прощальный вечер.
Спешу заверить, я отнюдь не сетую на судьбу за то, что она так жестоко поступает со мной. Напротив: благодарен ей за то, что прожил достаточно долгую и счастливую жизнь. И счастливой она была во многом благодаря вам, ибо каждый из вас сделал что-то для того, чтобы сегодня я мог назвать её счастливой. Поэтому я хотел бы собрать вас всех в своём доме, чтобы раз и навсегда разрешить все недомолвки, если вдруг таковые остались, и попрощаться, обняв каждого напоследок и сказав каждому своё слово перед отправкой в долгий путь.
Спешу заверить и в том, что это будет не просто вечер, и у меня есть для вас магнит попритягательнее, нежели беседа с умирающим стариком. Моя коллекция наконец закончена. Я собрал в своём погребе сотню лучших вин, которые смог отыскать и приобрести — во многом с вашей помощью. И пусть я субъективен в своём выборе, пусть был ограничен в своих возможностях, пусть даже сам через несколько лет поменял бы бо́льшую часть экземпляров на другие — у меня нет больше этих нескольких лет, и на сегодняшний день это лучшее, что я смог с теми возможностями, которые у меня были и за которые я безмерно благодарен Богу. Потому объявляю свою коллекцию законченной и приглашаю вас употребить её по единственному назначению — выпить.
Не подумайте, что я вас разыгрываю или вовсе выжил из ума на почве болезни. Я достаточно долго и мучительно размышлял о том, что сделать с моей коллекцией, кому останется она, когда меня не будет на свете. И решение моё выстрадано. Если вы захотите слушать, я попробую объяснить вам его, когда все мы встретимся. Но такова моя предсмертная воля: я считаю, что всё это вино должно быть выпито. Хочу видеть вас у себя в гостях, самых близких и дорогих мне людей, и выпить его вместе с вами.
Разумеется, мы не сможем за один вечер осилить семьдесят пять литров вина. Начнём с той, что открыла мою коллекцию — с той самой, что подарил мне один из читающих это письмо. Он так и не взял назад свой дар, который мне столь неловко было принять — и теперь я хочу, пользуясь случаем, возвратить ему хотя бы один бокал. Это самое старое вино в моей коллекции — ему уже восемьдесят семь лет. Из эпохи индустриализации и коллективизации мы будем постепенно двигаться в наши дни. И всё, что останется недопитым, я раздам вам. Пусть каждый возьмёт в подарок на память обо мне столько, сколько сможет унести, и обязательно выпьет прежде, чем моё сердце ударит в последний раз.
Жду вас в ближайшее воскресенье, 31 мая, в шесть.
Вечно ваш
Евгений Смычков».
Сбор гостей
Высокая, выше своего брата, но при этом излишне худая, Марта Фёдоровна выглядела старше своих лет и, казалось, вся состояла из одних острых углов. Она страдала каким-то гипертрофированным альтруизмом. Её неустанное стремление всем помогать порой даже бывало навязчивым. А материнская привязанность к брату, несмотря на его почти десятилетнее превосходство в возрасте, и вовсе казалась болезненной.
Она приехала раньше часа на три и тут же, не успев толком раздеться, вымыть руки, надеть тапочки и отдохнуть с дороги, кинулась помогать брату в сервировке стола. Давно зная характер сестры, Евгений Фёдорович ожидал этого и очень рассчитывал на её помощь, хотя ему трудно было слышать её слезливые причитания о том, как он, бедненький, себя запустил и почему не позвал её раньше, чтобы она помогла ему сделать и то, что он успел сделать сам. А сделано было уже немало, в то время как Марту Фёдоровну удивляло и расстраивало, что Женя вообще делает что-либо без её помощи.
Больше всего её шокировала этажерка с вином, которую Евгений Фёдорович умудрился поднять из погреба в гостиную. Разумеется, он не смог бы поднять её разом, ибо даже без бутылок она весила больше него. Значит, он вытащил одну за другой все бутылки, разобрал этажерку и — в его-то состоянии! — поднимал всё наверх по частям, после чего снова собирал наверху, на что ушёл, вероятно, не один день. Но главное — все бутылки были аккуратно протёрты от многолетнего слоя пыли, что для Смычкова могло означать лишь одно: хранению напитка пришёл конец.
Кроме того, хозяин разместил посреди гостиной три стола, поставив их в ряд, накрыл одной большой скатертью с репродукцией «Откуда мы пришли? Кто мы? Куда мы идём?» и уже успел поставить на Гогена несколько собственноручно приготовленных блюд. В доме царила первозданная чистота, а этажерка стояла у стены в ровную параллель с центральным столом, глядя мимо него на входную дверь донышками бутылок, словно сотней глаз, и встречая гостей изумрудно-зелёным отблеском.
Около половины шестого явилась Лидия Евгеньевна со своим семейством. Маленький Джастин бросился было обнять деда, но в каком-то полуметре от него вдруг замер и смущённо отвернулся. Евгений Фёдорович напугал его своим видом. Он был бледен как полотно, при этом губы его были красными от постоянного кровавого кашля. Дед исхудал, сгорбился, глаза его впали и открывались только наполовину, будто прятались где-то в глубине черепных глазниц. Мальчик испугался, но тут же понял, как неприлично пугаться, и виновато опустил глаза, застыдившись собственного поведения.
— Ну что же ты, Джастин, поцелуй дедушку, он так по тебе соскучился!
Малыш не мог заставить себя это сделать, но при этом боялся, что дед подумает, будто он отвратителен собственному внуку. Не зная, как поступить, бедный ребёнок совсем раскраснелся и убежал к тёте Марте.
— Как же он вырос! — воскликнул Евгений Фёдорович. — Это ничего, он привыкнет.
Тут же, забыв обо всех своих съёмках, примчалась Лариса. Завещание Виктора она пыталась оспорить в суде, опираясь на данные медиков о помутнении его рассудка и галлюцинациях в день подписания документа. И хотя для неё, в отличие от Ивана, наследство было копеечным, она утверждала, что всё должно непременно достаться ей, ибо она фактически являлась женой Челестинского на протяжении долгих лет. Пресса единодушно встала на её сторону, узрев в ней единственный шанс на торжество справедливости и наказание злодея Шабунина.
— Как нехорошо! — заворчала Лидия. — Ты прости его, папа, такой глупыш! А это мой муж Саймон. Даже не пытайся говорить с ним, он не понимает ни слова по-русски.
— It’s a big honor for me to meet you! — сказал Саймон, крепко пожимая руку тестя сразу двумя своими. Торчащий кверху ёжик на голове делал его похожим на подростка-тусовщика.
— А на каком языке говорит малыш? — поинтересовался дед.
— О-о, наш маленький гений владеет обоими языками как родными.
— Без акцента! — крикнул из-за двери Джастин, слышавший весь разговор. На самом деле по-русски он говорил куда хуже.
— Он ещё и французский учит, — гордо заявила мать. — Ну-ка, иди сюда! Как будет по-французски «кошка»?
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.