Памяти мамы — Тамары Евгеньевны Бутениной
посвящаю эту книгу.
Литературные силуэты
Пушкин на прогулке
Поэт идет по Инженерной
по направлению к манежу.
Табачный пепел на манишке,
сигара новая в зубах.
Походкою не слишком верной
перемещается, понеже
ночь напролет играл в картишки
и проигрался в пух и прах.
На голове его цилиндр,
волос курчавых завитушки,
раскрыты бакенбардов крылья,
в руках ореховая трость.
Он не какой-нибудь Макс Линдер,
он — Александр Сергеич Пушкин —
поклонник женщин, враг насилья
— изящен, легок, весел, прост.
Обедал нынче у Талона,
где завезли остендских устриц.
Он проглотил их пару дюжин,
запив бутылкою шабли.
А петербургские вороны,
кружа над лабиринтом улиц,
нахально промышляют ужин,
поскольку сильно на мели.
Поэта взор слегка рассеян,
прогулка выйдет небольшою.
Мысль о долгах гнетет как туча,
достали цензоры и царь.
Великосветских фарисеев
он презирает всей душою.
Россия всё-таки дремуча.
— Где люди? Дайте мне фонарь!
Он до Плетнёва и обратно,
его рад видеть невский город,
ему целуют нежно плечи
каштанов листья, ветки ив.
И, согласитесь, так приятно,
что Александр Сергеич молод,
судьбой пока не покалечен,
здоров и бодр, талантлив, ЖИВ.
Гибель Грибоедова
Поэты погибали на дуэлях,
нередко их лишали жизни в тюрьмах,
в себя стреляли, вешались в отелях,
в атаках умирали и при штурмах.
Но есть один, на прочих непохожий,
подобно белой, средь других, вороне,
чью славу невозможно приумножить,
он пал в жестокой схватке, в обороне.
Вновь возвратившись в Персию недавно,
чтоб разговор вести с Аббас-мирзою,
зарезан был в одном бою неравном,
и был вдовы младой омыт слезою.
Изрядно изучив востока нравы,
от персиян хорошего не чая,
он прислан как посол своей державы,
чтоб отстоять условия Туркманчая.
С персидскою казной была проблема,
ее не смог решить бы и Конфуций.
Пришлось все драгоценности гарема
отправить в счет уплаты контрибуций.
Защиты ищут у посла армяне,
хотят под покровительство России,
мечтают оказаться в Ереване,
и ждут спасенья, точно от мессии.
С народом он общается без страха
и всем подряд оказывает помощь,
а в их числе и казначею шаха,
в Дипмиссию явившемуся в полночь.
Чернь яростью давно кипит в столице,
кричат на минаретах муэдзины,
безумье, гнев и ненависть на лицах,
камнями наполняются корзины.
Толпы тупой слепое недовольство
умелою рукой Аллахяр-хана
направлено на русское посольство
недалеко от центра Тегерана.
По улицам несутся и проулкам
размахивая саблями, ножами,
и это не воскресная прогулка,
трещат ворота, лишь на них нажали.
Сто тысяч лезут сверху, сзади, сбоку,
уже в дверях, уже ползут по крыше…
— Во имя и Аллаха и Пророка,
убить кяфира! — рев повсюду слышен.
За залпом залп — грохочут карабины,
каза́ки отступают шаг за шагом,
парадный зал — уже одни руины,
но миссия сражается с отвагой.
— Тут о спасении быть не может речи,
стреляя в то́лпы диких моджахедов,
жалея, что нет пушек и картечи,
азартно восклицает Грибоедов.
Зарядов нет, он персов рубит шашкой,
вдруг крыша от разрыва задрожала,
слуга его растерзан, верный Сашка,
и в грудь послу вошли кинжалов жала.
Ему стекло в оправе раскрошили,
и золото мундира рвали с мясом,
и головой на пике люд смешили,
и труп таскали с криками и плясом.
Три дня подобной бешеной забавы,
похмелие резни́ прошло не сразу,
потом достали тело из канавы,
за жизнь поэта, заплатив алмазом.
Друг Дельвиг
Вот Антон Антоныч Дельвиг,
его знает целый свет.
Сибарит, но не бездельник,
а чиновник и поэт.
Он влетел в литературу
на поющем соловье.
Был в кулинарии гуру,
и прекрасным сомелье.
Для него сам Пушкин — Саша,
однокашник и дружок.
Их связали лира, чаша,
поэтический кружок.
Был помощником Крылова,
потрудился в МВД,
но его тянуло к слову,
как амфибию к воде.
Мог плодов большую кучу
он собрать со всяких нив,
и такого отчебучить,
если б не был так ленив.
Ездил к девкам, шлялся где-то
среди форменных оторв,
и журил его за это
шеф жандармов Бенкендорф.
Был друзьям душевно предан,
а ведь это не пустяк,
принимал гостей по средам
обаятельный толстяк.
Жил, в интригах не запачкан,
любознателен и тих.
Умер от «гнилой горячки»
(с древнегреческого — тиф).
Завещал жене уныло,
чтобы не было беды,
руки мыть дегтярным мылом,
и не пить сырой воды.
Суждена была поэту
несчастливая стезя.
Вот, живешь так, раз — и нету…
Жалко Дельвига, друзья.
АлкоГогольный синдром
Кто подскажет: пить осталось много ль?
Скоро ль приберут меня к рукам?
Мне вчера во сне явился Гоголь
и сказал: — пойдем по кабакам?
Был он в коверкотовой шинели,
в сапогах, уже хлебнувших луж.
Сверток нес под мышкой еле-еле:
том второй, наверно, «Мертвых душ».
— Ненадолго, Саш, всего на часик,
чтобы печень сильно не сажать.
Господи, родной, живой наш классик
хочет выпить. Как не поддержать?!
Радости во взгляде не скрывая,
(мне собраться — пояс затянуть),
с Гоголем приятельски болтая,
быстрым шагом мы пустились в путь.
Обсуждая встречи предпосылки,
с нашим выдающимся творцом
мы хватили в рюмочной горилки,
закусив соленым огурцом.
Заказали снова граммов двести,
и под них — мясное ассорти.
Не сиделось Гоголю на месте,
он хотел весь Невский обойти.
Вот подвальчик зазывает дверью
всех друзей веселья и проказ.
А внутри уютно, в это верю я.
Мы вошли и сделали заказ.
К нам за стол подсели две молодки,
и, покуда я считал ворон,
Гоголь опрокинул рюмку водки
и умял тарелку макарон.
— Глянь, под потолком кружатся эльфы,
крылья отморозив под пургой.
— Ой, а можно с Вами сделать сэлфи,
Николай Василич, дорогой?
Но сквозняк колышет занавески,
словно выражая свой протест.
Снова мы пошли проспектом Невским
в поисках дальнейших злачных мест.
Нас опять безудержно манили
рестораны, бары, погребки.
На Садовой бехеровку пили,
на Перинной ели шашлыки.
На Казанской нам налили шнапса,
а на Мойке бренди и коньяк.
В коме алкогольного коллапса
Гоголь на руках моих обмяк.
Вдруг, остановившись на распутье,
и перекричав собачий лай,
Он спросил: а кем у вас тут Путин?
Я сказал, что, типа, Николай.
Наконец, мы с Невского свернули
и пустились Малою Морской,
где в очередной шалман нырнули,
тут промолвил Гоголь мне с тоской:
— На сегодня хватит возлияний,
по последней стопке и айда!
Сколько мыслей, чувств, воспоминаний
будит в людях Невский, господа!
К Гоголю хотел я обратиться
с просьбой, мол, прочти мои стихи,
но в его глазах двоились лица,
и его пробило на хи-хи.
Взяв щепотью квашеной капусты,
похрустев и спрашивая счет,
он сказал: — не будем об искусстве.
Славно пьешь, чего ж тебе еще?!
***
Я очнулся в бешеном ознобе.
Слава богу, это был лишь сон!
До чего допиться я способен,
стало быть, привиделся мне ОН.
Чудом не хватил меня кондратий,
тело все трясется и дрожит.
Что в углу лежит там на кровати?
…Это… сверток Гоголя лежит…
С Пушкиным на дружеской ноге
Моя квартира на прослушке —
менжуюсь, как Хемингуэй.
Однажды утром входит Пушкин,
и тихо говорит мне: — Эй!
Позволь, я твой покой нарушу,
уединенья мрак прерву.
Довольно пить, пойдем наружу,
на воздух, в город, на Неву.
Быть в изоляции доколе?
Что высидишь тут, за стеной?
Ты как-то раз прошелся с Колей,
так прогуляйся и со мной.
Я уши, так сказать, развесил,
ведь слово Пушкина закон.
Был Александр Сергеич весел,
лет сто мне будто бы знаком.
— Гони ты прочь остатки сплина!
И спорить с этим я не стал,
но вспомнил: из-за карантина
закрыты злачные места.
— На свете есть покой и воля, —
заметил дружески поэт.
— Ни капли нынче алкоголя, —
и к двери сделал пируэт.
Задерживаться дале дома,
как будто, не было причин.
Но поразило тут, как громом:
а как же, этот, карантин?
Защитных средств, конечно, нету,
а, значит, нет гражданских прав.
Ведь схватят бедного поэта,
потом еще и вкатят штраф.
Его в руках ментов представил:
— попался, — скажут там, — налим!
И всё! Без всяких честных правил…
Но Пушкин был неумолим.
Взмах тростью, словно алебардой,
и вот, на месте план возник:
— я рот прикрою бакенбардой,
а ты поднимешь воротник.
Вдвоем мы вышли на прогулку,
на набережную реки.
Стучали по граниту гулко
квартетом наши каблуки.
Поэт, потягиваясь сладко,
сказал: — прохладно поутру.
Его просторная крылатка,
как парус, вилась на ветру.
Мы долго с Пушкиным гуляли:
беспечны, пылки и лихи.
Маршрут припомню я едва ли,
поскольку он читал стихи.
Представить мог прогулку эту,
пожалуй, только Питер Брук.
Прозрачный воздух, два поэта,
пустынный, летний Петербург.
Точка невозврата — 26 января 1837 года
Просторный светлый кабинет
в большом особняке на Мойке,
там, вместо дружеской попойки,
сидит, нахмурившись, поэт.
Он отослал уже письмо
голландскому послу Гекке́рну,
тот получил его наверно,
ведь за окном совсем темно.
А в том письме имел он честь
пролить немало желчи с ядом,
письмо должны доставить на дом
и оскорблений в нем не счесть.
Вкрапил их в текст поэт, сколь мог.
Бумага, впрочем, не краснеет,
коль уклониться сам посмеет,
ответит за отца сынок.
Министр Короля — барон
был аттестован старой сводней.
Ответ последует сегодня,
иль честь совсем утратил он.
Расставит точки все дуэль,
ждет пуля наглого француза.
С дипломатическим конфузом
Луи теряет свой портфель.
Исход — истории на суд,
поэт и сам ведь был повеса.
Теперь он ждет, что от Дантеса
формальный вызов принесут.
Не опустел пока Парнас,
не понесли еще утрату.
Сегодня точка невозврата,
а завтра — поединка час.
Перед дуэлью
В кондитерской у Вольфа-Беранже
в доху одет, за столиком один,
при входе справа в первом этаже,
сидел однажды грустный господин.
На голове цилиндра черный столб,
под ним лицо белело полотном.
он, барабаня пальцами об стол,
рассеяно поглядывал в окно.
Как будто сочинял любовный стих,
слетали с губ неслышные слова.
Был господин задумчив, мрачен, тих,
и напряжен, как лука тетива.
Ему по виду было сорок лет,
не скажешь, что изысканной красы.
Он то и дело пальцем лез в жилет
и доставал карманные часы.
Задвигались морщинки на лице,
но, впрочем, страха нету и следа.
В кондитерскую входит офицер.
— Ну, что, готово? — Все готово, да.
Казалось, господин теперь был рад,
и выдало его сияние глаз,
он заказал и выпил лимонад,
и произнес: «поехали, Данзас!»
Друзья поднялись, ящик прихватив.
В пустом кафе, молчавшие полдня,
часы сыграли траурный мотив,
кого-то прежде срока хороня…
За городом у Черной речки
За городом у Черной речки
в двадцатых числах января,
между собою говоря
лишь по-французски, человечки,
в тяжелых шубах, сапогах,
при ветре кашляя негромко,
топтали в десяти шагах,
в снегу тропинку, но поземка
все заметала на пути.
Сугроб, ни шагу не пройти.
Возок, карета, слуги, кони
уже невидимы. Скорее!
Зимою быстро вечереет
и все спешат, двоих тех кроме,
которые, прибыв сюда,
друг другу слова не сказали.
На лицах страха нет следа,
сейчас, но, что же будет далее?
Пока утаптывают наст
минутка есть у них, у нас.
Поэт — скрыт под медвежьим мехом,
с редеющих кудрей копной,
был занят мыслью одной:
убить быстрее и уехать
домой, на Мойку, в кабинет,
сесть в кресло с книгой у камина.
ему и хочется, и нет
жену увидеть — chere amie, но
покончив дело, наконец,
влепить в противника свинец.
Кавалергард, стоит понуро,
не смерти он боится, нет,
но, зван к шести он на обед,
и — опоздает, мыслит хмуро.
Дуэль? Обычный пустячок,
с кем не случается на свете?
Чужой ли, свой разбить висок —
за все ведь Бог один в ответе.
Не в первый, не в последний раз
на теле лишняя дыра.
ОН вызывает наглеца,
и это много упрощает,
ведь он француз, и не прощает
обид приемного отца —
письма, наполненного ядом.
А автор-то — рогатый муж.
— Ну вот, теперь стоим мы рядом —
как он невзрачен и не дюж!
Нет странности в том, что она
в меня, бедняжка, влюблена.
Я — молод, он уже не очень.
Слыхал я, что он небогат,
он сам повесничать бы рад,
да только больше нету мочи.
Рога носить черед настал
тебе, пенсионер–повеса.
Об этом ты в стишках писал,
жаль, я по-русски ни бельмеса.
Тебя счастливей я в любви
к твоей супруге. c`est la vie!
Поэт не очень был встревожен
дуэлью новою своей,
но в продолжение трех ночей
во сне Дантеса видел рожу:
— Шуан, красавец-офицерик —
подлец, дорвался до жены!
Причина всех ее истерик.
Они друг в друга влюблены,
что ж, я и сам всегда не прочь
с замужней дамой встретить ночь,
под утро, выскользнув из залы…
А, кстати, ведь барон блондин.
Но, все равно, конец один —
его гадалка предсказала…
Возможно, не настал мой срок,
ошиблась, может быть, старушка?
Однако, я совсем продрог, —
поеживаясь, думал Пушкин,
Меж тем Данзас и д`Аршиак
за шагом отмеряли шаг.
— С младых ногтей бывал в дуэлях,
стоял под дулом равнодушно,
сам целил в небо благодушно,
не делал выстрелов смертельных.
Ну что ж, каналья, накажу
тебя сегодня по иному,
и пулю в лоб тебе всажу!
Скорей бы уж! Скорей бы к дому!
Там, верно, ждет меня она —
Александрина, и… жена.
Уже готовы два барьера,
шинели брошены на лед.
Один в бессмертие войдет,
другой закончит тут карьеру.
— Сходитесь, молвит секундант —
маркер при сделке этой — мрачен.
Сигнал последний громко дан
вблизи от Комендантской дачи.
Команда. Выстрелы. И вот
тот в руку ранен, тот в живот…
Дуэльное настроение
Февраль, восьмое, День науки
и — поздравлений канитель.
А я испытываю муки:
сегодня — Пушкина дуэль.
Работою не занимаюсь,
и настроения тоже нет.
Я в этот день грущу и маюсь,
сверяя с Пушкиным брегет.
Двенадцатый, уже Данзаса
Поэт ввел вкратце в дела суть:
желательно не больше часа
на все про все, и вместе в путь.
Договориться с д`Аршиаком,
с оружием ящик приобресть.
Как много спешных дел, однако,
теперь у секунданта есть.
Час дня, Поэт ступил из двери
квартиры, чист, как на духу.
Вернулся, чтоб (прислуге веря),
сменить бекешу на доху.
Плохая, стало быть, примета,
тут надо в зеркало — язык.
Но он не вспоминал про это,
хоть к суевериям привык.
Четыре, Пушкин в эту пору
сидел у Вольфа-Беранже,
последнего ждал разговора,
готовясь к худшему уже.
Но вот, ура, пришел приятель,
а нынче — строгий секундант.
Поэта взору он приятен,
в дуэлях, правда, дилетант.
Поехали, и вдруг — супруга
на встречном движется возке,
но, слава богу, близорука —
не разглядела вдалеке.
Пять вечера, мороз, смеркалось,
французы обогнали их.
Ну, что ж, теперь осталась малость,
чтобы окончить этот стих.
Судьбы коварная интрига
опять преподнесла урок:
Поэту не хватило мига,
чтоб первому спустить курок.
Повержен пулей прохиндея,
упал Поэт, и кровь из жил.
Не ведая, что он содеял,
Дантес до старости дожил.
А я восьмого ощущаю
в себе оплавленный свинец.
Чту Пушкина и не прощаю
француза пошлого…
Конец.
Стрелял бы, с места не сходя
Сто восемьдесят с лишним лет,
как разряжён был пистолет,
упал беспомощно поэт, теряя силы.
В набрякший кровью жилет,
воткнули будто бы стилет,
ну, а по боли судя, это были вилы…
Он шел к барьеру напрямик,
свободно, словно на пикник,
на мушку взяв уже французского паяца.
Черты чуть-чуть он не достиг,
и опоздал всего на миг,
лишь на секунду не успел с нажатием пальца.
Стрелял бы, с места не сходя,
рукою твердой наведя,
кавалергарду прямо в лоб «лепажа» дуло.
— Всадить бы пулю, не щадя,
ведь он каналья, негодяй,
так размышлял поэт, когда в боку кольнуло.
На снег кровь била горячо,
поэт барахтался еще,
и он противника успел вернуть к барьеру.
Он был не хищник, а «сверчок»,
попал не в сердце, а в плечо,
мундир сопернику попортив и карьеру.
А ведь он меткий был стрелок,
и вот, уже спустив курок,
он вновь прилег на левый бок, воскликнув: «браво»!
Подняться на ноги не смог,
но секундант ему помог,
и прошептал поэт с трудом: «полегче, право».
Прошло сто восемьдесят лет,
со дня, как ранен был поэт,
смертельно ранен был поэт, наш Саша Пушкин.
Таких как он простыл и след,
таких как он, увы, уж нет.
А по дантесам бы картечью из пушки!
Играли мы в рулетку с Достоевским
В Бад-Хомбурге, что в округе Дармштадта
и посреди земли с названьем Гессен,
играли с Достоевским мы когда-то
в рулетку, и не мог понять нас Герцен.
Он восклицал: к чему такие траты?!
И в колокол звонил на всю округу.
В Европе возмущались демократы,
дрожали монархисты с перепугу.
А мы вдвоем на фоне диких рож,
вошедши в раж, испытывая жар,
все ставили и ставили на rouge,
потом переключились на noir.
Был молод и роскошен Достоевский,
он знал секрет, как выиграть в рулетку.
Умело делал ставки он и дерзко
бросал на стол последнюю монетку.
И, не волнуясь за исход нимало,
по игровому полю взглядом шарил.
Его ничто вокруг не занимало,
Он лишь следил за тем, как скачет шарик.
И мы вдвоем, как будто лорд и пэр,
совсем уже не бедные теперь,
азартно ставки делали на pair,
а иногда срывались на impair.
Удачей мы всех в зале заражали,
вокруг мелькали радостные лица.
Наш выигрыш заслуживал скрижали,
но не хватало сил остановиться.
Мы двинули на поле груду денег,
и банк сорвать готов уже был классик,
оставив на столе последний пфенниг,
пообещав мне, мол, «последний разик».
Горой сверкало наше серебро,
и золото горело на столе,
но взяло все коварное zero,
мы оба оказались на нуле.
Когда-нибудь вернусь туда опять,
и отыграюсь, дайте только срок,
и закручу свою фортуну вспять.
Такой уж я отъявленный игрок.
Двуликий Клаус
Я был издатель вдумчивый,
я был картежник опытный,
я был охотник пламенный,
поэт и гражданин.
До жен чужих был влюбчивый,
и, хоть все это хлопотно,
опасно и неправильно,
я дожил до седин.
Я в качестве редактора
был близок к оппозиции,
и с авторами спорил я,
как левый демократ.
Но в силу разных факторов
сдавал свои позиции,
со многими поссорился,
и поменял формат.
Знавал триумф выигрыша,
куш чувствовал заранее,
садился не расслабленным
за карты, был не глуп.
Не занимал в долг ни гроша,
играл со всем старанием,
и часто мной ограбленным
оказывался клуб.
Гостил в поместье Грешнево,
бил дичь ружьем Ланкастера,
бекасами и утками
был полон мой ягдташ.
Лишенный лоска внешнего,
в поэзии был мастером,
но пропадать мог сутками
у Дунек и Наташ.
Считая пьянство бременем,
бичом бил без сомнения,
и сетовал нахмуренно,
что, мол, крестьянин пьет.
И тем же самым временем,
отстраивал в имении
добротный винокуренный
и прибыльный завод.
Я жил старинным барином,
ценил все блага быта я:
любовь красивой женщины
и тонкий вкус вина.
С народом солидарен, но
судьба моя забытая,
была с удачей венчана,
и выпита до дна.
В делах я был стервятником,
а в творчестве — работником,
всё для себя, ни разу вы,
не скажете: — мерси!
По жизни был развратником,
до денег был охотником.
Живется нам, Некрасовым,
неплохо на Руси.
Проездом из Ясной Поляны
В квартире нашей на постой
остановился Лев Толстой.
Он был косматый и седой,
спросил: — а как у вас с едой?
Я вспомнил — он не мясоед,
и предложил: — есть винегрет,
еще салат из лебеды…
— Не надо этой ерунды! —
таков Толстого был ответ.
Пожал плечами: нет, так нет.
— А что тогда подать Вам, граф?
— Сейчас решу. Откройте шкаф.
Вы разогрейте мне битков
и охладите водки штоф.
Затем сказал мой визави:
— Бегу из Ясной от Софи́.
С ней, как на каторге, она
мне не давала пить вина,
таскала мясо из борщей,
устал от этих овощей,
на жизнь ссужала мне гроши,
и все зудит: — пиши, пиши!
Притом друзей моих кляня,
короче, довела меня.
Дразнила: «хренов духобор»,
ведь это, право, перебор.
Я прыгнул в поезд и ту-ту!
Позволите остаться тут?
И вперил взгляд свой, что кинжал,
конечно, я не возражал.
Мы мирно ужинали, вдруг,
раздался в дверь негромкий стук.
В глазах Толстого был вопрос.
А женский голос произнес:
— Лев Николаевич, прости!
Софью Андреевну впусти!
Украдкой я подумал вздор:
вам что здесь, постоялый двор?
Но тут, ругаясь и ворча,
писатель задал стрекача,
да так, что след его простыл.
Как это трудно — быть Толстым.
Баденвайлер, душный номер
Баденвайлер, душный номер,
тяжкий кашель, тишина…
— Постоялец нынче помер,
молвит повару жена.
— Врач курорта Шверер Эрик
был при этом у него.
Обошлось не без истерик,
у жены, не самого.
Сам лежал под одеялом
бледен, вымучен и худ.
Не расстроился нимало…
— Все когда-нибудь помрут.
— Высох весь, как ветка вербы,
взяв шампанского бокал,
осушил до дна. «- Ich sterbe» —
произнес и замолчал.
Из бедняги дух и выпер…
— Да, хорошие дела!..
Что супруга, фрау Книппер?
— Ничего не поняла.
Билась бабочка ночная
с шумом о стекло окна,
ее тщетно прогоняя,
время тратила она.
В тишине раздался выстрел —
из бутылки в потолок
пробка вылетела быстро
и упала на порог.
— Он откуда? — Из России.
Там писателем он был.
— Что, еще не выносили
труп из номера? — Нет сил.
Ждет работников хозяин,
недовольный, будто черт:
«– Сей покойный русский барин
испоганил наш курорт,
до конца сезона — точно.
Надо этот труп теперь
отправлять в Россию срочно.
Сколько денежных потерь!»
— Что подать на завтрак фрау,
раз уж все еще не спит?
— Две бриоши и какао,
если будет аппетит.
Баденвайлер, душный номер,
ставшая вдовой жена,
труп писателя, что помер,
мрак, унынье, тишина.
Конец конкистадора
Я конквиста́дор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду…
«Путь конквистадоров»
Н.С.Гумилев
Весь день в тюрьме все было тихо,
вдруг дверь царапнули ключи,
и вот из камеры на выход
тебя окликнули в ночи.
— Мне книги брать с собой? — Не надо!
Ты понял все и побледнел.
На полигон под Петроградом
фургон помчался, полный тел.
Дорогой вспоминал о Ларе —
вступиться б за него смогла,
но та в Кабуле, в Кандагаре
жена советского посла.
Сквозь брешь окна смотрел на небо,
тебя манили, как магнит:
Стамбул, Каир, Аддис-Абеба,
Бейрут, Джибути, Порт-Саид.
Не верил в смерть свою упрямо,
хоть родилась в душе тоска.
Приехали — большая яма,
над ней прокинута доска.
Вот на нее все пять десятков
вставали в очередь свою.
Мгновенья эти длились кратко,
команда: — Пли! И ты в раю,
или в аду, бог в этом волен.
Смерть встретить с твердостью скалы
ты был готов, как рока долю.
Глядел в латышские стволы,
в своих привычках неизменен,
ведь жизнью рисковал не раз.
И взгляд был холодно надменен
расфокусированных глаз.
Нестройный залп был громко слышен,
сверкнув огнем издалека.
В грудь впились пули горстью вишен
При свете фар грузовика.
Пронзило острой болью тело,
нетверд и шаток стал карниз,
и ты, взмахнув рукою белой,
свалился головою вниз.
В Бернгардовке, близ речки Охты,
где Лубьи устье и простор,
там испустил последний вздох ты,
путь завершив, конкистадо́р.
Англетер
Декабрь. Отель Петросовета
холодный, мрачный «Англетер»,
в тяжелом бархате портьер
фигурка русского поэта…
Пред теменью сознав бессилье
короткий зимний день исчез,
Есенин, сам ты в петлю лез,
или тебя в нее тащили?
Не склонен верить я, что мог
себя убить ты прошлой ночью,
ведь ты боялся смерти очень,
и не хотел за тот порог.
Ты только из Москвы бежал
в вагоне, спешно, чуть не стоя.
Искала в Питере покоя
твоя смятенная душа.
Ты в поздний час не ждал вестей,
портье сказав, чтоб не пускали
к тебе чужих, поднявшись, в зале
незваных повстречал гостей.
Наверно ты сопротивлялся:
отбиться, деру дать, уйти
хотел, но встали на пути,
когда из номера ты рвался.
Ударов град тебя свалил,
хотя ты вовсе не был пьяным,
и в миг ремень от чемодана
смертельным галстуком обвил
худую, дышащую шею.
А ты хрипел, ты бил в лицо,
но пара дюжих молодцов
тебя тащили к батарее.
В кромешном номера гробу
метался ты, теряя силы,
ругался, плакал и просил их,
бьясь лбом в горячую трубу.
Исаакия темный силуэт
глядел сквозь окна безучастно
как быстро вздернут был несчастный,
под самый потолок, поэт.
Обмякло тело, стало рыхлым,
кругом ни шороха, ни зги,
и только быстрые шаги
слышны по лестнице. Все стихло.
В гостинице Петросовета
оставлен был, глаза тараща,
Есенин, на ремне висящий,
декабрьского ждать рассвета.
Ларисе Рейснер
Нежная, бесстрашная Лариса,
грозная валькирия любви.
Никогда не шла на компромиссы,
за собой сжигая корабли.
Доблестная муза революций,
огненная фурия войны.
Урожай снимала контрибуций
с тех, кто в нее страстно влюблены.
Не было таких, кто равнодушен,
каждый третий взглядом провожал.
Правила ты на́ море и суше,
и сердца разила, как кинжал.
Ты обезоруживала напрочь
откровением дерзкой красоты.
Всякий день заканчивался за полночь
в обществе, где царствовала ты.
Ты купалась в розовом шампанском,
шла под пули с криками: «ура!»
И стихи писала на испанском
деликатным росчерком пера.
Пребывая раз за разом снова
в эпицентре страшных катастроф,
ты на риск идти была готова
ради пары строчек или строф.
Говорила с матросней по-флотски,
из нагана метко била в цель.
Под Свияжском сам товарищ Троцкий
рану получил в твоем лице.
Над тобой, казалось, не был властен
провидения голос, рока рёв.
Разделил с тобой крупицы счастья
Николай Степаныч Гумилев.
На судьбу взирая с оптимизмом,
комиссар, красавица, поэт
пронеслась сквозь пламя катаклизмов,
а сгорела рано — в тридцать лет.
Ты прекрасна в бархате ли, в робе.
Извини, что я с тобой на «ты»,
и позволь к гранитному надгробию
возложить стихов моих цветы.
Бабель. Гейм овер
Арестовали на рассвете
его в писательском поселке.
В просторном дачном кабинете
царили сумрак и потемки.
Писатель выглядел нелепо —
он был разбужен очень рано.
Из спальни вышел, как из склепа,
смотрел как внутрь чемодана
бросали рукописи, книги,
тетради, письма и бумаги.
Был взгляд его при этом дикий,
на лбу сверкали капли влаги.
Жена бледнела и дрожала,
и не могла издать ни звука.
В ее глазах испуг и жалость
сменялись горечью и мукой.
Супруги горестно молчали,
писателю противно стало:
— Вы чаще ездите ночами,
наверно, спите очень мало?
Спросил и усмехнулся криво.
Вопрос остался без ответа.
И стало на душе тоскливо:
не слишком добрая примета.
Машина мчалась на Лубянку
едва кренясь на поворотах.
При входе, выправив осанку,
он навсегда исчез в воротах.
Его манили вечно страсти:
убийства, казни, кровь и слезы,
а также те, кто был при власти
и кто в себе таил угрозу.
Он был хитер и любопытен
и балансировал на грани,
и при его природной прыти,
быть мог исход и более ранним.
Когда-то он шутил с Ягодой,
и был с женой Ежова в связи,
прошло всего лишь два три года,
и вдруг такая вот оказия.
— За что отправили в кутузку?
За то, что не пишу так долго?
Мол, мне как автору тут узко?
Что изменил я чувству долга?
Что я с французами якшался,
с Андре Мальро, Ромен Ролланом?
Политикой не увлекался,
работал честно, без обмана.
Подумаешь, сшибал авансы
себе, без совести зазрения!
Я повышал тем самым шансы
создать искусное творенье.
Жаль, завершить, увы, не дали
роман мой новый о чекистах.
В нем то, чего не ожидали
от рыцарей кристально чистых.
Так размышлял, не чая пули,
и без очков глазами щурясь,
покуда кровожадный Ульрих
свой приговор читал, нахмурясь.
Пришел вчера расстрельный табель,
успел в нем Сталин расписаться.
там среди ста фамилий Бабель
стоял под номером двенадцать.
Чужой
На Маяковского (Надеждинской)
сидит в квартире странный дядя,
с тоскою черной день-деньской
на улицу из дома глядя.
Но вопреки названию улицы
в душе у дяди нет надежды,
в буфете нет вареной курицы,
а в гардеробе нет одежды.
Одежда есть, но тоже странная:
пиджак короткий, бриджи, гетры.
У дяди внешность — иностранная,
таких теперь на километры
не встретится от Ленинграда.
Война вступила в третий месяц,
реальной кажется блокада,
она близка, хоть плачь, хоть смейся.
Но дядя попросту боится,
разоблачения ждет, как шулер.
Его страшат чужие лица,
ведь он закончил Петришуле,
язык там выучил немецкий
и говорит на нем свободно.
Не так, как гражданин советский.
Он — не советский, кто угодно.
Чужой внутри, чужой снаружи.
Глаза запали, как у мумии.
Не хочет в руки брать оружие,
и симулирует безумие.
Свои высказывая страхи,
и сея панику в народе,
сам приближается он к плахе
еще пока что на свободе.
Неосторожные беседы
средь непроверенных знакомых
порой несут с собою беды:
изгнание, каторгу, оковы.
Нет шансов у ОБЭРИУта,
по нем звенит дверной звоночек.
Обыщут дом, все отберут и
утащат до последних строчек.
Непонятый и гениальный
писатель северной столицы,
умрет в тюрьме на Арсенальной
в психиатрической больнице.
Шукшин
Средь многих ослепительных вершин
ушедшего стремительного века
особняком от всех стоит Шукшин —
титан в глазах простого человека.
Войдя в искусство в грубых кирзачах,
Шукшин не готовальню, не лекало,
принес с собой на согбенных плечах —
кувшин, где правда через край плескала.
Враг гнили, демагогов и кликуш,
что так ценил в нем зритель, и читатель.
Он не был инженером наших душ,
он был — хирург, целитель, врачеватель.
Потоком жизнь впускал через себя,
как рыбьи жабры пропускают воду.
Свободу, волю всей душой любя,
он был понятен русскому народу.
Он полон был и замыслов и сил,
когда внезапно смерть его украла.
А мы признаем, бог его спаси,
— большое сердце биться перестало.
Последняя ночь
Жарко и душно, распахнуты окна,
настежь раскрыта дверь на балкон.
Сквозь занавесок легких волокна
тяжкий, протяжный слышится стон.
В комнате темной, как в замкнутой клетке,
под плоскогорьем расплавленных крыш,
бьется фигурка на узкой кушетке,
чем-то спелёнута, будто малыш.
К телу бинтами примотаны руки —
в пятнах уколов, в следах гематом.
Вновь раздаются невнятные звуки
губы шевелятся вяло, с трудом.
Может он думает, что на концерте?
Пробует петь в мутном бреду?
Или объятия чувствует смерти?
Боль. Одиночество. Мрак. Пустоту.
Он обречен, он обездвижен.
Люди, что рядом, уснули на миг.
Жаль, что Марина нынче в Париже.
Пересыхает жизни родник.
В самый разгар Олимпиады,
неподалеку от центра Москвы,
землю оставил для рая иль ада,
тихо скончавшись, Высоцкий. Увы.
Исторические реминисценции
Привал на Рубиконе
На берегу лесной реки
стоит в задумчивости он.
На расстоянии руки
течет иссохший Рубикон.
— Река не слишком глубока,
мостов не нужно и ладей,
едва ли будет по бока
изнеможенных лошадей.
Вброд перейдем и покорим
давно намеченную цель —
республиканский, вечный Рим,
и царской власти колыбель.
Победы высока́ цена
а пораженье — это крах.
Уже разгневанный сенат
Помпею приказал во прах,
стереть когорты наглеца,
и разметать его полки.
— Не дожидаться же конца
у этой маленькой реки?
Опередив, нас разгромят,
и не оставят и следа.
Рим должен быть скорее взят.
А если нет?.. А если да?
Пока сандалии сухи́,
пока речной не тронут ил,
есть шанс признать свои грехи,
коль он рубеж не преступил.
— Шагну, и нет пути назад…
Знать, суждено столице пасть.
В ней отдых, нужный для солдат,
провизия, казна и власть.
Войска получат хлеб и кров,
взяв город с боя, в кураже.
Опять прольется чья-то кровь,
увы, не галльская уже.
Он медлит, воле вопреки,
как будто, погруженный в сон.
Там, впереди его враги,
а сзади — верный легион.
Но вот величественный жест
пода́л войскам мятежный вождь,
сказав: «alea iacta est!»
преодолев азарта дрожь.
Он переходит Рубикон
навстречу славе и судьбе,
поставив жизнь свою на кон
в сраженьях, битвах и борьбе.
Фортуна и Рок Лжедмитрия I
Бедный Дмитрий! (или Лжедмитрий)
первый, конечно, а не второй.
Благословленный священником в митре
— ухарь, храбрец, самозванец, герой.
Сын ли царя, монах ли расстрига?
Смелый, удачливый вор на троне,
рыцарь на час, баловень мига,
в сердце взрастивший мечту о короне.
Кто ты такой? Кем родился на свет ты?
где между ложью и правдой черта?
Много вопросов, все без ответа,
рядом с тобою всегда пустота.
Не разглядеть лица из-под маски,
но одаренности есть ореол.
Это же надо так залихватски
взять и взобраться на царский престол!
Лихо, отбросив боязнь и сомненья,
выполнить дерзко намеченный план:
грозною, неотвратимою тенью
скрыть годуновых непризнанный клан.
Не прилагая малейших усилий
все государство прибрать к рукам,
так, чтоб свои на руках носили,
чтоб в беспокойстве был Ватикан.
Только фортуны любимцу подвластно
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.