От публикатора
Настоящим предуведомляю, что нижеследующие записки попали ко мне, будучи уже переложенными с немецкого языка незнакомым мне переводчиком. Впрочем, и автора сих записок, Иоганна Петера Айхернхена, я не имел чести знать — равно как и упомянутого им Эвальда Гюнтера Вольфа, от которого ему самому довелось услышать изложенные здесь истории.
Однако же, приняв во внимание стиль перевода, а также изрядное время, отделяющее нас от свидетельств описываемых событий, я счел допустимым опубликовать эти нехитрые рассказы в согласии с одной лишь своей волей, предполагая в них способность развлечь любознательную публику — и только. Никаких иных целей я не преследовал, при том и никакого иного результата публикации я не ожидаю.
Лев Борисович Усыскин, Санкт-Петербург, восемнадцатый день января месяца две тысячи двадцать второго года от Рождества Христова, вторник.
Палач
Так что же это за непостижимое существо, способное предпочесть стольким приятным, доходным, честным и даже почтенным занятиям, которые во множестве открыты ловкости и силе человека, ремесло мучителя, предающего смерти себе подобных? Его рассудок, его сердце — так ли они сотворены, как и наши с вами? Не заключено ли в них нечто особенное, чуждое нашему существу?
Ж. де Местр, «Портрет палача».
Рассказывают, что некогда жил в одном северогерманском городе палач по имени Клаус. Был он уже очень стар и давно оставил свою профессию, требующую известной ловкости и силы, — и то, и другое ушло с годами, и даже услуги костоправа, коими он прежде дополнял свой не слишком регулярный палаческий заработок, стали ему не по плечу.
Впрочем, городской совет назначил этому палачу пристойную пенсию, как было сказано — в ознаменование сорока пяти лет беспорочной службы своему ремеслу. Тем он и кормился. Еще говорили, что бургомистр, подписывая об этом распоряжение, не произнес ни слова, но состроил при всех столь кислую мину, что можно было бы вообразить, будто он проглотил живьем пупырчатую и скользкую жабу. Это, однако, мало кого удивило. Все знали историю родного племянника этого бургомистра, непутевого увальня, изобличенного в двух убийствах и отправленного на плаху, где его и встретил наш герой, в те годы еще вполне проворно управлявшийся с топором.
Клаус жил один, если не считать служанки почти таких же преклонных лет, как и он сам. Когда-то у него была семья — жена и дети, но детей забрало моровое поветрие, жена же померла потом от старости. Ни другой родни, ни друзей у палача во всем городе не имелось.
Так пришла к нему старость и родная ее сестра — неизводимая скука. Всякий день, пробудившись от послеобеденного сна, он выходил из дому, отправляясь в одну из пивных, в изобилии имевшихся возле Ратушной площади, — впрочем, всегда в одну и ту же. Там он садился за длинный стол, непременно — с краю, и долговязая, похожая на кальмарье щупальце девка приносила ему полный зайдель темного шершавого напитка. Потом, когда кружка пустела, девка приносила другую — ни о чем не спрашивая и не останавливаясь ни на мгновение — она, кажется, вообще не прекращала никогда свой бег, словно челнок в ткацком станке, — даже рассчитывалась с посетителями она в движении и лишь чуть-чуть замедлялась, смахивая ребром ладони медные пфенниги и штюберы в карман своего широченного фартука.
Люди в пивной отчаянно галдели, спорили, что-то друг другу доказывали, размахивая руками и стуча кружками, — и только наш Клаус всегда сидел молча и в одиночестве: никто никогда не подсаживался рядом, не заводил с ним разговора. Нет, люди не узнавали его — но каким-то странным чутьем безошибочно определяли в нем чужого, никакими узами не связанного с их насущной жизнью.
И вот однажды, когда Клаус, по своему обычаю, коротал время в пивной, он вдруг почувствовал, что кто-то присел напротив. Почувствовал, а не увидел, так как еще за миг до этого, склонив голову, внимательно рассматривал свои руки, рассматривал, словно бы не узнавая, удивляясь, до чего же со временем они стали невзрачны и даже не отличимы на вид от этой вот деревянной столешницы — такие же серые, шелушащиеся, неровные, в каких-то чудных вздутиях и разводах там и тут. Почему-то он не мог оторваться — все смотрел и смотрел на эти, мало на что теперь пригодные руки, и войлочный комок воспоминаний, подступая к сердцу, будил в нем какие-то путаные и жалкие чувства…
Все же Клаус поднял взор. Перед ним сидела старая женщина, неброско и небогато одетая, из-под чепца у нее выступали неровной проседью редкие волосы. Женщина смотрела прямо на палача, глаза в глаза, и что-то знакомое, очень знакомое показалось ему в этом лице, изуродованном годами, — какие-то неуловимые, не выразимые речью черты или, может, едва заметная игра лицевых мышц, обезображенных морщинами, — как знать.
«Что вам, добрая женщина? — спросил ее Клаус, — Ведь, кажется, я встречал вас где-то, не так ли?»
Палач даже смутился слегка — до того отвык он от новых людей и от разговоров с ними.
«Как же вас звать, почтенная? Право же, я как будто видел вас когда-то…»
Продолжая смотреть на него, женщина в ответ словно бы улыбнулась слабой улыбкой — но эта улыбка погасла тут же, так и не распустившись полностью, — подобно бутону на засохшей от безводья ветке розового куста.
«А ведь ты не узнал меня, Клаус!»
Палач вздрогнул.
«Господи! Хельма! Ведь это ж ты! Бог ты мой!»
Он весь подался вперед, вжавшись в край столешницы.
«Как же давно мы не виделись, Хельма!»
Да, это была Хельма, дочь одного из городских шорников. Когда-то молодым человеком, только что оставив военную службу, Клаус приметил ее на каком-то церковном празднике. Деньги у него тогда были, и, прежде чем они утекли, словно в песок вода, Клаус сумел заработать кое-какую репутацию, прослыв одновременно и щедрым собутыльником, и завидным женихом. Хельму он не оставил в покое, и настойчивость вскоре дала плоды — девушка души в нем не чаяла, и даже суровый ее отец, не любивший чужаков, готов был согласиться на брак, при условии, конечно, что Клаус войдет в их дело, станет подручным в его мастерской. Однако же этого не случилось: городской совет искал палача в ту пору, и Клаус соблазнился на таковую должность, полагая, что работы будет немного и она не столь тяжела, как у подмастерья шорника.
«Вот еще, не будет такого, чтобы я да породнился с палачом!» — только и сказал на это шорник и отказал Клаусу от дома. Хельма послушалась отца, и больше с несостоявшимся женихом не виделась ни разу все эти долгие годы. Он, впрочем, знал, что она вышла замуж, обзавелась детьми, — а большее, как говорил он сам себе, вовсе не интересно: жизнь есть жизнь, и у она у каждого — своя. И вот теперь эта Хельма, постаревшая, как и он, сидела тут же, в дешевой пивной, и бог ее знает, что было у нее на уме.
«Я лишь узнала, что ты здесь… и вот пришла на тебя взглянуть… — Хельма вновь попыталась улыбнуться, — Просто взглянуть на тебя — и все. Мне ничего от тебя не надо, слышишь?»
Старик невольно кивнул. Взгляд его вновь зацепился за собственные руки — и он увидел, как предательски дрожат его пальцы — еле заметно, на самых кончиках, будто в нерешительности.
«Что же ты? Как ты живешь?»
Хельма пожала плечами.
«Я теперь одна, как и ты. Муж мой помер. Дети… — она как-то странно хмыкнула, — Дети выросли.»
«Как ты нашла меня в этой пивной? — Клаус все никак не мог собраться с мыслями, — Неужели в целом городе еще кто-то помнит меня и знает, где я убиваю время?..»
Она вновь пожала плечами.
«Нашла и нашла. Все можно найти на свете.»
Хельма в третий раз улыбнулась — на этот раз, наконец, в полную силу, — и старик тут же вспомнил эту улыбку, вспомнил, будто видел ее вчера, вспомнил, как сводила она его с ума и как долго, мучительно долго старался он потом эту улыбку забыть.
«Ладно же, мне надо идти, Клаус. — Она вдруг резко поднялась со своего места, — Только прошу тебя, не утруждайся, не провожай: я не хочу, чтобы нас видели вместе.»
Хельма шагнула в сторону и вдруг словно бы растаяла, исчезла, затерявшись в беспокойной и пестрой толпе.
На следующий день палач покинул свой дом в непривычно ранний час. На сей раз, однако, он направился не к Ратуше, — свернув в противоположную сторону и миновав несколько кварталов, где обитали по преимуществу разного рода ремесленники, Клаус оказался в начале длинной и узкой Горбатой улицы, с незапамятных времен облюбованной расположившими здесь свои мастерские седельщиками и шорниками. Не имея до них дела, он не бывал тут несколько десятилетий, однако ноги уверенно вели Клауса к нужному дому, — они словно бы помолодели, его усталые ноги, обрели прежнюю легкость, упругость движений, вновь научились чувствовать, как пружинит земля под башмаками.
Добравшись, Клаус остановился передохнуть. Жизнь на Горбатой улице уже кипела в этот час — всюду сновали озабоченные люди, таскали, взвалив на плечи, какие-то тюки, что-то кричали друг другу издалека, неразборчиво и громко. Все здесь были при деле, все — заняты, всем не до ерунды, так что прошло немало времени, прежде чем кто-то заметил странного старика, потерянно стоявшего возле дома.
«Тебе кого надо, дедушка? — отряхивая руки, спросил его вышедший из ворот мастеровой, — Что ты тут ищешь, а?»
Клаус молча прищурился. Мастеровой поймал его взгляд, слегка склонил голову набок и снисходительно улыбнулся.
«Хочешь что-то купить, никак?»
Старик покачал головой.
«Мне нужна Хельма… Хельма Рюстер… как бы ее увидеть?»
Мастеровой вдруг выпрямился, взгляд его на какой-то миг стал испытующе-серьезным — но тут же расплылся в новой, широченной улыбке, какой улыбаются разве что маленьким детям, сморозившим какую-нибудь отчаянно-милую глупость.
«Госпожа Рюстер?.. так ведь нету ее… шесть лет как померла хозяйка-то наша… как же ты не знаешь, дедушка?.. Вон, сыновья ее, если хочешь, зайди, они тебе скажут…»
Сказав это, мастеровой залился безудержным хохотом. Не дожидаясь, пока он успокоится, палач повернулся кругом и пошел прочь — сперва торопливо, но после, свернув на первом же повороте, сбавил шаг, а там и вовсе остановился, успокаивая дыхание и приходя в себя. Ему было страшно.
Домой он возвращаться не стал. Вместо этого завалился в первую из попавшихся на пути таверен — из тех, куда обычно заглядывала более приличная публика, нежели толпилась в облюбованной Клаусом пивной. Здесь можно было нагрузиться не одним только пивом, — и палач не преминул воспользоваться таковой возможностью, опрокидывая в себя бокал за бокалом португальского вина, — лишь бы унять поскорее этот немыслимый, неожиданный, незаслуженный ужас.
«Что ж это мне… будто знамение какое… или, получается, предупреждение?.. да только в чем?»
Вот он растерянно глядит по сторонам пьяным взором, замечает вскользь, как какая-то молодая компания, заняв соседний стол и с трудом за ним уместившись, то и дело произносит здравицы — сопровождая их, как водится, поднятием бокалов ввысь и взрывами нестройного хохота. Ближе всех спиной к палачу сидит богато одетая дама, ее густые красивые волосы убраны высокой копной, перехвачены широким серпообразным гребнем и поверх этого повязаны разноцветными шелковыми лентами — точь-в-точь копна пшеницы или башня на каком-то старинном ожившем гербе. Клаус видит прелестную оголенную шею, видит и тут же находит нужную линию между третьим и вторым позвонком, эпистрофеем, там, где следует наносить декапитирующий удар. Вздрагивает, поймав себя на этой мысли, качает головой и поспешно отпивает вина:
«Отчего же она… ну, ладно… пусть и покойница, но что ж из того… не иди со мной, сказала… стало быть не время еще, ясно дело… и то хорошо… всякому охота время тянуть, кто ж спорит… ну, а так… а так, чего там — любому из нас предстоит… не убежишь никуда… и это милость еще, коли на эшафоте — уж кто-кто, а я-то не длил ничьих мучений… р-раз — и все тут… и это, всяк, не то, что стонать от жуткой боли месяц напролет, прежде чем отдать концы… пусть даже и в собственной измятой постели… эка радость!..»
Он заказал еще бокал, осушил его едва ли не в один глоток, с шумом поставил на стол.
«В сущности, им благодарными следует быть… как в старые времена, когда палачу денег давали… ради остроты топора… теперь же манкируют — для того, что я и без денег прилежен… и всякий же раз без напоминания наточу как надо…»
Он вдруг поднял голову, словно почувствовав, что наткнулся на верную мысль, дарующую, наконец, столь желанное освобождение, покой:
«Да, ведь и в самом деле!.. Коли бы пришли все ко мне, как давеча Хельма… коли бы пришли да спасибо сказали… кто же, как не они?.. кто ж еще вспомнит меня в этом поганом городе… беспечном и бестолковом…»
Клаус допил остаток, поднялся и вышел прочь. Солнце еще пекло вовсю, на жаре выпитое португальское тут же сказало свое слово, и старику стало неуютно донельзя, — хоронясь в тени домов и с трудом переставляя ноги, он медленным шагом двинулся восвояси. Сердце стучало так, словно бы попало по недосмотру в чужую грудную клетку и изо все сил желало исправить допущенную ошибку, — палач сперва подумал, что тут недолго и отдать концы, но немедленно вспомнил свои недавние размышления, усмехнулся и успокоился.
«Нет уж… коли покойница велела остаться… то так и будет… не настал еще час, видать… что-то еще подвернется, открывай ворота!»
Добравшись, наконец, до своей двери, он нырнул внутрь, как жарким летом ныряют в омут, — ни на что не глядя и уповая лишь на спасительную прохладу. Служанки не было — должно быть, сбежала куда-то, пользуясь отсутствием хозяина. Ничего вокруг не замечая, палач добрался до своей кровати, разулся и тут же повалился на нее навзничь. Сердце стучало, как прежде, но все-таки стало легче, старик подумал даже, что стоит подняться и налить себе воды. Он успел подумать еще о чем-то, прежде чем услышал какую-то возню у входа в дом, — хлопнула дверь, которую он, как видно, забыл закрыть, затем послышались шаги.
Решив в первый момент, что это вернулась служанка, он, однако, тут же понял, что ошибся: шаги были явно не ее, да и вообще — коли судить по звуку, в дом вошел не один человек, а несколько. Сколько именно — палач не разобрал, но странным образом не испытал и тени испуга. Напротив, он торопливо поднялся и в каком-то, едва ли не веселом азарте поспешил навстречу незваным гостям — кем бы они при этом ни оказались.
…Это была пестрая во всех смыслах компания или, лучше, маленькая толпа — два или три десятка мужчин по преимуществу — хотя были и женщины, три или четыре, а может, даже и несколько больше, трудно сказать с точностью. Ввалившись, они принялись приветствовать хозяина несвязным хором голосов, — теснимый ими, Клаус отступил к стене, но, едва почувствовав спиной опору, тут же протянул к ним руки:
«А… вот вы и явились ко мне… мои дорогие… Ну, что ж, ну, что ж… приветствую вас… давненько не виделись… право, даже соскучился по вам, можно сказать…»
Лицо старика и в самом деле словно бы просветлело.
«Как же я… но, позвольте… я ведь помню вас всех!.. Ну, надо же — помню едва ли не каждого.»
Он шагнул вперед, гости расступились, и Клаус вывел за руки затерявшегося во втором ряду невысокого здоровяка, очень широкого в плечах.
«О, Гюнтер Колода! И ты меня почтил! Небось, не знаешь, что дорог мне по-особому, — покойная Магда моя как раз согласилась за меня пойти… ровнехонько на следующий день, как я бошку твою бедовую оттяпал! Так и запомнилось, так и встает перед взором — Гюнтер Колода, головой на колоде, и Магда моя со своим папашей… я еще его долги оплатил потом по договору…»
Палач захохотал как-то по-птичьи, перебивчивым стариковским клекотом.
«А вот и господин советник Апфельбаум! — он выманил другого мужчину, высокого и худощавого, — И вы здесь, конечно! Помню, помню ваш день, словно бы вчера он был, ей-богу! Две тому причины — первая, верите ли, такая — вдруг показалось мне тогда, что топор не наточил как подобает… и что вот сейчас размахнусь — а с одного удара и не осилю. Переживал за вас, как за родного, все равно! Ну а вторая причина — она уж моя полностью: первенец мой накануне родился, долгожданный. Уж как рад я был — не передать. Оттого, видать, и рассеян слегка — вот и терзался мыслью дурацкой, про топор недоточенный. Да только нету уже моего сыночка… ни того, ни младшего.»
Он смахнул сиротливую слезу с правого века.
«А, кстати, ведь и младшенький — тоже того… службою моею был отмечен при рождении… Ну-ка, Берта Отравительница, подойди поближе… дай в глаза твои бездонные загляну… помнишь небось, как ты спросила, не помешают ли волосы, а я ответил, что нет, определенно не помешают… и с тем ты на колени опустилась — а волосы и вправду были роскошные донельзя… густые, и цветом — прямо смола застывшая! Я за них потом твою голову и поднял — народу показать, чтобы не сомневался никто.»
«Ну, кто тут еще?» — встав посреди казненных, он обвел их взглядом, — «Кто еще хотел бы мне напомнить что-нибудь?»
В ответ возникло какое-то бормотание, гости зашевелились и словно бы вытолкнули из заднего ряда молодого, довольно высокого мужчину, одетого в лохмотья, определенно, бывшие когда-то военным мундиром. Оказавшись не по своей воле впереди всех, мужчина принялся пугливо озираться, однако, не встретив поддержки у окружающих, принужден был повернуть голову к Клаусу.
«А ты кто таков? Что-то не признать мне тебя… Вот же не вспомню, когда это отсек я твою кудрявую бошку…»
Палач сощурился озадаченно. Мужчина в ответ принялся говорить что-то — быстро-быстро, проглатывая слова, да к тому же еще и на непонятном палачу языке.
«Что это он? По-каковски лепечет?»
«Да он француз!» — подсказал кто-то из первого ряда.
«А что говорит? Понимает ли здесь кто-нибудь?»
«Говорит, что сожалеет о чем-то. Для того и пришел, мол, чтобы сказать, что сожалеет.»
«О чем же он сожалеет? Да кто он такой, прости, господи, спросите-ка у него, уж сделайте мне любезность!»
Вызвавшийся переводчиком Август Шваб, некогда ограбивший, убив при этом служку, ризницу кафедрального собора и за это казненный, протиснулся вплотную к французу и, задрав голову (француз оказался сильно выше ростом), принялся говорить ему что-то, как все надеялись, на его языке. Видимо, он все же делал это не слишком искусно, — француз явно не с первого звука стал его понимать — но все же диалог у них наладился как-то: сперва француз ответил Швабу, повторив одно и то же по нескольку раз, а после уже Шваб, как мог, перевел Клаусу:
«Этот человек — французский капрал, которому вы, наш господин, изволили выпустить кишки своим багинетом прежде еще, чем оказались в нашем городе.»
Палач изумился:
«Правда, никак? Так это ж, выходит, еще с войны… когда я… о, боже мой! как же давно это все… каким же молодым я был тогда!»
Движимый неясным порывом, Клаус вдруг обнял француза за плечи, прижал его к себе — но в этот момент что-то словно бы щелкнуло у бывшего палача в мозгу, словно бы наступила вдруг ночь, мягкая и бархатная ночь, подобная самому крепкому и самому темному пиву.
Возвратившись домой, служанка нашла своего хозяина мертвым. Он лежал на кровати полностью одетым, рот его был открыт так, словно бы в последние мгновения ему не хватало воздуха — или, быть может, он хотел позвать на помощь, но сил уже недоставало.
Похоронили его вне городских стен. Принадлежавший палачу дом городской совет продал с торгов. Денег, впрочем, выручили немного: трудно было найти покупателя.
Метель
Молодые люди — пробный экземпляр природы.
И. В. Гёте, «Максимы и рефлексии»
…Так вот, надобно вам знать, что племянник мой, Эвальд Гюнтер Вольф, окончив курс университета в Халле, не сподобился изобрести ничего лучше, как уехать надолго в Россию. Уж и не ведаю, что его тогда сподвигло к этому — всего вернее, виды детства, когда через город наш прошествовала русская гвардия, спеша сложить свои головы в войне с Бонапартом. Признаюсь, это было действительно дивное зрелище — сродни параду римских гладиаторов на камнях Колизея, morituri te salutant — все шли пешими, даже офицеры, все в парадных мундирах и с абсолютно равнодушными к судьбе праздничными лицами. Надо думать, ребенка все это особо впечатлило, и позже, повзрослев, он вдруг ощутил острую нужду увидеть этих людей вновь, увидеть непосредственно в стране их обитания и даже, в меру своих сил, поспособствовать их движению в Европу — примерно так же, как некогда способствовали движению на Запад полков царя наши поставщики фуража и продовольствия.
Решив так, бедолага Эвальд принялся наводить справки, выправил паспорт и, найдя то, что искал, отправился в неведомые края навстречу приключениям — ведомый, впрочем, не одним лишь любопытством, согретым чувством благой миссии, но также и более прозаичными упованиями, кои принято измерять серебром.
Как известно, жизнь обычно довольно бесцеремонна с молодыми людьми. Первоначальные планы моего племянника, как-то вращавшиеся вокруг учрежденных в России университетов, довольно быстро сошли на нет. Сунувшись туда и сюда, он, в конце концов, не нашел иного, как наняться учителем немецкого и французского к детям одного из богатых русских землевладельцев — причем, ехать к этому его нанимателю предстояло отнюдь не в Петербург и даже не в нелепую Москву, расположенную посреди унылых русских равнин, а чуть ли не в самую Сибирь. Тамошний городок (от которого, впрочем, до цели путешествия лежало еще несколько десятков миль по плохим дорогам) так и звался — Сибирск или, кажется, Симбирск, что и означает по-русски — ворота в Сибирь. Каковая, как видно из этого названия, начинается от тех мест совсем неподалеку.
Стоит вообразить моего Эвальда, кое-как понимающего по-русски несколько слов, но все же отправившегося смело в эту Симбирскую провинцию ровно посреди зимы — когда не то, что иностранцы, но даже сами русские крестьяне предпочитают неделями не покидать своих жилищ, обогреваясь там в объятиях со своим скотом.
Время течет как-то по-особому в тех местах. Эвальду предстояло доехать посредством императорской почты до некой станции, откуда его должен был забрать высланный из поместья экипаж. Станции эти называются по-русски «ям» — что в переводе значит Grube, то есть яма. И это неспроста: нередко путешественнику доводится просиживать в таких ямах неделями, дожидаясь дальнейшего движения. Это действительно, словно бы охотничья яма, ловушка.
В общем, Эвальд вполне благополучно добрался до предписанного ему яма и, как и следовало ожидать, не обнаружил там никого, помимо управлявшего станцией мелкого чиновника, его прислуги и сменяющих друг друга почтовых возничих, именуемых ямщиками, то есть — вызволяющими из ямы. Не будучи уверен, что смотритель станции правильно понимает суть его положения (тот знал по-немецки еще хуже, нежели Эвальд — по-русски) мой несчастный племянник сперва волновался изрядно — однако же для смотрителя, как видно, все, что может случиться, уже случалось и по многу раз: не выказав ни малейшего беспокойства и не досаждая избыточным любопытством, он предоставил нашему незадачливому путешественнику сравнительно опрятную комнату с застеленной кроватью и почти полным отсутствием кровососущих насекомых (нечастое в России благо). Помимо этого, Эвальду дали понять, что смотритель готов кормить и поить его за небольшую плату — оставалось лишь довериться судьбе и, водрузив, в ожидании экипажа из имения генерала Левашова, себя на кровать, полистывать французский роман, лаская ум сознанием того, что находишься сейчас на равном расстоянии и от Парижа, и от Японии.
Иного занятия, и в самом деле, не имелось: погода не благоприятствовала прогулкам даже по скучным окрестностям этой станции. Мало того, что было холодно, так еще и почти постоянно дул сильный ветер, в изобилии засыпавший все вокруг колючим снегом.
Так прошел день, чтение Эвальду порядком наскучило, хотелось общения с человеческим существом — хотя бы даже и со смотрителем станции, тем более, что и последний, похоже томился от тоски и безделья: несколько раз он даже пытался завязать разговор, словно бы забывая о возвышавшейся между ними непреодолимой языковой преграде — наконец, в очередной раз осознав тщетность подобных поползновений, махнул рукой и куда-то исчез — Эвальд вернулся было к своему роману, но тут смотритель опять заглянул в его комнату, причем лицо его теперь несло на себе какую-то игривую, или лучше сказать — плутовскую маску. Он поманил молодого человека, и тот подчинился.
Они вышли в общее помещение, которое у русских зовется горница — что значит «маленький город», Städtchen, поскольку там зимою обычно люди встречаются друг с другом, словно бы на улицах города. Посреди горницы помещался круглый стол, смотритель знаками пригласил Эвальда занять за ним место, сам уселся напротив и что-то крикнул своей прислуге. Та принялась выносить кушанья — причем, все разом, во французской манере, а не последовательно, как принято по русскому обычаю. Тем не менее, все блюда были русские — весьма жирные и тщательно, избыточно вываренные с малым присутствием пряностей, до полного исчезновения следов естественного оттенка овощей и телятины — впрочем, Эвальду уже представлялся до этого случай познакомиться с русской кухней: в силу своей юношеской беззаботности, он находил ее произведения сытными и при этом даже довольно приятными на вкус — не задумываясь ни на мгновение о нездоровье подобной еды, с годами неминуемо приводящей к истощению желчи и ожирению сердца.
Таким образом, стол был в скором времени накрыт и в его центре, словно сторожевая башня старинного замка, возвышалась большущая бутыль белого мутного стекла без надписей, наполненная на три четверти. Это была водка, русский шнапс, называемый в той стране Weißwein — видимо, чтобы скрыть от ушей моралистов истинную крепость и разрушительность напитка. Мой племянник, обладавший от природы некоторой проницательностью, тут же понял, что удостоился сейчас личного приглашения смотрителя и что теперь он в приватных гостях, а стало быть, к заключенному давеча контракту на проживание все происходящее отношения не имеет, никак не ущемляя кошелек небогатого путешественника. Воспряв духом, он последовал примеру своего хозяина и приступил к телятине со всем прочим. Таким образом, они принялись пировать вдвоем, делая упор на это самое русское белое вино — лишь с первого глотка показавшееся Эвальду дурно очищенным. Пригубив его повторно, он уже нашел сей напиток вполне терпимым, а далее и вовсе перестал замечать его вкус — всякий раз, следуя за смотрителем и опрокидывая рюмку в себя решительным движением руки, которую спешил таким образом высвободить ради куска мяса.
Зимние трапезы в тех краях длятся неимоверно долго и в чем-то обнаруживают подобие римским пирам — в которых участники делали перерывы, даже покидали на время место пиршества, дабы размять ноги и встряхнуть отягощенное пищей чрево — но всякий раз возвращались к своему вину и яствам. Так же обстояло и у наших двоих — причем, рискуя вас удивить, скажу, что они при этом общались и по-своему довольно ладно! Еще в самом начале застолья смотритель вздумал учить Эвальда своему языку, указывая на окружающие его предметы и называя их — почти как Господь в саду Эдемском. Эвальд с радостью повторял за своим хозяином, обнаружившим, как видно, изрядный педагогический дар. Всего каких-то пару часов спустя молодому человеку уже казалось, что пропасти меж ними нет и можно вполне делиться протяженными и тонкими мыслями — не важно, на каком языке изложенными: хоть по-русски, хоть немецкой речью. Когда еще через час пришло известие о том, что прибыл долгожданный возок от генерала Левашова, оба и глазом не моргнули — разлили еще по рюмке и тут же сосредоточенно употребили разлитое, причем, каждый при этом произнес на своем языке что-то вроде благословения в добрый путь.
И, признаться, таковое было более чем уместно: погода за окнами горницы никак не склоняла к продолжению путешествия, шел густой снег, выл ветер, на улице было довольно темно, невзирая на дневной час. Левашовский возчик Петруха (по-нашему, примерно, как Großer Peter) вошел с мороза в горницу, снял шапку, перекрестился на икону и, поклонившись, стал в чем-то сбивчиво оправдываться перед смотрителем. Тот лишь степенно кивал, слушая с серьезным лицом, затем сделал возчику знак замолчать и, обернувшись к Эвальду, принялся, как видно, пересказывать ему эту речь — молодой человек мало что понял помимо того, что возчику и лошадям необходим отдых. Затем Петруха удалился, и пир возобновился в прежнем своем обыкновении.
Когда еще через два часа Петруха заглянул к ним вновь, Эвальд пребывал в настроении воистину романтическом: все ему казалось по плечу, всякое препятствие преодолимо, а всякое затруднение — лишь повод к умножению чести. Словом, дожидаться погоды он не пожелал — о чем недвусмысленно объяснил знаками всем присутствующим и те, делать нечего, покорились его воле. Петруха лишь покачал головой и что-то пробурчал себе в бороду, смотритель же сперва выпятил нижнюю губу, затем опомнился, шагнул к столу, быстро налил себе водки и немедленно выпил. Не без труда повелевая собственными ногами, Эвальд последовал его примеру — и уже сорок минут спустя сидел в возке и кутал ноги в медвежью полость. Добрый смотритель, провожая своего гостя, стоял теперь на крыльце и качал головой. Когда все приготовления были завершены, он истово перекрестил отбывающих, произнес сбивающимся голосом «С богом!» но, едва возок тронулся, поспешно удалился в дом — отогреваться.
Поначалу дорога не предвещала ничего дурного — сани легко скользили по нетронутому снегу, казалось, стало даже теплее — как всегда становится после обильного снегопада. Довольный, что проявил уместную настойчивость, Эвальд ехал в приятной полудреме — неясные мечты то и дело всплывали в его напитанном винными парами мозгу, всплывали и кружились там медленным и чинным танцем, лишь изредка задевая друг друга, столкнувшись, медленно расходились в разные стороны или же, сцепляясь, двигались затем вместе — словно бы льдинки на весенней реке.
Он не сразу заметил, как погода начала ухудшаться. Вновь пошел снег, сильный ветер гнал его практически горизонтально — слепя глаза и даже проталкивая холодные дерзкие кристаллы под одежду. Начало темнеть, и Эвальд поневоле задумался о том, как возчик станет теперь находить дорогу.
Тому, кажется, и в правду было нелегко: через четверть часа пути сквозь пургу он остановил возок, слез с облучка, утопая в снегу прошел вперед шагов на тридцать, какое-то время стоял там, оглядываясь по сторонам и притаптываясь, затем вернулся, поправил упряжь и, взгромоздившись на прежнее место, обернулся к своему седоку: «Кажется, сбились, барин». Эвальд хорошо запомнил эти слова и, разумеется, понял их совместный смысл.
Двинулись дальше. Теперь лошади шли с трудом, то и дело проваливаясь едва ли не по оглоблю. Несколько раз они почти опрокинули возок — Эвальд принужден был слезть и, придерживая его край, какое-то время идти рядом пешим.
Надо ли говорить, что настроение его изменилось решительным образом. Нет, ему все еще не было страшно: происходящее по-прежнему казалось моему племяннику удивительным, почти сказочным приключением — но приключением, в котором теперь имеется место и для высокого подвига, и для одинокой романтической гибели на краю Земли. Он словно бы глядел на себя со стороны или, лучше, читал о самом себе французский роман — подобный тому, что скрашивал ему часы ожидания на почтовой станции.
Тем временем дело принимало совсем уж незавидный оборот. Потеряв всякое представление о дороге, Петруха направлял возок наугад — мечтая лишь о том, чтобы выбраться к людям прежде, чем лошади вовсе выбьются из сил. Он что-то бубнил себе под нос, иногда довольно громко ругался или же, потеряв самообладание, хлестал лошадей: но все было тщетно — они едва передвигали ноги, а подступающая тьма не сулила ничего хорошего.
Наконец и вовсе настала ночь, а вместе с ней, слава богу, прекратился снегопад. Ветер вдруг стих, на очистившемся небе проступили Луна и звезды. Мороз при этом ощутимо усилился — Эвальд вдруг почувствовал, что продрог насквозь и что малодушие помаленьку находит дорогу к его сердцу: тонким своим голоском оно словно бы зудило и зудило, склоняя признать, что он, Эвальд Гюнтер Вольф, сейчас готов отдать самые хрустальные свои мечты только за возможность оказаться где-нибудь в тепле и безопасности.
Как бы то ни было, судьба тогда все-таки сжалилась над нашими путниками — ближе к полуночи Петруха наткнулся на какие-то, лишь одному ему понятные, знаки, приободрился, и некоторое время спустя возок наш въехал в деревню, проступавшую черными силуэтами приземистых изб на фоне черного же неба. Здесь все уже спали и явно не желали просыпаться — даже собаки не залаяли.
Где-то горел огонек: Петруха вытянул шею и прищурился.
«В церкви кто-то… чуднó… — пробормотал он с нотками удивления, после чего пустил возок в ту сторону. — Это Волостниковка — село-то. Далеко ж мы забрали-то в бок! Тут уж и заночевать придется, делать нечего! Я, вот, отвезу тебя в церкву, барин. Хоть погреешься тама, пока я кого найду.»
В деревянной церкви действительно горел огонь, возле нее, за оградой стояли несколько саней, ходили какие-то люди. Петруха высадил моего племянника рядом с ними и, указав рукой на церковные двери, сколь мог напористо произнес:
— Ну, иди же туда, барин, иди. Погрейся чуток в божьем доме, а я поищу ночлега.
Эвальд мало что понял, однако подчинился и негнущимися, едва ли не глиняными ногами направился к церкви.
Вошел. Не осматриваясь и не пытаясь что-то понять, больше по привычке, еще несколько раз шагнул вперед. Царящее внутри храма тепло облекло его со всех сторон разом, единым мигом проникло в легкие, охватило всю поверхность тела, всю кожу, проступив сквозь нее в кровь, и там соединилось, как видно, с застывшими до времени остатками винного спирта. Прежняя отстраненность теперь усилилась стократно — Эвальд почувствовал себя словно бы ангелом, а не человеком в телесной плоти, он глядел по сторонам, кажется, видел все и слышал все, но как бы сквозь волшебный туман — он будто парил теперь над полом этого деревянного храма, не ощущая ни усталости, ни тревоги.
Он увидел русского священника и двух женщин в стороне от него — одна терла другой виски. Еще было несколько мужчин — кажется, двое, а может, трое. Один из них подошел к Эвальду, взял его за рукав и повел к священнику.
«Ну, где же вы затерялись… мы уж думали, не приедете вовсе… Невеста совсем упала духом…»
В это время другой мужчина совместно с натиравшей виски женщиной подвели сюда же ее подругу — как видно, едва способную стоять на ногах и вынуждавшую постоянно ее поддерживать. Священник принялся произносить что-то длинное скороговоркой — Эвальд, впрочем, его не слушал, да он и не смог бы ничего разобрать при всем желании — не только по незнанию языка, но и будучи вовсе неспособен сейчас сохранять внимание на чужой речи. Время от времени он, кажется, проваливался в короткий, длящийся несколько секунд сон, фантастические видения которого виноградом оплетали то, что он видел наяву. Так, в какой-то миг ему пригрезились родители, чинно сидящие за столом в доме его детства — и отец что-то спрашивает у него, и он послушно говорит «Да!», но почему-то по-русски. И в этот момент просыпается — прежде еще чем смолкли звуки его голоса. Священник продолжает говорить, осеняет его и женщину наперсным крестом, затем, кажется, призывает к чему-то — в ответ на этот призыв женщина оборачивается к Эвальду, вглядывается в его лицо с выражением смертельного ужаса и тут же валится в обморок будто подрубленное деревце:
«Это не он!»
Все присутствующие, включая священника, позабыв про Эвальда, склоняются над ней, подымается невероятная суета, но прежде еще, чем мой племянник сумел найти себе место, явился Петруха и, взяв его за руку, потащил из церкви вон:
«Ну, я все сладил, барин. У кума моего переночуем — а завтра поедем, коли бог даст погоду.»
Они вышли прочь, Эвальд взгромоздился на сани, Петруха хлестанул лошадей, и те пошли скорым шагом, увозя моего племянника от этих странных людей и их странного занятия под покровом зимней ночи.
Следующим утром, благополучно переночевав у Петрухиного кума, они отправились в Левашово. Природа, как видно, постановила в полной мере унять свой давешний гнев: на этот раз стоял полный штиль, светило солнце, отдохнувшие лошадки бодро тащили возок по девственному снегу, и выспавшемуся Эвальду вчерашние приключения казались теперь лишь какой-то чредой в меру забавных сновидений.
Добрались без происшествий. Генерал, прилично говоривший по-французски, хорошо его принял, не выказав и тени высокомерия — столь обычного в русских вельможах, полагающих главным своим достоинством вымышленную родословную, сверстанную в каком-нибудь кабаке безымянным писарем, но, однако же, с трудом достигающую в своих глубинах исхода шестнадцатого столетия.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.