Предисловие
Идея написать «Галевина» возникла у меня пять или шесть лет назад, когда в университете работал над курсовой по творчеству Шарля де Костера. В его «Фламандских легендах» мне попалась новелла «Сир Галевин» — рассказ о жизни средневекового серийного убийцы, погубившего полтора десятка молоденьких девушек. Несмотря на совершённые им злодеяния, Галевин не показался мне монстром. Я увидел несчастного, забитого, измученного человека, никогда не знавшего ни любви, ни обыкновенного человеческого участия. Общество, в том числе общество самых близких ему людей, отвергло его, и у меня возник вопрос: может ли общество, человека отвергшее, требовать от отвергнутого соблюдения установленных этим обществом норм? Должен ли человек соблюдать общественный договор, давно нарушенный второй стороной?
Годами меня волновало, как написать этот роман про серийного убийцу и не скатиться к динамическому сюжету банального триллера. Ответ мне подсказали два произведения — «Мантисса» Джона Фаулза и «Остров накануне» Умберто Эко. Я понял, что история жизни маньяка может быть не целью, а средством, фоном — таким же фоном, каким в «Волшебной горе» Томаса Манна является медицина.
«Галевин» — это роман не об убийце, не о маленьком человеке, не о социальной несправедливости, не о человеческой жестокости; это не порнография, не автобиография и не пасквиль, как может показаться с первого взгляда. «Галевин» — это метароман, роман-ребус, посвящённый искусству, могучей стихии, великой силе бытия, которая меняет человека, и иногда настолько, что сводит с ума.
Роман построен на пастише и интертексте. Роман состоит из двенадцати глав, каждая из которых написана своим языком, соответствующим языку какого-либо автора или конкретного произведения прошлого, и наполнена вшитыми в текст цитатами из этих произведений. Кроме того, в романе не один десяток отсылок к иным творениям литературы, музыки, кинематографа и живописи; отсылок разной степени сложности — от элементарных цитат из стихотворений, входящих в школьную программу, до комплексных аллюзий на малоизвестные работы, порезанных на мелкие кусочки и разбросанных по разным главам и требующих исключительной внимательности от собирающего их воедино.
Евгений Синичкин
to KG
По чьему бы образу и подобию
мы ни были созданы,
нас уже пять миллиардов,
и другого будущего,
кроме очерченного искусством,
у человека нет.
Иосиф Бродский.
Нобелевская лекция
Vita brevis, ars longa.
Гиппократ
Is this the real life? Is this just fantasy?
Queen. Bohemian Rhapsody
…И остался я без работы. Может, думаю, на портного выучиться. Я заметил — у портных всегда хорошее настроение. Смущала пара нюансов. Не умею шить и мало пью. Ужасные пороки. Первый недостаток закрыл мне дверь в охранку. Второй — не позволил задержаться в журналистике.
Сегодня я написал заявление. (Это так говорится.) Если честно — просто ушёл. Ещё вернее — убежал, сгорая от радости. Ни с кем не братался. В прощальных словах редактора, брошенных наедине, угадывались облегчение и кровоточащий геморрой. Облегчение, судя по глазам, было ему в новинку. С воспалением же в пятой точке Егоров давно смирился. Как сам рассказывал, в марте 2007 года.
В редакции «Спортивного дня» я оказался недавно. Без оформления получил четыре зарплаты и дюжину нагоняев от руководства. Меня корили за лень, недостаток профессионализма, тягу к скандалам. А также — за отсутствие амбиций. В нашем футбольном отделе из девятнадцати человек шестнадцать звали себя «Золотое перо». Пером я быть не хотел. Предпочитал считаться шилом в заднице. Ещё двое журналистского поприща стыдились. Они желали преподавать в школе. (К сожалению, в школе не желали им платить.) Когда-то они были полны энтузиазма. Но сейчас газета им опротивела.
Они долго сопротивлялись. Держались мужественно, как евреи в пустыне. Меня выбило из колеи первое же задание. (Поскольку я от рождения страдаю географическим кретинизмом, обратной дороги найти не удалось.)
В молодёжном составе команды «Юпитер» умер шестнадцатилетний паренёк. Врачи диагностировали агрессивную форму менингита. Обычно тусклое, при этой вести лицо редактора засияло яркостью сверхновой.
— Даю тебе разворот! — летучка началась бурно. — Твоя команда — дерзай!
— Разворот-то зачем? Там новости хватит. От силы — короткое интервью.
Напор меня ошеломил. Я мямлил, выдавливая из себя нечленораздельные звуки. В них было что-то от шокированного оханья измученного гиббона. Ощущение безнадёжности. Ужас перед столпившимися рядом с клеткой зеваками. Несварение желудка.
— Как это — зачем? — редактор недоумевал. — Неужели не осознаёшь, сколько тем поднять можно? Сколько нарывов общества можно вскрыть? Сколько болезней — диагностировать? Сколько проблем — обозначить? Скольким людям глаза — раскрыть? Сколько тайн гражданам — поведать?
Редактор любил эвфемизмы. Между их количеством в его речи и возможными доходами газеты обычно существовала прямая зависимость.
Он продолжал.
— Сам подумай. Молодой парень. В профессиональном спорте. Там наркотики и проститутки. А нам дают официальную версию — менингит. Да что это вообще такое? Копать нужно! Копать! В самую глубь!
На протяжении всего разговора меня терзало сомнение. Не ошибся ли Егоров с профессией? С таким рвением он имел шанс добиться поразительных высот в медицине. Например — в проктологии.
Между тем Егоров не успокаивался. Он наворачивал круги по редакции. В пароксизме страсти он кричал о благородном уделе истинной журналистики. Об ответственности перед народом. О звёздных кораблях, бороздящих просторы Вселенной. Наконец — о внушительном увеличении тиража и суммы премиальных.
— Ну что, согласен? Берёшь? — улыбался редактор.
Чистюлей я никогда не был. Но и в помоях копаться — не моё. Мой отказ редакция встречала тишиной. Такой краткий миг идеального звукового вакуума — редкость. Стать его причиной — честь. Чувствуешь себя Юсси Бьёрлингом на концерте в оккупированной Дании.
— Да ты охерел! — не сдержался редактор. Корабли-слюни стремительной флотилией избороздили просторы моей эпителиальной вселенной.
Думал, меня уволят с позором. Прогнав через строй. Используя клавиатуры вместо шпицрутенов. Но обошлось без публичной казни. Редактор поглядел на меня с сожалением и опаской. Как на человека, оказавшегося в нехорошей компании и пытающегося выгородить дружков. Коллеги пошептались и разошлись.
«Спортивный день» ненавидели. Его считали чрезмерно «жёлтым». Чересчур скандальным. Падким на сплетни и любящим громкие заголовки. Когда я шёл в «День», мне это представлялось хорошей рекомендацией. Ненависть означает, что газета ещё способна возбуждать бурные эмоции. А «желтизна» — понятие растяжимое. У неё куча оттенков. Лучше так, чем скупой, однообразный политес.
Однако «День» не был «жёлтым». Он был хамелеоном. Газета аккуратно выбирала нужный цвет, сообразуясь с требованиями окружающего мира. Меняла лица, как Фантомас. Принципы всегда коррелировали с финансовыми интересами. Можно было сколько угодно поливать грязью неугодных. То есть когда-то разругавшихся с газетным начальством. Не давших интервью. Закрывших дверь на клубную базу. Отказавших в допуске к эксклюзивной информации. Других же, кто относился к газете по-доброму, трогать запрещалось. Их приравнивали к священным коровам.
Как-то меня отправили на игру «Динамо». Работа была плёвая. Надо было взять экспресс-интервью после матча. Иначе говоря — в нужный момент подставить диктофон. Вопросы готовить не требовалось. В смешанной зоне всегда присутствует десяток репортёров. Каждый раз найдётся парочка особо говорливых. Которые решат блеснуть оригинальностью и спросят: «Что думаете об игре?» Тебе останется передать слова игрока в редакцию. И не забыть получить гонорар.
Чтобы я не скучал во время игры, мне поручили «компот». Так журналисты называют статистическую информацию. Составы, замены, авторы голов, количество ударов по воротам, число нарушений. Ещё — угловые, карточки, данные о судейской бригаде и месте проведения. «День» изменил традиционную модель «компота». Добавил в неё выставление оценок каждому игроку. Шестёрка — средний балл. Ниже — разочарование, выше — триумф. Получить больше семёрки — демонстрация гениальности.
Капитан «Динамо» Тершов сыграл паршиво. Думать было не о чем. Выставил ему 5,5 — и это был комплимент. На следующий день в газете его оценка была на единицу выше.
— Дмитрий, — обратился я к редактору, — чушь какая-то. Я не ставил Тершову шесть с половиной.
Тень безграничной усталости омрачила лицо редактора.
— Я поставил, — сказал он. — Нельзя ставить меньше.
— Почему — нельзя? Если больше не заслужил?
Редактор глядел на меня с жалостью. Так смотрят на щенка с перебитой лапой. Или на ребёнка с неизлечимым генетическим заболеванием. Он понимал, что меня уже не спасти. Бракованный товар. Преступный инфантилизм. Идеологическая неотения.
— У редакции с ним хорошие отношения, — пояснил Егоров. — Он даёт нам интервью. Никогда не отказывает. Мы не должны с ним ругаться.
Егорову оставалось сказать: «Это пресса, детка» — и бросить воображаемую трубку.
Мой уход напрашивался давно. Честно говоря, журналистика осточертела. В первую очередь — спортивная. Футбол и хоккей издавна заменяют нашим людям культуру. В советское время заменяли религию. И если религия — опиум народа, то профессиональный спорт, выходит, — героин. Я не против распространять марихуану и ЛСД. Они не убивают. Не вызывают зависимость. Но героин — это совсем другой разговор.
* * *
Июньская ночь лежала за потемневшими стёклами. Мир дремал у порога. Вся мера глубины и разнообразия жизни ясно предстала в этот час на демаркационной линии тьмы и света. Я перечитывал диплом. Назавтра поставили защиту. Исследование казалось бесконечным, словно звёздное небо над головой. Точнее — в окне. Да и звёздным небо не было. Так, средней небеснотелости. Где-то поблескивало, случайно и ненавязчиво.
Шесть лет учёбы позади. Позади шесть лет глупостей и бреда. Принёсших не знания и опыт, а разочарования и язву. Шесть лет в дерьме и позоре.
Иногда мерзко становится на душе, когда вспоминаешь. Отчасти потому, что вспоминаешь. Что можешь помнить. Имей наша долговременная память те же семь регистров, что и кратковременная, — возможно, было бы легче. Не истязало бы с таким мучительным отчаянием чувство повсеместного абсурда.
Существуют в мире точные науки. А значит, существуют и неточные. Логично, что существуют и ненауки. Может быть, они хотят вырасти в науки. Хотят, чтобы их науками считали. (Хотеть не возбраняется. Я вот хочу ночь любви со Скарлетт Йоханссон. Аналогия более чем справедливая. Наши мечты имеют равные возможности сбыться.) Но не судьба.
Так я превратился в студента журфака.
На лекциях продержался две недели. (Благо поступил на заочное отделение.) За это время я усвоил несколько премудростей факультета.
Во-первых, допустима единственная разрешённая трактовка литературного произведения. С этого начала преподавательница по введению в теорию литературы. Стало ясно, что теория к литературе отношения не имеет. И что Умберто Эко к нам точно не приедет.
Во-вторых, мы — бездари, которые ничего не добьются. Никогда. На вступительной лекции по экономике я насчитал четыре парафраза этой сентенции. И семь напоминаний, что читавшая лекцию женщина — обладатель красного диплома. Она производила странное впечатление. Этакий пятидесятилетний сорванец. Вечно уязвлённая, голосистая, заплаканная, Муратова повсюду различала сомнения в её богоизбранности. Вероятно, она была иудейкой. Если не по крови, то, несомненно, идейной.
Мне пришлось с ней столкнуться ещё раз. Во время экзамена на третьем курсе. У неё была крайне своеобразная методика оценки знаний учащихся. Баллы зависели от количества и стоимости принесённых даров. Без букета и внушительного набора конфет подходить с зачёткой не имело смысла. С того момента я отчего-то невзлюбил экономику.
В-третьих, перед лекциями нужно хорошенько высыпаться. Не ради здоровья, правда. Ради того, чтобы эти лекции записать. Часть учителей — большая, увы, — давно перешагнула рубеж глубокой старости. Настолько давно, что при расчёте средней продолжительности жизни в государстве их, кажется, не учитывали. Или только благодаря им этот показатель не утвердился на отметке в сорок два года?
Они много знали. Неслыханно много. Несказанно много. Это было одновременно плюсом и минусом. Ведь какой прок был нам от их знаний, если сказать они не могли? А мы не могли услыхать? Лектор помнил начало фразы. На середине — всё забывал. (Будто улетал в дивный старый мир. Где «Чайная» стоила меньше двух рублей, а книги утешали вклейками с перечислением опечаток.) Наступала пауза. Продолжительная. Две-три минуты. Мы непроизвольно засыпали. По возвращении из царства грёз обычно слышали, как лектор перескакивал на другую тему. В редких случаях он всё-таки завершал предложение. И тогда мы сталкивались с иным препятствием — а с чего он начал?
Нам рассказывали о ключевых вопросах бытия. Объясняли, что главное качество журналиста — партийность. (Потому что так было написано в учебнике, изданном при Хрущеве.) Что сокращение «аська», используемое людьми для обозначения программы ICQ, имеет древние корни в русском языке. Так как этимологически восходит к просторечному восклицанию «ась». Что мы должны верить в бога, потому что Лев Толстой — гений. Что за один семестр можно изучить полный курс литературы двадцатого века. Что для понимания эстетики Джойса хватит трёх глав «Улисса». Что нельзя не упиваться журналистскими трудами Венедиктова, Соловьёва и Познера. Что нужно учиться мыслить критически, но спорить с профессорами — дурной тон. Что мы должны любить смотреть телевизор. Что публикация фотографий своего обеда в «Инстаграме» — это тоже журналистика…
Если опросить всех студентов журфака, то можно найти тысячи фактов загадочного поведения экзаменаторов. Потом заложить эти данные в суперкомпьютер. Попросить дать оценку случившемуся. Думаю, машина выведет заключение — намеренный алогизм. И, нарушив программу, добавит короткое всеобъемлющее ругательство.
Безразличие к результатам экзаменов выработалось у меня на первом курсе.
Я сидел перед экзаменатором. По билету требовалось ответить на два лёгких вопроса. Первый: «Что такое сюжет и фабула?». Второй: «Отличия между романтизмом и реализмом». Ответ занял полторы минуты. Экзаменаторша, ожидавшая более пространного монолога, удивилась:
— Вы больше ничего не желаете добавить? — спросила она.
— А вы?
Наверное, это прозвучало грубо. Доктор наук Орлова изучала меня глазами женщины трудной судьбы. Которая к двадцати пяти годам успела разочароваться в жизни. Она тяжело вздохнула. Опустила голову.
— По какому учебнику готовились? — спросила она, не поднимая на меня взор.
— Простите — что?
— Какая фамилия у автора учебника?
До того дня я не представлял, что бывают авторы учебников. (Хотя, может, и представлял — разве сейчас вспомнишь? О чём я точно не думал — что фамилии авторов следует заучивать.)
Я ответил искренне — понятия не имею. Орлова изобразила задумчивость.
— Что ж, тогда я делаю неутешительный вывод. Вы списали.
— Списал что и откуда? Я зашёл в кабинет без вещей. У меня нет ни ручки, ни бумаги, ни книг. Я отвечаю без подготовки.
— Ой, вы же мужчина, зачем оправдываться начинаете?
— Я не…
— Всё. Всё, хватит. Я буду ждать вас на пересдаче.
Через три дня состоялась пересдача. Нас было четверо. Я и три девушки. Требовалось совместными усилиями ответить без подготовки на двадцать вопросов. Они были элементарные. На уровне — определить размер конкретного стихотворения. Ответил на восемнадцать. Два ушли однокурсницам. Все получили «удовлетворительно». Не за ошибки — за факт пересдачи.
На факультете я узнал главную для человечества опасность — тире.
Экзамен по современному русскому языку предусматривал диктант и устный зачёт. С точки зрения русского языка ошибок я не допустил. Поэтому алой кляксе на экзаменационном листе нашлось иное объяснение.
— Молодой человек, тире — это опаснейший знак, — сообщила почтеннейшего возраста кандидат наук.
— Но какое отношение этот нюанс имеет к правилам русского языка? — закономерно возразил я.
— Вы не понимаете. Сейчас все лепят тире. Повсюду. При любой возможности. Совершенно забыли о двоеточии.
— И поэтому вы считаете, что моё тире — ошибка?
— Разумеется.
Мы обсуждали сложное бессоюзное предложение. Вторая часть содержала результат действий первой. Между ними вставало «поэтому». Одно из самых бесспорных тире в моей жизни.
— Это ваши предубеждения, — заявили мне в ответ. — Вы должны прочувствовать опасность этого знака.
— Да поймите вы, что двоеточие тут недопустимо, — я бросился в финальную атаку. — Если вы используете двоеточие, то меняете причинно-следственные связи. Вторая часть из следствия делается причиной. Это полностью меняет смысл высказывания…
— Перестаньте спорить, — отрезала кандидат наук. — Я вам уже пояснила ошибку.
Вкупе с отметкой, проставленной в зачётку, меня наградили устной характеристикой. В ней было одно слово: «Шовинист».
Мне стыдно. За шесть лет, отправившихся в мусорное ведро. Одни изучали строение генома человека. Разбирали функциональные особенности нейромедиаторов. Узнавали, как спасти жизнь. Мы же заучивали списки редакторов и издателей, возглавлявших отечественные журналы полуторавековой давности. И слушали, как полезно и необходимо ходить в церковь по воскресеньям.
На четвёртом курсе мы сдавали предмет с длинным и труднопроизносимым названием. Оно было связано с актуальными проблемами мира. Деталей — не помню.
Зачёт никто не воспринимал серьёзно. Все болтали, спорили, флиртовали. Нас одёрнули:
— Хватит шуметь! — сказала преподавательница. Высокая женщина, избегавшая пользоваться косметикой. Едва заметная хромота. На краю улыбки — отсутствующий зуб. Она продолжила: — Взрослые люди уже. Вы же не животные!
— Животные, — ответил я, — кто же ещё?
— Люди!
— Не вижу противоречия. Люди — это животные.
— Приберегите свои философские рассуждения для маленьких девочек, — она начинала злиться. — Им ваш нигилизм может понравиться.
— О чём вы? Биологически мы все — животные. Мои философские воззрения здесь ни при чём.
— Юноша из тех, кто верит в эволюцию?
— Конечно нет! Верить можно лишь в то, что не имеет доказательной базы. В мифы, в бога, в здравомыслие и порядочность депутатов Госдумы… Эволюция же — научный факт.
— Это не факт. Это оскорбление и богохульство.
— Помнится, так же определяли и гелиоцентризм.
Она замолчала. Задумалась. Нервно прошлась по аудитории. Затем спросила:
— И не беспокоит, что вы происходите от обезьяны?
— Беспокоит или нет — к делу не относится. Кроме того, происходить от обезьяны — это некорректное высказывание. Мы и есть обезьяны.
— Ещё лучше! Я уже не просто животное! Я теперь обезьяна! — она затряслась и перешла на крики. — Я доктор наук! Профессор! Не смейте называть меня шимпанзе.
— Я не говорил, что вы шимпанзе. Не каждая обезьяна — шимпанзе. Горилла не шимпанзе, но обезьяна…
— Замолчите! Не смейте равнять нас с мартышками. С этими вонючими зверюгами. Людей сотворил Господь — по образу и подобию!.. Мы венец творения! И я этим горжусь! Вы можете сказать, что гордитесь? Когда в зеркале наблюдаете обезьяну?
— Могу. Я и горжусь этим воззрением. Потому что в нём есть особое величие. Мы были клетками, плавающими в бульоне. Теперь мы запускаем космические ракеты и пишем стихи. Неужели может быть что-то величественнее этого?
— Это мода. Отвратительная мода. Сейчас модно быть атеистом. Бога нет! Бог умер! Знаете, когда прижмёт, уверуете. И в церковь сходите! У нас есть рядом с факультетом. Покайтесь! Любой умный человек в бога верит.
К счастью, зачёт был проставлен.
Можно было исчезнуть, не поясняя, что особенности строения теменных долей и ум — разные вещи.
* * *
Метро встречало запахом горелой резины и потных тел. Женщины с растрепанными, как после бурной ночи, волосами. Мужчины в откутюренных рубашках с измокшими подмышками. Боевые пенсионеры с сумками-тележками наперевес и авоськами в карманном загашнике. Мы неприкаянные гаметы, разбуженные внезапным порывом страсти. Рвёмся в пугающую неизвестность. Мечтаем избавиться от гаплоидной неполноценности. Одинокие, уставшие, несчастные, вечно ждущие подходящую станцию…
В эти минуты главное — не раздражаться, относиться с юмором. Час пик, обычное явление. Тут самое важное — найти источник положительных эмоций. И следить, как бы в толчее его не выбили из рук: «Айфон» — штука дорогая…
Затем — улица, машины, люди. Их приятная волнующая безучастность. Здание абрикосового цвета напротив Кремля. Вестибюль, широкая мраморная лестница, ковровые дорожки, потёртые на сгибах… Табличка — «Отдел пропаганды». Вернее — «Деканат».
Рядом облокотился на подоконник Сергей. Это был высокий парень лет двадцати трёх с нездоровым оттенком кожи.
Последний человек, кого я мог надеяться встретить. Сергея исключили три года назад. Тёмная, странная история. Никто не знал подробностей. Её стеснялись обсуждать.
Вроде у него были отношения с Асей. Стройная девушка, любившая броские импортные туфли. Я слышал, что у них всё закончилось печально. Кажется, обвинением в изнасиловании. После этой истории Ася куда-то уехала и не вернулась. Однокурсницы пробовали с ней связаться. Но она испарилась. Будто никогда не существовала.
Прежде мы с Серёгой дружили. (Насколько это было возможно.) Его перевели к нам на втором курсе. А познакомились мы с ним ещё раньше. Летом. В одном московском баре. Встретились, поговорили. Он выпивал за стойкой. Сдвинув бейсболку на затылок, опрокидывал порции двойного виски. Нас сплотила драка в заведении. Пришлось вместе отбиваться от группы алкашей. Мне сильно досталось по голове. Серёга привел меня в чувство и отвёз домой на такси.
В университете его все считали неудачником. Даже фамилия у него была какая-то легкомысленная — Галевин. Такая фамилия полагается невзрачному близорукому человеку, склонному к рефлексии. Галевин был именно таким человеком. Молчаливым, замкнутым, предпочитающим одиночество и тишину. Борющимся насмерть с внутренними демонами. Он производил впечатление человека с нечистой совестью. У которого на сердце не меньше трёх злодейств.
Я радостно окликнул его:
— Скажи мне, Герман?..
Он прервал меня. Я посмотрел в его глаза. Взгляд мертвеца. Стеклянный и безыдейный.
— Умоляю тебя: молчи, — сказал он. — Тебе нельзя петь. Поверь, даже Атлантов лишился бы голоса, услышав столь кошмарного Томского.
— Так плохо?
— Как бы объяснить? Помнишь тех недоделанных джонатанов миллеров из Большого и остальных александровых? С их авторским видением классических опер? С их эклектикой, бесформенностью, грубостью и пошлостью? Поёшь ты, как они ставят.
— Чем богат, — я давно свыкся с его непреодолимой тягой к прямоте. — Петь меня, знаешь ли, не научили.
— Франко Корелли такая мелочь не помешала.
— Не могу быть Корелли. Я ведь баритон.
— Чернов и Марков — баритоны. А ты — фантазёр! — он улыбнулся.
— Рад видеть тебя. И всё же. Ты бледен, Водемон…
— Наверное, — Сергей казался отрешённым. — В последнее время я разлюбил зеркала.
— Что-то случилось? — поинтересовался я. Серёга молчал. Я спросил, понизив голос: — Ася?
Он встрепенулся. Начал осматриваться по сторонам. Правый глаз дёрнулся. По руке проплыла судорога. Он походил на измученного травлей медведя.
— Да ладно, — я тронул его за плечо, — можешь рассказать. Ты знаешь меня.
— Лучше, чем ты можешь себе представить.
Он приблизился. Едва ли не прижался ко мне. (Думаю, со стороны нас можно было принять за влюблённых.) И прошептал на ухо:
— Я всё тебе расскажу. Всё. Я для этого и пришёл. Но это длинная история. Будь вечером у меня. После диплома. Я всё объясню. Это важно…
Сергей выдохнул и быстрым шагом, не забывая оборачиваться, направился к лестнице. Когда я пришёл в себя, он уже исчез. На минуту почудилось, что ничего не было. Ни Галевина, ни его чудного поведения, ни туманных, непонятных слов…
* * *
До защиты оставалось полтора часа. В воздухе слышался тяжёлый аромат разочарований. Девушки в атласных платьях манили возбуждающей открытостью ног…
Я вдруг увидел себя издалека, растерянным и нелепым. Кто я? Зачем тут нахожусь? Почему развалился на скамье в ожидании бог знает чего? И как глупо сложилась моя жизнь!..
Что сделал я за последние годы? Написал шесть рассказов с признаками эпигонства? Отправил три безответных любовных письма? Взял четыре десятка скучных интервью? Опубликовал полсотни шаблонных заметок и выложил в блог двадцать никчемных материалов? Или сколько? И ради чего всё это? Что ждёт меня впереди? Две тысячи пирожных? Пять тысяч котлет? Сотни пар безликих туфель? Должность редактора заштатной газетёнки? Весенне-осенние поездки в Турцию или Египет? Иногда, может быть, — в Германию или Дубай?
Меня томили чувство неполноценности и лишний вес. Мысли об отсутствии таланта не давали сосредоточиться. Лишь бы написать что-то стоящее…
Я завидовал всем подряд. Генри Миллеру — потому что у него были «Тропик Рака» и Анаис Нин. Дугласу Адамсу — потому что у него было чувство юмора. Николаю Херле — потому что его голос вызывал слёзы радости. Гражданам Эстонии — потому что у них отсутствовали бездомные собаки, а такелажники лакомились шерри-бренди из крошечных рюмок. Джерарду Батлеру — потому что имел накаченный торс и юность в океане феомеланиновых кудрей…
Жизнь моя лишена внешнего трагизма. Я абсолютно здоров. (Полагаю, оттого что не хожу к врачам.) У меня есть любящая родня. Мне всегда готовы предоставить работу, которая обеспечит нормальное биологическое существование. Наконец, у меня есть собака. Более того — две. А это уже излишество. Тогда почему же я ощущаю себя на грани физической катастрофы? Откуда у меня чувство безнадёжной жизненной непригодности? В чём причина моей тоски?..
— Ты пойдёшь на митинг? — раздался девичий голос. Он вырвал меня из болота сладостных терзаний пьяного интеллигента: — В субботу? На Чистых?
— Что я там забыл?
— Биться за правду, закон, справедливость! — в Катиных глазах читались упорство и наивность.
— Стоя на площади? И аплодируя клоунам на сцене?
— Откуда в тебе эта инертность?
— От нежелания заниматься пустым делом.
— Оно не пустое. Оно правое.
— Правое? Читал я интервью одной активистки. Её задержали после митинга. Она рассказала о себе. Объяснила, почему это делает. Выяснилось, у неё четверо детей. Четверо!
— Ну и правильно. Ради будущего детей.
— Будущее — это миф. Оно, возможно, никогда не случится. Идут твои дети по улице — и вдруг пьяный козёл за рулем. В одну секунду их будущее, читай шеи, ломается под колёсами машины.
— К чему ты клонишь?
— Кать, существует только настоящее. Только оно имеет ценность. Только его можно контролировать. Она бросает детей, которым нужна мать. Которые боятся и не понимают, что же творится. Она может потратить время на реальных детей. А тратит — на иллюзорное, потенциальное будущее, которое вполне может не наступить.
— Ты предлагаешь ничего не делать?
— Напротив. Это вы на своих капустниках ничем не занимаетесь.
— Мы пытаемся искоренить коррупцию, несправедливость и самовластие. Мы хотим убрать людей, пришедших к власти незаконно.
— Единственный способ от них избавиться — убийство. Вам добровольно ничего не отдадут. Плевать они хотели на мнение десяти тысяч человек. Пока не двинетесь вооружённые на Кремль, они не шелохнутся. Когда же пойдёте — вам напомнят одну горькую страницу российской истории.
— Какую?
— Кровавое воскресенье.
— Но ведь мы должны пытаться…
— Есть другой путь. Оппозиция его, правда, не любит. Не бросать четырёх детей одних, сражаясь против коррупции чиновников. Напротив, проводить время с детьми. Учить их. На собственном примере объяснять, что не власть и деньги — главное в жизни. Власть — это не абстрактное понятие. Власть — это люди. Жадные, ополоумевшие от безнаказанности, потерявшие совесть. Чтобы уничтожить самодурство, достаточно воспитать людей, нравственному императиву которых оно будет противоречить. Очень легко собраться в кучу, позвать журналистов и, хлебая чаёк из термосов, вопить о грязных улицах. Намного труднее встать утром, разбудить детей и организовать местечковый субботник.
— И что же, оставить борьбу?
— Именно. Не бороться с режимом. Не замечать его. Забыть о его существовании…
* * *
Моя защита подходила к концу. Холодные, липкие ручейки пота сбегали по вискам. Срывались на ворот зелёной фланелевой рубахи. Во рту пересохло.
Жара. Двадцать пар равнодушных глаз. Воняет куревом и использованными тампонами. Чревопарижный смрад…
Зашёл глава кафедры. По совместительству — президент факультета. Утешительная должность, выделенная за былые заслуги.
На собраниях кафедры Засурский любил поговорить. Растягивал слова, не замечая уставившихся в мобильники и планшеты коллег. Однако его корректный тихий голос почти всегда был решающим. С ним предпочитали не вступать в дискуссии.
— Что тут у нас? — Засурский взял в руки экземпляр моего диплома. — Томас Манн? Тема патологии в ранних новеллах? Как необычно! А вы знаете немецкий язык?
— Нет.
— Как же так! — он деланно удивился. — Возможно ли писать о Манне без языка! Ой…
Мой диплом обсуждали полчаса. Научрук Балдицын и оппонент Лысенко взывали к разуму. Пытались убедить, что незнание языка на качество работы на влияет. Выиграл, как часто бывает, формализм. Мне единственному из группы поставили «четвёрку». (И дали три рекомендации в аспирантуру.)
Когда всё закончилось, научный руководитель подозвал меня к себе.
— Я тебя предупреждал, — сказал Балдицын. — Отсутствие иностранного языка здесь не прощают.
Павел Вячеславович был человеком-оксюмороном. Его сардоническая улыбка казалась доброй и ласковой. В спокойном взгляде богартовских глаз искрились ликующие огоньки.
Он добавил:
— Не унывай! Я кое-что понял за все эти годы. Литературоведение, теория и история журналистики — они мало значат. Изучать физику, биологию — вот настоящее дело. Ладно, мне ещё по делам нужно. Бывай. Увидимся.
Исключительный человек. В двух его предложениях оказалось больше смысла и мудрости, чем во всех научных трудах факультета за шестьдесят лет.
В любом случае я не унывал. Наоборот — радовался. Засурский мою работу не читал. (Дальше титульного листа не продвинулся.) Но осудил. Мне оказали великую честь — сравнили с Пастернаком и Бродским. Пусть и неосознанно…
* * *
Всему пришёл конец. Я был свободен. На улице резвились ненастье и гроза. Громыхающие капли дождя несли очищение и покой.
Посвежело. Где-то вдали светлело небо, побеждая армию кудрявых облаков. Тёплой киноварью разливался упоительный закат. Сизиф вкатил камень и мог дышать полной грудью.
Я вспомнил, что Сергей просил заехать к нему. Дорога заняла сорок минут.
Комплекс новостроек. Между ними — детские площадки и три современных универмага. Парикмахерская, фитнес-центр с бассейном, гаражи…
— Здорово! — раздалось у меня за спиной.
Оглянулся. Безлюдно. Ухоженная собака. Скачущий, как тушканчик, мусорный пакет. Завязанный презерватив на детских качелях. Типичный пейзаж московской глубинки.
— Эй, я здесь, парень, — вновь этот голос. И вновь — никого. — Да туточки!
Говорила собака. Говорила и дружески улыбалась, высовывая розовый язык.
— Проклятье! — воскликнул я. — Я понимаю собаку. Эта мысль с ума сведёт…
— Все там будем, — ответила собака. — Забыл, в какой стране живёшь? Это фамильный крест, так сказать. Не переживай.
— Кто ты, чёрт возьми?
— Мои извинения. Совсем растерял манеры. Позвольте — Барбос. Барбос Грацильный.
— Издеваешься?
— Ни в коем разе, милостивый государь! — пёс хохотал. — Мог бы вручить паспорт, но он у хозяина.
— И кому же так повезло?
— Тому, к кому идёшь.
— Серёге?
— Нет, блин, Джону Леннону. Знаю, хорошо сохранился. Не выгляжу на сорок с хвостиком. Очнись уже! Да, я говорящий пёс. Что с того? Отринь свой антропоцентризм. А если нет, меня полёвкой сделай. Чтобы собакой мне не быть. Но я сомневаюсь, что концепцию говорящей мыши принять тебе будет легче…
— И что ты здесь делаешь?
— Тебя жду.
— Зачем?
— Да, красноречием тебя природа обделила. Я был лучшего о тебе мнения.
— Как мы заговорили! А ты представь, что встретишь говорящую кошку!
— Что за бред? Кошки не умеют разговаривать.
Разговор по автостраде бессвязности ехал в тупик идиотизма. В багажнике с перерезанными венами лежал здравый смысл. Каламбурил в предсмертной агонии.
Я напряг все силы:
— Почему ты ждёшь меня?
— У меня послание от хозяина. Оно может тебе не понравиться. Сергей умер.
— Что?! Но… Как?..
Я потерялся. Не мог отыскать подходящих слов. Словно налетела буря и унесла, не дав опомниться.
— Самоубийство, — ответил пёс. Его голос дышал спокойствием и безмятежностью.
У меня закружилась голова. Перехватило дыхание. Перед глазами запрыгали чёрно-белые картинки. Звёздочки и вспышки.
— Смотри мне! — раздался грозный драматический тенор Барбоса. — Не вздумай упасть в обморок. Прикончил он себя — эка невидаль!
Всю жизнь думал, что я — кремень. С недоумением взирал на чужие слёзы. Меня называли циником, даже социопатом. И так расклеился!..
А пёс? Его хозяин покончил с собой, а он шутит и балагурит!
Ничего не понимаю. Серёга плохо выглядел. Возможно, болел. Возможно, тяжело. Но никаких признаков… Хоть бы намёк… Он же хотел поговорить, рассказать мне что-то…
— Слушай, я понимаю, тебе хреново, — Барбос лёг рядом. — Но убиваться не стоит.
— Как ты смеешь? — мой голос дрожал. — Он же был твоим хозяином.
— И я любил его. Но слезами я его точно не воскрешу. Мне остаётся примириться с его решением.
— Примириться? Примириться?! Ты — говорящий, умный пёс! Как ты не переубедил его? Почему не спас?
— Нельзя спасти другого человека. Не тебе решать, спастись ли ему. Это не твой выбор. У каждого есть величайшее право — распоряжаться своей жизнью. Любой человек имеет право отдать жизнь, если это спасение. Если это убережёт от страданий. Ты не знаешь, как он страдал. Ты не видел его боли. Но я — видел! Что делать тому, кто лишился последнего отрадного сомнения?.. Поверь мне, случившееся — к лучшему. Скоро всё прояснится…
— Почему ты говоришь загадками? Объясни! Просто объясни!
— Ты всё равно не поверишь. Тебе нужно увидеть самому. Может быть, тогда поймёшь.
— О чём ты? Что увидеть?
— Сергей оставил тебе записи. Он писал своего рода дневник. Воспоминания, наблюдения, мысли… Он хотел сегодня передать его тебе, но не дождался. Не выдержал.
— И где они, эти записи?
— В квартире.
— Ты предлагаешь мне к нему заявиться? Там ведь, наверное, полиция?
— Нет. Пока никого. Полиции тебе бояться не стоит. Скорее, тебя испугает написанное в дневнике.
— И что? Идти? Прямо сейчас?
— Ну что ты! Можешь заглянуть через пару лет. Не спеши. Он же мёртв — никуда не убежит. Дверь, кстати, не заперта, — произнёс Барбос. Грустно подмигнул и растворился во мраке…
В следующее мгновение я очутился перед входом в квартиру. Моя рука отворяла тяжёлую металлическую дверь…
Как я добрался сюда? Кто впустил меня в подъезд? Почему я всё забыл? Неужели так сильно переволновался? Но этот обморок? Беспамятство откуда? Что за странная, ужасная причуда?..
В коридоре царила разруха. Справа — раскуроченный шкаф с дверью, болтающейся на одной петле. Потемневшие ошмётки синтепона, вырванные из зимней куртки. На потолке — разбитая люстра. Покачивается. В ней — мигающая крупной дрожью одинокая лампочка-эпилептик. Под ногами — осколки большого зеркала вперемешку со стеклом…
Его кабинет.
Дверь заперта.
Мне нужно увидеть его в последний раз. Попрощаться. Ломать дверь? На грохот могут прибежать соседи. Может, полицию уже вызвали…
Не знаю.
Надо торопиться.
В гостиной — сползающие к полу червяки разодранных обоев. На тумбочке — рыдающий граммофон. Антикварный овальный стол из махагона. Свежие царапины от ногтей на лакированной поверхности. На столе — упитанная картонная папка. Внутри — испещрённые неровным, шатающимся почерком листы бумаги.
Знобит. Вялое пиликанье сирен. Или показалось? Не знаю. Никакой уверенности.
Дрожащими руками я загрёб папку. Поправил резинки. И в полузабытьи ринулся наутёк из этого дома.
Записки Галевина
Чтобы судить о человеке, надо по крайней мере проникнуть в тайники его мыслей, страданий, волнений. Быть может, я льщу себе и придаю судьбоносным событиям прошедших лет больше значения, чем в них есть на самом деле, когда надеюсь, что моя печальная жизнь способна заинтересовать людей посторонних, но во мне не осталось сил молчать, прикрывая холодным спокойствием лица разрушительные, безжалостные тайфуны отчаяния, бушующие в моей душе. Мне иногда кажется, что всё случившееся — жуткий сон, болезненный, как горячительный бред алкоголика, и бесконечный, как мрак глубокого космоса. Эта абсурдная, пустая, ничем не подкреплённая, но такая сладкая и утешительная надежда, пожалуй, единственная причина, почему я до сей поры жив. Вечерами я тихонько, будто под сурдинку, шепчу бессвязные слова молитвы, уповая на то, что какая-нибудь великая сила Вселенной, какое-нибудь благодушное божество смилостивятся над потерявшимся, опустившимся, раскаивающимся грешником и помогут мне проснуться…
Свадьба моих родителей была одним из тех событий, которое, представляясь поначалу светлым и счастливым, затем становится первым шагом к кошмару длительностью в жизнь. Знакомство на обыденной студенческой вечеринке, где дешёвое, кислое пиво одурманивает разум эффективнее морфия, переросло в любовные игрища на узкой, скрипучей кровати в общежитии. Глупцы, они вряд ли с полной ясностью понимали, к чему могут привести их пылкие признания и неуклюжие объятия под дырявым шерстяным одеялом; опьянев от радостей, свойственных безрассудной молодости, они позабыли об осторожности и в один трагичный день оказались перед кабинетом гинеколога районной поликлиники. Немолодая женщина в белом халате, привыкшая за долгие годы наблюдений к дрожащим рукам юных любовников, сверкающих бледностью смущённых лиц, думается мне, с хорошо укрытой от взгляда печалью смотрела на моих испуганных родителей. Знай они, кем вырастит их чадо, какие омерзительные деяния сотворит, знай они, сколько боли причинит ни в чём не повинным людям, сколько злых поступков будет отягощать его склонную к компромиссам, податливую как тесто совесть, знай они, как много крови прольётся по его вине, каким монстром окажется плод их простосердечной любви, — мне бы никогда не видеть света.
Поддавшись настойчивым убеждениям близких и дальних родственников, живущих, как непростительно часто бывает, традициями и привычками, последовав советам сиюминутных друзей, попав под обаяние флёра лёгкой влюблённости и романтики, к тому моменту изрядно поизносившемуся, мои родители влезли в долги, чтобы организовать сатрапическое торжество на зависть остальным. Изысканное платье цвета магнолии, вечный символ чистоты и невинности, с трудом прикрывавшее отчётливо выделявшийся живот, вплетённый в русые волосы венок из флердоранжа, чья непорочная белизна вступала в резкий контраст с маджентовыми мешками под глазами, закономерным следствием изматывающей бессонницы; арендованный чёрный смокинг с малиновым шёлковым камербандом, вызывавший трепет восхищения и противоречивые желания — прикоснуться к дивному творению портных, нежному, как пенная бахрома океанской волны, или, исполнившись боязни, не осквернять филозелевое чудо следами вымазанных в майонезе пальцев; многочисленные гости в изъеденных молью нарядах, вытащенных из затхлого небытия древних шкафов, сваливавшие в кучу, будто подготавливая площадь для грандиозного аутодафе, коробки с безвкусными наборами постельного белья и однообразными сервизами, облизывавшие губы и потиравшие носы в предвкушении дармовых яств и, наконец, дорвавшиеся до праздничных блюд, с нетерпением ожидая священного момента, когда, обессиленные от бурных возлияний, с невидящим, осоловелым взором, в испачканных подливкой и икрой костюмах, они смогут забыться в долгом, благословенном сне, уткнувшись лицом в недоеденный салат, — другими словами, свадьба моих родителей безоговорочно следовала канонам истинного пира сумасбродства во время подкрадывавшейся из-за угла чумы. Похмельное пробуждение, жаркое, удушливое, сухое, как ивово-коричневые пространства Атакамы, принесло с собой не только неконтролируемую жажду и головную боль, каждый луч солнца превращавшую в заточенный кинжал хладнокровного ассасина из келий таинственного Аламута, но и утрату любых иллюзий, отрадно пестованных накануне сердцами молодожёнов. Мать смотрела на скривившийся, помутневший лик отца, некогда представлявшегося ей благочестивым ангелом, а отец, вливавший в свое полыхающее, словно торфяной пожар, горло тёплую минералку, не мог отвести взгляд от алой сыпи засосов, обрамлявших тонкую бледную шею его ненаглядной принцессы; они, наблюдая за разбредающимися на полусогнутых ногах участниками пиршества, чувствовали бурлящим нутром, как развеиваются мечты о счастливой, благополучной жизни, как добрая сказка для весёлых детишек превращается в лишённый снисхождения и жалости натуралистический роман, как воздвигается с неумолимой твёрдостью могильного камня рукотворный памятник нищеты, лишений и разочарований.
Мои первые воспоминания относятся к тем годам, когда между родителями утвердились прочные отношения взаимной вражды. Отец после аспирантуры остался на родном химическом факультете; высокий, худощавый, всегда с растрёпанными светло-бурыми волосами, достававшими до узких мальчишеских плеч, с тусклыми карими глазами, волей природы переданными мне, он устроился лаборантом, через пару лет получил должность преподавателя и медленно вскарабкивался по карьерной лестнице, читая лекции первокурсникам и переписывая многострадальную кандидатскую диссертацию, продвигавшуюся с невиданным трудом; дома он появлялся редко, в основном поздней ночью, выбирая днём корпеть на работе, а вечера проводить в компании сослуживцев и университетских друзей; иногда, ввалившись домой пьяным, как некрасовский крестьянин, отец садился ко мне на кровать, костлявой рукой толкал меня в плечо, потом, отвернувшись и закрыв лицо ладонями, начинал плакать, едва слышно поскуливая, как испуганный пёс, и, уходя нетвёрдым, шумным шагом, клал на прикроватную тумбочку подтаявшую плитку молочного шоколада. Мать всю жизнь ассоциировалась у меня с тягучим, въевшимся в кожу запахом лекарств; от яркого костра девичьих надежд на счастливое супружество, не омрачённое невзгодами, засорившимися унитазами и прорванными батареями, осталось несколько крошечных угольков непрекращающейся грусти, от которых тянулась вверх узкая, как нить паутинки, полоска дыма, давно переставшая согревать разбитое сердце; без разбора, наплевав на предписания врачей, мать пичкала себя всеми успокоительными, какие могла отыскать: в небольшой прямоугольной деревянной шкатулке, отороченной разноцветным бархатом, лежали флаконы с настойками валерьяны, пиона, пустырника, высушенная трава страстоцвета и зверобоя, из которых она заваривала чай, чтобы запить таблетки антидепрессантов, добытых далеко не всегда законным способом; из квартиры она старалась не выходить, предпочитая душистой хвойности леса густой сигаретный дым, аннексировавший маленькую кухню, полевым цветам, восторженно приветствовавшим солнце, — пепел, падавший на старый сатиновый халат, который она, кажется, никогда не стирала, а белоснежным барашкам облаков, плывшим по голубому небосклону, — накрахмаленные, отбеленные рубашки дикторов новостей на голубом экране; её глаза, прежде, как рассказывали мне, яркие, искрившиеся тёплым блеском ляпис-лазури, стали серыми и холодными; в редчайшие моменты просветления, когда порывы безудержной деятельности захватывали её, мать садилась за зингеровскую швейную машинку, полученную в наследство от бабушки, и шила простыни и шторы, мастеровито управляясь с громоздким маховым колесом, словно опытный рулевой с массивным штурвалом бригантины; в те часы на потрескавшихся губах матери даже возникала улыбка.
Нужно ли говорить, что жили мы бедно, питались скудно, ходили в видавшей виды одежде, больше напоминая отчаявшихся жерминальских шахтёров, нежели жителей крупного мегаполиса начала двадцать первого века? За неделю до моего первого звонка, когда тёплое августовское солнце опускалось за крыши высотных блочных домов, отец принёс мне тёмно-синий костюм-двойку; с благоговейным трепетом, разложив подарок на кровати, я поглаживал хлопковый пиджак, воображая себя почтенным английским джентльменом, опиравшимся на трость с золотым набалдашником и снимавшим котелок перед проходившими мимо леди в гродетуровых платьях цвета потупленных глаз. По нескольку раз в день я залезал в дээспэшный шкаф с шатающимися ножками, тревожно оглядывая мое сокровище. Мысль о том, что костюм могут украсть, что он может свалиться с вешалки и порваться, что он может растаять, как прекрасное видение, придуманное гибнущим мозгом, приводила меня в состояние паники; лоб покрывался испариной, руки тряслись, как у несчастного на электрическом стуле, сердце, замирая на короткий отрезок времени, вновь пускалось в бешеный пляс, желая пробить дыру у меня в груди и убежать через неё в дальние страны; костюм был для меня любимой мягкой игрушкой, которую ребёнок с упоением подкладывает под щёку во время сна, голубым цветком, вышедшим из царства Морфея, обретшей плоть и не желавшей исчезать Сильфидой, блестящим Граалем, хранившимся в глубинах моего обветшалого Монсальвата. В приподнятом до горных вершин настроении, облачившись в желанные обновки, с элегантностью прирождённого аристократа я обходил позеленевшие лужи, образовавшиеся в дорожных выбоинах. Безмятежный, как буддистский монах в период Вассы, и счастливый, как удачливый влюблённый, после долгих терзаний сорвавший поцелуй с обожаемых губ, наперекор здравому смыслу я наслаждался промозглым утром первого дня осени, громкими выхлопами летевших по дорогам автомобилей, мерзостным амбре мусоровозов, по-медвежьему вальяжно переваливавшихся во дворах домов, мочившимися возле подъездов алкоголиками и базарной крикливостью толпы, собравшейся перед бело-голубыми стенами школы. Пошлая, обыденная действительность Беляева виделась мне волшебной страной фей и единорогов, порождённой богатой фантазией доброго сказочника. Не знаю, в том ли дело, что безудержной радостью светилось мое лицо, а на щеках аккуратным розаном алел румянец, или в том, что мои изношенные ботинки и целлофановый пакет, заменявший мне портфель, непроизвольно вызывали жалость у учителей, руководивших процессией первоклашек, однако меня поставили во главе торжественной колонны рядом с девочкой по имени Нелли. До последнего звука, умирающего ночью в глухом лесу, она соответствовала своему имени. Нелли была свежестью дневного бриза, подувшего на безжизненный берег моря суеты; в распущенных вороных волосах и черных глазах юной Тоски сияла томительная беспредельность ночи; прикосновение детской ручки, протянутой с чистосердечной улыбкой, пробудили неизведанные чувства и переживания. Я был смел, но в душе, а не в обхождении; не имея представления о том, как вести себя, как прятать переполнявшие меня эмоции, как не выглядеть юродивым шутом перед ацтекской богиней, сошедшей с картин Хесуса Эльгеры, я дрожал, словно берёзовый листок на сильном ветру. Мои ноги подкашивались. Я чувствовал себя жалким осквернителем священных вод океана, из которых вышла, поражая нетронутой красотой бытия, эта маленькая Афродита. Весь день — торжественная линейка, наставления директора, экскурсия по школе и первые уроки — казался миражом, готовым в любой миг раствориться. Всё было сном, трудно различимым абрисом в тумане неизвестности, гипнотической дымкой индейских костров…
Отношения с одноклассниками у меня не сложились. Дети сторонились меня как прокажённого, избегали смотреть в мою сторону, как если бы я был Джозефом Мерриком своего времени. Вместе с тем во внешности моей нельзя было отыскать черт необыкновенных или пугающих; на загорелой коже отсутствовали гниющие язвы и тошнотворные наросты, голова, покрытая каштановыми волосами, не выделялась пантагрюэлевскими размерами, все конечности были на месте и не производили впечатление деформированных. Свой гардероб, незатейливый, скромный, ограниченный, я старался содержать в чистоте, не позволяя себе приходить в школу в дурно пахнущей одежде. Месяцами я искал сверстника, не испытывавшего ко мне необъяснимого отвращения, и надеялся понять, за какие прегрешения меня подвергли этому жесткому остракизму. Усилия были тщетны. Беспрестанно наталкиваясь на преграды в своём стремлении излиться, душа моя, наконец, замкнулась в себе. Откровенный и непосредственный, я поневоле стал холодным и скрытным; вынужденное отшельничество лишило меня всякой веры в себя; я был робок и неловок, мне казалось, что во мне нет ни малейшей привлекательности, я был сам себе противен, считал себя уродом, стыдился своего взгляда. Я думал, что проклят небесами, которые прогневал в прошлой жизни; смотрясь в зеркало, я пытался различить на своем челе Каинову печать, утаённую от меня, но очевидную для всех остальных; я был Вуличем, окружённым десятками и сотнями Печориных. Чтобы чем-то занять себя на переменах и скучных уроках, отвлечься от всепожирающего чувства отчуждённости, я начал писать любовные письма к Нелли. В моих безыскусных посланиях читались детская непосредственность и подсознательное влечение к эстетическому великолепию. Завершив письмо, я бесщадно рвал его на мелкие части, складывал обрывки между страниц учебника и по дороге домой выбрасывал в мусорные ящики. Никто не должен был их прочитать. Я предпринимал все меры предосторожности, дабы мои сокровенные признания не попались кому-либо на глаза, но однажды допустил непростительную ошибку. Меня вызвали к доске, и в спешке я не успел убрать письмо, оставив его лежать на парте; когда я вернулся, письма уже не было. В ту секунду время остановилось. Мои зубы бились друг о друга так, как будто хотели искрошиться в порошок. Я боялся вздохнуть, выдохнуть, пошевелиться. Стыд сковал мои члены и тащил на плаху. На перемене меня казнили. Ребята, чьих имён я не могу вспомнить, закрыли дверь, попросили всех остаться и, демонстрируя завидный актёрский талант, во всеуслышание огласили рыдания моего доверчивого сердца. Смеялись безликие дети, учительница, кварцевые часы, висевшие над входом в класс, кактусы в горшках, стоявшие на подоконнике, пожелтевший кружевной тюль, ручки, карандаши, линейки, специально выбравшиеся из пеналов, и, разумеется, смеялась Нелли. Её задорный, звонкий хохот оглушал меня. Я не смел поднять глаз. После уроков мальчишки поймали меня за школой; я не видел, как они подошли и сколько их было; меня повалили в грязный снег; били в голову, по спине, в пах, душили брючным ремнем; они кричали, чтобы я держался подальше от Нелли, не смотрел на неё, не думал о ней; Нелли стояла в стороне, улыбалась своей беззлобной, прямодушной улыбкой, которая очаровала меня в первую нашу встречу; я сжался в комок, закрыл глаза и беззвучно плакал, осознавая, что здесь, на земле, ничто не осуществляется полностью, кроме несчастья.
В скором времени меня начали мучить ночные кошмары, избавиться от которых не удается до сих пор. Мне снилось, что я стою на пустыре, за каким-то полуразрушенным складом; фисташковое солнце, скупое и бесчувственное, озаряет раскромсанный, побелевший асфальт и мелкие клочья лоснящейся травы; тревога нависает кронами возникающих из ниоткуда деревьев; в мою сторону, обезличенные, бестелесные, пустые и страшные, движутся тени, полчища, легионы теней, они тянут руки, длинные и тонкие, как прутья; я пячусь, отворачиваюсь от них и бегу, хочу убежать, но бетон превращается в тягучий, вязкий песок; он засасывает меня, нет сил двинуть ногой, тени, деревья, солнце падают с посеревшего неба, и я задыхаюсь под тяжестью их полой ненависти. В другую ночь я мог видеть Армагеддон; большая часть мира уничтожена ядерным и химическим оружием; оставшиеся в живых люди мутировали в гигантских ящериц — новых динозавров, созданных безумным гением неизвестного апологета генной инженерии; сквозь густые заросли амазонских джунглей — откуда они появились? — я пробираюсь к своему дому, ищу маму, отца; зданий нет, никаких людей, путь усеян вывернутыми наизнанку трупами щенков, я натыкаюсь на широкую поляну; слышится лёгкий шорох, что-то опутывает мои ноги, с ужасом смотрю вниз, это гибкий, склизкий и холодный хвост ящерицы; из кустов ухмыляется раскрытая крокодилья пасть, на ландыши низвергаются хляби слюней, от которых несёт гнилым мясом; перламутровые угли глаз переливаются красно-фиолетовым огнём; ящерица говорит вкрадчивым голосом; слов не разобрать; нет, минутку, я различаю, понимаю её медоточивое шипение: «С возвращением, сынок, ты дома…». Сновидения переносили меня в гигантский дом в тысячу этажей, устроенный на манер бессистемного лабиринта; миллиарды лет я блуждал по замысловатым коридорам и нескончаемым лестницам, не отдавая себе отчёта в том, что должен делать; я мечтал выбраться из этого царства бликующих люминесцентных ламп, дырявых отопительных труб, из которых валили струи пара, мёртвых человеческих тел, лежащих вдоль азбантиевых стен, но не знал, где найти выход; моим единственным компаньоном был воробушек, прилетавший раз в сотню лет; наши встречи длились минуту, из хлебных крошек воробушек составлял слово «вечность» и улетал, бросая меня одного. Часто во время дрёмы я делался приглашённым врачом, проводившим независимую экспертизу психиатрической лечебницы; всякий раз мне попадался пациент, который был совершенно здоров, в больнице его удерживали против воли, не имея к тому ни малейших законных оснований; почему-то спасти я его мог, только устроив побег; нам удавалось выбраться из палаты, незамеченными мы добирались до высокой каменной стены, служившей забором, и уже перелезали, как внезапно я попадал в западню — в тесную коробку из плотного, жёсткого материала, с вырезанным окошком для глаз, откуда лился ласковый солнечный свет; затем я падал, но как-то неспешно, словно в замедленной съёмке; лучи солнца, пробивавшиеся через окошко, более не касались меня, они светили на недостижимой высоте, а в коробке не утихало эхо множества голосов: «Ты наш…». Я просыпался с криком, в ледяном поту, давясь жгучими слезами, стараясь унять сердце, мчавшееся ураганным карьером, как спятившая лошадь. Ложась спать, я боялся не проснуться и навсегда остаться заточенным в мире кошмаров. Сон ассоциировался у меня со смертью.
— Пожалуйста, не надо, — жалобно просил я маму, когда глубокой ночью, завидев свет в комнате, она приходила его выключить.
— Это что за фантазии такие? — спрашивала она с раздражением. — Прекрати-ка электроэнергию расходовать, она, к твоему сведению, не бесплатная.
— Но мне страшно, мама, пожалуйста, — я умолял, мертвой хваткой вцепившись в подушку.
— Чего ты боишься?
— Что темнота поглотит меня, а с ней придёт смерть. Я не хочу умирать.
— Ой, да кому ты нужен, — вскрикивала она раздражённо и, щёлкая выключателем, говорила: — Спи давай. Шизик, ей-богу.
Это теперь, по прошествии полутора десятков лет, мысли о собственной смерти вызывают у меня разве что лёгкий смешок: ужасы смерти не властны над душой, свыкшейся с ужасами жизни; это теперь я могу отказывать смерти в праве на существование, поскольку, пока на свете мы, она ещё не с нами, когда же пришла она, то нас на свете нет, нет сознания, чтобы осознать факт смерти; но детскому уму, не тронутому рассудительностью Платона и смирением философов позднего стоицизма, смерть казалась реальным, полностью материальным, вечно идущим по пятам злобным монстром, мечтающим тебя сожрать. Мои ночные часы состояли из борьбы с человеческой природой, которую я безнадёжно проигрывал. Намеренно не смыкая глаз, лежал я в тёмной комнате, изредка освещаемой фарами хлюпающих по улицам машин, истерически мял мокрые простынь и одеяло, прислушивался к шершавому постукиванию механизма будильника и внимательно следил за устрашающей игрой теней на потолке. Я терпел из последних сил, но усталость и нервное истощение были неумолимы: вновь и вновь они швыряли меня к сдвоенным роговым воротам, ведущим в безрадостное царство сновидений.
Брошенный на задворках человеческого общества, настоящий социальный нуль, бесполезный людям, которые, впрочем, никогда обо мне не заботились, я стал проводить свободное время с бездомными собаками. Отверженные, забытые, не знавшие, как и я, человеческого участия, они, как и я, желали тепла и любви. В зябком предрассветном сумраке, покинув равнодушный комфорт постели, я гулял съежившись по молчаливым дворам спящих домов. В карманах серой полиэстеровой куртки болтались скромные остатки ужина и завтрака, завёрнутые в газетную бумагу. Собаки быстро привыкли к моей компании; заслышав издалека шаркающую походку, они рысцой подбегали ко мне, весело помахивая облезшими хвостами; их прохладные носы согревали сердце, а мокрые языки иссушали обильные слезы уныния. Я мечтал подобрать пса и принести его домой, обретя в лице этого милого комочка шерсти верного наперсника. Мама была против.
— Зачем тебе псина? — возражала она. — От неё сплошная грязь и вонь. Она загадит всю квартиру. Будь она ещё породистой собакой, можно понять, но там одни уродливые дворняжки.
— Мне жаль их. Им холодно и голодно на улице. Они никому не нужны.
— Нашёлся сердобольный! Всем помочь хочешь? Всем не поможешь, — отвечала мать и уходила в другую комнату.
Я же годами не мог понять, отчего, раз уж нельзя помочь всем, не стоит помогать никому?..
У меня появился любимец — игреневый щенок Томас с чёрно-белой мордашкой, длинными треугольными ушками, сложенными конвертом, толстыми лапками, выдававшими принадлежность к знатному пёсьему роду, и грустными карими глазами, над которыми изгибались охряные брови. Утром он встречал меня перед подъездом, обнимая за ногу, и провожал до школы, виляя из стороны в сторону, словно рисуя траекторией своего движения знак бесконечности; вечером мы бегали по округе, на пару вывалив языки, улыбаясь во весь рот. Однажды мне удалось провести Томаса домой незамеченным; неделю я прятал его в своей комнате, держа дверь закрытой, и выносил на прогулку, укрывая под курткой; он спал на кровати, калачиком свернувшись в ногах. Я был счастлив. Его умилительная непоседливость ветром перемен проносилась по моей душе, забирая обиды, разочарования и боль; от него, как от солнца на детском рисунке, расходились лучи радости и спокойствия, озарявшие мрачно-тоскливую белёсость будней; прижимаясь к его бархатной шерсти, я представлял, что лежу в центре бескрайнего луга, одурманенный пьянящим ароматом мириад всевозможных цветов. К сожалению, идиллия не может длиться вечно. Судьба предлагает нам малюсенькую ложечку сладчайшего мёда лишь для того, чтобы мы острее ощущали нестерпимую горечь дёгтя, в бочке которого барахтается наша жизнь. Мать поймала нас ночью, когда Томас, испугавшись кошмара, затявкал во сне. Она ворвалась в комнату со стремительностью маститого бойца спецназа; резким движением руки она сбросила щенка на пол и принялась за меня; сняв тапочку, она лупила меня по лицу; во рту смешались кровь из разбитой губы, проглоченные слёзы и шарики склубившейся пыли.
— Убирайся, — прорычала мать, указывая на входную дверь после завершения экзекуции. — Вали, тварь! И не забудь эту блохастую сволочь!
В трусах и майке, не успев ничего надеть, я схватил дрожавшего щенка, забившегося в угол комнаты, и вылетел на лестничную площадку. Остаток ночи я просидел в закутке под лестницей на первом этаже, прижавшись спиной к бетонной стене. Щенок, оправившись от испуга, беззаботно спал у меня на животе. Был конец декабря. Через поколоченные окна подъезда тянул морозный воздух. Меня пробирал озноб, душил кашель, каждый вздох сопровождался болью в груди, а раскрасневшиеся глаза заволакивала пелена. Стараясь как можно крепче держать Томаса, я потерял сознание.
Как говорили, скорую вызвали соседи, вставшие утром на работу. Когда к матери пришёл участковый, она разрыдалась и рассказала, что я, неблагодарный и избалованный, сбежал из дому, потому что она, горемычная, отказалась купить мне конструктор «Лего»; синяки у меня на лице мать объяснила тем, что я ударился о перила, когда она, упав на колени, старалась меня удержать от побега. Меня не удивило, что участковый и соседи приняли её сторону — сторону, по их словам, бедной женщины, вынужденной почти в одиночку справляться с таким грубым, непослушным и злым ребёнком.
Новый год я отмечал в больнице. По странному стечению обстоятельств в шестиместной палате, куда меня перевели из реанимации, я был единственным пациентом. Мне прописали строгий постельный режим. Часами я смотрел в немытое окно на заснеженную тропинку и думал о Томасе. Где он теперь? Вдруг, пока меня пичкали супом и антибиотиками, борьба за объедки сокрушила его? Или свершилась роковая судьба, и, ласковый, добрый, он погиб под колёсами грузовика? Кто мог защитить его?..
Домой меня отпустили под Рождество. Грузные лилейные звёзды девственного снега вальсировали по воздуху, студёными пушинками опускаясь на бескровные щёки, отвыкшие от ёжистых поцелуев зимы. Вдоль обочины, будто на плаце, выстраивались стройные когорты синусоидных сугробов, готовых к непродолжительной службе на благо бессмертной природной гармонии. Напротив подъезда, прислонившись к невысокому заборчику, предназначенному для ограждения цветников, сидел подросший Томас и слизывал с блестящего чёрного носа упавшие снежинки. Увидев меня, ковылявшего по улице, Томас заскулил, радостно повизгивая, запрыгал, вращаясь, как планета вокруг своей оси, забарабанил мощными лапами по снежному ковру, застелившему тротуар, и рванул в мою сторону, вертя заюлившимся хвостом.
— Прочь, тварь! — завопила мать, забравшая меня из больницы и в ту минуту шедшая рядом. — Не вздумай подходить! Убирайся, блохастый урод!
Томас вздрогнул и остановился, недоуменно крутя умной головой. Мать больно схватила меня за руку и потащила домой. Как тот трусливый ребёнок, не вступившийся за бульдога по кличке Карфейс, я ничего не сказал, никак не возмутился, ничем не показал своего возмущения, до постыдности послушно проследовав в квартиру.
Через три дня, на протяжении которых меня не выпускали из дома ни под каким предлогом, закончились зимние каникулы. Потеплело. Преждевременная оттепель, вредная и надоедливая падчерица вечно сомневающейся московской погоды, привела в гости противных друзей — месиво из грязи и подтаявшего снега, лужи с колючей водой, доходившей до щиколоток, и скрывавшийся под ними, как замаскированный снайпер, тонкий слой прескользкого льда. Я надеялся встретить Томаса на привычном месте, но рядом с домом его не было. Неужели он обиделся на меня, посчитав предателем, отвергшим его щенячью преданность? Сейчас, когда я в приступе ужаса воскрешаю в памяти чудовищные события того дня, мне хочется, чтобы этот вопрос, при первом появлении вызывавший по всему телу мурашки, получил миллион утвердительных ответов. Пожалуйста, боже, поверни время вспять и наставь Томаса на путь истинный — на путь, который никогда не пересечётся с моим! Пожалуйста!..
Томас ждал меня недалеко от школы. Его звонкий, колокольчиковый лай, как молния, прорезал тучи печали. Малыш, прелестный малыш…
— Козёл, — кричали в мою сторону одноклассники, — ты чего здесь забыл? Нам сказали, что ты свалился с воспалением лёгких. Мы надеялись, что ты сдохнешь. Как было бы здорово больше никогда не видеть твою кислую харю и эту шавку, которая за тобой по пятам ходит!
Искавшие возможность быть задетыми, чтобы задеть в ответ, остадившиеся, как племя шимпанзе, идущее на битву с соседями, ожесточённые, как банда дельфинов, ищущих лёгких коитальных утех, они гоготали, будто вернувшись к родному языку своих далёких предков. Я не хотел смотреть на них и гладил Томаса, завалившегося на спину и подставлявшего мне, блаженно согнув передние лапы, светлый животик.
— Вы только гляньте, — они прекратили хохотать и грозно двинулись в мою сторону, — не обращает на нас внимания, словно мы пустое место.
— Ага, чешет свою уродливую псину!
— Думает, что она лучше нас.
— Забыл, как мы тебя отмутузили? Хочешь повторить?
— Давай-ка прогуляемся на наше любимое место…
— Не сомневаюсь, что ему понравилось…
— И собаку надо взять…
Они надвигались толпой, как тени из кошмаров. Их грубые, металлические, режущие слух дисканты, в которых обертонировал звериный вой, слились в пугающую какофонию ненависти. Мои руки и ноги обмякли. Четверо подняли меня и потащили за школу, как бревно; один поймал Томаса, не осознававшего, что происходит. От страха у меня не было сил вырываться. Я кричал: «Помогите!», «Не надо!», «Остановитесь!» — но меня не принимали всерьёз; родители, отводившие своих детей в школу, агасферически отворачивались, будто ничего не происходило, будто всё это представлялось им забавной, безобидной игрой невинных малышей. Меня бросили к контейнерам с мусором, перевернули на живот; сверху мне на поясницу сел один из них, пухлый, щекастый, толстозадый, и, держа за волосы, заставлял смотреть. Главный — по-моему, его звали Дима — достал из бокового отделения рюкзака нож-бабочку.
— Получай удовольствие, — процедил он сквозь аккуратные, ровные зубы, поражавшие голливудской ухоженностью.
Двое держали Томаса, чтобы он не дёргался; ремнем перевязали пасть. Дима, приложив нож к правой ушной раковине и оттягивая ухо второй рукой, не спеша повел лезвие вниз. Брызнула кровь. Томас вопил и бился в конвульсиях, пытаясь освободиться. В его устремлённых на меня, по-человечески грустных глазах, из которых струились безнадёжные, непонимающие слезы, отражался немой укор: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете? Я ничего плохого не сделал вам. Я ваш друг и брат». Расправившись с правым ухом, Дима перешел к левому, а затем — к хвосту.
— Смотри, как дёргается!
— Это намного веселее, чем лягушек в лесу резать!
— Ты гляди, как псина фыркает, аж пар из ноздрей валит!
Томас истекал кровью, беспомощно скулил и задыхался; они не прекращали смеяться.
— Ну вот, — с улыбкой сказал Дима, когда закончил, — теперь у нас есть приличная собака. С купированными ушами и хвостом. Всё как в лучших питомниках.
— Паспорта не хватает, — вставил кто-то из ребят.
— Верно, — согласился Дима, — документы нужны. А лучшие документы — это те, что подписаны кровью. Так мой отец говорит.
Опершись на колено и приблизившись к Томасу, Дима мгновенно, как профессиональный мясник, перерезал ему горло.
— Пёсик, ты с чернилами переборщил, — сказал Дима и расхохотался. Остальные заржали вместе с ним. Осмотрев одежду и убедившись, что на ней нет следов крови, Дима добавил: — Шавку в контейнер выбросите, нечего этому говну на дороге лежать.
Жирдяй, державший меня, с проворством легкоатлета вскочил и схватил бездыханное тело Томаса; мгновение спустя маленький трупик моего щенка, прибывшего если не из созвездия Гончих, то наверняка Самых Верных Псов, словно сдувшийся баскетбольный мяч, полетел в бак с картонными упаковками и тухлыми объедками.
— Понравилось, педик? — спросил Дима. — Будет тебе урок — не надо проявлять к нам неуважение. Уважение — это самое главное. Так мой отец говорит. Тебе стоит запомнить.
Прозвучал звонок, возвещавший начало занятий, расточительный и бессердечный в своей громкости. Ребята, чертыхаясь и толкаясь, подхватили разбросанные портфели и побежали в школу.
— Чёрт, опоздали же, — бурчали они, забыв обо всём.
— Сейчас нам двояки за прогул влепят, блин!
— И родителей в школу вызовут. Вот же задница!
— Лишь бы Марья Ивановна ещё не пришла.
— Отче наш, сущий на небесах… — забормотал едва слышно Дима, свирепо крестясь и поглаживая пальцами широкое нательное распятие, висевшее на золотой цепочке.
Я вытащил бездыханное тельце из мусорного контейнера, может быть, послужившего смертным ложем не одному беспризорному псу, бережно убрал с его заплаканной, окровавленной мордочки гниющую банановую кожуру и отнёс Томаса на вершину близлежащего холма, где росла одинокая берёза, приветливо раскинувшая обнаженные ветви. Как грозный, неподкупный судия, взирающий с высоты на грешников, чьи мысли и дела ему известны наперёд, эта бетула с молчаливой строгостью оценивала копошащихся под ней людей, являвшихся здесь во всей пышности своей нищеты, во всей славе своей гигантской мелочности. Величавая, повидавшая мир, склонившаяся под тяжким гнётом неутешительных дум, она показалась мне надёжным проводником поруганному щенку, первым стражем дремучего, мрачного, угрюмого леса, в котором стынет мозг и ужас тайны длится. Обдирая руки до мяса, ломая почерневшие ногти, в полузабытьи, в спасительном самозабвении, я пробивался через толщу задубевшей грязи. С каждым поддавшимся сантиметром промёрзлого грунта отмирал очередной кусочек моей больной души. Из могилки, куда я заботливо, несмотря на дикую боль в трясущихся руках, положил Томаса, на меня глядела безмятежная мордочка с матовым чёрным носом. Когда с последним омертвелым куском земли погребальный процесс подошёл к концу, я откинулся к стволу берёзы. Хотелось плакать, но слёз не было. Внутри меня разверзлась пропасть, в которой зияла пустота. Я заглянул в нее, и в моей душе, обернувшейся выжженной пустыней, дали первые всходы цветы зла и анчарное древо невиданной ярости.
Могу предположить, что их яд, капавший сквозь кору, к полудню растоплявшийся от зноя и застывавший ввечеру густой прозрачною смолою, безвозвратно отравил бы мою натуру намного раньше, чем это произошло в действительности, если бы тем душным летом, сломленный и нелюдимый, я не попал в деревню к бабушке по линии отца, с которой мои родители не общались с женитьбы. Подобно многим другим матерям, не умеющим отличать родительскую любовь от бесконтрольного чувства собственничества, она категорически не одобряла выбор своего молодого сына, считая себя вправе, пока существует мир, принимать за него все решения и надеясь на более удачную, выгодную и перспективную партию; и что уж греха таить — в этом случае семена её эгоистического недовольства прорастали на благоприятнейшей почве. Не понимаю, по какой причине они решили возобновить отношения, казалось бы, почившие в бозе почти с десяток лет назад, однако после окончания первого класса, когда, задыхаясь от нашествия вездесущего тополиного пуха, мы на три месяца прощались со школой, весело подбрасывая в воздух воображаемые чепчики, меня отправили, снабдив непомерно большим чемоданом из кожзаменителя, тяжёлым и обтрёпанным, в Салтыковку.
Невольно подметая чемоданом подрагивающий пол вагона, оплёванный, засыпанный бычками и шелухой от семечек, заставленный пустыми бутылками, некогда терпевшими горькую лотерейность палёной водки, и пузатыми клетчатыми баулами, главными пассажирами российских поездов любой дальности следования, чихая из-за ядрёного запаха перегара, разносившегося от загорелых щетинистых лиц, по которым текла булькающая слюнка крепкого сна, я выбрался, задев плечом курившего в тамбуре высокого человека в коричневом макинтоше, на щербатый перрон, обрамлённый по флангам трухлявыми деревянными поддонами, бездарно игравшими роль перехода через рельсы. Ангелы не пели с небес, а в руках моих не было чекушки с кубанской. Бабушка Тоня, или, как почтительно называли её соседи, Антонина Васильевна, дожидалась меня возле остановки первого вагона. Это была осанистая женщина, широкая и плотная, с массивными ладонями, покрытыми толстой, жёсткой как наждачная бумага кожей, увенчанной шрамами и оставшимися после мозолей рубцами, малость сгорбленная, коротконогая, что, впрочем, никак не сказывалось на скорости её передвижений, по которой некоторые издалека принимали бабушку за молодую девушку, с копной тонких седых волос, с смуглым лицом человека, много времени проведшего под палящим солнцем, с глазами большими и строгими, прятавшимися под богатейшими ресницами, в дерюжном тёмно-жёлтом сарафане, безмерно далёком от вычурных поделок ведущих модельеров, в тонкой спортивной ветровке бежевого цвета, прикрывавшей плечи, — проще говоря, настоящая крестьянская матрона, воспетая Некрасовым и Дюпре.
— Бог ты мой! — всплеснула она руками, когда я приблизился. — Я-то понять не могла, кто кого тащит: ты чемодан или он тебя. Додумались же они ребёнку такую махину всучить. Тебя в нём хоронить можно, прости господи.
Она выхватила чемодан и, смотря вслед удалявшейся электричке, погладила меня по волосам.
— Волосы почти как у отца, — проговорила она задумчиво и, присмотревшись к чертам моего лица, добавила: — А глаза-то! Глаза! Один в один! Как у Васеньки! Эх, ну я хотя бы уверена теперь, что ты мой внук. Не нагуляла тебя эта прошмандовка неизвестно с кем. Ладно, пойдём к дому?
Она подмигнула, и мы неторопливо спустились с платформы, перешли на противоположную сторону, умудрившись не переломать ноги на шатком мостике из поддонов, прогибавшемся при каждом шаге, как поверхность надувного батута, и, миновав переполненные мусорные баки, ржавые и прохудившиеся, попали на просторную улицу. Поэтически настроенный человек, увлекающийся архитектурой, сравнил бы эту улицу, вечно пребывавшую в благословенной тишине, с нефом длинного готического собора, успокаивающего отсутствием горластых посетителей, впившихся алчным взглядом в экраны видеокамер, фотоаппаратов и мобильных телефонов; по краям улицы, восхищая богатым разнообразием узоров на ароматной коре, росли высоченные деревья, походившие на канеллюровые колонны, пышной капителью мощных ветвей распускавшиеся к верхушке, на которой шелестел тёмно-изумрудный антаблемент кроны; под уютной тенью колонн-деревьев в многочисленных импровизированных трансептах расположились разноликие участки-капеллы с выставленными на передний план, как на освещённую рампу, святыми и кумирами, столь почитаемыми в наше время, — ремонтируемыми автомобилями, отпущенными с конвейера, пожалуй, в сталинские времена, отдающими навозом грядками, где тыква браталась с картошкой, покосившимися мангалами, изъеденными временем и нехваткой ухода, раздолбанными телевизорами, утюгами, пылесосами, чайниками, плитами, избавиться от которых не позволяли жалость, ностальгия и авось-затейник, призывавший верить, пусть и подспудно, в чудесное воскрешение всей этой бытовой рухляди по мановению волшебной палочки расщедрившегося случая; таким образом, путь к дачному дому представлял собой череду средокрестий, обеднённых недостатком величественных башен, но позволявших вдоволь насладиться умиротворяющими сценками деревенской жизни, полусмешными, полупечальными, простонародными, в каком-то смысле идеальными, и убаюкивающим, какие бы страсти ни кипели в душе, шумом вечно зеленеющих тёмных дубов, отечески склонявшихся над уставшим путником. Венчающий наш крестный ход алтарь, пред которым в течение восьми следующих летних литургий, смиренно пав ниц, я причащался мягкостью травы, умывшейся росой, и бодрым постукиванием веток клёна по оконному стеклу, был унылой избушкой, сложенной из брёвен, неравномерно покрытых зелёной краской. Избушка состояла из трёх небольших комнат, обставленных ветхими шкафами, комодами с неполным комплектом ящиков, низкими кроватями, отличавшими от примитивных раскладушек лишь наличием дистрофичной дощечки в изголовье, чумазой газовой плитой, с двумя неработающими конфорками из четырех и газовым вентилем, державшимся на честном слове Эпименида, и холодильником «Бирюса», крепившимся из последних сил. На аляповатой тумбочке в спальне гордо красовался допотопный салатовый «Индезит» — объект совсем не марксистских воздыханий типичного советского коммуниста, — все ветеранские возможности которого ограничивались шипящей трансляцией передач трёх главных аббревиатурных каналов страны; когда дождливыми летними ночами свет уже был выключен, он переносил меня в светлый, безумный, бесшабашный мир семи частей «Полицейской академии», с неизменной пунктуальностью гитлеровских поездов каждый год шедшей по НТВ. Второй этаж, на который вела примыкавшая к дому крытая обуженная лестница, образовывал чердак-недоносок, крохотный, всегда пыльный, захламлённый, не знавшее света пристанище орд пауков, одним видом своих волосатых лапок приводивших меня в состояние вертикальной каталепсии; неуместной декоративностью этот триумф сельской китчевости напоминал мезонин с балконом. Шестисоточный участок окаймляло ограждение из рабицы, позволявшее как наблюдать за проходившими людьми, так и быть объектом пристального наблюдения; если бы вдоль забора не кустились ежевика, малина и красная смородина, создававшие минимальное укрытие от посторонних глаз, я бы чувствовал себя участником реалити-шоу, потерявшим последние капли стыдливости; калиткой служила железная конструкция из рамы с прутьями, сваренными крест-накрест, и задвижки, на которой позвякивал миниатюрный навесной замок. На заднем дворе, куда вела зигзагообразная, чтобы обогнуть парник с огурцами и посадки кабачков, дорожка, выложенная обыкновенной тёмно-серой плиткой, покосился очковый туалет, или сортир, как в попытках придать изысканности и французского шарма привыкли называть это насмешливое, но незаменимое сооружение; обитый искорёженными металлическими листами и необработанными досками, размокшими от сырости, не пропускавший солнечные лучи, с крестовиками, плетшими адские круги серебристой паутины во всех четырёх углах, с невыносимыми миазмами, поднимавшимися из сакральной дыры, казавшейся жерлом вулкана, которое поглотило заточенное в объятиях пучеглазого Голлума Кольцо Всевластия, туалет был для меня леденящим кровь убежищем гадких чудовищ; минуты той самой естественной из потребностей, которую Леопольд Блум упоённо, рассевшись королём на троне, удовлетворял, почитывая журнальчик и думая о чистоте костюма для похорон, были для меня мучительным прыжком веры в зловещую неизвестность: по полчаса, всеми мышцами борясь с позывами плоти, я бродил возле скрипучей двери, заглядывал внутрь, тревожно осматривал владения туалетного Саурона, отслеживал перемещения сонных пауков, а затем захлопывал дверь, ощущая поднимавшийся по спине холодок; наконец, набрав в лёгкие воздуха, будто ныряльщик, я забегал в мрачный короб и, поёживаясь, содрогаясь, справлял терзавшую меня нужду. Справа от участка, горделиво возвышаясь над муравьиной суетностью рода людского, вздымался могучий и благородный, как мифический Иггдрасиль, дуб, необхватный, непоколебимый, грандиозный, будто многовековая секвойя, раскинувшийся шатром сочной, тёмной зелени; расхаживая под его листвой, сложенной в причёску кого-нибудь из «битлов» и надёжно укрывавшей меня от мира, я был князем Болконским, упивавшимся горькой прелестью противоречивой жизни. Если обойти дом с противоположной стороны, забредя в ясеневую рощу, предварявшую протяжённый лес, можно было оказаться напротив прудика, имевшего двадцать-тридцать метров в диаметре; позеленевший от водорослей, окутавших мутной плёнкой всю его когда-то блестящую гладь, пруд совершил привычную для глубинки трансформацию: из достопримечательного украшения местности превратился в раздражающую свалку, куда обленившиеся жители сбрасывали накопившийся мусор — от перевязанных узлом полиэтиленовых мешков до сломанного грузовика, чья побитая кабина опасливо, как нашкодивший ребёнок из-за угла комнаты, выглядывала из тинистой толщи отравленной воды. На холмах позади пруда вечерами собирались местные подростки; водрузив на самодельный деревянный столик двухлитровые бутыли с дешёвым пивом и джином-тоником, они прогоняли прочь, стараясь забыться, невинную юность, которую даже не успели узнать; укрывшись в дружелюбных сумерках ночи от света и безмерности боли, они хоронили в шипастых кустах дикого крыжовника, в буйных зарослях смятой травы, облепивших берег пруда, тоску и страх, мечты и горе, выставляя напоказ истошную обнажённость несформировавшихся душ и тел; притаившись, бывало, за услужливыми деревьями, я следил за оргиями, рождёнными не ослепительным пламенем страстей, не очищающей жаждой знаний, которые открывают самую сущность жизни и помогают проникать в неё, не гедонистической тягой к удовольствиям, но пожирающим изнутри отчаянием; их пьяные разговоры, бессмысленные споры, в которых слышались отголоски бунта, лишённого идеалов и, значит, разрушительно-нигилистического, эти глупо-торгашеские фразы, противные, как мелочные приставания, не задерживались надолго в моей памяти: очаровывали движения, волнительные, неуклюжие, топорные, под личиной разудалого восторга маскировавшие, как стихотворения Лорки, поэзию сомнамбулического страдания, — новые дети подземелья, плясавшие на могилке, каждую весну зеленевшей свежим дёрном и ядовитой цикутой.
Кто-то обвинит меня в том, что я чересчур подробно, обстоятельно и витиевато описываю малоинтересные детали своей жизни. Но разве будут понятны мои чувства, если я не расскажу о тех будничных явлениях, которые повлияли на мою душу, сделали меня робким, так что я долго не мог отрешиться от юношеской наивности? Разве прогулки по немому лесу, осиянному прорывавшимися сквозь плотные преграды стволов солнечными лучами, игры на руинах неизвестного здания, чьи бордовые кирпичи в моём воображении становились развалинами Камелота, расслабленный отдых на залитой светом равнине, в центре которой искрились приветливые воды озера, неумелая езда на четырехколёсных роликах, оборачивавшаяся синяками, ободранными ладонями и разбитыми коленками, великие сражения с участием пластиковых солдатиков, происходившие под стволами клёнов и в недрах кучи песка, сваленного в двух шагах от участка, — разве всё это не выстраивало, тростинка за тростинкой, веточка за веточкой, невзрачный шалаш моей личности?
Самый младший из здешних ребят был старше меня на четыре года. Для их сложившейся за долгие годы компании я был чужаком, пришельцем, шпионом, от которого следовало держаться подальше. Они терпели меня возле себя лишь потому, что так просила бабушка, пользовавшаяся в районе непререкаемым авторитетом Вито Корлеоне. Однако именно эти ребята, издевавшиеся над моим именем, через день нажиравшиеся вусмерть, как крепостные мужики, рукоблудившие всем скопом в ветхом сарайчике, где спёртый воздух вызывал головокружение, открыли мне, хотя сами того не ведали, мир поразительных чудес.
Заводилой ватаги был пятнадцатилетний мальчик по имени Витя, худосочный, вытянутый, смахивающий на жердь, рыжий, с обсыпанным веснушками, бледным лицом, остроухий и с неизменной дымившейся сигаретой, зажатой в костлявых пальцах. На территории участка его родителей стояли параллельно два дома: семья жила в новом — большом, просторном двухэтажном строении, с трёх сторон обласканном курчавыми лианами девичьего винограда, а старый, лилипутскими габаритами вызывавший сравнение с домиком для нежеланных гостей, теснился у досочного забора, забытый и плевельный, как бедный родственник. Этот обшарпанный домик давным-давно возвёл дед Вити, скончавшийся за два года до моего первого приезда на дачу. К домику от синей калитки с колокольчиком без язычка, которую заколотили после смерти деда, ползла выверенная, как по линейке, вытоптанная дорожка; слева от нее, вздувшаяся от влажности и облюбованная слизняками, перевернулась набок конура для кавказской овчарки, когда-то погибшей под колёсами поезда; дорожка заканчивалась у лепреконского двухступенчатого крылечка, предназначение которого было объято тайной, потому что уместить там даже кухонный табурет, не говоря уже о чиппендейловском кресле и тем паче достархане, накрытом на топчане, являлось миссией невыполнимой для всех, за исключением, разумеется, Тома Круза. В дом никто не ходил. Обычно деревянная дверь, при жизни деда вкусного апельсинового цвета, а после покрывшаяся серо-буро-малиновыми проплешинами, с шаровидной ручкой, неосторожное прикосновение к которой могло привести к появлению в ладони парочки глубоко засевших заноз, была заперта на ключ, но однажды, рядовым июльским деньком, когда палившее солнце сжалилось над нами и удалилось на перекур за дождливые тучи, асфальтовые, низкие, свирепые, как бык на корриде, а у соседей залаял блондинистый алабай, предчувствовавший неминуемую грозу, Витя впустил нас в угрюмое помещение, поделённое на две равные комнаты — кухню и спальню. Выцветшие бистровые шторы не пропускали уличный свет, лампочки перегорели, поэтому внутреннее убранство было погружено в безмятежную тьму заброшенного дома. Резкий застоявшийся воздух, как газ, вызывал сухость во рту и резь в глазах. Простенькие белые обои со следами грязных пальцев и кетчупа вздулись и отклеивались. Ни звука. Дом производил удручающее и гнетущее впечатление обречённой на гибель усадьбы Ашеров в миниатюре. Ребята решили не задерживаться: подвигав мебель и порывшись в кухонных шкафчиках, они вышли наружу. Я остался один. Мне не хотелось уходить. Смутное предвкушение открытий, заставлявшее трепетать весь организм, влекло меня в спальню — так, верно, направляют на безумства голоса, звучащие в голове шизофреника. Я одёрнул шторы — чуть-чуть посветлело. На прочной сосновой тумбе в углу спальни, едва превосходившей размерами комнатный альков, громоздился граммофон с внушительным железным рупором. За дверцей тумбы, сложенные ровной стопкой, лежали в прекрасно сохранившихся конвертах пластинки. Не ведая по молодости лет, к какой святыне дерзнул прикоснуться, я вытащил верхнюю. С четвёртой попытки я разобрался в устройстве граммофона и запустил зашипевший виниловый диск. Никогда до того момента я не понимал искусства музыки священной: выступления низкопробных эстрадников, которые мама смотрела по телевизору, и рванная, дёрганная, шабашная танцевальная музыка, игравшая в школе по праздникам, отпугивали меня безжизненным однообразием и демонстративной грубостью, — но в те мгновения мой вслух впервые различил в ней чей-то голос сокровенный. Играла запись E lucevan le stelle 1957-го года в исполнении Франко Корелли. Его дивный тенор, переливчатый, как северное сияние, сладко-горький, как тёплый поток радостных слёз, сокрушающий, как гигантское торнадо, олицетворял собой совершенную, всепобеждающую красоту, которая никем и никак не может быть опорочена; когда шелестом летнего платья, скрывавшего под собой мягкую, как карамель, девственную кожу прелестной возлюбленной, раздалось нежнейшее диминуэндо на верхнем ля в слове disciogliea, вечное, как небытие смерти, мой мир рухнул в бездонную пропасть и через мгновение, продлившееся миллионы лет, вознёсся к небесам; в душе погас свет, как уличный рожок без газа, и разгорелся вновь, как кровавый раздор вражды минувших дней в маленьком итальянском городке; злость, глодавшая меня изнутри, слабела и отступала, уносимая прочь каплями дождя, хлеставшими по крыше визгливыми кнутами надсмотрщика; я почувствовал себя навсегда связанным с музыкой, без всякого права на эту связь.
На следующий день мечта об оперной сцене поработила мой мозг, как инфекция энцефалита. Я познал одной лишь думы власть, одну — но пламенную страсть, жившую во мне червём и сгрызавшую душу. Остервенелой ненасытностью, требовавшей, будто кровожадный демон, всё новых жертвоприношений, я приводил в негодность десятки дорогих моему сердцу пластинок. С заведенным упорством механической Олимпии из «Сказок Гофмана», хрипя, порыкивая и задыхаясь, я выводил срывавшимся, тремолировавшим голосом выученные назубок куплеты, пытаясь быть одновременно поэтом Рудольфом, князем Елецким и королем Рене. Вскоре я к своему ужасу обнаружил, что грозная, жестокая судьба в порыве злорадства лишила меня драгоценного дара — музыкального слуха и чувства ритма. Подобно страдающему алексией, обречённому с печалью откладывать в долгий ящик призывно распахнутые страницы книги, которую так хочется прочитать, понять и сберечь самыми яркими фрагментами в закромах памяти, мне приходилось терзаться трагедией неискоренимого врождённого несовершенства, рвавшего на части, словно проголодавшийся гепард, догнавший захромавшую антилопу, радужные мечты о светлом будущем. Как ни старался, как ни хотел, как ни заставлял себя, проклиная за бесталанность и убогость, я не мог запомнить мелодию, секунды назад волновавшую меня, как первая любовь, не мог попасть в ноты, когда напевал, не мог даже различить в бушующем океане звуков тихую гавань вступления, когда нужно начинать петь. Мне позволяли любоваться роскошным фасадом сказочного дворца музыки, однако инкрустированная драгоценными камнями дверь, охраняемая золотыми статуями львов искуснейшей работы, была для меня навсегда закрыта. Когда в шестом классе нас учили играть на свирели, моя необыкновенная музыкальная тугоухость стала достоянием общественности: я был единственным из двадцати пяти человек, кто упорно, как будто нарочно, не попадал в простенький ритм короткой пастушеской песенки. Надо мной насмехались люди, считавшие Марио Дель Монако основателем французской футбольной команды, которую он, по их мнению, подправив ударение, назвал в свою честь, и вульгарно искажавшие фамилии Марии Каллас и Аурелиано Пертиле. Учитель музыки, облокотившись на рояль и поглаживая гусарские усы, качал головой, называл меня лентяем и жаловался матери, которая награждала меня, неблагодарного шелопута, крапивными, обжигающими оплеухами. От досады, сидя в комнате на кровати, я бился затылком о стену и откусывал надоедливые заусенцы. Беспомощность убивала меня. Но что я мог сделать? Как мне было изменить себя? Неужто одно желание внесло бы корректировки в мой генотип или работу височных долей? Разве я просил, чтобы медведем, не просто наступившим мне на ухо, а станцевавшим на нем чечётку, оказался Билл Робинсон?
В поисках заступника, верного до могилы, я бросился в велеречивые объятия классической литературы. Я познакомился с этой старой, но неувядающей девой в возрасте десяти лет. Наша встреча не отличалась захватывающими подробностями. Безоблачное июньское небо, как заядлый вуайерист, светило бесстыдной наготой, большой дуб, отбрасывавший тень на участок, брюзжал по-стариковски, хаотичными хлопками рукавичных листьев жалуясь небесам, прекратившим дотационные чичеры, на нищенскую в осадочном эквиваленте пенсию, а я, борясь со скукой, шарил по дачным шкафам. В нижнем ящике облезшего комода, поначалу не желавшем поддаваться, ютилась горстка неновых книг. Моё внимание привлекла бежево-жёлтая обложка, на которой был изображён со спины некий паренек в повернутой козырьком назад красной бейсболке, стоявший под каплями дождя. «Над пропастью во ржи» заняла в моей жизни такое же место, какое занимает Библия у ревностных христиан: я держал её в прикроватной тумбочке, читал и перечитывал, делал пометки тонким, будто нановискерным, грифелем карандаша, искал в ней ответы и помощь. Холден стал для меня реальным человеком — близким другом и названным братом, с которым я никогда не был одинок. Я встретил родственную душу, юного байронического странника, гонимого двуличным и неотёсанным миром взрослых. Как Вергилий, этот мудрый дантовский психопомп, Холден вёл меня по адским тропам вражды и разочарований, не оставляя ни на минуту. Обретя утешение в едкой сатире Рабле и де Костера, в масштабности книг Гюго и Сенкевича, в болезненной чувственности Манна и Верлена, в стилистической пышности Толстого и Пруста, в поразительной глубине образов у Бальзака и Гамсуна, в неиссякаемой доброте Гаршина и Короленко, в музыкально-прозаической концентрированности творений Джойса и Маркеса, в интеллектуальной силе Фаулза и Бродского, я начал отдаляться от мира, от людей, от природы, возводя изощрённые преграды в неприступной башне из слоновой кости, в которую добровольно, отвергая наставления Гессе, себя заточил. Я читал бессистемно, как начётчик; набрасывался на книги, как Кощей на злато; я поглощал художественные миры, как огромная чёрная дыра. Книги служили мне маяком, который направлял по жизни, и спасательным кругом, не позволявшим сгинуть в пучине повседневных избиений и издевательств. Я кидался во вселенную книг, словно в омут, тонул в невыразимом великолепии и всплывал навстречу звёздам. Набоков советовал читать не торопясь, потягивая литературу, будто дорогое вино, но его слова казались мне дикими, потребительскими и невыполнимыми. Словно наркоман в ломке, дорвавшийся до дозы, такой желанной и близкой, обещавшей неземные удовольствия, я не мог остановиться.
— Какого чёрта ты всё сидишь за своими книжками! — бесилась мама. — Пустая трата времени. Лучше бы нашёл себе друзей. Ты больной: тебе бумажки дороже людей.
Я не знал, как объяснить ей, что у меня сотни друзей, и таких, каких мне ни за что не сыскать в школе или во дворе, что в час любви, объятий, снов мне сладостно придаваться чтению книг великих мудрецов. Она считала жизнью посиделки с подружками под аккомпанемент однооктавных завываний очередного плохого шансонье, закалифшегося на пару концертов, и громкого плеска бесцветного вермута. Я бежал этого существования, звучавшего в моих ушах гимном пошлости и мещанства. Я желал удрать от прозы жизни, сделаться анахоретом, как Сэлинджер или Пинчон, чтобы создавать поэзию искусства. Я исписывал тетрадки и учебники, газеты и туалетную бумагу, выл и рыдал из-за несовершенства формулировок, примитивности мыслей, плоскости образов, беспомощности сюжетных линий. Я уверился в собственной бездарности и безнадёжности. Я не сомневался, что не смогу, как бы ни изводил себя пустыми чаяниями, сотворить подлинную красоту. Я представлял себя многоликим Янусом от литературы: во мне уживались молодой писатель без стиля и молодой писатель без идей, прозаик, жадный до поэтических красот, и прозаический поэт. Тем не менее, как Чарский, я только тогда и знал истинное счастье, когда, терзаемый сомнениями и возбуждённый вдохновением, запирался в своей комнате и писал с утра до поздней ночи, а затем и всю ночь до утра, после чего, бледный, разгорячённый, словно больной гриппом, ослабший, выжатый, без чувств падал на кровать и забывался целительным сном без сновидений.
Чем старше я становился, тем явственнее тяготила меня потребность в женском внимании. Как все взрослые дети, я тайно вздыхал о прекрасной любви. С завистью я взирал на уверенных в себе одноклассников, властно обнимавших точёные девичьи плечи, уверенно продвигавшихся рукой к упругим грудям, притягательными бугорками выдававшимися из-под белоснежной блузки с накрахмаленным воротничком, подчёркивавшим изысканную тонкость лебединой шеи; целующиеся парочки, страстно обнимавшиеся, опираясь на загаженный подоконник, заставляли меня всякий раз во время движения по школьным коридорам упирать в расчерченный подошвами линолеум стыдливый взгляд пунцового лица; коротенькие юбчонки, почти не прикрывавшие аппетитные ягодицы, и разноцветные чулочки в горизонтальную полоску, тянувшиеся выше колен, обособляя волнительную стройность прямых ножек, деспотически завладевали моим воображением. Мне не верилось, что обворожительная девушка может влюбиться в такого неудачника и изгоя, как я. Опасаясь попасть в неловкую ситуацию, показаться смешным, я боялся приглашать девушек на свидания, ожидая язвительного отказа. Я фантазировал, что на меня обратила внимание дева серафической красоты и херувимской доброты; мы сидим в затемнённом помещении, напряжённую тишину которого нарушает лишь наше взволнованное дыхание; с нежность я смотрю в её глаза, блестящие, как Млечный Путь, сотнями миллиардов звёзд; мы целуемся с тем святым и сладким жаром, свободным от всяких дурных помыслов, каким бывает отмечен только один поцелуй, первый поцелуй, — тот, которым две души приобретают власть одна над другой; время и пространство перестают существовать — в вечности остаётся только нерушимый союз наших забывающих робость губ. Я искал болезненной страсти, сумасшествия чувств и жестокой борьбы, видя, как подобает типичному романтику, неразрывную связь Эроса и Танатоса. Я ощущал себя благородным Радамесом, похороненным вместе с ненаглядной Аидой, бравым Андре Шенье, идущим к гильотине рука об руку с верной Мадлен, находящимися в бесконечном поиске себя Тангейзером и Зигфридом, умирающими с именем возлюбленных на устах, несчастным Тристаном, погибающим рядом с Изольдой, отверженным Лоэнгрином, преданным женским недоверием, бедным Вертером, которому так и не удалось насладиться блаженством взаимной любви. Потеряв со временем ощущение реальности, которая была для меня всего-навсего одним из множества параллельных художественных миров, тесно связанных между собой, я, как мужская реинкарнация пушкинской Татьяны, ждал идеал — вычитанную в романах и сыгранную лирической колоратурой принцессу; я не понимал элементарной истины, другими людьми принятой интуитивно: идеал — это путеводная звезда, указывающая тебе путь, но никогда не спускающаяся с небосклона, чтобы составить компанию за дружественной беседой. Идеальным может быть лишь образ — не человек. К сожалению, я не знал, что если тебе посчастливилось повстречать долгожданную принцессу, с ангельской кротостью восседающую на белой кобыле, то незамедлительно стоит задуматься: не она ли тот всадник на бледном коне, за которым следует ад?
Чувства того, кто предаётся созерцанию одиноко и молчаливо, расплывчатее и в то же время глубже, чем если бы он находился на людях, его мысли весомее, прихотливее, и на них неизменно лежит налёт печали. Картина мира, ощущения, которые легко можно было бы потушить единым взглядом, смешком, обменом мнений, его занимают больше, чем следует; в молчании они углубляются, становятся значительным событием, авантюрой чувств, неизгладимым впечатлением. Одиночество порождает оригинальное, смелое, пугающе прекрасное — поэзию. Но оно порождает и несуразицу, непозволительный абсурд.
Моё восприятие людей и жизни можно было, пользуясь психиатрической терминологией, назвать амбивалентным. Огрызаясь про себя в сторону человеческого общества, годами подвергавшего меня обструкции, я с замиранием сердца восхищался возможностями человеческого гения, сотворившего из безжизненной пустоты тривиальности «Волшебную гору» и «Страсти по Матфею». Меня разочаровала жизнь в целом, жизнь вообще, жизнь в её посредственном, неинтересном, тусклом течении, разочаровала, разочаровала; и всё же слово, одно лишь слово, самое обычное, но единственное и незаменимое, высеченное в числе прочих на пожухнувшей странице книги, приводило меня в состояние экстатического трепета. С годами моя страсть к литературе не только не ослабела, но и стала многократно сильнее. Читал я много, читал всё, что попадалось под руку, и быстро настраивался на нужную волну. Каждую поэтическую личность я понимал и чувствовал; я полагал, что узнаю в ней себя, и воспринимал всё в стиле той или иной книги до тех пор, пока своего воздействия не начинала оказывать следующая. Я жил искусством, ради искусства и в мире искусства. В куске камня, на который прилегла белокожая красавица из «Сна, вызванного полётом пчелы вокруг граната за секунду до пробуждения», для меня теплилось больше жизни, чем я мог разглядеть в чертах всех знакомых людей, вместе взятых. Мой ум свыкся с одиночеством, а свет презирал я всей душой.
Через какое-то время в школе к моим чудачествам привыкли. За мной закрепилась слава деревенского дурачка, паренька не от мира сего, юродивого, который, когда к нему обращаются, смотрит не на человека, а, будто не замечая, сквозь него, и меня оставили в покое. Я был удивлён столь резкой перемене курса, чудесным образом перенёсшей корабль моего существования, уже гибнувший в пучине, в тихую бухточку, где повелевал ленивый штиль, однако почитал правильным не подвергать дарёного коня придирчивому медицинскому осмотру.
Всё время, которое оставалось у меня от учёбы и чтения, я посвящал жалким попыткам творчества. Нет, ничего, кроме работы для меня не существовало, ведь как человек я ни во что себя не ставил и значение своё усматривал лишь в творчестве; в жизни же бродил серый и невзрачный, точно актёр, только что смывший грим, — ничтожество вне театральных подмостков. Я слышал в себе потребность создавать, переводя реакции нейронов в самые восхитительные слова и образы, которые видел свет. Я грезил не о славе, лавиной признания обрушивающейся на одарённого писателя, а жаждал удостовериться, что могу, могу, могу быть не мальчиком для битья, пустым местом, неприкаянным крысёнышем, но демиургом, властителем мощным собственного мира. И я не мог. Я изрывал тетради, ломал ручки и сгрызал карандаши, но ничто из этого не могло наделить меня хотя бы крупицей таланта. Рассказы, выходившие из-под моего пера, были мертворождёнными детьми: безжизненными манекенами, пошлыми потугами эпигонства, искренними, но неодушевлёнными признаниями в любви многим кумирам. Я писал сотни слов каждый день, и ни в одной букве не было меня. Я заплутал в дебрях подражательства, потерялся, негодовал на слабость, не находя сил что-либо изменить. Литература стала для меня не призванием, а проклятием. Я рано, очень рано почувствовал на своих плечах её покровительственную руку: в пору, когда ещё нетрудно жить в согласии с богом и человеком, я видел на себе клеймо, ощущал загадочную несхожесть с другими — обычными, положительными людьми, пропасть, зияющую между мной и окружающими, пропасть иронии, неверия, протеста, познания, бесчувствия. Я был одинок настолько, что не мог прийти ни в какое согласие с людьми, а дорогу к поэтической красоте, способной составить моё счастье, преграждал отряд подготовленных солдат, живших приказом не пропускать меня к святым чертогам.
Чтобы заглушить боль, притупив мучительное осознание своей творческой оскоплённости, я приобщился к горьким радостям крепкого алкоголя. Если Фолкнер и Хемингуэй черпали в нём трезвое вдохновение, используя как золотой ключик, освобождавший гениальность ото всех цепей, то я находил в нём путеводитель по песчаным пляжам медленной Леты. Обжигающий вкус прохладной водки, которую я без зазрения совести воровал из материного серванта, нежный после пары-тройки рюмок, давал покой, беззаботность, головокружительную туманность осоловелого взора и крепкий сон без сожалений и кошмаров. Не могу постигнуть, отчего меня не исключили из школы? Не вынесли, на худой конец, ни одного предупреждения, не вызвали к директору мать? Возможно ли было не заметить забористый запах перегара и пьяную походку пятнадцатилетнего ученика? Как бы то ни было, запойное чтение и запойный алкоголизм — вполне обычный набор для личности увлекающейся и немного творческой — стали добрыми спутниками моего счастливого отрочества.
Тем временем пришла долгожданная пора выпускных экзаменов. Наконец-то! Свобода, волшебная свобода! Так близко! Все обиды и страдания останутся позади! Начнётся новая жизнь, переизданная, претерпевшая исправления и дополнения! Аттестат зрелости маячил перед носом радужной упругостью финишной ленточки. Как изнемогающий от усталости и жажды марафонец, которому последние десять метров дистанции кажутся вечностью, я стремился только к скорейшему окончанию забега. И чуть было не напоролся на услужливо подставленную ногу очередного благодетеля.
Последней в череде экзаменов числилась литература. Несмотря на принципиальное нежелание с пораженным лицом Архимеда, произносящего свою легендарную «Эврику», оглашать избитые и кодифицированные в рамках школьной программы трактовки, за что меня недолюбливали преподаватели, никаких серьёзных проблем я не ожидал.
Класс в полном составе толпился в узком коридоре второго этажа. На запылённых окнах, испещренных чёрными точками и сальными отпечатками грязных пальцев, жужжали мухи. По стенам шныряли взволнованные солнечные блики. С утопающей в разноцветном мареве улицы, такой бархатно-тёплой, что настоящим преступлением было покидать её, лился сквозь щели в оконных рамах, вздёргивая шторы, как юбочки, нагретый воздух с ароматом сирени. Из-за оглушительного многоголосья взволнованных голосов, бубнивших экзаменационные билеты, с трудом удавалось расслышать собственные мысли. Я стоял в стороне, в углу, как всегда любил, чтобы держать всех в поле зрения и чувствовать себя в безопасности; костяшки пальцев вытанцовывали фокстрот на поверхности бежевого дверного косяка. Меня нервировала царившая перед дверьми кабинета суета; выпученные белки бегающих глаз, изрисованные алыми ветками капилляров, вызывали лёгкие панические атаки и навязчивое желание отвернуться. Почему они не могут достать книгу и с наслаждением почитать? Зачем трясутся из-за оценок, которые им безразличны? Боятся не оправдать ожиданий, боятся не соответствовать чьим-то личных стандартам, до которых им, если задумаются на секунду, не будет никакого дела? Они не испугались зарезать Томаса, но впадают в ужас при мысли не выдержать экзамена? Мелко! Мелко и подло! Коридор пропитался терпким запахом беспокойства и пота. Я находился в трёх метрах от остальных учеников, но разделяли нас бескрайние просторы. Даже в минуты общей тяготы я не знал, как сойтись с ними, как объединить усилия, побрататься и забыть былое. Да и хотел ли я? Глядя на их раскрасневшиеся щёки, я спрашивал себя: «Почему я какой-то отщепенец, не такой, как все, почему учителя ко мне придираются, а сам я сторонюсь товарищей? Ведь это хорошие, благонравные ученики — то, что называется „золотая середина“. Учителя не кажутся им смешными, они не пишут стихов и думают о том, о чём положено думать и что можно высказать вслух. Какими порядочными, со всеми согласными они ощущают себя, и как это, наверно, им приятно… Кто же я такой, и что со мной будет дальше?». И затем сильнее вжимался в угол, намертво скрещивая руки на груди.
С селадоновых стен кабинета взирали обагеченные портреты классиков русской литературы, развешенные без какой-либо системы и задыхавшиеся под слоем вердепешевой пыли. Ошарашенный взгляд Блока с сожалением следил за новым поколением подростков, которым на протяжении пяти лет усердно прививали нелюбовь к чтению, нарекая такую методу лучшим в мире школьным образованием. Над осветлённой зелёной доской, разлинованной, как боевыми шрамами, царапинами и трещинами, с впитавшимися в эмаль призрачными меловыми круговертями, висел нарисованный рукой каллиграфа алфавит русского языка; своей зажатостью и неуверенностью буква «Т» напоминала грустного бродягу, который, поправляя сбившуюся набок лужковскую кепку, борется с душной неопределённостью похмельного утра.
В одном потоке со мной готовилась Нелли. Знакомые вороные волосы, как тёмно-синий венок душистых цветов, волнились на расслабленные загорелые плечи, пьянящие мягкостью vin leger. Сверкающие искры чёрных очей, ослепительные, как на небе звёзды осенних ночей, были прикованы к квадратным клеткам тонкой тетради. Элегантные пальцы с бижутерными кольцами развязно-эротично держали шариковую ручку. Она повзрослела, расцвела, утратила детскую угловатость, приняв в дар от природы зрелую грациозность юной красавицы. На её сладко-розовых, слегка припухлых губах, как прежде, лучилась беззлобная, прямодушная улыбка. Принцесса школы, во всех нас она имела поклонников, но не друзей или подруг; и правильно, ибо что это за идеал, с которым амикошонствуешь? С одноклассниками она поддерживала отношения чисто деловые, равнодушно отвергая ухаживания и нескончаемые признания в любви. Поговаривали, что она якшалась с уличными гонщиками, проводившими ночи в поисках адреналиновых взбучек на пустырях и полузаброшенных дорогах. Романтика глупой опасности, заставлявшая бурлить тишайший из всех омутов…
Меня вызвали отвечать. Билет содержал три вопроса. На первые два, посвящённые «Грозе» Островского и лирике Маяковского, я ответил быстро, чётко и без настроения. Третий вопрос представлял собой устный вариант сочинения на вольную тему. Требовалось выбрать, как гласил билет, любое произведение и подробно его разобрать.
— Ну? О чём ты нам поведаешь? — спросила завуч, выступавшая главой экзаменационной комиссии. Это была немолодая женщина с прямоугольным лицом, вызывавшим ассоциации с кирпичом. На высоком лбу, изобиловавшем строчками морщин, рассыпались островки пигментных пятен. Короткие чёрные волосы и скрывавший фигуру спортивный костюм, в котором она неизменно шныряла по школе, делали её похожей на низкорослого мужчину. Вероятная жертва анальной фиксации, она почитала своим святым долгом исполнять роль обязательной затычки даже в той бочке, из которой прямо сейчас разливали вино. В её бурной деятельности крылся постоянный упрёк всей мужской части человечества, ни один представитель которой до сих пор не догадался на ней жениться. Мужчин она ненавидела люто и провозглашала себя радикальной феминисткой, ни в ком не нуждавшейся и полностью самодостаточной. А у меня не укладывалось в голове, почему же тогда она с такой любовью относится к продукции концерна «Адидас», созданного мужчиной и названного в его честь, и каждый перерыв в работе проводит за компьютером, изобретённым (и наверняка собранным) отнюдь не женщиной?
— «Иосиф и его братья», — ответил я.
Члены комиссии, до того бормотавшие себе что-то под нос, умолкли. Переглянулись. Кто-то нервно кашлянул, прочищая горло. Загрохотала пугающая тишина, не предвещавшая ничего хорошего. Завуч, восседавшая на почётном месте в центре, будто верховный судья, смотрела в моё послушное лицо большим, чёрным, испытующим, выжидающим, вопросительным, блестяще-серьёзным взглядом, который эти три секунды говорил не на языке мыслей, как взгляд животного.
— Это что ещё такое? — заскрежетала она шафрановыми зубами, источавшими солоноватую вязкость картофельных чипсов со вкусом зелёного лука.
— Роман Томаса Манна, который он писал восемнадцать лет. — Приходилось напрягать силы, чтобы не отвернуться.
— Английская литература не входит в программу обучения в нашей школе, — проговорила она, отчеканивая каждое слово.
— Простите, но это не английская литература, — попытался я поправить завуча.
— Ну американская, — покачала она головой, — большая разница? Нашёл чтиво! Нет бы великую русскую литературу изучать тщательнее — всякими америкосами балуетесь.
— Вообще-то, Манн — немец… — вставил я робко, вполголоса, понимая всю конфузность ситуации.
— Ещё лучше! Фашистов почитываешь, да?
Я смотрел на гордые баррикады её морщин и не мог разобрать, шутит она или нет. Но она не улыбалась; её лицо было бесстрастно, неприветно и темно, как чёрные полосы на синем спортивном костюме.
— Нацисты его врагом народа считали. Расстрелять хотели. Он страну покинул, как только Гитлер к власти пришёл, — сказал я и сглотнул.
— Да какая мне разница, что с ним хотели сделать! Ну расстреляли бы этого тупого мужлана — ничего бы не изменилось. В любом случае можно отвечать исключительно по произведениям русской литературы. Никакой немецкой, английской, итальянской или гондурасской…
Она на глазах превращалась в бешеного бульдога, готового разорвать случайного встречного. Пожалуй, мне следовало промолчать, не вступать в перепалку, признав придуманную мне ошибку, но я не внял голосу разума.
— В билете нет такого уточнения, — сказал я. — Тут сказано: «Любое произведение». Это значит — любое, без оглядки на национальность писателя. И предмет у нас называется «Литература», а не «Русская литература».
— Ты, мелочь, мне перечить вздумал?! — у неё начиналась истерика. — Ты кто такой, чтобы рот свой без разрешения открывать? Я сказала, что только русских писателей. Русских — и никаких иностранцев!
— Выходит, Гоголя — нельзя?
— Что?
— Он на Украине родился. Он украинский писатель. Иностранец. Но вам до меня «Мёртвые души» пересказывали.
— Он родился на территории Российской империи, если ты не знаешь, — она выглядела очень довольной собой.
— Генрик Сенкевич — тоже! Могу ли я выбрать «Камо грядеши» для анализа?
Я терял остатки самообладания. Хотелось треснуть ей по физиономии, вогнав глубоко в череп кусочки пигментированной мозаики.
— Ха, можно подумать ты его читал!
— Дважды!
— Конечно! Дважды! Ты — маленький лгунишка! Паразит! Как смеешь ты обманывать комиссию?
— Я не лгу.
— Лжёшь, гадёныш, лжешь! Не мог ты его дважды прочитать! И один раз-то не вышло бы! Думаешь, я поверю, что ты прочитал его дважды, когда я не смогла осилить и один? Ну да, я не дочитала-то и в первый, а молокосос вроде тебя аж два раза успел. Лжец!
— Не смейте называть меня лжецом! Я правду говорю. И вы тут не критерий истины. Две минуты назад вы считали Томаса Манна сперва англичанином, а затем — пособником Гитлера.
— Ах ты ублюдок малолетний… Храбрый очень? Покрасоваться решил? Прочитал пару произведений в кратком пересказе и воображает себе! — она зловеще улыбалась. — А знаешь ты ли, что в моей власти лишить тебя аттестата о среднем образовании? Мне насрать, что ты там читал и каким умным себя возомнил. Насрать! Я сейчас поставлю тебе «двойку» за экзамен — и прощайте все мечты об университете.
Я оглянулся на членов комиссии. Может быть, они вмешаются, скажут хоть слово? Нет, они сидели, уткнувшись в свои записи и мобильные телефоны.
— Не смотри на них, — сказала завуч. — Они и не пискнут в твою защиту. Я решаю всё. Я! Ты, ублюдок, вёл себя непочтительно, но я добрая, я могу простить твой юношеский запал. Если ты сейчас извинишься, передо мной и всей комиссией, признаешься, что наврал, что ничего не читал, к экзамену совсем не готов, отвеченное списал, а когда мы это заметили, нагрубил нам, оскорбил нас, невзирая на наше терпение, то тогда, так уж и быть, я поставлю тебе «тройку». И проваливай из нашей школы на все четыре стороны!
В те десять секунд, которые я раздумывал на этим унизительным предложением, во мне впервые в жизни проснулось назойливое желание не просто сделать другому человеку больно, но убить его, как убивает мясник бессловесную скотину. Почему я должен относиться к людям по-человечески, когда они не хотят относиться по-человечески ко мне? Почему я обязан терпеть издевательства, а не платить злом за содеянное зло? Почему общественный договор работает лишь в одну сторону? Почему меня, словно я родился должником, бросают на растерзание беспринципным коллекторским агентствам? Разве справедливость не предполагает гармонию и баланс? И есть ли в жизни она, эта чёртова справедливость, или мы, наивные, лишь плаваем в сладкозвучной лакуне, наполненной совсем не искристой, небесно-голубой водой, умасливающей исстрадавшиеся члены, а подлой ложью, отравляющей душу?
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.