18+
Фотий

Объем: 148 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ИГОРЬ МИХАЙЛОВ.
По следам Фотия

Иной раз литература ведёт себя как фэнтези. Все герои следуют законам, «ими самими над собою признанным». Я уж не говорю об авторе. Кажется, его герои сбежали из ящика Пандоры.

Форменное беззаконие.

« — Кто такой Достоевский? Скажешь ты, наконец?!

— Изволь. Фёдор Михайлович Достоевский — прославленный пианист-виртуоз. Это известно каждому приличному человеку…»

Леонид Улановский написал философскую притчу, погрузившись в Достоевского, как в прорубь.

В эссе «О литературе» Эко пишет: «Напротив, недосказанное в другом романе Стендаля, „Арманс“, о возможной импотенции главного героя даёт читателю повод к построению безумных гипотез, призванных реконструировать то, о чём текст умалчивает».

Так вот, Леонид Улановский написал такую вот безумную гипотезу того, о чём умолчал Достоевский.

Торжество постмодернизма с трагико-комическим крещендо.

А Фотий — сквозной герой, заброшенный в прошлое, как разведчик, чтобы всё это как-то систематизировать.

Яков Петрович Голядкин ведёт себя, как и у Достоевского, да не композитора, а писателя, довольно непредсказуемо, что и неудивительно. Поскольку он — неизвестно чей двойник, Улановского или Достоевского?

Вот он побежал чёрт-те куда вдоль Фонтанки, перемахнул через Аничков мост: «Огляделся Яков Петрович, захватил взгляды любопытные и подбородок свой повыше поднял: знал, что его ждёт заранее, предчувствовал, а всё равно поднял. А потом сделал ещё несколько шажков к Кларе Олсуфьевне и, глядя в обескураженные глаза её, проговорил спокойно:

— Я — не кукла какая-нибудь с ниточками…»

Интересно, хочется поспорить, разузнать, спросить, что там и как?

Хочется мчаться за Голядкиным без оглядки!

Ну а Улановский — прямо-таки провокатор какой-то. Разбудил, понимаешь, Достоевского, Достоевский — всех своих разночинцев, Раскольникова, который чуть было не угрохал Фотия.

И что теперь?

А теперь, читатель, переселившийся в этот сон, бред, думает, как отсюда выбраться, как найти дорогу назад. Хотя, собственно, зачем?

Тем более лабиринт, выдуманный Улановским, довольно хитроумный.

Тем более, что автор всего этого безобразия — Фотий и есть: «А, может, мир устроить, как сумасшедший дом? И таким, как я, жить легче станет? А? Пусть я сумасшедший, значит, и все должны сойти с ума — так, бесценный, дорогой, милый брат мой?»

Теперь получается, что и автор, а вместе с ним и мы, — жертва произвола Фотия!

Писатель — человек опасный. Что у сумасшедшего на уме, то у писателя на языке, или, наоборот, на деле. Фотий не просто пишет, весь его кошмар оживает. Или, как говаривал Альфред Шнитке: «Произведение — испорченный замысел…»

А по Фотию:

« — Пойми, жизнь — это хаотическая груда разъединённых, ничем не связанных обломков. Душа человека разбита на куски…»

Вот об этой разбитой вдребезги жизни и речь.

Хочется с радостью отметить, что автор хорошо ориентируется в хронотопе.

Пространственно-временной континуум обжит им со знанием дела. Питер предстаёт здесь во всей своей угнетённой авторским беспределом красе: «Старая Вена», Литейный, Фонтанка. Хоть здесь всё на своих привычных местах.

«Что такое талант? Талант есть… способность сказать или выразить хорошо там, где бездарность скажет и выразит дурно…»

Это Достоевский написал до того, как прочитал повесть Леонида Улановского «Фотий».

Интересно, что бы он сказал после?

Сказал бы, если бы Фотий ему позволил.

Но ведь не всё и не всем позволено.

Улановский дерзнул. Дерзновение иной раз гораздо важнее, чем его последствия.

Дерзновение или… назовём все это словом «музыка». В конце концов, Достоевский-то оказался композитором. А, следовательно, «Преступление и наказание» — всего лишь пьеса.

Не всё страшно, что непонятно.

Страшно, когда непонятно и страшно одновременно.

«Моя история — история грёз…» — пишет автор.

Пусть автор пишет, а читатель — пусть грезит…

ЛЕОНИД УЛАНОВСКИЙ.
Фотий

Повесть

Было холодно. Предрассветное утро. Мне плохо видно. Хотя плац как на ладони. Вон там — эшафот. Кареты, уже пустые. И телега, покрытая рогожей… Гробы?! И вдруг пронизало ощущение близости. Как будто я среди них и слышу, как скрипит снег. Вот привязывают троих к столбам. Как я оказался рядом с ним? Почему он не видит меня и почему говорит по-французски?! Я не знаю французский! А… это не мне. Это тому, красавцу…

— Nous serons avec le Christ.

А тот в ответ с мрачной усмешкой:

— Un peu de poussiere, — дёрнул чувственными губами.

Вдруг — лучи сквозь прорвавшиеся облака. Ударились о купол Семёновской церкви и залили плац ярким светом. Смотреть невозможно.

Столбы. Эшафот. Грязный снег. Занавес пошёл.


* * *


Я расскажу эту историю. Она часть моей жизни, которая, как мне кажется, имеет отношение ко всем живущим рядом с ним. И после него. Живым и мёртвым.


* * *


Последние гости скрылись в лифте. Фотий закрыл дверь и пошёл осматривать разрушения после вечеринки. В гостиной на стол смотреть страшновато, да и в кухне картина не лучше… Даже в комнате, куда гостям вход был мягко запрещён, возле компьютера стояла почти приконченная бутылка красного, рядом — два бокала, на блюдце — косточки от граната. Комп, слава Б-гу, выключен. Фотий забрал бутылку, пошёл в гостиную, взглянул на стол, безнадёжно махнул рукой, опустился в кресло, выдернул из-под себя пульт и стал переключать каналы, попивая из горлышка. Неожиданный шум льющейся воды не вписался в трескучее увещевание рекламы.

Фотий осторожно подошёл к двери в ванную, медленно открыл.

В ванне стоял голый мужчина, на него лилась вода из душа. Одежда валялась на полу.

Фотий прочистил горло.

— Тебя кто забыл?

Тот протёр лицо ладонями, выключил душ, сел на бортик, громко и неистово заговорил:

— Ненавижу, будь ты проклят! Ты довёл меня до такого. Я давно за тобой хожу. Тварь дрожащая… Или право имею. Работу бросил. Бреюсь кое-как. И ем без всякого аппетита. Бессилен я перед злом мировым. Оно торжествует. Значит, надо убить.

Фотий старался не шевелиться. Как будто перед ним злая собака…

— Только не старуху бесполезную, как ты учил, а тебя… Который идеи втюхивает таким, как я… Верящим… Сам говорил, что ты — гений — Фёдор Достоевский. Говорил?! А я тебе поверил…

Фотий вздохнул облегчённо: «Ах, вот в чём дело-то…» Вслух сказал спокойно:

— Ты об этом. Да шутил я тогда, на пикнике. А ты запомнил… Я тебя не помню. Ты всё-таки кто?

Тот вытер мокрые губы, глаза бегали.

«Опасен».

— Неважно это. Давно… Убить тебя должен. Чтобы зло пресечь. Страшно только. Вначале думал бутылкой, и чтобы все видели. Но испугался. Не смог. Смеялся ты, в глаза кому-то смотрел… не помню. Я в ванную убежал. Вода холодная, голова горячая… в зеркало глянул: держит за горло идея проклятая. В душ, в душ.

Не помогло… И тебе ничего, ничего, ничего не поможет. Потому что я знаю о тебе всё… Un peu de poussiere.

И схватил с мраморного столика топорик для разделки мяса.

«В кухню! Там ключ в двери и телефон».

Фотий метнулся в коридор.

Сзади послышались вздох и хлюп под босыми ногами. Удар пришёлся в самое темя. Тот упёрся в стену, задержал дыхание, удерживаясь от обморока. Потом, стараясь не ступить в красную лужу, на цыпочках вернулся в ванную. Опустился на колени перед унитазом, упёр руки в пол. Рвало недолго. Кулаки сжались. Почувствовал в правой топорик. Усмехнулся, перекатился в ванну, включил воду и топориком взрезал себе вены на руках и ниже колен.


* * *


Прошло полгода. Мерзкий мелкий колючий дождь сыпался на две одинокие фигуры у неказистого памятника на могиле на краю Владимирского кладбища. На памятнике — фотография парня из душа. Под ней надпись: «Здесь лежит раб Божий».

— Он так написал в записке, которую нашли у него дома.

Мокрые губы на красивом лице молодой женщины почти не шевельнулись.

— Я знаю, — равнодушно ответил Фотий. — Я много раз слышал это от тебя.

— Я любила его. И хотела, чтобы он узнал тебя поближе. Я старалась свести вас.

— Свела. И, как видишь, наши встречи продолжаются. Хотя я выжил, а он — нет. Я не ревную его к тебе. Он — гнусный, отвратительный… прости меня, Б-же! О покойниках нельзя… Настя!

— Я не Настя. Не называй меня так! И вообще, здесь не место. Пойдём, успокойся.

Они медленно пошли по едва заметной тропинке прочь от могилы. Он беспрерывно бормотал, поддерживаемый спутницей, которая пыталась прикрыть их обоих зонтом. Зонт Фотия остался забытым на ограде. Она только один раз оглянулась. И не вернулась за немым знаком их посещения.

— Это же всё — не пустяки, верно ведь, Настя? Я всё понимаю. Я, может быть, скоро умру во сне. Вот и вчера, прежде чем встретиться с тобой, я думал, что нынешнею ночью непременно умру во сне. Не вдруг… А потому, что так почудилось. Но без тебя я жить не могу. И поэтому проснулся. Знал, ещё во сне знал, что тебя увижу. И ещё знаю…

Взгляд Фотия застыл, устремлённый на зонт, задёргалась правая щека.

— Что ты, Соня, живёшь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама, только стоит глаза раскрыть, что никому ты этим не поможешь и никого ни от чего не спасёшь!

Фотий отчаянно махнул рукой в сторону оставленной могилы, вцепился в плечи женщины, безудержно дрожа и как-то дико выплёскивая слова. Она бессильно дёргалась в его руках. Порванный зонт вцепился в куст неподалёку.

Она испуганно вскрикнула:

— Что ты, что ты это?

Коротко вздохнула:

— Хочешь, поедем к тебе?

И они пошли быстро.

…Фотий и его спутница зашли в квартиру.

Фотий бессильно прислонился к вешалке. Она сняла с него шляпу, плащ. Сняла свой, сбросила туфли, шевельнула пальцами в чёрных чулках. Он не отрывал взгляд от высокого изящного подъёма. Попытался с трудом отвернуться. Вдруг бросился к ней, задрал юбку и овладел ею у зеркала, приговаривая в такт движениям:

— Друг верный, Полинька… Роковая искусительница… Друг верный, Полинька…

После отпустил и пошёл в спальню. На зеркале остались следы от помады.

В спальне Фотий рухнул на кровать и закрыл глаза. На лоб опустилась женская ладонь.

Он неожиданно жалобно проговорил:

— Знаешь, меня преследует один и тот же сон. И как мне жаль тебя.

— Ты говорил. Что ты умрёшь во сне…

— Нет, не то. Будто стою я на мосту и вокруг всё люди, люди… Какие-то титулярные советники. И дождь, будь он проклят! И кто-то уезжает в карете… та, которая… маточка моя, ангельчик… А я — на мосту и не могу помешать… И дождь идёт, а ей ехать нельзя: она слабенькая.

— Простудитесь, — кричу ей. Но дождь шумит. И она, бедненькая, не слышит…

Бьют где-то часы, и Фотий открывает глаза. Посмотрел на спящую рядом женщину, окончательно сбросил сон. Поцеловал её куда-то в ухо:

— Спи, Аня.


* * *


Фотий во всё ещё приличной шинели ехал на извозчике в редакцию «Санкт-Петербургских ведомостей».

В кабинете главный редактор Амплий Николаевич Очкин перекладывал листы статьи, пробегая их наискось взглядом. Фотий нетерпеливо переступал с ноги на ногу, пытаясь понять, насколько понравилось написанное им прошлой ночью. В том, что понравится, Фотий не сомневался. Вопрос может быть только в том, насколько. А там, глядишь, и добавка к жалованью…

— Что позволяете себе, сударь?!

Резкий окрик Очкина оборвал грёзы.

— Чтобы статья о Филде, Джоне Филде, была готова к утру. И впредь не извольте так шутить.

Он швырнул листы в Фотия.

В коридоре Фотий прочёл первый попавшийся.

«Маточка, Варенька, голубчик мой, бесценная моя! Вас увозят, вы едете! Да лучше бы сердце они из груди моей вырвали, чем вас у меня!..»

— Г-споди! Что это?! — с ужасом прошептал Фотий.

«…Как же вы это! Вот вы плачете, и вы едете?! Я от вас письмецо сейчас получил, всё слезами закапанное. Стало быть, вам не хочется ехать, стало быть, вас насильно увозят, стало быть, вы меня любите!»

— С ума тронуться! Кажется, это последний лист… Так. Ага!

«Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше… Голубчик мой, родная моя, маточка вы моя!»

И тут в мозгу искоркой: «Писано мною два года тому».

На ватных ногах Фотий вышел из редакции. Взгляд остановился на театральной тумбе у края тротуара. Он шагнул поближе и прочитал написанное на афише.

Зал Дворянского собрания

Композитор и пианист

Фёдор Достоевский

Фортепианный вечер

В программе — авторское исполнение

собственных произведений композитора…

Дальше Фотий читать не стал. Он прислонился к тумбе и попытался прийти в себя. Очкин, статья, композитор Достоевский… И туман в воздухе какой-то зловонный.

«Выпить бы водки сейчас шкалик. И сразу ум покрепчает».

И уже радостней смотрел Фотий на прохожих и, хоть не любил распивочных, лихо направился к ближайшей.

…В помещении дурно пахло чем-то кислым. Было душно. Фотий сел в тёмный угол, спросил шкалик и чёрные сухари. С жадностью выпил, втянул запах сухаря, откусил кусочек и почувствовал, что полегчало. Ему вдруг захотелось поговорить. Взгляд нащупал какого-то странного человечка. Он сидел чуть поодаль и пристально наблюдал за Фотием. Заметив, что на него смотрят, взял свой полуштоф, стопку и приблизился к столу Фотия.

Лицо у него такое маленькое, височки всклокочены, вместо хохолка торчала вверх только одна тоненькая прядка волосиков. «Скопческое в нём есть что-то», — с отвращением подумал Фотий. Тем не менее, дружелюбно повёл рукой на просительный взгляд присесть.

— Не стесню?

И как-то дерзко на Фотия посмотрел, надменно так. А левый, чуть прищуренный глазик его мигал и усмехался. Это почему-то надолго запомнилось Фотию.

Подошедший присел на лавку и произнёс строго:

— Обоим нам, умным людям, переговорить есть чего.

Фотий дёрнулся:

— Я вас не знаю…

— Это ничего-с. Узнаете, коли охота… Всё ведь душе вашей любопытно. Вот и сюда снизошли-с. Поглядеть, как народ страдает, последний грошик-с отдаёт жидкам поганым. Или ещё по какой причине-с?

— Вполне приличный сюртук на вас. Не очень со страданием вяжется.

— А на одёжу не смотрите. И на то, что я здесь, среди грязи, водку пью. Так свелось. Не от меня зависит. Только это вам лучше знать. Ведь пишете-с?

Тут он побледнел, приблизил лицо:

— И припадки у меня. А у вас нет? Всё чаще. Одарили священной болезнью.

— С чего у вас припадки?

— Да через вас же. Смердяков я, Павел Фёдорович.

Фотий вскочил из-за стола и, опрокинув лавку, бросился к выходу.

— Напился барин, — крикнул кто-то.

— Я кошек очень любил вешать в детстве, не забудьте-с про это.

Вокруг засмеялись.


* * *


Я рассказываю эту историю впервые. Ещё никто не слышал её от меня. По-моему, в ней много музыки. Возможно, это Бетховен. Я слышу её. Ну да… Конечно… Соната 31, часть третья. Фуга, ариозо.

«…Спасение людей от жуткого одиночества — не в сопричастности человеческим сообществам. Потому что любое умение творить — глубоко личное качество. Добро и любовь толпой не сотворишь».


* * *


Домой, домой, к Ане. Там найдётся успокоение от безумств последних часов. Фотий выскочил из пролётки, взлетел по лестнице к себе, на четвёртый этаж.

В кабинете долго ходил из угла в угол, садился в кресло у стола, вскакивал и снова ходил. Потом попросил чаю. Аня принесла стакан в подстаканнике и робко спросила, чем он обеспокоен. Фотий как можно равнодушней спросил:

— Скажи, Аня, тебе известна фамилия Достоевский?

— Конечно, милый, — в голосе жены появились насмешливые нотки. — Ну, слава Б-гу! А то я, грешным делом, подумала, что какие-то неприятности у…

— Знаешь Достоевского?! — вскричал Фотий, — Ох, прости, родная… Это я от взволнованности.

— А кто же его не знает? Ты удивляешь меня. И это лучший журналист «Санкт-Петербургских ведомостей»! Тебе поручают писать обо всех выдающихся событиях, твоей оценки ждут читатели, ты…

— Кто такой Достоевский? Скажешь ты, наконец?!

— Изволь. Фёдор Михайлович Достоевский — прославленный пианист-виртуоз. Это известно каждому приличному человеку.

— Пианист?!

— Да-да. Ведь не писатель же! Если тебе поручили писать о Филде, в десятилетнюю годовщину его смерти, мог бы и окунуться в музыкальный мир.

Жар хлынул к мозгу, задребезжали колокольцы, стихая, претворились в клавесинные стоны, и… свет нестерпимый бело-жемчужный растворил Аню, комнату, руки, ноги, тело. Упал, голова — в сторону.

А…а…а!.. Радость… Нет… Не то… Не то… Непереносимо… Не вздохнуть… И создалось, произвелось… И увидел Всесильный, что это хорошо. Настало высшее испытание для души. Секунды соткались в вечность. За них можно отдать всю жизнь. Только бы выдержать… Невозмутимое счастье, потому что Г-сподь смотрел на Фотия. И бледнело лицо под взглядом Его. Искажалось, мученически дёргаясь гримасой исступлённого оргазма, похожего на агонию смерти. Синело, чернея… Вопль ликующий разорвал световой поток, и тьма поглотила сознание судорожно корчащегося на полу человека.


* * *


Люди влекутся по свету, сменяют города. А кто-то бродит среди миров персонажей, меняет героев в поиске истины для себя.

Серый осенний день, мутный и грязный, так сердито и с такою кислой гримасою заглянул сквозь тусклое окно, что титулярный советник Яков Петрович Голядкин очнулся, зевнул и мог не сомневаться, что проснулся совершенно. Ему предстояло что-то сделать сегодня и погодя… Это чувствовал и потому подбежал к зеркалу, чтобы уверенно ощутить, что готов попасть в идею. Хотя отразившаяся в зеркале заспанная, подслеповатая и довольно опротивевшая фигура была именно такого незначительного свойства, что с первого взгляда не останавливала на себе решительно ничьего исключительного внимания, но, по-видимому, обладатель её остался совершенно доволен всем тем, что увидел в зеркале.

— Вот бы штука была, — сказал господин Голядкин вполголоса, — вот бы штука была, если б я сегодня манкировал в чём-нибудь, если б вышло, например, что-нибудь не так — прыщик там какой-нибудь вскочил посторонний или произошла бы другая какая-нибудь неприятность, впрочем, покамест недурно, покамест всё идёт хорошо.

И довольно в зеркало глянул. Благосклонно хохотнул и зажмурился.

…Заскакал шарик. Запрыгали образы. Вот оно, место вожделения: шариком попасть в нужное место. Ах! Желанный выигрыш тогда! И всё, что после него: независимость, богатая жизнь. Всё, всё… Красота… И смысл существования своего. Или мимо… мимо. Тогда всё не так, всё иначе… Опять пустота, которую не заполнить, и снова — Голядкин.

Скорее на улицу. Из душной квартирки. Туда, где настоящая жизнь. Самая настоящая. А там — хоть грязный ветер в лицо. Но почему-то он почувствовал в себе что-то этакое. Нет, не что-то, — а кого-то такого… какого-то. Полного надежд радужных. И захотелось распахнуть шинель. И распахнул! И вицмундир новёхонький тоже… Тут страх обездвижил пальцы, что расстёгивали пуговицы. Не холод, а ужас застыл в суставах. Привычное движение стало немыслимым. Знакомые очертания зданий вдруг увиделись совсем другими. Память цеплялась за прежнее, но заволокло сознание, исчезла прошлая картинка, и с любопытством он вглядывался в эту, новую… А, может, и не новую, наоборот, очень старую, забытую незаслуженно.

Неожиданно появился звук, фиолетовый и липкий. Кольцом, как строгим ошейником, сжал горло. Дышать вначале, в первые мгновения, только в первые мгновения, трудно и напряжённо. Воздух вовнутрь не проходит и сразу — полный рот слюны. Плюнул яростно, злобно под ноги и заметил следы крови на манишке с бронзовыми пуговками. Ранки вылупливаются на шее чуть выше пёстрого шёлкового галстука… Ошейник-то строгий…

Но это всё — ничего-с… Главное, думку свою иметь. Вот Клара Олсуфьевна — такая красавица, так чувствительно романсы поёт, так танцует. И сегодня, в день её благословенного рождения, намерен он объясниться с предметом любви и предложение сделать. Тогда уж и благодетель Олсуфий Иванович всякое уважение выскажет избраннику дочери. Так показалось вдруг стоящему невзглядно в мутном осеннем дне города.


* * *


Много позже появится термин — мегаломания.

Встревоженность о важности себя самого: а всем ли о значительности его известно? Расстройство психики. Я узнал у психиатров. Болезнь выражается в предельной степени переоценки собственной весомости, составная часть паранойи. Только о недуге герой не подозревает. Поэтому не предчувствует и не предполагает, что ждёт его казённый квартир, с дровами, лихт и прислугой.


* * *


— Ан-н-н… Я-а-а-а! Аня!

Глаза не открываются, губы огромные… Вон она. Сидит на диване, ноги поджала, шаль закушена…

— Ну, ничего, родная. Что это было?! Первый раз такое, но, чувствую, начало чего-то. Грустно мне и… Уныло… Аня!

Фотий кинулся к дивану, протянул руку к щиколотке. Она резко отдёрнула ногу и с отвращением произнесла:

— Каторжник! Бесчестный, бездарный каторжник!

— Аня! Аня! Что ты говоришь, Аня?! Надо соразмерять, уметь соразмерять… Понимаешь? Вечное и преходящее.

Сомкнул веки сильно: «Б-же! Что несу, о чём я?!» Сквозь закрытые глаза, тихо:

— Аня…

Услышал: вот она отползла в угол дивана. С трудом раскрыл глаза. Губы жены шевелились, как змеи. Опасные…

— Аня! А он умеет соразмерять? Есть у него способность такая? Двойственность собственную принять может? И не разорваться…

Фотий вскочил на ноги, бросился к столу. Разбросал листы бумаги, смахнул чернильницу. Залился тихим смехом и, хлопнув дверью, жестко врезался в улицу. А там — холод в подмышки. Рукой провёл — знакомые пуговицы вицмундира распахнутого.

Бегом, бегом вдоль Фонтанки, через Аничков мост. Дождь, грязь под ногами: чавк, чавк, Невский, хлоп, а вот — поворот на Литейный и лицом — в чью-то шинель.

— Простите, Христа ради…

Бормотал и ещё что-то, потом не вспомнил, как ни напрягался: сквозь пелену, завесу хлябистую уходил незнакомец неспешным шагом. У Якова Петровича отчего-то в горле пересохло.

Крутится, скачет шарик. Потрусил скоро Яков Петрович, полчаса примерно. Вот и Измайловский мост, двор знакомый и дом статского советника Берендеева.

Кроме трёх завешанных красными гардинами окон, другие — все тёмные.

«Надо только немного подождать. Клара Олсуфьевна обязательно выйдет. Ведь в письме так и сказано: ждите, непременно, ждите. А там, везите, куда хотите. Г-споди Б-же! На чём увозить-то буду?!»

Яков Петрович прыгнул за ворота, добежал до угла, схватил извозчика с бородой рыжей и кудлатой, сговорился за шесть рублей серебром, чтоб был в распоряжении, сколь скажет, и опять — во двор, ждать с вожделением под мирной сенью кучи дров.

…Тихо-то как. Сколько времени прошло, неведомо. Совсем стемнело. Вдруг где-то над головой — кудлатая рыжая борода.

— Ехать будем, барин?

— Да-да, милый. Ещё немного тут… Подождать надо. Я одного человека жду.

Ушёл.

«Чего нужно было? Ведь договорились… Эк ведь народ какой».

Вдруг как пружину кто-то спустил в Якове Петровиче, сдёрнулся с места и прямиком в дом к Кларе Олсуфьевне. Не припомнил потом никогда, как в зале ярко освещённой очутился.

«Г-споди! Сколько их всех… Вполне такие солидные люди, со звёздами и все, все на него внимание обратили, смотрят, и не сурово или, наоборот, как бы не замечая, а вот, кхе-кхе, со значением, да. Вроде сказать чего хотят или, помилуй Б-г, услышать».

А Клара Олсуфьевна у кресла батюшки стоит, благодетеля Якова Петровича, Олсуфия Ивановича. Бледная, томная, грустная, впрочем, пышно убранная. Особенно бросились господину Голядкину маленькие беленькие цветочки в её чёрных волосах, что составляло превосходный эффект.

Тут, не обращая внимания на пружинку, что внутри него дёргалась независимо, Яков Петрович глаза решительно сощурил и прямо к красавице и шагнул. На шажок, не больше. И как будто дорожка к ней светлая пролеглась, чего быть не может в ярко освещённой зале. Но была, была, потом завернула и сквозь раскрытую дверь — в буфетную, мимо знакомого шкафа в прихожей и — на улицу. По этой дорожке бежал чуть погодя господин Голядкин в свою Шестилавочную улицу, в свой четвёртый этаж, к себе на квартиру.

Огляделся Яков Петрович, захватил взгляды любопытные и подбородок свой повыше поднял: знал, что его ждёт заранее, предчувствовал, а всё равно поднял. А потом сделал ещё несколько шажков к Кларе Олсуфьевне и, глядя в обескураженные глаза её, проговорил спокойно:

— Я — не кукла какая-нибудь с ниточками.

Спиной повернулся и пустился, пустился, вот Семёновский мост, в один переулок поворотил, остановился у трактира довольно скромной наружности, вошёл в трактир, взял особенный номер, приказал себе пообедать, поел вкусно, щедро расплатился, прошёл на Семёновский мост и с середины прыгнул в Фонтанку.

В тот же миг страшный, оглушительный, радостный крик окружил его и самым зловещим откликом прокатился вдоль тела, уже коснувшегося воды. Ум помутился, беспощадные капли брызнули ему в лицо, дьявольский хохот загремел со всех сторон, сомкнулись тугие воды, и в давящей тишине господин Голядкин перестал быть.

…Спасли его финны с пароходика с тёмно-синим корпусом. Лёжа в жёлтой кормовой каюте, голый, укрытый тёплым одеялом, сквозь незнакомую речь он услышал голос самого Олсуфия Ивановича.

— Знаешь, Яков Петрович, а ведь ты — человек необычный.

Веки с трудом разлепились, и твёрдым шёпотом господин Голядкин произнёс:

— Неповторимый.


* * *


— Вы неповторимы, сударь мой. Я вами до чрезвычайности доволен. Статья поспела к сроку. Покойный Джон Филд играл у вас энергично и утончённо, смело и разнообразно. «Пальцы, падающие на клавиши, подобно каплям дождя». Это крепко, это достойно нашей газеты. Отдаю справедливость вашему умению. Но… впредь прошу вас покорнейше уволить меня от сцен, вредящих нашему общему делу.

— Я ничего, Амплий Николаевич. Только объяснить хочу, то есть обстоятельства странные…

— Ну, да. По моему разумению, ваша прошлая дерзость была досадным заблуждением.

Очкин, привстав со своего места, стал собирать какие-то бумаги на столе, уже не глядя на Фотия, кивнул ему, отсылая из кабинета.


* * *


Я знал человека, которого звали Фотий. Когда мы познакомились, он жил на углу Графского переулка и Владимирского проспекта. Квартирой был недоволен, снимал одну комнату из четырёх. Узенькая, со старинным письменным столом, обветшалым кожаным креслом, таким же диваном, служившим постелью, и единственным чиппендейловским стулом. Везде лежали книги и исписанные листы бумаги. Так я запомнил. И ещё — как напряглось лицо Фотия, когда я взял со стола из ближайшей стопки верхний лист.

— Над чем работаешь?

— Так, безделица.

И осторожно потянул лист из моих рук, аккуратно положил его на прежнее место и предложил выпить пива в «Подстреленной гусыне».

Фотий зарабатывал на жизнь словами и знаками препинания. Он расставлял их умело и привлекательно для читателей. За это умение и обаятельную улыбку его ценили в отделе культуры газеты «Санкт-Петербургские ведомости». Музыкальный критик Фотий писал тонкие и душевные статьи о композиторах и исполнителях. Драматургия его текстов о спектаклях, концертах была изысканна, виртуозна, страстна, зримые образы поражали. «Родник, чистый и свежий, — сказала ему Анжела или Вита, а, может быть, даже Катиш на презентации книги о Бахе в «Старой Вене». Сластолюбивая блондиночка, которой совсем не подходили слова, заученно произносимые ею, искусственные, как грудь и губы, используемые Фотием с остервенением человека, ненавидевшего всяческое враньё. Она отвратительно взвизгивала и, лёжа голой на постели, беспрерывно повторяла:

— Ах, как я хочу не стыдиться! Я ужасно, ужасно хочу обнажиться!

Фотий, лёжа голый рядом, думал: «Хорошо ли, что на диване у меня не кошка, которая всегда может договориться с духами в новой квартире, а вот это, уже совершенно бесполезное существо?» Вслух бесцветно сказал:

— Милая, я сюда переехал вчера. Забот — по самые «помидоры». От них, замечу попутно, тебе — персональное «спасибо». Извини, но мне необходимо поработать.

Сел к компу и на шлейф крика, повисший за стремительно исчезающей из вселенной Фотия мерзавочки, положил только одно слово:

— Крикса!

Но об этом позже, примерно через двадцать семь лет…

А сейчас…

«Возможно, каждый человек обладает какой-то необъяснимой энергией, раскрепощение которой приводит к изменению окружающего мира? Это раскрепощение происходит бессознательно и может испугать».

Фотий прекратил печатать. Его бил озноб. Он достал из шкафа видавший виды плед, завернулся в него и продолжил.

«В нахлынувшей свободе человек становится властителем обстоятельств и если дальше действовал по воле рока, кто-то им руководил, то теперь…

Все принимают меня за равного, и даже с советником в парике сейчас же и объяснюсь. И не надо меня за сумасшедшего держать… Я, ежели хотите, знаю, что меня ждёт. А может, мир устроить, как сумасшедший дом? И таким, как я, жить легче станет? А? Пусть я сумасшедший, значит, и все должны сойти с ума, так, бесценный, дорогой, милый брат мой?

Без кареты как можно увезти Клару Олсуфьевну? Даже если она выйдет ко мне? Вот ведь в судьбу сунули, как шапку в рукав…

Кости, пучки волос и запах. Макар Алексеевич молился на всё это жуть сколько времени, пролетевшего как один миг. Когда их увезли от него навсегда, через неделю стал говорить сквозь мокрые губы, что ему не мила жизнь, Емеле, пьянчужке, потаскуну и тунеядцу. Потом, когда для спившегося напрочь Макара Алексеевича перестало существовать «потом», тело проводили сердобольные соседи: один чиновник и два офицера. Они прочитали его записку с просьбой похоронить поприличней и сумели исполнить последнюю волю Макара Алексеевича, потому что директор кладбища услышал шёпот Небес в своё рабочее время, смутился, сошёл с ума и подписал разрешение на захоронение возле часовни. Бескорыстно. Аминь».


* * *


Фотий позвонил мне под утро.

— Выслушай, будь другом. Я написал это только что.

— Слушаю.

Фотий читал неспешно, тщательно выдерживая паузы. Заворожил. Вдруг задышал часто и торопливо:

— Я могу попросить одно слово? Всего одно слово. Я — сумасшедший? Да? Нет?

— Позвонить в пять утра, согласись, не совсем…

— Не о том речь.

— Ладно. Журналист попытался перевоплотиться, проигрывая варианты переживаний известных героев. Орфей спустился в ад. Я не вижу…

— Известных?! Ты знаешь, кто такие Клара Олсуфьевна и Макар Алексеевич?

— Я не совсем безнадёжен. И хоть не люблю, но кое-что Достоевского читал.

— Читал?! Достоевского?

— Представь себе.

— Ересь! Бред! Ты ведь… Как ты можешь говорить такое… И, главное, зачем?!

— Что невозможного в том, что я читал Достоевского?

— Писателя Достоевского не существует!

Это почти уже крик.

— Есть выдающийся композитор и пианист Фёдор Михайлович Достоевский. Скажи, в пять утра ты способен подтвердить мне, журналисту отдела культуры газеты «Санкт-Петербургские ведомости», что я кое-что знаю о мире музыки? Или решение созреет у тебя после чашечки кофе и сигареты?

Это было тяжкое обвинение. Я не курил больше пятнадцати лет и кофе не пил никогда, потому что не любил. Фотий отлично знал об этом. Значит, решил сказать то, чего не было и не могло быть. Мог бы напрямую: «Ты лжёшь», но «нет» — не в его стиле. Надо говорить загадками. Догадаешься, мол, буду продолжать, а не тянешь — твои проблемы.

— Звучит пугающе, — протянул я вслух. — С чего бы это мне врать?

— Чтобы не раздражать больного. Как говорится, где у вас Наполеоны размещаются? И заодно уж, к примеру, Голядкины, оба два… А хороша идея: сделаться сумасшедшим. Пусть люди боятся, лечат, пусть делают умным.

— Тебе не семнадцать лет. В голове — не сквозняк. Повезло…

— Прекрати! Романтика подохла… Представь только: я — безумен. Погоди, погоди… Безумен и других делаю такими же. Помнишь гофмановского Альбана? Ужасно видеть человека, у которого во власти непостижимое. Человека, который не знает, что делать ему, играет игрушкой, которая есть Б-г. Мне не семнадцать. Я понял вдруг, что мне уж… Пора искать земное ремесло. Я сделаю всех сумасшедшими. Может быть, в этом моё высшее предназначение. Помнится, стоял я…


* * *


Стоящий среди деревьев услышал звук, что проходит в прохладе дня: «Будут посланы тебе бесы, чтоб искушать тебя. Ты научишь людей в страданиях побеждать их. Показывать мерзость человеческую в трудах своих будешь. И противен ты станешь многим. И когда пройдут по страницам люди, очищенными должны выйти. А потом, после краткого взрывного века своего, придёшь на Суд Мой».


* * *


Все эти слова и всё видение пересказал мне Фотий в «Подстреленной гусыне» за свежим чешским пивом. После свиной рульки с тушёной капусткой он вдруг заговорил об одиночестве.

— Пойми, жизнь — это хаотическая груда разъединённых, ничем не связанных обломков. Душа человека разбита на куски… Да…

Зальчик, наполненный телами, запахами, сигаретным дымом и пересоленная жареная колбаска заставили меня жёлчно пролиться:

— О чём ты, когда ради тебя создан весь мир! А свитер завтра будет всем этим вонять.

Я отпил глоток, чтобы загасить лють:

— Видишь ли, голубчик, некие мудрецы изрекли когда-то, что мир был сотворён ради Авраѓама. Ради одного человека, который стал другом Творца. И вот что мне видится. После смерти предстал Авраѓам перед Г-сподом, и Г-сподь, беседуя с ним, кается другу, полагая его за судью. Какой замечательный, нравственно всемогущий Г-сподь! Который заповедал плодиться и размножаться. А это значит, что Он бесконечно творит себе возможного Судию! Вот к чему стремиться должен каждый живущий: стать другом Всевышнего и, по пришествии времени, представ перед Г-сподом, быть готовым не сгореть со стыда, когда Он опустится перед другом на колени…


* * *


Практическая психология — это очень просто. Самое сложное — сделать её простой. Таким начало романа быть не может. Или может, но мне не нравится. Стёр и под заглавием «Как стать другом Г-спода» напечатал…

Каждый момент жизни может быть тем, ради которого ты послан на землю. Какой именно, знает только Пославший. Невозможно почувствовать или узнать каким-либо способом, для чего ты здесь. Это не связано с призванием, выполняемой работой, должностью, наградами, преступлениями…

И только в конце этого периода жизни души в собственном теле после перехода в иной мир тебе объяснят, в чём был смысл твоего краткого путешествия. Если спросишь.


* * *


Возле стены ему завязали глаза по его просьбе: он хотел остаться наедине с мыслями. И оставили там для расстрела. Он стоял, вдыхая освежающий морозный воздух. Ожидал залпа, чувствуя, как раздвигаются и жадно шевелятся ноздри. У него был отличный слух, и он слышал, как поскрипывают ботинки солдат расстрельной команды. И слышал их мысли: скорее бы в тёплую казарму. И ещё там было покашливание офицера, и где-то недалеко каркала ворона.

Жизнь, радостная и пробуждающая, наполняла всё его молодое тело. Он чуть отступил, на полшага, не больше, и дотронулся пальцами до шероховатой стены. Кирпич с отколотым верхним уголком. Приставил большой палец и сильно прижал основание ногтя к острому краешку. Какое наслаждение от боли, что катится вверх по руке! Прямо к сердцу. А оно, здоровое, чувствительное, качает кровь, и она течёт, течёт. И тепло в коленях и в животе.

И захотелось съесть беляш, горячий и пахучий. Поплыли острова с зеленью и жёлтыми пятнами. Пахнущие терпко. Белые паруса. И злобные щёлканья крокодиловых пастей. Затворы. Коричневый песок, хорошо впитывающий кровь. Засыхающая медуза на берегу. Низкие облака над чернеющим лесом. Тоска. Украденные чувства. Их надо успеть перечувствовать…

Как много времени осталось. Возможно, минута или полторы. А потом подступит последняя секунда. Вот бы… Откуда-нибудь — голос, бесстрастно-чёткий: «Наступает последняя секунда твоей жизни. Она наступит по окончании фразы: «Не удерживай». Короткий звук — «й». Не затянешь. А потом — целая секунда. Ещё целая секунда.


* * *


Морозный воздух над коричневым песком с медузой и диван в кабинете, где висит копия любимой картины. Ну, не совсем копия, скорее, образ молитвенный: поясная фигура Мадонны. Без папы Сикста IV и Святой Варвары.

Рафаэлю Санти не было и тридцати. Столько же тем, воссозданным мною, нет, исторгнутым для погибельного страдания… Хлёстко, как пощёчина. Сразу заныл страх, охватила суматошная паника, и тут же отчаянно заломило в затылке. Ради одного человека сотворён мир. Да нет, наверное, может быть, значит, и ради меня, Фотия. Откуда мысль, которую точно запомню?

Чем больше историй слышу, читаю, вижу, тем шире раздвигается сознание моё… Не я так думаю!.. Не я! Кто ты? Кто?!

Вздохи, тени, маски, дрожь растворяются во мне, превращая в Другого. Кто это говорит?!. Другого, Того, которого когда-нибудь бесповоротно поманят небеса, и у которого появится улыбка на холодеюще-непослушных губах. И он моим чужим ртом прошепчет: «Присоединяюсь к большинству». Какой счастливый конец!

Мне никогда не удавались счастливые концы. Да что там! Счастливых людей не было. Кто это, кто?! Кто это говорит?!

Искорка ли от удара того солнечного луча о купол Семёновской церкви, проникнув в мозг, породила слова эти или морочит бес?


* * *


Это не моя мысль, где прочитал, не помню, кажется, на листках у Фотия. И записал в дневник.

«…Человек был устроен бунтовщиком, разве бунтовщики могут быть счастливыми? Ты отверг единственный путь, которым можно было устроить людей счастливыми, но, к счастью, уходя, ты передал дело нам. Ты обещал, ты утвердил своим словом, ты дал нам право связывать и развязывать и уж, конечно, не можешь и думать отнять у нас это право теперь. Зачем же ты пришёл нам мешать?..»

Я машинально перевернул лист и вместо чистой страницы увидел: «Давненько я не бывал в Царском селе…» И внезапно понял: только что написал предисловие к той истории. Какой уж я сочинитель, но листок для предисловия тогда мистически подготовил.

…Давненько я не бывал в Царском Селе. Поэтому отправился на Витебский вокзал, взял билет на электричку и вышел прогуляться: пятнадцать минут безделья — подарок. Если бы я знал какой!

Со стороны Загородного проспекта на стоянке такси у шестой в очереди машины стояли двое. Один с лёгкой сединой, похож на Лино Вентура. Но привлёк меня второй, высокий, с каштановыми волосами, ниспадающими прядями на плечи, с густой рыжей аккуратной бородой и необыкновенно блестящими голубыми глазами. Канонический облик. Вместо нимба — оранжевая мужская бейсболка, развёрнутая козырьком назад.

Они беседовали размеренно и сдержанно. Я подошёл поближе и не пропустил ни слова.

Длинноволосый продолжал:

— Меня всё достало. Мне совсем хреново. Хочется выйти из машины и сделать что-то такое… Понимаешь?

— Надоело такси?

— Да… Хотя… Нет… Я сам толком не знаю. Хочется выйти и… В общем, я сам себя не пойму. Может, поможешь?

— Я?.. Тебе?!.

— А что? Мысли шальные лезут. Не разобраться…

— Да ведь я, собственно, не философ. Я — таксист. Просто, если работаешь таксистом, значит, работа тебя окончательно в него превращает. И ты всё делаешь как таксист: думаешь, ешь, пьёшь, трахаешься. Так и живёшь от светофора до светофора или как на трассе. Сечёшь? Иногда, конечно, хочется быть тем, кем хочется в глубине души. Или хотел в детстве. Ну, там, пожарным или бандитом с пистолетом, чтоб боялись, или вот, спасти человечество. Но годы проходят и понимаешь, что ты таксист. Тебе хорошо крутить эту штуку, которая у тебя в руках и доверяется твоим пальцам. Тебе сколько лет?

— Тридцать три.

— Я завидую тебе: у тебя всё впереди. Спасительная судьба. А сейчас тебе нужно отдохнуть, сменить обстановку. Напейся, трахни кого-нибудь, набей морду. В общем, приди в себя. Поверь моему опыту, я знаю, что говорю. Человек рождается, чтобы жить, а не думать.

— Без вариантов?

— Без. Мы все живём в дерьме. Так о чём же думать? Кайфуй от запаха, от цвета, от звука всплеска жижи. Может, попозже забалдеешь от вкуса. И не вздумай избавлять людей от привычного. Запомни, ты — таксист. Я — таксист. И оба в заднице, как все. Просто мы каждый день и каждую ночь, в зависимости от смены, видим кучу разных людей. У них свои заморочки, своё дерьмо. И они почему-то не понимают: не надо выплёскивать его кому-то. Даже парню, которого, возможно, никогда больше не увидят. Я — таксист, и мне плевать на истории моих клиентов. А ты мне симпатичен, поэтому я повторю, что уже сказал: сними тёлку, напейся, дай по морде первому подвернувшемуся. Расслабься, и всё будет как надо.

— Спасибо. Но, может, напрячься? Сколько вокруг голов, набитых грязью и помоями… Подонки, подонки, лицемеры и подонки. Добропорядочные с виду. А поскребёшь ногтем, и — вонь, вонь. Голова лопается от вони. Ты прав. Все в дерьме. Но я — не ты и не могу терпеть. Я устал вытирать сперму и следы от сладострастных слюней с подушек задних сидений, когда возвращаюсь в парк. И я не вожу с собой камни, чтобы раздавать тем, кто готов кидать их в шлюх, чувствуя себя абсолютно безгрешным. Извини, моя очередь.

Он похлопал по плечу собеседника, обошёл машину, сел на место водителя и развернул бейсболку козырьком вперёд.

Хорошо, что электрички в это время ходят каждые пятнадцать минут.


* * *


Встречаться с ним Фотий не хотел. Слишком тяжки были мысли, которые пробудил разговор за пивом. «Ох, как скверно, когда поэт перетягивает во мне художника. Темы всплывают не по силам себе», — касался раздумчиво клавиатуры компа, уничтожал неопределённость, наполнял текст исповедальной интонацией, расставлял слова и знаки, как ноты в сонате.

«Окружающие люди, безусловно, могут оказывать влияние, и, в зависимости от их харизмы, оно различно. Но я не о том. Как часто читаем: кто-то оказал огромное влияние на кого-то, явился прямым потомком и последователем. Я опять не о том. А о том я, насколько они, эти люди, важны для развития сюжета романа моей жизни. Хотя опять не о том. «Не то, не то», — говаривал в тихом бесновании белокурый голубоглазый князь.

Может, я о том, что, если кого не было в моей жизни, роман вовсе не состоялся бы. Не стал другим, а не состоялся. Вот такая трагическая история: не состоялся роман… Да, жил, чего-то достигал, события следовали… Всё было, чему положено быть для и при жизни. Только она не состоялась так, как Г-сподом предназначалось. Не понимал я смысл своего бытия здесь».

— А сейчас понял?

За окном гудел, всхлипывал ливень.

— Что?! Кто?! Чей это голос?!

В гуле отчётливо и тихо шелестнуло:

— Сссмыссл в поиссске теххх, кто должжен быть рядом.

Сквозь покосившееся сознание вдруг негромко мелодично зазвучало: самое важное — молоко из груди мамы, чистая попа и счастье полёта над головой папы. Смеюсь, хохочу. Меня поймают обязательно. Пол твёрдый. Я это уже знаю. Но сейчас я в воздухе, я — в раю.

Тогда, давно, мысль о падении не приходила мне в голову. Там вообще не было места мыслям…

У птицы нет чувства опасности падения. Как у человека нет чувства опасности ходьбы, пока здоровы ноги и пока нет угрозы окружающего пространства. Подбрасываемый, я свободен… Я и есть полёт. Я — другой, я — птица. Вернее, ещё и птица.

Но пока взлетал над папой, я не думал об этом. Наверно, просто перетекал: из — в, и обратно, и опять.

Прошло совсем немного времени… И уже не дают молоко из груди, не вытирают попу и не подбрасывают в воздух, чтобы подарить радость полёта. Почему?! «Ты вырос, — объяснили мне, когда я решился задать эти вопросы. — Молоко у кормящей мамы закончилось, у папы уже не хватает сил, а вытирать попу нужно самому».

Так взрослеет человек и отдаляется от Царствия Небесного… Возвращение возможно, если наполниться непреложной мудростью: жизнь — истинна, когда папа подбрасывает меня в воздух над собой, и я хохочу. Остальное — иллюзии.


* * *


Почему Фотий взбрыкнул, когда я сказал, что читал Достоевского? А бред о выдающемся композиторе и пианисте?! Может быть, пришло время заняться самой личностью Фёдора Михайловича? Думаю, он интересней, чем его герои…

Внезапна мысль, вполне достойная подчёркиванию в дневнике: до сих пор жизнь авторов не привлекала современников, в отличие от героев их произведений. Одиссей, Дон Кихот и Вертер вызывали больше любопытства, чем Гомер, Сервантес и Гёте.

А мне хочется знать, мог бы Достоевский самоубиться, как многие его герои, и не воображу никак: желание сделать это, похоже, вселялось им в героев, и они рассчитывались с жизнью. Так убийца спасал свою, которую любил по-животному, и серьёзно собирался начать её, когда перевалил за полсотни лет.


* * *


Фотий вышел от Амплия Николаевича в благостном настроении, хотя и не объяснился с ним до конца, что мешало полной приятности. Зато как усладительно знание того, с какой силой нужно отшвырнуть дверь редакции, чтобы она закрылась за спиной, не сломав замка и не слишком грохнув. Вышло отменно. Но тут Фотий вдруг вскинулся: театральная тумба попалась в глаза. С афишей композитора и пианиста. Ёкнуло сердце: «Вот! Мне его нужно, этого человека! Его надо разгадать, а потом уж и решать».

…Зала Дворянского собрания была переполнена. В середине — небольшая прямоугольная площадка с двумя роялями, поставленными хвостами друг к другу. Фотий с облегчением перевёл дух: если исполнитель будет переходить от одного инструмента к другому, можно будет подробно рассмотреть его лицо.

Внезапно зала протяжно и приглушённо охнула, какой-то невысокий человек в изящном прекрасно сшитом из превосходного сукна чёрном сюртуке, чёрном казимировом жилете, безукоризненной белизны голландской манишке с белым бантом сошёл с галереи. Он легко взбежал по ступенькам, быстро и неуклюже раскланялся под гром рукоплесканий и, к несчастью Фотия, сел к нему спиной. Мгновенно хлынула бездыханная тишина. Тело пианиста замерло, застыло, ожило, застонало, гнетущее чувство охватило Фотия, и царапнула мысль: «Г-споди, как страшно! Великий танцовщик, завораживающий обманчивой сдержанностью. Но страстнее, я никогда…» А?.. А?!

Не вздохнуть… Звуки терзали воздух, исступлённое бешенство струн, голоса, голоса измученных душ, плач, как будто чья-то мольба вотще раздалась во всей этой толпе и заныла, замолкла в отчаянии… вопли и стоны лились всё тоскливее, жалобнее… Вдруг раздался последний страшный долгий крик, и всё в Фотии потряслось.

Сквозь слёзы мелькнули беловатые волосы, развитой лоб, небольшие глаза и тонкие губы. Под бурные проявления слушателей удивительный искусник живо перешёл к другому роялю.

Фотий впился взглядом в слегка склонённое лицо. Глаза были закрыты, губы шевелились, гримасничая, обе пятерни взлетали и опускались, ударяя по клавишам в пассажах tutti. Многозвучность голосов втекала в залу, и каждый добавлял свою краску в общую тональность, полную таинственности, тоски и предчувствия несбыточного блаженства. Мечтатель за роялем возбуждал восторги задрожавших сердец, так знакомых с этим трепетом в час радости и счастья.

Голоса то возвышались, то опадали, судорожно замирая, словно тая про себя и нежно лелея свою же мятежную муку… и дрожа, пламенея уже несдержимою страстию, разлились в целое море… звуков.

Фотий сомлел. Полное изнеможение овладело им. Невообразимые, невиданные доселе чувства вынесли из его души всё низменное, подозрительное к этой гениальной натуре. Демоническая, она подарила Фотию счастье попасть в бурю выстраданных страстей, в чудный сон, который наполнил его предвосхищением великой интуитивной загадки о том, что разум ещё не успел осознать.

Фотий не помнил, как закончился фортепианный вечер. Воротясь домой, он упал на диван в кабинете и надолго залился сладостными мучительными слезами, после осушёнными в беспокойном сне.


* * *


Из окна тягуче дуло. Фотий, не открывая глаз, потёр ухо и тут же почувствовал щекой влажную подушку. Как нещадно разнотемброво: гремяще, звеняще, шуршаще звучит ветер. Сухие свистящие хрипы. Короткий вздох и судорожный выдох. Это музыка тёмных грязных улиц, трактиров, каморок, затхлых клетушек, серых домов, недугов, измождённой хвори и тусклого неба.

Вдруг — вспышка в окне. Молния? Литавры? Гром. И внезапно вспомнился вчерашний фортепианный вечер. Финал. Как сошёл Достоевский со сцены, как с непобедимой силой бросились к нему слушатели, окружили, нарастали кругом него, протягивая руки, лишь бы коснуться. Тихую улыбку бесконечного сострадания на губах его скрыла спинами публика.

Фотий направился к выходу из залы сквозь рой людей. Поспешно, чтобы не расплескать среди благодарственного смятения то, что наделал с ним этот человек.

И тут возле одной из коринфских колонн белого мрамора тихо возник перед Фотием незнакомый осанистый господин и внезапно преградил ему путь.

— Постойте. Повремените. Вы ведь непременно напишете о впечатлении от того, что довелось нам услышать, верно?

Фотий молчал, пытаясь вернуться в мир вопросов и ответов.

— Не отвечайте. Слушайте. Мне очень хочется помочь ему, редкому музыканту. Но всё существо моё — в фантастическом напряжении… я представляю, какие соблазны терзают его душу. Соблазны, которые всегда подстерегают воплощённого художника. Готов ли он, получивший столь ценный дар от Г-спода, приумножить его и вернуть тому, кто одарил? Только что мы услышали нечто дивное, порождённое неслыханным талантом. Солнце, гроза, свет, тьма, жизнь, смерть… Вся душа тут! Музыка к литургии и остроумная пьеса сделаны в совершенстве. Но… ведь они выдержаны в одном духе. Вы слышите меня? Литургия и пьеска! Так не должно быть! Светские идеалы не могут звучать как христианские. Это безумие! И… несчастье. Сие происходит от того, что в талантливом исполнителе нет истинного христианского смирения. Вы согласны со мной? Поразмышляйте, милостивый государь.

Незнакомец во время всего монолога проникновенно смотрел в глаза Фотию, а напоследок взглянул инквизиторски и, не поклонившись, скрылся за колонной.

«Сейчас встану и запишу. Нет, вначале приму душ, чтобы сбросить оцепенение от смутных грёз и чарующих восторгов. Красиво… А вот ещё: перескакиваешь эдак через пространство-время и сосредоточиваешься на точках, о которых грезит сердце. Там и тогда… Явь уже или сон ещё?»

Тревожно-безотвязно… И из тёмной пустоты — любимая соната, повторение той, сыгранной в зале Дворянского собрания волшебным исполнителем. La Sonata Pathetiqie.

Медленно, медленно, трагично крадётся по нотному стану неумолимый глас судьбы. Возможно, предстоит борьба. Скорее всего…

А вот, кажется, это я… Поднимаюсь по лестнице в отеле к генералу. Бледный и слегка напряжённый. Генерал поинтересовался, куда я поведу гулять детей. Этот человек решительно не может смотреть мне прямо в глаза и, насаживая одну фразу на другую, наконец, дал мне понять, чтобы я гулял с детьми где-нибудь подальше от воксала, в парке. И круто прибавил:

— А то вы, пожалуй, их на воксал, на рулетку, поведёте. Вы ещё довольно легкомысленны и способны, пожалуй, играть… Во всяком случае, хоть я и не ментор ваш, да и роли такой на себя брать не желаю, но, по крайней мере, имею право пожелать, чтобы вы, так сказать, меня-то не окомпрометировали…

— Да ведь у меня и денег нет, — отвечал я спокойно, — чтобы проиграться, нужно их иметь.

— Вы их немедленно получите, — ответил генерал, покраснев немного, порылся у себя в бюро, справился по книжке, и оказалось, что за ним моих денег около ста двадцати рублей.

— Как же мы сосчитаемся, — заговорил он, — надо переводить на талеры. Да вот, возьмите сто талеров, круглым счётом, — остальное, конечно, не пропадёт.

Я молча взял деньги.

Какие выразительные интонации! Кажется, монументальные звуки вступления выпуклы и скрывают в себе слова, которые прячут мощные и глубокие душевные движения. Следок ноги, узенький и длинный — мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза — настоящие кошачьи. И голос, раздражённый и злой:

— Слушайте и запомните: возьмите эти семьсот флоринов и ступайте играть, выиграйте мне на рулетке сколько можете больше; мне деньги во что бы то ни стало теперь нужны.

Люблю ли я её? Я опять, в сотый раз, ответил себе, что я её ненавижу. Бывали минуты, что я отдал бы полжизни, чтобы задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на людном пуанте, она действительно сказала мне: «Бросьтесь вниз», то я бы тотчас бы бросился и даже с наслаждением… Я вполне верю и отчётливо сознаю всю её недоступность для меня… Мне кажется, она до сих пор смотрит на меня, как та древняя императрица, которая стала раздеваться при своём невольнике, считая его не за человека… Да, она много раз считала меня не за человека… Однако нечего разглагольствовать… Покамест теперь было некогда: надо было отправляться на рулетку.

Контрасты, столкновения, властное принуждение, сумасбродный приказ, страстная тоска — вот внушительная, многогранная, экспрессивная, сочная, яркая фортепианная фактура десяти тактов.

Все лавры за Grave-мышлению начинающему терять слух Людвигу. Теряющий слух дерзновенно рванул к громогласному пианизму следующего за временем рождения шедевра века.

Вдруг задвигалось, вздыбилось, опало, где-то тяжёлое, мрачное и… грустное сдавило мозг. Признаюсь, мне это было неприятно, я хоть и решил, что буду играть, но вовсе не располагал начинать для других. И в игорные залы я вошёл с предосадным чувством. У меня стукало сердце, и я был хладнокровен, я, наверное, знал и давно уже решил: что-нибудь непременно произойдёт в моей судьбе радикальное и окончательное. Так надо и так будет.

…Восьмые пробежали, и вместе с ними захлестнула волна тревоги, тревоги, тревоги… Пик. Затишье. И следом — ах! — романтический минор. Мрачноватый ми-бемоль минор. Успокоение? Нет… Короткий отдых, чтобы услышать удары сердца и их гулкие фанфарные отзвуки в ушах. Побочная тема.

…Бросок мысли: в какую минуту, когда и как Достоевский решился играть? Понимал ли он, чувствовал ли, что предаёт свою душу? И позже, потом, что видел, когда профершпиливался? Чей взгляд с укором или грустью неотступно следовал за ним? Может быть, это глаза той девятилетней девочки, в которую был влюблён в детстве и которой в маленькой гостиной Анны Павловны придумал мерзкое, гнусное продолжение биографии.

…И вновь бег, стремительный, сбивающий дыхание. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший передо мной passe.

— Vingt deux! — закричал крупер.

Я выиграл и опять поставил всё: и прежнее, и выигрыш.

— Trente et un, — прокричал крупер.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.