16+
Есть только острова

Объем: 142 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

I

По дорогам светя, аж к сиденью приделанный точно…

По дорогам светя, аж к сиденью приделанный точно,

с музыкальной загвоздкой в башке, где засветы резки,

видишь срезы земли, километры неслыханной почвы,

всё холмы-пироги над сметаной вечерней реки.


В трубометрах-китах и мостах, где лишь ветер да весел

с муравьиною силой прикрученный с гайками дух —

кружевное железо, крестцы напирающих чресел,

подрывные следы циклопических крох и непрух.


Переспелая осень желтела, сжималась и сохла,

прошерстила леса, оказалась дождливой стеной,

и на лицах, готовых к разору, к уборчатным стёклам —

ожиданье беды, ожидание казни самой…


Как мы встали в пути, где всё тихо да ветер не клюнет,

занемела земля, затрещало сухое гнильё,

и молчал я один, словно снега уже накануне,

вспоминая, как имя, весеннее время твоё…

Этот город, собранный из окурков…

Этот город, собранный из окурков,

из камней — при помощи демиургов,

добровольцев трудностей, ныне продан

капиталу уютной жизни — вот он.


Обитатели зданий, срезая дорогу,

говорят с осанкой, крепчают много,

напоминая матросов без моря,

потерпевших крушенье, что ли…


В лицах, где опытный взгляд-заноза, —

ожиданье праздника, передоза,

игрищ с искрами, зрелищ, хлебищ,

полуусталость от дел вообще лишь.


Женщины, прячущиеся в наряды,

девушки с трогательным «не надо»,

яблоки-парни, подростки-взрывы,

как вы ревностны, как вы живы.


Глянь-поглянь, как всё это впору,

размозжённым улицам. Этот город

заполняется ими, и как впервые —

каждодневный шум и черты живые.


И лишь са́мой ночью, когда зимою

под столбом фонарным, подбитым тьмою,

если будешь молча, почуешь может —

ты внутри гиганта, что вымер всё же.


Но когда бы здесь ни цвелось, ни прелось,

его синь и зелень, цвета и серость,

всё живут в тебе и свербят знакомо

из природы сердца, из чувства дома.


Потому что телом, умом — подавно,

ты к земле ребристой прикручен явно,

потому что, как ни прощайся с нею,

ты куда роднее, слабей — сильнее…

Гул

Ушибленный звоном, вытряхиваешься на балкон —

воздух простужен по швам, и чуден гул,

слышишь у-у между звёзд и тут понимаешь:

ночь с воскресенья на понедельник…


Ночь с воскресенья на понедельник — всё ещё город,

зверь, готовый к прыжку, зверь отлежался,

красным утром начнёт попадаться навстречу,

борзеть, огрызаться, чесать неуклюжими лапами.


Вылизаны гашёные улицы, открыты звонки,

приняты улыбки на лицах, рассужены планы,

запущен дубовый маховик лесной болтовни —

будет неудобно и нужно, будет крохотно…


Гул, который преследовал тебя не по дням,

гул, отзывающийся, как медленное колесо,

гул, какой набивался в углы-извилины,

в карманы, в подмышки, в отапливаемой груди —


ты будешь вибрировать так, как он запрещает,

надсадно присутствует в сделанном сгоряча,

в сказанном впопыхах, пропущенном между слов,

честный, медвежий, прошлый, непоправимый.


Ты ли сказал себе сам «я сделаю так» —

сделаешь эдак и тут ещё удивишься.

Будешь искать причины, пока не поймёшь:

всё же не сам по себе ты, но просто гул.


Гул, который построит электрические города,

засветит в них улицы, посе́лит зазевавшихся людей,

смешает и размозжит, напои́т обжигающим цветом,

перессорит и раскидает за семь сотворённых дней…


Но в ночь с воскресенья на понедельник, когда ещё город,

он опять зазвучит по-свежему и с вышины,

похмельная плоть обрастёт новизной и разумом,

научит любви и добровольному хлебушку.


Сердце, раскатанное на кухонной смерти-доске,

блин с обожжёнными материками, просветами моря,

замёрзший снегирь на дребезжащем кусту,

осенняя прель над припасённой зеленью —


все эти чувства, жалость к тому, что уже

не отзывается и не гудит с надрывами,

не остановят того, что должно пропитывать

в городе, в плоти, в уме, в иступлённом небе.


От этого зуба, болящего прямо в небе,

от нерва, дрожащего в охающей груди,

от страха, радостно бьющегося в поджилках,

не деться в тишь, не пригодиться по-своему…


Будет стараться он тихо и надрываться,

будешь выходить на балкон и ловить нутром,

смекая охотничьим глазом, вдыхая звериным нюхом

и говоря наобум: «Всё прошиблено гулом».

Как облитые нефтью какою…

Как облитые нефтью какою —

сущей ночью, где осень да тьма,

спят раздолья, холмы за рекою,

спят дороги, деревья, дома.


Под звездой, что всегда есть и будет,

под крестами, где сырость да гладь,

спят в земле осторожные люди,

потому что положено спать.


Надо думать, дубеть, видеть в оба,

зачинаться, ковать медяки,

чтоб, пробившись из са́мого гроба,

средний палец стрелял из руки.


Уязвлять эту жизнь перед теми,

что, припомнив, сказать бы могли:

«Он оставил имущество, семя,

размышления, горку земли…»


Нет вопроса важнее ответа,

что не может когда-то быть дан, —

не затем, что оставишь всё это,

а за страх непонятливый сам.


Страх, где кровь неизвестной орбиты,

где, на осень смотря и листву,

словно сонною ночью облитый,

понимаешь, что всё наяву.

Голос ребёнка

Как вдохнёшь цветок, что уж свеж по виду,

будто Бог его про́нял и уронил,

что невольно чувствуешь, как ты выдан

с потрохами весь, что уродлив, гнил…


Будет до́лог в будущем он, цветущий,

что сейчас заметно, пусть и вчерне:

много жести скрыто в нём, много прущей

из корней уверенности во сне.


Умудрённой тверди твоей не слыша,

в полудетском смехе забился он,

много скрыто зёрнышек в нём и вспышек

из отборных горлышек и имён.


Словно ангел, вылупившись из света,

не дышал спасенья ни одного,

в первый раз глазами обвёл планету,

и в глазах — счастливое ничего…


И ни рок, ни зависть, но ярко вспыхнув,

как макнули тебя с головой во тьму,

ты у врат его замираешь тихо,

не позвав, но просто придя к нему.

Сколько в этом краю не в порядке…

Сколько в этом краю не в порядке —

несчастливых, убогих, кривых,

как прекрасны газоны и грядки,

как усердны усилия их.


Средь веселий и праздников грубых,

в пору пахоты и борозды —

нелюбимых, безвестных, беззубых —

голоса благородной беды.


Ты, столица окраин дремучих,

где заблудшие дети твои,

самых горьких своих, самых лучших

научи, как им есть, напои.


Я люблю, как сквозь прах, как из почвы

в самый верх, где цветёт синева,

сквозь асфальт, бесконечно и прочно,

пробивает дорогу трава.


Как самой же себе помогая,

рвясь из сил, изо всех пуповин,

разгибается сила тугая

человека — из зверских руин.


Как грустит он живучею ивой,

как повсюду, куда ни гляди —

этот край, это свет несчастливый,

эта тёплая память в груди.

Время для двоих

Наверно, потом про кого-то скажут:

«Они жили-пе́режили-не выдержали

лихву-эпоху, зубастого папу,

дребезжащую крышу, полуденный дождь…»

Но когда, зажатый меж сосной и плесенью,

меж звездой и раковиной пространства,

молчишь полусотню, сотню, две сотни…

Тогда понимаешь, что говорят о тебе.

Тогда вспоминаешь, что уже при свете

пахло купленной гарью, и снулые лица

говорили о прошлом с такой же лёгкостью,

заблудившись в извилинах настоящего.

Изо всех газет, экранов, скороварок

заголовки успехов — козлиная песнь —

сообщали о том, как свежо и правильно,

стыдно, по-честному и безденежно…

О пионер, я вижу, как у тебя

на губах надувается бабл-гам,

лопается на розовые конфетти,

и сыплются циферки и упрёки…

Эта эпоха измельчавших слонов,

догоняющих паровозов, нерворемонтов

задохнулась в волокнах электронных портянок,

пластмассовых нужд, газированной прибыли.

Может, так про́сто кончилось детство,

и ангел-старатель отстранился на небо,

а может, какая-то шестерёнка

в механизме планеты сломила зуб…

Но лица людей, в которых смешались

скуластые степи, большеглазые реки,

первобытные небеса, уютные логова —

смотрят по-взрослому, норовят постареть.

В этот момент уж доезжаешь —

что нет никакой новизны-эпохи,

не ждущих минут, отточенных планов,

проверок на резвость, перебоев в пути…

Просто два острова в океане,

со взорванными корнями, дрожат на плаву:

с одного из них — ты, норовящий в воду,

на другом — тот, кто ближе и любит тебя.

Когда они сталкиваются, вы меняетесь

параллельными сушами, вы гостите

друг у друга, перепрыгивая

с острова на остров, из мира в мир.

Но едва растревожится непогода,

и безумные всплески разинут бездну —

каждый из вас остаётся порознь

на привычной суше, на своём куске…

В венозном воздухе рождаются звёзды,

что-то говорят, что-то происходит,

хоть, по сути, мало, что есть на свете,

кроме памяти, происходящей в вас…


Земля, которой вы обречены,

не доставшееся небо, дикие хлопоты,

обустройство песка, камней и воздуха

никогда не смогут сравниться с тем,

что её голова — на твоей груди,

и ты просто гладишь распущенные волосы,

и шепчешь о том, что, как бы то ни было,

вы вечно будете, переживёте…

Я подвесился так, что поймать не могли…

Я подвесился так, что поймать не могли,

и болтался в ночи, не касаясь земли,

прощевая: «пока, мол, привет ли»,

делал вжики и мёртвые петли.


За луною, за тою её стороной,

я блевал кровозвёздами в бездне честно́й,

прямотолками, и каждочасно

было ссыкотно, поздно и классно.


Крахолёт мой, постывшая гордость моя,

вот бы отдыха-смеха да нюха-житья,

пусть, и где этот звон, если глухо,

не прошарить хозяину нюха.


За дыханье, вобравшее лиственный лес,

и за небо, в котором что Бог, то он без

мозгового отцовства, но просто —

сын беды, обитаемый остов,


я держусь по натянутой нити дождя

за покатую землю, по небу идя,

я всё помню всей мыслью простою,

что живу и как смерти не стою.


Я подвесился так, но спустился звеня

прямо в дождь за окном, разбудивший меня,

прямо в явь, где так сонно и снова

я б не сбылся, не сделал такого…


Уж черешня ты, жизнь моя, не отвали,

хороша ли, плоха, а что ничто — без земли,

и когда её сдавишь в ладони —

самый сок, самый свет в телефоне.


Ты звонись, ты зови мне почаще давай,

ты ночуй в голове мне, ты в сердце дневай

грустно — весело, призрачно — здешне,

ты живи просто, если черешня…

Пьяный, бредущий ночною зимой…

Пьяный, бредущий ночною зимой

верной кривою из дома домой,

бьётся в подъезды и в окна орёт,

автопилот его сломанный врёт…


Житель Задро́чинска, сбившийся с трассы,

все у него подлецы, гондурасы,

всё не найдёт он двери́ под ключи —

пьяный, ночующий прямо в ночи.


Как он качаясь, сгибаясь в дугу,

след оставляет на диком снегу,

как он с щетиной и криком во рту

переливается в лунном свету…


Что его гонит дорогой такою,

кто научил, что в ночи нет покоя?

Сердце разбил он под звёздной рекой —

кто его выпустил, что он такой?


И в этой пьяной его кривизне,

невыносимости, крике, вине

ты, как почувствовав что-то родное,

скажешь, что это живёт и во мне…


Ты ведь до лета ночуешь зимой,

ты, если холодно, хочешь домой,

ты исчезаешь средь ночи и сна —

кто-то глядит на тебя из окна.

Ты сойди, смотрящий с неба, и разрули…

Ты сойди, смотрящий с неба, и разрули

все дела мои, что наваленные кули.

Человек, живущий, ставший на самый путь,

должен верить в бога, в силу, в кого-нибудь.


Должен быть ответствен кто-то, хотя б один,

кто тебя обнимет, глянет и скажет: «Сын,

гражданин из праха, обморок забытья,

вижу, весь устал ты, знаю, душа моя…»


Прописные боги, сборщики блох, цари,

атеизм из космоса и механизм внутри

из глубокой призваны смерти, из немоты,

дать такой опоры, чтоб не растёкся ты.


А иначе, видишь: встать бы, да нет на чём —

океан безумия с брезжащим ввысь лучом,

ни любви-войны, ни почвы, где соль да жаль,

но тобой забытая — жидкая эта даль.


Знать её не знаешь, хоть и сама она

из тебя сочится, из наяву, из сна,

хоть и ровно дышишь и не согбен в дугу,

но так часто носишь бездну в своём мозгу.


За дела сердешные — хаос и полный швах —

ты на чёткой родине речью чужой пропах,

ты живёшь, как будто ищешь, идёшь домой,

на слова-сигналы: «Где же ты, милый мой…»

Струнка, пуговка и зерно

Знаешь, наверно, ты будешь смеяться,

но струнка, надорванная в са́мой груди,

красная пуговка с надписью «всё»,

не пробившееся из груди зерно с отростком,


все пресловутые последние условия,

где ты по-детски слаб и пронзителен,

то, ради чего темнишь под солнцем,

то, что связывает по рукам и мозгам,


они всё же есть, хотя и припрятаны —

струнка, пуговка и зерно —

на них возможно случайно нажать,

и ты скажешь: «Ой, я порву вам горло.


Я сдохну тысячу разных раз,

я выползу новым червём из могилы,

но не смейте трогать, даже упоминать

струнку, пуговку и зерно…»


Сентиментальный зверь с обиженной кровинкой,

давай вместе плакать носом в плечо,

стыдиться жемчужинок на детском лице,

чувствовать, что звери как человеки.


Столько раз я был сильным, но глупым,

не показывал вида, дичился повода,

стеснялся слов «мама», «господи боже»,

что совсем разучился слабеть пригорюнившись.


В человеке спрятан сердобольный лесовичок,

что должен уметь нехитрые штуки,

находить слова для души на одре,

мыть её тело, провожать в травозём.


Должен иметь силы улыбнуться дальше,

безропотно стареть, уступая всю землю,

верить в соки добросовестной зелени,

мириться с ней и её живучестью.


Человек ранен мыслью, что он не хозяин,

не размножен семикратно, не вложен в детей,

не выучен внуками и должен скрывать

заполошную блажь, щекотливую струнку.


Быть застёгнутым от пупа до горлышка,

на запрос «как дела» отсылать к «нормально»,

из сухой рутины вливаться в празднички,

проверять, не нажата ли красная пуговка.


Пока он — аромат, пока не обратился

в разбрызганное небо запавшего солнца,

человек бережёт в себе — и не моги

сам прикасаться — редкое зёрнышко.


Редкое зёрнышко неприличной муравы,

позорное палево простоты и согласия,

как если б, голый на бранчливой площади,

он узнал лишь тебя и расплылся в приветствии.


Ведь ты же добр — просто не говоришь,

ты любишь, если нежность — просто серьёзен,

просто ещё слишком жив для того,

чтоб стать зарытым и идеальным.


Ты будешь вскакивать средь пуховой ночи,

работать работу судорожным днём,

содрогаться в объятьях, отстраняться в гневе,

постигать любовь к рисковым родичам,


но это зёрнышко из серой пустоты,

тлеющее огнём, извлечённое из груди,

тебе — положенное на ладонь,

это и есть — ты настоящий.

Оторви, что ль, от сердца и лайкни тот стих…

Оторви, что ль, от сердца и лайкни тот стих,

где в строке утонул человек,

и пускай у поэта, что выдумал их,

ничего, кроме строк или рек.


Огорченьем одним, униженьем одним

не сквозит в ту минуту саму,

пусть в такую волну ты не хаживал с ним,

но хоть чем-то поможешь ему.


Он ещё раскололся на тыщу обид,

в грудь набрал и остался не спет…

В выраженьях «люблю» или «нравится» скрыт

бескорыстный отчаянный свет.


До прожитого смысла, до сна самого —

он как будто пролиться готов,

но зато как натружено в реках его,

в ощущении сделанных слов.


Вроде праздник да честь, а звени на посту,

вырви нервы да знай лишь в ответ

гул дежурного неба, звезду на лету,

где особого выбора нет.


Нет иного порой, нет живее конца,

чей позор рядовой уж таков,

чем безвестная грудь пехотинца-певца —

смерть на поле во время стихов.


Здесь сердечки под строки — как листья зимой,

стих прохладен, что дань февралю,

а на деле тебе говорят: «Милый мой,

как я помню тебя, как люблю…»

Как земля превращается в тканый ковёр…

Как земля превращается в тканый ковёр,

на котором полоски, овалы, квадраты

из старательных пашен, приречных озёр,

аккуратных домов и дороги куда-то,


так уж, значит, летишь, и найти не найдёшь,

а за круглым стеклом — столько света и ветра,

что крыло задевает не про́литый дождь,

облаками накопленный в страшные недра.


Антарктида из пороха, ваты и льда —

белолицая бездна закована в латы:

посели здесь деревья, поставь города —

всё равно только холодно и пустовато.


Но над этим поднятый и чудом летя,

только воздух да смерть под собою смекая,

ты в салоне железном — в утробе дитя,

а снаружи — кромешно и бездна такая…


На прогретую почву вернувшись домой,

понимаешь весь холод, манивший при взлёте,

что прекрасное небо убито зимой,

что любовь — на земле, на ковре-самолёте…

Из чего сделаны решения

Я молчал — средь поля без единой травинки,

где цемент ли, пластмасса до горизонта,

серая уходящая дальше поверхность

вместо мягкой землички, домашнего пола.

Однажды оказываешься на са́мом поле,

где ровно заштриховано, но криво да э́хово,

полумрак геометрических слепков судьбы,

непричёсанных решений, отложенных песен…

И ты понимаешь: деревья в траве,

зданья у дороги, егозливая синь —

всё это простыня, накрывающая скелет

происходящих о чём-то простых законов.


Этот дольний мир откинутой простыни,

неприкрытые мышцы механической судьбы —

то ли грубый урок шевелящегося ужаса,

то ли хитрый промысел правдивого бога.

Средь предметов и линий ты бродишь сам,

прикасаешься вокруг, вспоминаешь себе:

«Вот здесь я любил, здесь — отчаивался,

здесь — раздавил ядрёную блоху…»

Здесь — конструировал непременного бога,

там — расстраивался в уютном уголку,

испарялся от счастья, суетился ненароком,

редкое и разное — всё шло вперемешку…


Но весь этот мир отложенного счастья,

намеченных потрясений, прерванного воздуха —

в задумчивом обмороке, в свете, во сне —

ты попадаешь сюда, ты знаешь…

Здесь нужно просто, честно, спокойно

не искать добра, но хотя бы видеть,

как мышцы событий покрыла простыня

из деревьев, зданий, людей и неба…


Здесь невозможно, потому что ты — птица,

воронёнок, присевший поклевать под деревом, —

курящий мужчина глядит на тебя,

отражается в напряжённом круглом зрении.

Он сошёл с ума, он, раздавив окурок,

понимает: недавно просы́пался дождь.

Он птицу вспугнул, и птичья душа

остаётся в нём, в тебе, повсюду…


Повсюду — средь поля без единой травинки,

где знал ты про всё, но глупел по-обратному,

не представлял, что делать на свете,

делал так, как понять нельзя…

Ты молчал, ты оказывался, ты притворялся,

каменел подбородком, слезился в глазу,

был собою, казался себе,

становился простым, читал вот это…

Сильнее снега

I. Календарному счёту да стуку-письму…

Календарному счёту да стуку-письму

отдан был целый год, и в итоге

он прошёл, будто некогда было ему,

он оставил лишь снег на дороге.


Я в ладонях растёр горсть пушистого льна,

семена, что как с неба уронят,

так и жжёт, и щипает, и всё тишина —

ничего, кроме снега в ладони.


Ничего. Пусть и в са́мое то вещество,

белизну, эпидемию цвета

всё одето-проникнуто, холод его

носят призраки, люди, предметы.


На деревьях, на крышах, на смирных столбах

при условии ясности этой —

из воды оживлённый, узорчатый прах,

небом сказанный, вьюгою спетый.


И когда б подошёл ты ко мне и сказал

«Что б хотел ты от жизни в итоге?»,

я не знал, чем ответил бы, я показал

снег в ладони и снег на дороге.


Не затем, что порой словно нет ничего,

кроме этого льна и покрова,

а затем, что, топясь в нём и видя его,

я — не тело, не дело, не слово…


Перемелется просто, и будет зима,

успокоится, испепелится —

и останется са́мый комочек ума,

настоящая тёплая птица…

II Идиот убирает снег…

Идиот убирает снег.

Снег — стихия из синих рек.

Он лопатой его, он с нею

против снега — на «кто сильнее»…


Он старается, он дрожит,

снег сгребает, а снег лежит,

не бежит, не взлетает в воздух

и по воздуху не кружи́т.


В общем, снега — как полотно,

он повсюду — полным-полно.

Но в глазах идиота просто —

ничего всё, так быть должно.


Этот снег, этот белый мрак

убирает он просто так:

то рассыплет, то в кучу снова —

терпеливо и бестолково…


Но за то, что он прост, но за́

голубые его глаза,

где ни тени, ни полсомненья,

но серьёзность и бирюза,


он не слышит почти: «Ты что ж,

вечно без толку снег скребёшь?»

Ведь от снега зимой спасенья —

убирайся-не уберёшь…


Просто так ему не больней,

просто знает, что он сильней

расщеплённых зимой на звенья

синих рек, да и серых дней…

III. Реклама улыбок, веществ и смартфонов…

Реклама улыбок, веществ и смартфонов

среди успеванья и бега,

но всё побеждает пучиной сезонной

реклама бесплатного снега…


Уж как он мастак поворачивать темы

на то, что покрыта им почва.

Прости, что белы́ недостаточно все мы,

прости, что не так непорочны.


Лежать по асфальту, копиться в ухабы,

валиться морозною ранью —

его основное занятье хотя бы,

проклятье его и закланье.


Зачёрканный грязью, растоптанный в ямы,

следы хоронящий без слова, —

средь людной природы он всё-таки самый,

кто много сильней остального.


Он всё понимает, хрустит виновато,

разбросан ветрами повсюду;

он тем и хорош, что растает когда-то,

как я о минувшем забуду.


И весь этот снег, что сегодня с тобой лишь,

ты ценишь скорее, чем судишь, —

за вызванный холод, за то, что всё помнишь,

за то, что когда-то забудешь…

Помнишь, ты ложился на диван и не знал, что делать…

Помнишь, ты ложился на диван и не знал, что делать?

Ведь надо иногда ложиться на диван — не знать, что делать.

Ведь если не ложишься на диван и знаешь, что делать,

значит, не любишь…


Сука-диван — как прогибался под твоими мыслями,

весом, стыдом, мычанием, искрами из глаз;

вытравить из себя пытаясь — лихорадочный яд,

всё равно ты видел в голове мельтешащий образ…


Переворачивался с боку на бок, прятал лицо в ладошках,

до боли закусывал губы, как удила,

прикладывал подушку к груди, вытягивался в струнку —

всё равно в голове разносился тот женский образ…


Что происходило в мозгу, как ты так прокололся?

Разве можно надрываться от того, что зла не хотело,

что не обморок, не остриё, не удавка на горле,

не имеет конкретного места и самой причины…


Робот номер 867, ты готов к любви —

не жалеть ни штурма, ни семени, быть как бык;

тётя Природа потянула за зверские паутинки —

ты должен запасть-отжаться, угодить под очарование…


Дура, ты видишь картинку с райскими яблочками,

Адама и Еву, торопящихся влезть в одежды,

стрекозу на стрекозе, росу — на острие листа,

над крыльями умки — возводящих небоскрёб муравьёв.


У меня есть кнопка, которую можно прижать, —

яблочный сок потечёт, запоют заводные слова,

я буду напоминать кривляющееся в детстве зеркало,

буду отражать желанья, сюрпризы, туфельки…


В сердцевине,

в акульей лагуне,

в борозде извилины

ты всё вскакиваешь с дивана, и в самых твоих глазах

видно — горит бессонно в кривой темноте

первозданное, из прошлой смерти, зерно безумия.


Сам ли ты есть, а не кто-то за тебя приходится

мужем, ветром, дубом, свечным огарком,

называется именем, думает, что свободен,

боится — не может — распорядиться мыслями…


А на деле всё хорошо. Только что выпал дождь.

Потемневшая ягода рябины дрожит на ветвях.

Потемневший забор вокруг школы весь из железа.

И ты сам — из мякоти дикого океана.

Выйдь за окна — людей и тайн…

Выйдь за окна — людей и тайн

так и столько, и всё онлайн,

всё, что б ни было, суть всего —

просто химия, вещество…


Просто крошево света с тьмой

прямо в мозге, алхимик мой,

эндорфины, серотонин —

настроение, лица спин,


всё лишь чисто игра в слова

и в дела, и не раза два,

а всю жизнь, как чесал ты лоб,

говорил про игру «да чтоб…


чтоб тебя… что-то чую я

жесть твою, уж ты мать моя…»,

знал ты всё-таки, помнил хоть:

это химия, кровь и плоть…


Но порою, пойми поди,

начинало труднеть в груди,

не вмещался поток имён —

в ум засушливый, в телефон,


уставал ты от игр всех,

поднимал ты глаза наверх,

видел вместо людей и тайн —

как один ты, как ты офлайн,


чуял — кто-то в момент любой

всё равно говорит с тобой,

независимо от всего

эти силы в тебе — его.


Словно он отвечает весь

«милый мой, ничего — я здесь…»,

словно прятался он, терпя,

словно просто — любил тебя.

Дом построишь, посеешь древо…

Дом построишь, посеешь древо,

человечка на свет родишь,

и глядишь — ни ствола, ни сева,

ни привета. Равнина лишь.


В день сгоревших кленовых листьев,

в месяц яблонь и год дождей

ум твой взорванный, зверь когтистый,

отрывается от людей.


Средь предсмертных предзимних красок

за шуршаньем ветров и строк

возвращается он из сказок,

понимает, что одинок.


Понимает про жизнь, про лето,

как едва заступи зима —

то ни родственников, ни света,

кроме собственного ума.


Понимает, что близких нету

одиночеству одному,

кроме дуба, что встретил где-то,

что навстречу молчит ему.


Кровь, смешавшаяся вначале,

после снега разделена:

все — чужие, в своей печали,

потому что не всё весна.


Полюби тебя зверь когтистый,

приручи и к огню подвинь

не за то, что такой пушистый,

а за хмурь твою и за синь.


Не за то, чтобы было ровно,

но стояли в тепло и в снег

между нами бы крепко, кровно —

дом ли, дерево, человек…

Появление речи

I. Как вопреки домовитой логике…

Как вопреки домовитой логике,

малосольному рассудку,

опрометчивой волне успеха,

словно подвернувшийся воробей,

лесной холодок в щетине циклопа,

пучеротая круговерть в квадрате капустных будней,

сумрачно и сильно, вразнобой и по-звериному,

ты вдруг понимаешь, что прямо сейчас, что вот уже́ —

вот восхищайтесь и держите, вот надтресну и задышусь —

тебе приспичило, тебе необходимо,

тебе просто так на́до быть с человеком,

а ему, человеку, с самим тобой…


Как если б узнаёшь, что пряничная и горчичная,

отпущенная на четыре ветра,

крещённая водопадом снастей да известий,

скривлённая набок, что подвернувшийся каблук,

упада́ющая в росте и растущая не по ценам,

крупитчатая муравьиная жизнь твоя — ничто ещё,

как сонное детство, суровая присказка в размягчённой башке…


Как уж столько раз — раздёрган на части,

высушен и промерен, заморочен-пристыжен,

научен по-свойски и отпущен с прощением,

столько раз собирался из корабельных обломков,

просроченных отчётов и колхозных денежек,

спичечных строк и нравоучительных рукомёсел,

столько раз знал, что когда-то застигнет,

не спросит-нагрянет-придавит-вытаращит —

и не сможешь себя собрать по-новому,

не успокоишь чесоткой зудящее темечко,

не расчешешь волосы на живой пробор —

тот страшный, грибной, внеземной и суглинистый,

святой как старость, момент чернозёма…


Как загвоздка не в том, что забыт по памяти,

сиротлив по бедности, расточителен от скуки,

красив до легкомыслия, надломлен, как коромысло,

но в том, что всё утекает по-тихому,

и ты медленно мчишься в притаённую сухоту́…


Как не хочешь впускать в свою жизнь человека,

нового человека из проводов и обстоятельств,

не терпишь его головною ночью,

избегаешь мыслями, удираешь в сад…

Как хочешь впускать лишь того, с кем родился,

кто привычен и пуст, как деловые карманы…


Так все мы хорошие, когда поодиночке,

когда не целой толпой на пожарной площади,

не с языком на плече за кусками и охапками,

не с лицом, искривлённым обидной уловкой…


Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.