Накахара, Тюя Эпоха утраченных чувств
Предисловие от переводчика и составителя
Накахара Тюя (29 апреля 1907– 22 октября 1937) часто называют «японским Рембо» — за ранний поэтический взлёт, за бунтарский дух, за трагически короткую жизнь. Но если французский поэт сжёг себя в пламени безумия и авантюр, то Тюя горел медленно, как фитиль в пустоте, — его творчество пронизано не столько мятежом, сколько тихим отчаянием человека, который слишком много понимает. Он не застал Вторую мировую войну и последовавшую разруху, но в его работах чувствуется предчувствие от надвигающейся катастрофы.
Этот сборник — не просто собрание эссе и прозы, а дневник потерянного поколения Японии 1930-х. Здесь нет громких манифестов, нет попыток спасти мир. Есть только честность — порой невыносимая. Тюя пишет о смерти, о бедности, о пьянстве, о семейных раздорах так, будто режет собственное сердце скальпелем. Его проза — это не литература в привычном смысле. Так, в «Покойном брате» смерть — это не метафора, а бытовая подробность. Герой прощается с младшим братом, но вместо трагедии перед нами — гнетущая обыденность: пьяные разговоры, ссоры с врачом, неловкие минуты молчания. Тюя не оплакивает, а констатирует — и от этого ещё страшнее.
Он не верит в «преодоление», не верит в «смысл страдания». Его герои просто существуют в мире, где всё — от любви до смерти — лишено пафоса.
Если Кафка писал о абсурде бюрократии, а Камю — о бунте против бессмысленности, то Тюя отказывается даже от бунта. Его персонажи уже сдались, но в этой капитуляции — странная свобода.
Если с поэзией авторы русскоязычный читатель уже знаком благодаря переводам Александра Долина, теперь можно ознакомиться с его эссе, критикой и прозой.
Павел Соколов
Эпоха утраченных чувств
Наше время называют «эпохой тревоги». Одни винят в этом недостаток разума, другие сетуют на отсутствие общих ценностей. У каждого свои аргументы, но причина, как бы то ни было, очевидна: мы живём в состоянии утраты чувств.
Что подразумевается под «чувствами»? Это и радость уединения, и то неуловимое счастье, что рождается внутри нас, а не выплёскивается наружу. Без этого любое проявление эмоций в общении с другими становится похожим на реакцию голодного зверя.
Более того — без этой основы любые наши суждения превращаются в нечто крайне относительное.
Конечно, в детстве у всех нас были эти чистые чувства. Но когда и как мы их утратили? Ответ прост: из-за амбиций. Из-за того, что мы перестали видеть вещи сами по себе, сразу же думая лишь о том, как их использовать.
Но даже если предположить, что современная тревога вызвана именно отсутствием чувств, то разве сама эта тревога не стала настолько привычной, что мы её уже не замечаем?
Если причина эпохи тревоги — в недостатке разума, то нужно просто взяться за его воспитание. Если же дело в отсутствии общих ценностей — следует их искать. Но если корень проблемы в утрате чувств, то выход иной: нужно отступить и дать отдых душе и телу. Это принципиально иной подход. Если первые два метода подобны уколам и лекарствам, то этот сродни лечению неврастении или лёгкого плеврита — он требует беззаботной праздности.
«Беззаботная праздность? Да это же легко!» — скажут многие. Что ж, тогда мне и добавить нечего. Однако отступить — задача, требующая немалой силы характера.
Все знают, что в мире есть правда и притворство. Но держаться правды и избегать притворства — уже само по себе искусство. Прежде всего, проблема в том, что мы утратили чувственную основу, которая позволяет отделять одно от другого. Точно так же и беззаботная праздность — не такое уж простое дело.
Попробуйте праздность — и, возможно, вы увидите то, что раньше не замечали, почувствуете то, что раньше не ощущали. Тогда ваша жизнь постепенно обретёт гармонию.
Что касается искусства — разве оно не рождается из внутреннего единства самого художника? Если на пути к этому единству создаётся множество субъективных произведений, проблема лишь усугубляется. Не потому ли сегодня критика чаще раскрывает правду, чем сами произведения?
Когда чувственная основа истончается, уже не остаётся ни «так», ни «эдак».
А потому для её восстановления, полагаю, необходимо отступить и предаться праздности.
Письмо из деревни
Здравствуйте.
Давно не писал. Как ваши дела? У меня всё по-прежнему. Если не считать одиночества из-за отсутствия друзей, здесь мне куда менее скучно, чем в городе. Как говорил Сезанн — «небо и деревья», и их здесь, разумеется, больше. Даже в безлесных полях больше жизни, чем на городских улицах.
Каждый раз, садясь за письмо, я чувствую, будто мне есть о чём рассказать. Но стоит начать — и слов не находится. Дело в том, что если в городе можно написать: «Был на концерте», «Посетил выставку» — то есть описать события, — то здесь, хоть и ощущаешь богатство впечатлений, они не складываются в события. Вот и выходит, что писать не о чем.
И всё же писем мне хочется куда больше, чем в городе. Но когда берусь за них, всё превращается в стихотворчество — и я уже не помню, кому адресую строки.
Горожане, пожалуй, сочтут это претенциозным. Но дело вовсе не в этом. Скорее, наоборот — это они слишком безлики.
Устал рассуждать.
Конец.
Размышления о современной поэзии
Каждый раз, когда меня просят написать что-то вроде поэтического манифеста, меня охватывает странное противоречие: кажется, будто сказать можно бесконечно много — и в то же время ровным счётом ничего. После мучительных раздумий я обычно отказываюсь. И сейчас едва не последовал тому же.
Возможно, это индивидуально, но я способен размышлять о поэзии лишь в той мере, в какой сам её понимаю. Попытки же объяснить что-то другим оказываются невероятно утомительными. В итоге я лишь раздражаюсь сам, а собеседнику мои слова редко приносят пользу.
Отчасти это объясняется тем, что мне почти не доводилось общаться с собратьями по перу. Возможно, с поэтами диалог сложился бы проще и был бы взаимно полезен. Но на сегодняшний день я твёрдо убеждён: поэтические манифесты — занятие практически бесполезное.
Хотя в ежемесячных журналах и появляются разнообразные поэтические теории, за последние годы лишь два текста оставили след в моей памяти:
— Перевод статьи Алена в одном из журналов;
— Работа Фидлера об искусстве (хотя её нельзя назвать сугубо поэтическим манифестом).
Остальное не задерживалось в сознании. Читал я, конечно, и манифесты сюрреалистов — местами попадались поразительно глубокие мысли. Но в итоге всякий раз приходилось повторять привычный вывод: «Похоже, в наше время никто не способен прийти к окончательным выводам».
Хотя дух этих новых идей мне понятен. Если выразить его в одном предложении: «Это попытка изгнать случайность и подчинить поэзию ясному человеческому сознанию». Если бы это удалось — было бы прекрасно.
Пока же поэзия, на мой взгляд, редко выходит за рамки перечисления впечатлений. Но я верю, что эти усилия когда-нибудь приведут к чему-то целостному. Впрочем, вряд ли это случится в ближайшие десять-двадцать лет. Думаю, для этого потребуется какой-то новый, пока отсутствующий элемент.
В этих новых идеях, безусловно, есть светлый и свободный мир, и в этом отношении я готов им подчиниться. Однако есть один принцип, от которого не могу отказаться: в любом произведении искусства должно ощущаться, что его создал живой человек.
Без этого читателю будет не просто скучно — сам процесс творчества окажется пустой формальностью.
Идея «ухватить мгновение впечатления», при всей её привлекательности, радует нас лишь потому, что мы представляем человека неким механизмом. Но человек — не механизм, поэтому такие концепции остаются всего лишь догадками.
В последнее время много спорят о том, должна ли поэзия быть канонической или свободной. Я же придерживаюсь простого мнения: «Лишь бы было интересно».
Этот вопрос кажется конкретным, но на деле уводит в бескрайние дали. Даже если прийти к какому-то решению — что это изменит?
Много говорят и о «звучании» поэзии. Я же считаю: раз есть язык — будет и звучание. Похоже, эта идея возникла от усталости от описательных стихов и была подхвачена многими.
Но когда теория техники становится столь абстрактной — не теряет ли она всякий смысл?
Одна из причин такой абстрактности, возможно, в том, что мы (в отличие от Запада) слишком избегаем затрагивать болезненные темы.
Мы понимаем, что живём в эпоху духовной бедности. Понимаем и то, что поэты излишне усердствуют в своих исканиях. Поэтому сейчас как никогда важно говорить откровенно и конкретно.
Хотя это и не произойдёт в одночасье. Для начала поэтам нужно перестать быть такими скованными.
Не слишком ли мы серьёзны? Или, точнее — не слишком ли эмоционально серьёзны?
Февраль 1935
Андре Жид: взгляд извне
Творческий путь Жида начался примерно в то время, когда декадентское искусство уже клонилось к закату.
Кажется, декаданс переживал свой расцвет в те дни, когда в обыденной жизни ещё теплились остатки здоровья — когда старый мир трещал по швам, но ещё не рассыпался в прах.
Искусство зиждется на том, что художник испытывает к реальности чувство вечной ностальгии — и лишь отталкиваясь от неё, обретает силу. В дни расцвета декаданса сама жизнь декадента становилась вызовом обывательскому миру — подобно тому, как спина находит опору в кресле, лишь слегка откинувшись на его спинку.
Но поскольку искусство по природе своей стремится к распаду, мир обывателей должен служить ему противовесом — подобно сгущающейся материи. Разумеется, если эта «материя» сгустится чрезмерно, искусство задохнётся — но и в слишком разрежённой среде оно не выживет. Идеальная почва — когда обыденная жизнь уже достигла пика и начинает идти под уклон.
Жид начал творить как раз тогда, когда этот «спуск» приблизился к концу. Реальность рассыпалась на глазах — а для художника это всё равно что остаться без красок. Впрочем, недостаток материала не всегда означает творческое бесплодие: подчас сам этот недостаток и становится материалом. Правда, работать с ним — задача не из лёгких. Эпоха Жида была эпохой метаний: множество новых школ возникало и исчезало, как миражи, — а он остался, возвышаясь над этим хаосом в гордом одиночестве. Даже если кто-то ещё и удержался на плаву, — какими жалкими выглядят эти осколки былого величия после буйного цветения XIX века!
Читая Жида, сильнее всего ощущаешь, что его искусство родилось из прямого взгляда в лицо эпохе, где реальность распалась, а «краски» иссякли.
Возьмём, к примеру, его романы: жизнь доведена до полного банкротства, день за днём тянется бессмысленное существование, в котором не осталось ни намёка на осмысленное действие — и тем не менее, «бесплодные усилия» продолжаются. Точно так же существует и «бесхарактерность» как особый тип характера.
Разумеется, всё это нельзя объяснить в нескольких строках. Достаточно вспомнить, что за каждым зданием, возведённым на выжженной пустоши, стоят невидимые миру усилия, — а стоило бы задуматься о той рефлексивной, стоической интонации Жида, которая говорит нам: он родился в нелёгкую для искусства эпоху — и сумел в ней выжить.
А этот его стиль — удушливый, лишённый выхода… В нём — и позор Жида, и его слава. Причина этой двойственности кроется в том, что, с одной стороны, реальность полностью обессилела, а с другой — художник, вопреки всему, требует от неё былой плотности, в то время как само искусство жаждет распада.
«Желание писать романы у многих нынешних молодых авторов, кажется, рождается не из внутренней потребности. Здесь предложение гонится за спросом. Захотеть запечатлеть случайно встреченного человека „как есть“ — естественно для любого. Но для этого достаточно лишь определённого навыка глаза и руки. Подлинное же творчество — создание небывалого доселе персонажа — становится естественной потребностью лишь для тех, кто страдает от неразрешимой сложности собственной души и при этом сохраняет свою неповторимую манеру бытия».
(Полное собрание сочинений, т. 9, с. 397)
Фраза «запечатлеть случайно встреченного человека «как есть» указывает на то, что «многие молодые авторы» ограничиваются поверхностным описанием. Это типично для эпохи, когда реальность не даёт художнику ни страсти, ни здоровья. Но если вдуматься, сколько же нужно было выстрадать от «неразрешимой сложности души», сколько потребовалось усилий, чтобы, вопреки всему, «сохранить свою манеру бытия» и превратить этот опыт во «внутреннюю потребность»! А слова о «создании небывалого персонажа» — при всей их кажущейся общности — в устах Жида звучат как нечто глубоко личное, почти исповедальное.
Увы, объём статьи не позволяет сказать больше.
30 апреля 1934 г.
Врач и младенец
I
Приём закончился только к полудню, и врач, до этого подрезавший в саду кусты, наконец вернулся в кабинет.
Он неловко опёрся локтем о красное дерево стола и рассеянно уставился в сад сквозь матовое стекло сёдзи. Вечернее солнце лилось по столешнице, высвечивая пылинки. Дым от только что потухшей сигареты в пепельнице — лиловый, едкий — смешивался с коричневатым смрадом старых окурков. Клубы то и дело ударяли ему в лицо, но он не обращал внимания. Лишь изредка морщины веером расходились от уголков его глаз, однако потушить окурки он так и не удосужился. Очевидно, внутри его копошилось что-то невыразимо мучительное.
Из больничных палат, расположенных по обе стороны дома, доносился то громкий, то приглушённый говор пациентов и их родственников. Молодые больные заглядывали к сёстрам, подтрунивая над ними. Их слащавые голоса, словно стрелы, пронзали душный полуденный воздух, уже начинавший густеть к вечеру. Врач слышал это особенно отчётливо.
А с кухни, где шла подготовка к ужину для тридцати человек, доносились суетливые звуки — они обволакивали его, как туман. «Чёрт бы побрал!..» — мелькнуло у него в голове. Но тут же пришла другая мысль: «А ведь это то, что поддерживает жизнь».
Четверо малышей, которые бултыхались в ещё не нагретой воде ванной, шумели громче всех. Но после недавнего инцидента со старшим сыном остальные дети казались ему особенно милыми, и он не мог, как обычно, рявкнуть: «Прекратите!».
«Эти больные…» — он злился на их болтовню, но, вспомнив лица пациентов, терял досаду.
«А эти сиделки!.. Но опять же, нельзя же их винить…» — он вздохнул.
Рука так и осталась на столе, а голову он опустил и провёл ладонью по редеющим волосам. Потом поднял глаза — в них читалось что-то невысказанное — и беззвучно пошевелил губами. Припухшие нижние веки делали его похожим на старого индюка.
«Невыносимо…».
Он снова провёл рукой по голове, затем резко поднял её и подумал именно так. Потом спросил себя: «Что именно невыносимо?..» Всё сводилось к тому самому инциденту со старшим сыном.
«Этот парень…» — начал он мысленно, но не смог продолжить. Вместо этого заметил двух мух, круживших у него над головой. Взял мухобойку и хлопнул. Одна муха упала на спину. «Ну вот, так лучше…».
Он думал, что муха была одна, но, обнаружив вторую, почувствовал, будто на него обрушилось новое несчастье.
Бросив мухобойку, он снова подпер голову руками: «Этот парень…» Лоб был влажным, и руки скользили, поэтому он переставил их на виски. Мысль о сыне улетучилась.
«…Хм, но ведь он, в сущности, прав…».
«Однако… однако это ставит меня в тупик…».
Тут ему вспомнилась его же собственная фраза, которую он часто повторял: «Когда правда на обеих сторонах, ребёнок должен уступить родителю». Обрадовавшись этому решению, он с решительным видом окинул взглядом порог… «Но тот второй мальчик был хорош… если бы он только был жив…».
Послышались быстрые шаги сиделки по коридору.
— Доктор! — Молодая, неопытная сиделка опустилась на колени у порога его кабинета, запыхавшись.
— Что случилось? — Он нахмурился, но тут же выплеснул на неё своё раздражение: — Не суетись так. В мире полно срочных больных.
Сиделка потупилась. Вечернее солнце просвечивало сквозь выбившиеся у неё пряди волос.
— Говори же! — На этот раз засуетился сам врач.
— Младенец… он подавился моти… и перестаёт дышать…
— Хорошо. Я иду.
Сиделка умчалась, будто вырвалась из ловушки. Он же последовал за ней неспешно.
Больные из ближайшей палаты, услышав прерывистые хрипы ребёнка, уже догадались о чрезвычайной ситуации. Они высунулись на веранду, вытягивая шеи в сторону невидимого отсюда процедурного кабинета. Когда врач появился в коридоре, они все разом устремили на него взгляды, полные надежды. Внутри у него что-то дрогнуло: «Хорошо!»
Он кашлянул и открыл дверь.
II
Кусок клейкого рисового пирожка, застрявший в горле, ни в какую не поддавался.
— Он ещё сырой, — сказал врач.
— Это я виновата! — Мать, державшая ребёнка на коленях, зарыдала жалобно, словно нищенка.
Его это разозлило. Он скользнул взглядом по её традиционной причёске, от которой теперь веяло чем-то отталкивающим.
Когда он ввёл щипцы, горло младенца затрепетало, как у растоптанной лягушки. Раздался хриплый звук.
Врач вытащил инструмент, и ребёнок, всё ещё принадлежащий этому миру, зашелся в ещё более отчаянном плаче.
— Тише, тише… мама виновата, виновата… сейчас доктор всё исправит… да, виновата…
Мать вдруг подняла глаза:
— Доктор, он умрёт?
— Похоже на то, — ответил он глухо, держа щипцы, испачканные детской слюной. Она качала ребёнка, то всхлипывая, то заглядывая ему в глаза и бормоча что-то безумное. «Что я могу сделать, если она ведёт себя так?» — подумал он, оставаясь на ногах.
Услышав, как за спиной открывается дверь, он обернулся.
Это была его вечно озабоченная жена — её привлёк необычный детский плач. Она пересекла двор и теперь заглядывала в кабинет.
Она вздрогнула, встретившись с его взглядом. Он хотел промолчать, но, вспомнив о матери ребёнка, рявкнул:
— Тут не место для тебя!
Когда образ жены, уходящей после выговора, остался у него перед глазами, он вспомнил, как та рыдала над телом их умершего сына. Теперь его переполнила жалость к этой матери.
— Сейчас вытащим… сейчас получится… не трясите его… вот так… — Он взял её за плечо, чтобы занять удобную позицию.
Расставив ноги и поправив зеркало, он наконец сосредоточился на горле младенца.
III
Отруганная жена сразу же направилась к сыну.
— Отец разрешил?
— Разве так быстро бывает?
— Но сегодня лучше не подходить к нему. Из-за экстренного пациента он на взводе.
Вдруг с кухни донёсся стук — вероятно, там отбивали мясо. Жена, побледнев, поспешно вышла из комнаты сына.
27 апреля 1925 г.
Музыка и дух времени
I. Цветы без корней
Ныне музыкальная жизнь, кажется, в расцвете. Концерты дают беспрестанно, композиторы появляются один за другим — словом, музыкальный мир кипит. Но вот вопрос: а сама-то музыка жива ли?
Можно ли назвать музыкой то, что выходит из-под пальцев здешних барчуков — впрочем, неважно, барчуков ли, бедняков ли? Пусть они выучились щёлкать гаммы, пусть освоили гармонию — старую или новомодную, пусть даже оркеструют виртуозно или мыслят стремительно. Джаз это, частушки, соната или фантазия — не в этом суть.
Для меня важно лишь одно: какую музыку они жаждут создать? Иными словами — способна ли их душа насытиться музыкой вообще?
Искусство — занятие по сути трагическое, но выглядит чаще всего как комедия. В шайке разбойников не сыщешь святого, зато в монастыре бок о бок уживаются ангелы и демоны. Забавно и даже мило, но если взглянуть правде в глаза — такова и есть подлинная картина мира. Окажись она застывшей, превратись в некий tableau vivant — ещё куда ни шло. Но нет: часы идут, события множатся, счастье и горе сменяют друг друга, и среди этого хаоса даже самые совестливые сорванцы начинают ёрзать.
II. Век нервов
Нынешний век — по крайней мере, в среде интеллектуалов — совершенно лишён твёрдой опоры. Мы все стали мечтателями. Джаз, Онеггер, Аттерберг, Равель, Штраус, Малер — всё это порождения мечтателей. Или, если угодно, фантазёров.
Они не властны даже над собой. Хватаясь за хрупкую пуповину своих неврозов или болезненной духовности, они способны лишь воспевать обрывки мимолётных настроений. А слушатель улавливает и того меньше — разве что слабый отзвук этих настроений, их бледную тень.
Впрочем, коль скоро эта музыка доставляет людям удовольствие — что ж, претензий нет. Но вот что любопытно: те самые люди, что умиляются над эфемерными «отзвуками настроений», когда дело доходит до практических вопросов, вдруг становятся чертовски расчётливыми. И подготовлены они к этому заранее. Вот и тянет меня сопоставить «музыку» и «дух времени».
Великих композиторов, которые к тому же были бы ловкими дельцами, история не знает. Зато коммерсанты, за редким исключением, всегда пускали слюни при виде площадных мелодий. Ничего удивительного. Но когда сегодня какую-нибудь дамочку, мастерски исполняющую джаз, но совершенно беспомощную во всём остальном, провозглашают «значительным явлением» — причём не только в народной, но и в высокой культуре, — тут хоть руками разводи.
А уж если специалисты — будь то Равель или Штраус — чуть что, так сразу норовят пуститься в пляс, становясь в духовном плане неотличимыми от джазистов… Ну разве что Поль Ландорми да старики из Австрии ещё держатся в стороне. Критики же только поддакивают. Выходит, в ресторанах теперь подают разве что суп с мятой и пельмени, а бифштекс — редкость.
Но если для вас Бах — не старомодный ханжа, а родная душа, если Шуберт трогает вас до слёз, — как тут не развести руками?
III. Равель и бифштекс
Возьмём, к примеру, Равеля. Разрежьте его произведение на куски, слушайте целиком — разница лишь в физиологическом воздействии, суть же остаётся неизменной. Лёгкость и современность — вот его кредо. Впрочем, оставим шутки вроде «пельмени vs бифштекс» или «суп с мятой vs бифштекс» — контраст слишком разочаровывает.
Лучше скажу пару слов в возвышенном духе.
Классическая музыка вовсе не медлительна. Если ваше ухо способно воспринимать самую суть музыки, вы наверняка воскликнете: «Неужели столь глубокие вещи уже были сказаны?»
Григ, пожалуй, чересчур сентиментален — но это отдельный разговор. Однако когда сегодня в музыкальных кругах считается хорошим тоном ставить Баха — где каждый звук рождает следующий — ниже, чем Равеля с его искусственными построениями… Нет, хуже того: когда это «хороший тон» становится общим местом, предметом самодовольства или даже средством социального маневрирования — тут уже хоть плачь.
Впрочем, публика и встарь ценила декоративных художников больше, чем истинных мастеров. Для Баха Равель показался бы всего лишь искусным декоратором, упрямым ремесленником. Он не показывает нам ничего осознанного — только отчёты о выживании нервной системы.
Но такова эпоха: мы свелись к голому нервному существованию. Остаётся либо освоить позолотное ремесло, твердя: «Не смейтесь надо мной, не смейтесь!», либо кричать: «Мы — молодые пролетарии!» — другой альтернативы пока не видно.
IV. Критика как гигиена
Проблем — хоть отбавляй, а решают их шестым чувством, наугад. Или вот ещё: инструментов — множество, но все они покрыты дымкой пыли, и эта дымка теперь считается «современной роскошью». Возьми любой инструмент, скорчи недовольную мину — и прослывёшь человеком с широкой душой.
Ведь вся наша жизнь не выходит за рамки старой максимы: «Спину не прикроешь животом». А пока взрослые ломают головы над этим, гимназистки пишут подругам «важные» письма — в таких пёстрых конвертах, что и прочесть-то невозможно, — делясь впечатлениями от пельменей.
А студенты тем временем рассуждают:
— Классику? Да под пивко летним вечерком, на втором этаже, с открытыми сёдзи — самое то!
— Все концерты надо переложить в джаз!
— Дебюсси уже устарел. Тучи да вода — кому это сейчас интересно? Нам бы что-нибудь повеселее.
— Вся музыка, по-моему, сводится к гармонии и оркестровке.
И так далее. Впрочем, эти последние замечания лишены смысла. Нынче в моде считать, что «шевелить мозгами» — значит без разбора расширять кругозор, не заботясь о внутренней логике.
А музыкальные критики? Они либо сыплют банальностями вроде: «А что, если вам, художникам, изобразить ночь — не всё же писать солнечный свет!» (впрочем, дядюшка-художник, сказавший это племяннику, руководствовался любовью, так что не всё тут пустота). Либо, если рангом повыше, разглагольствуют о скрипачах:
— Во-первых, смычок… То есть, рассматривая игру этого скрипача с точки зрения владения смычком…
Читаешь такие статьи — будто отчёт по гигиене изучаешь. Поставь перед ним автобиографию, а после — пометку «подаёт надежды», и готово: критик, достойный представлять всю страну.
Главное — держаться неприступно. Поболтай в клубе, перед сном полистай «Европейские новости» и каталог новых книг — и вся человеческая жизнь, от материнской утробы до могилы, со всей её пустотой, будет благополучно замазана.
Хотя и в этой пустоте случалось порой выйти с мальчуганом на прогулку за город, держа в руках волчок. А то и услышать от пятилетнего карапуза:
— Ха-ха, папа, ну ты даёшь! Целлулоид и эбонит — это же разные вещи!
И пробормотать в ответ:
— Да? Ну ладно…
Пока нос недовольно морщится.
V. Вместо эпилога
В конечном счёте всё упирается в чувствительность каждого. Можно сказать: «Чувствительность у каждого своя» — и формально будет правда. Но в реальном мире, где «каждая чувствительность эволюционирует» (или, если угодно, представляет собой подвижный график), всё куда сложнее.
А поскольку «подвижные графики» по определению не поддаются чёткому описанию, человечество, от Адама до наших потомков, в итоге делится просто: на единомышленников и чужаков. Последний же критерий — чисто эмоциональный (не путать с настроением!).
Что же до великих мыслителей — не есть ли они всего лишь жертвы малокровия?
Июнь 1930 г.
Писатель и одиночество
Интеллигент бледен. А те, кто успокаивается, едва расплатившись в конце месяца, — полны сил. Вероятно, мир утратил связь с идеей. Люди, которым бы только крыша над головой да хлеб насущный, — даже в кризис — кажутся не столько удручёнными, сколько, пожалуй, бодрее прежнего. И если уж кризис, то им и подавно некогда раскисать — оттого они, само собой, становятся решительнее, чем в годы процветания.
Но интеллигент… интеллигент бледен. Он из тех, кто изначально нуждается в идее, кто не считает «хлебом единым» сытый живот. И чем громче мир кричит: «Кризис! Не до сантиментов!» — тем невыносимее в нём жить интеллигенту. Ведь те самые «прагматики», и без того чуждые высоких материй, теперь и вовсе перестают видеть в них даже забаву.
Нынче идея — ненужный хлам. Взгляните хотя бы на самих интеллигентов: те, кто корпит над мыслью или творчеством, куда бледнее, чем, скажем, лингвисты, бойко торгующие переводами. Когда «прагматики», довольствующиеся малым, становятся ещё напористее от кризиса — а их настроение задаёт тон обществу, — здравый смысл торжествует пуще прежнего. Вот и выходит, что по меркам этого здравого смысла — вроде: «Кто не бодрится, тот не в порядке» — нынешние интеллигенты-творцы «не в порядке» куда больше, чем те же переводчики. Чем больше интеллигент остаётся самим собой, тем нелепее выглядит он в глазах света.
Но теперь и этого мало: сами интеллигенты начинают мерить свою жизнь «прагматичным» мерилом — их «бодряческим» мировоззрением, где главное — «быть как все».
Неужто это не усугубляет смятение? Неужели не плодит ещё большую путаницу?
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.