18+
Домик на Кирхен-Штрассе

Бесплатный фрагмент - Домик на Кирхен-Штрассе

Объем: 174 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Домик на Кирхен-Штрассе

Das Häuschen auf Kirchen-Straße

Меня потрясло не то, что ты солгал мне, а то, что я больше не верю тебе.

Фридрих Ницше

Интродукция

Мой папа был доктор, поэтому ему было не сложно сделать меня и моего брата больными. Нет, мы были вполне здоровы, но папа говорил, что не хочет, чтобы его младший сын, то есть я, нашел себе занятие в гитлерюгенд, а старший, Мартин, сгинул где-нибудь на полях Европы. Я был этому рад, потому что не хотел умирать, это было страшно; а брат, потому что не хотел погибать за фюрера. В начале войны этого и не требовалось, поэтому я жил спокойно, наш город утопал в зелени, от набережной ветер доносил пронизанный йодом запах моря, и, не взирая на холод, ветер, и иногда сильно бушующие волны, я с друзьями бегал купаться в прохладные воды Балтики, а потом, усталый, отдыхал на великолепном песчаном пляже, недаром это место частенько именовали Дюной.

Нас было мало, постоянных жителей, всего-то около двух тысяч человек, тогда как отдыхающих, после открытия железнодорожного сообщения между нашим городом и Кенигсбергом, с каждым годом становилось все больше, и частные квартиры, вкупе с пансионатами и курхаусами, уже не вмещали всех желающих.

Хотя город и хорошел с каждым годом, он так и не стал общегерманской здравницей, оставаясь курортом местного значения.

1

Я родился в 31-м году. В это время уже вовсю звучали слова о позорности версальского мирного договора для немцев. Вокруг многие соглашались: нация была поставлена на колени. Тем не менее, общество было расколото. Одна половина жаждала реванша, а вторая, наоборот, ничего не требовала, мечтая лишь о спокойной жизни, чтобы никогда больше не вспоминать про ужасы первой мировой.

В моей семье тоже не было единства; отец и старший брат, которому к тому времени уже исполнилось десять лет, были настроены пацифично, а вот дядя, тот пылал воинственным духом, рвавшись сокрушить мерзких англичан, проституток-французов и многочисленные славянские орды, отвоевав жизненное пространство для германской расы.

Конечно же, я не помню всего, что происходило в годы, когда наша страна окрасилась в коричневый цвет, а у государственных учреждений, вместо символов Веймарской республики стали развеваться красные стяги с черной свастикой посередине. Моя Германия сразу же была национал-социалистической. И я с детства привык слышать громкие призывы к нации, кричащие сквозь шипящий репродуктор голосами фюрера, Геббельса, а также различных гаулейтеров.

Иногда в нашем городе ораторствовал и наш бургомистр — он же начальник курорта. Во время радиопропаганды моя мать раздраженно выключала приемник, а отец, если был дома, наоборот, испуганно включал его погромче:

— Хельга, все должны слышать, как ты любишь фюрера. Никогда не выключай радио! Нравится тебе это, или нет, но мы должны слушать его речи. Ты что, забыла, что твоя двоюродная сестра замужем за евреем? Пока нам удается это скрывать, но что будет дальше?!

Мне было шесть лет, когда наша семья первый раз испугалась: в Нюрнберге, Кенигсберге и других крупных городах прошли еврейские побоища, и хотя никто не смог бы усомниться в чистоте арийской крови моей семьи, имея в родственниках еврея, было чего опасаться.

2

Городок всегда был курортным. Нет, когда-то, несколько веков назад, он зародился как рыбацкий поселок, но на моей памяти это место было ничем иным, как курортом, в отличие от промышленного Пальмникена, или военного Пиллау.

Каждый, кто приезжал в наш город, мог найти всё, чем манили курорты в первой трети двадцатого века. Приморский район, «Дюне», привлекал любителей морского отдыха, в то время как «Орт» был Меккой для тех, кто не мог представить свой отпуск без запаха нагревшейся на солнце хвои.

Мой дом стоял рядом с лютеранской кирхой: именно поэтому улица звалась Кирхен-Штрассе. Побережье Балтики, подарившее миру лучезарный камень-янтарь, все еще было покрыто стройными рядами величавых сосен, и наша улица не была исключением.

Я любил свою страну не за то, что в ней развевалась свастика, а люди говорили о тысячелетии Рейха. Совсем нет. Я любил ее за наши леса и озера, за наше море, которое, верил я, нигде больше быть не может. Это были детские суждения, но именно они помогали мне верить в светлое будущее, возвышенное прошлое, и прекрасное настоящее…

Тридцать восьмой год ознаменовался для меня тем, что я пошел в школу, в которую меня возил отец, на своем новеньком фольксвагене.

3

В Кенигсберге жила тетка — сестра матери, и мы часто ездили туда. Отец, как правило, был очень занят, поэтому мы передвигались по железной дороге. Кенигсберг сразу же поражал воображение своими масштабами и оживленной жизнью, чувством некоего муравейника: всюду спешили трамваи, автомобили гудели своими клаксонами, люди спешили по своим делам. И даже флаги нацистского государства, а также изображения имперских орлов выглядели возвышенно и помпезно.

Дом тетушки располагался напротив башни Дер-Дона, части фортификаций, опоясывающих, как браслет, территорию Кенигсберга. Она жила беднее нас, поскольку была вдовой. Её муж погиб во время брусиловского прорыва русской армии. За это тетка ненавидела русских, называя их варварами и свиньями, из-за чего мой отец часто называл её идиоткой; к сожалению, мнение о том, что русские недочеловеки, господствовало в обществе, и именно это в будущем приведет к той трагедии, без которой теперь не обходится ни один урок истории.

Я никогда не видел русских; в моем воображении они рисовались чудовищными животными, хотя, поговорив с моим отцом, я тут же начинал сомневаться в этом.

4

В баре у старого приятеля моего отца, господина Шнейдера, всегда собиралось много народа. Там обсуждались различные новости, кто-то вечерами обильно пил, а днем подавались неплохие обеды. Я, как сын друга и личного врача, мог приходить с кем-нибудь из друзей в заведение Шнейдера кушать бесплатно.

На самом деле, друзей у меня было не так уж и много. Не то что я был не общительным, просто друзья — это такой товар, который в изобилии продается на любом прилавке, только его качество далеко не всегда оказывается соответствующим внешней упаковке. Говоря проще, хотя общался я со многими, но именно в Герде я смог разглядеть настоящего друга… Да, ее звали Герда — как в сказке про снежную королеву, и, бог знает, почему ее назвали именно так! Она была чудесна, с ней было весело, надежно, а со временем я понял, что это не просто дружба… Это первая детская любовь.

Герда жила в соседнем особняке по нашей улице, отца у нее не было, матери тоже. Воспитанием девочки занимался дядя, который был нашим престарелым священником. Её родители погибли в авиакатастрофе тридцать седьмого года, сгорев, как и все остальные пассажиры, в цеппелине, носившем имя президента Пауля Гинденбурга.

Она была частым гостем в нашем доме: мои родители любили ее как свою дочь, может быть, еще и из-за того, что наши отцы были университетскими друзьями. Студенческие годы, по словам папы, были лучшими в его жизни. Два врача на одной улице — это много, но… дел хватало обоим. Роднила их и война, в которой они успели поучаствовать за год до Версальского мира. Война была общей для всего поколения. Еще в тридцать восьмом на улицах можно было увидеть множество инвалидов, калек, и в нашем городе это бросалось в глаза зимой и весной, когда отдыхающих не было вовсе, и город вымирал.

Конечно, я в полной мере не помнил того времени, но брат говорил, что когда нацисты только начинали занимать власть, происходило множество стычек между сторонниками реванша, и теми, кто не хотел новых убийственных взрывов; газа, вторгавшегося в легкие и пожиравшего человека изнутри; колючей проволоки, и… еще более позорного мира, чем Версальский. Откуда у нас появились доморощенные сторонники войны? Как говорил брат — наша земля была благодатной почвой для всходов, посеянных пропагандистами национал-социализма: после войны Восточная Пруссия оказалась отрезанной от большой Германии, соединенная лишь небольшим Данцигским коридором.

Так или иначе, вскоре к рядам сторонников нового порядка примкнуло почти все население не только нашего маленького города и Замландского полуострова, но и всей страны. В тридцать восьмом году поголовье слепых орудий войны превалировало над силами разума. Но их тоже можно было понять! Нищета и неопределенность, чудовищные скачки цен. Поэтому, имперское министерство народного просвещения и пропаганды не скупилось на красноречивые фразы. Самым невероятным было то, что многие обещания были исполнены.

Мне повезло! К тому моменту, когда я стал помнить себя, уже не было ни ужасной инфляции, ни безработицы. И даже, казалось, в воздухе летали скрытые за облаками слова «гордость», «национализм» и «победа». Мне кажется, что если бы Гитлер умер в тридцать восьмом, или даже в тридцать девятом году, он вошел бы в историю Германии как ее самый величайший правитель.

5

Мой город был очень чистым, а его предместья нельзя было назвать пригородами; это были полноценные еще более мелкие города.

В центре стояла красивая водолечебница, вначале задуманная как простая водонапорная башня. С её обзорной площадки открывался великолепный вид. С высоты двадцати пяти метров как на ладони был виден променад, по которому ходили отдыхающие, вдыхая морской воздух и глядя на то, как солнце садится в волны Балтики на ночлег; и Мельничный пруд, вокруг которого раскинулся сосняк, обрамляя его стройным забором. О, это зрелище было прекрасно! По улицам спешили аккуратные люди, в кафе шустрые кельнеры подавали изысканные блюда, морские офицеры из соседнего Пиллау проходили курс лечения в местных пансионатах, блистая на улицах своей формой и ловя восторженные взгляды дам, которые, словно бабочки, старались перещеголять своими нарядами Марлен Дитрих или Ольгу Книппер-Чехову.

Но больше всего я любил одно место. Это был высокий берег, метров пятьдесят, высоченная дюна, с которого открывался прекраснейший вид на море и на маяк, встречающий наши сверхкорабли.

Мы часто сидели там, или с отцом, или с братом, иногда я приводил туда Герду и мы, молча, смотрели на уходящее за горизонт солнце. Где-то вдалеке, чуть левее, можно было видеть гуляющие пары, маленькие, словно игрушечные. Пляж к вечеру пустел, и лишь музыка, доносившаяся из кафе, говорила о том, что жизнь в курортном городе не заканчивается с заходом солнца.

6

Несмотря на папино наивное предположение, что документы, подтверждающие мое хрупкое здоровье, помогут избежать участия в гитлерюгенд, он ошибался в корне. Выскочить из цепких лап германского орла было невозможно. Кроме того, я уже состоял в юнгфольке — организации, в которую принимались мальчики от 10 до 14 лет. И, не смотря на то, что участие в ней было добровольное, в нее вступали все, чтобы не ловить косых взглядов. Любить и чтить Адольфа Гитлера должен был каждый… перекройка сознания и затуманивание мозгов начинались уже с приходом в школу.

Мое первое сочинение, конечно же, было посвящено фюреру. Лучше всего воспитываемую любовь отражали слова самого Гитлера, сказанные им по поводу гитлерюгенд в Судетах:

— Эта молодёжь — она не учится ничему другому, кроме как думать по-немецки, поступать по-немецки. И когда эти мальчики и девочки в десять лет приходят в наши организации и зачастую только там впервые получают и ощущают свежий воздух, через четыре года они попадают из юнгфолька в гитлерюгенд, где мы их оставляем еще на четыре года, а затем мы отдаем их не в руки старых родителей и школьных воспитателей, но сразу же принимаем в партию или рабочий фронт, в СА или СС, в НСКК и т. д. А если они там пробудут полтора или два года и не станут совершенными национал-социалистами, тогда их призовут в «Трудовую повинность» и будут шлифовать в течение шести-семи месяцев с помощью кое-какого символа — немецкой лопаты. А тем, что останется через шесть или семь месяцев от классового сознания или сословного высокомерия, в последующие два года займётся вермахт. А когда они вернутся через два, или три, или четыре года, мы их тотчас же возьмём в СА, СС и т. д., чтобы они ни в коем случае не взялись за старое. И они больше никогда не будут свободными — всю свою жизнь…

7

После школы у меня было отличное настроение — я опять натрескался мороженого, купленного в привокзальном киоске Доротеи Лемке. Мать спросила меня:

— Какие новости и школы, Людвиг?

— Нам первое сочинение задали! — Улыбнулся я.

— Какая тема? — спросила мама, хотя, как мне кажется, она доподлинно знала, что иных тем, кроме тех, которые посвящены нашей великой стране, быть не может. Например, мой старший брат регулярно писал сочинения на следующие темы: «Разговор между СА-солдатом и кандидатом в СА», «Воспитание в гитлерюгенде», «Какие возможности предлагаются мне, как ученику для участия в строительстве под руководством фюрера». Нас учили всему, что должно было пригодиться в жизни. Например, ненависти к евреям. Так, в школах уже было разделение на арийцев и не арийцев, которые для преподавателей, по умолчанию всегда были «глупее» чистокровных немцев. Евреев даже запрещали оценивать выше арийцев.

Мы должны были любить родину, быть сильными и жесткими, свято верить фюреру, следовать идеям национал-социализма. Нашей религией был антисемитизм.

Я, как и другие мои сверстники, немного завидовали ребятам, жившим в городах, где имелись тингплатцы. Да, пожалуй, что не многие сейчас помнят, что это такое! Обычно в парке, немного на возвышенности, находилась небольшая круглая площадь — тингплатц, созданный по образу и подобию античных амфитеатров для собраний арийского этнического движения «Кровь и почва». Сейчас этих людей, пожалуй, с натяжкой можно было бы назвать реконструкторами — их полные скрытого мистицизма собрания будоражили наши маленькие души. Но… у нас такой площадки не было. Все, что мы могли себе позволить — это вести войну с волнами, которые полностью вытесняли собой мысли о чем-то постороннем…

8

Вчера было шумно, люди говорили, что в Кенигсберге на острове Ломзе подожгли синагогу, и были крупные побоища евреев. Я не верил, у нас было тихо, и домик на Кирхен-Штрассе утопал в мире и спокойствии. Для меня бы все так и оставалось, если бы день спустя я не подслушал исповедь. Наш священник, по своему обычаю, прежде чем ответить на какой-либо вопрос, повторял его вслух.

В кирхе было темно и пусто. Я оглядывался по сторонам, на меня смотрели святые, которых было не так уж и много, развешанных в красивых окладах икон по стенам. У алтаря, ближе к небу, синел мозаичный крест, а вокруг него большими и маленькими кучками летали ангелы.

Пастора не было видно, зато отчетливо слышался его голос. Старческий, немного дребезжащий и подрагивающий на высоких нотах.

Исповедующийся что-то спросил. Святой отец повторил вопрос:

— Грех ли то, что вы убили человека? Безусловно, это грех. И я не могу вам его отпустить. Он слишком тяжел.

Послышался взволнованный голос человека, чьи интонации показались мне очень знакомыми:

— Но, святой отец, это был еврей!

— Господь Бог не делит людей на национальности. У него все равны.

— Святой отец! — В голосе послышались угрожающие нотки.

— Я не могу отпустить вам этот грех. — Упрямо повторил пастор.

— Подумайте, святой отец. Я состою в НСДАП.

— Очень многие состоят в вашей партии, но не убивают людей.

— Святой отец. — Голос в исповедальне настаивал.

Мне было слышно, как священник тихо произносит молитвы. Он колебался. Послышался глухой звук падающего предмета; верно, это выпали четки из рук пастора, после чего он взволнованно произнес:

— Тем более вы зря ко мне пришли. Вам наверняка известно, что в партии не очень-то чествуют церковь. Ваш идеолог, Альфред Розенберг, вообще отрицает христианство. Неужели вы не читали его «Мифы XX века»? А если читали и полностью поддерживаете, то зачем вы здесь?

— Отпустите мне грех. — Механически повторил голос из исповедальни.

— Отпустив вам грех, я приму его на свою душу.

— Пусть будет так. Так или иначе, вы служите Господу. Помните ли вы о том, что он пострадал за всех нас, взяв на себя людские грехи? Так чего же проще? Возьмите мой. Я служу фюреру. Я знаю, что поступал правильно. Если нужно, я бы убил тысячи евреев. Но во мне живут пережитки прошлого, поэтому отпустите мне грех, иначе не через год, так через два я до вас доберусь. Завтра я уеду из нашего маленького городка в Кенигсберг, потом — в Мариенбург, или какой-нибудь другой крупный город. И, помяните мое слово, святой отец, ваша жизнь, в память о сегодняшнем дне, будет омрачена навсегда. Я уеду, но руки мои станут только длиннее, подумайте над этим.

Стало слышно, как шелестит одеяние священника. По всей вероятности, он крестился. После небольшой паузы он произнес:

— Я отпускаю вам этот грех, сын мой. Идите с миром.

— Благодарю вас, святой отец. Теперь, после каждого непотребства, с точки зрения моральных устоев церкви, я буду приходить к вам. Разумеется, до тех пор, пока я окончательно не пойму, что мои действия исключительно правильны!

— Позвольте… Не уходите. Запомните слова вашего фюрера… «Нам не нужны люди, которые таращатся в небеса… Нам нужны свободные люди, которые осознают и ощущают Бога в себе». Поэтому, пожалуйста, забудьте дорогу в этот храм. Прошу вас.

Скрипнула дверь, человек из исповедальни вышел. Спрятавшись за скульптуру святой Девы Марии, я с ужасом увидел, что это был мой дядя. Тихо следом я вышел за ним. Он был в форме, никогда прежде я не видел ее на нем. Она ему шла, придавала воинственности. Поначалу я возгордился, что у меня такой дядя. Но потом вспомнил, что он убил человека, и это был еврей. Следом я представил, что это мог быть мой двоюродный дядя, тоже еврей, и мне стало страшно.

9

Где-то на севере, закипая, садилось солнце, уставшее от этих безмерно долгих суток. Асфальт уже не плавился, а тихо остывал, а пушистые облака, понукаемые ветром, постепенно накрывали собой небосвод. Я уже знал, что дядя служит в СС, и его знак — это две молнии. Я даже раздобыл перечень всех званий Шутцштаффель (СС), которые сопоставлялись с обычными армейскими, и это давало мне понятие о значимости того или иного чина. Их было множество: унтерштурмфюрер, оберштурмфюрер, гауптштурмфюрер и так далее; исключил я в своей программе только звания рядовых, они мне были ни к чему. Что дядя офицер, я не сомневался. Вскоре я выяснил, что у него было сравнительно короткое звание — штурмбанфюрер, оно соответствовало званию майора. Всё это придавало мне некоторой гордости, ведь его все уважали! Однако, жестокость человека, долгое время остававшегося в моих глазах достаточно лояльным ко всем проблемам, позже ужаснула меня.

В кабинете отца они вели свой диалог, и их разговор был слышан на всем этаже.

— Да, я ненавижу евреев! Ненавижу! А за что я должен любить этих мерзких тварей? Брат, может быть, ты так свыкся с их постоянным соседством, что уже не видишь разницы между тобой, культурным человеком, и ими? Этими… нет, у меня не поворачивается язык назвать их людьми! Свиньи… свиньи и то чистоплотнее их. Это неизвестные науке животные, гады, имя которым жиды!

— Генрих, перестань, — вздохнул отец. — А как же Йозеф?

— Что, Йозеф?

— Муж Мари, сестры моей жены.

— Йозеф… Йозеф… у меня нет объяснений по этому поводу. Это нонсенс. К тому же, возможно, он не чистокровный еврей.

— Не ты ли мне говорил, что человек, который несет в себе хоть частичку еврейской крови, уже не имеет права называться человеком?

— Да, он всего лишь жид.

— И Йозеф?

— Йозеф… что ты ко мне пристал с этим Йозефом…

— Скажи мне, Генрих, благодаря кому ты получил несколько лет назад свою юридическую практику в Кенигсберге? Разве не Йозеф стал для тебя проводником в большую жизнь?

Разговор ненадолго смолк. Потом дядя продолжил:

— Что мне делать? В хрустальную ночь я собственноручно убил двух евреев, да еще как убил! Я связал их колючей проволокой (хотел бы я знать, как и откуда она подвернулась мне под руку!), облил бензином и сжег. Мои ноздри раздувались, как у хищника, мне нравился запах горящих волос и мяса, мне нравились душераздирающие крики, меня подбадривали мои товарищи. Я был пьян, но даже под утро не почувствовал особенных угрызений совести. Лишь через пару дней я пошел в нашу кирху, чтобы исповедоваться у святого отца… на исповеди я сказал, что убил одного еврея, про второго умолчал, а это был человек, годящийся нам с тобой в отцы… в кирхе священник не хотел отпускать мне этот грех, я же надавил на его, сказав, что если он не захочет этого сделать, его ждут большие неприятности… Я ужасен?

Отец деланно рассмеялся:

— Ужасен? Что с того, если я скажу, что это так? Или подтвержу, что ты был прекрасен в своем патриотическом порыве? Когда ты меня слушал? Я для тебя всегда — глупый маленький мальчишка. Но если тебе интересно, то да, мне противно всё то, что ты сейчас мне рассказал. Мне стыдно. Я не верю что мой брат — это тот человек, который был мне вместо отца. Нянчился и гулял со мной, кормил меня с ложки, и отдал всего себя, чтобы я получил образование.

— Да, а ты помнишь, как я добывал тебе деньги на учебу?

— Работал.

— На карьере в Пальмникене, в забое, как червь, у этого еврея, Морица Беккера. — Стал постепенно повышать голос дядя. — И ты учился, учился, чтобы быть милосердным врачом, давал клятву Гиппократа, и теперь лечишь всех, и даже тех, кто истязал твоего брата. Ты велик, брат. — Они вышли в коридор, где дядя гротескно поклонился моему отцу. Увидев, как я стою, раскрыв рот, они снова скрылись в кабинете. Хлопнула дверь.

— Генрих…

Не в силах удержать себя, я подбежал к двери и припал к замочной скважине. Взрослые расхаживали по комнате из угла в угол.

— Я тогда чуть не умер от чахотки, в этом янтарной забое, чтобы ты имел свою врачебную практику. Евреи жирели. Я становился все тоньше. Брат, прости меня, я не знаю, прав ли фюрер, что кинул клич о том, что все евреи подлежат уничтожению. Не знаю. Но кое-какая часть определенно.

— Генрих, но ведь тот же Мориц Беккер начинал с нуля. Он развил дохлое янтарное производство, построил школу, больницу, по всему поселку стояли его трактиры. Инфраструктура, одним словом.

— Он построил, — скривился дядя, — на его деньги! Поправочка правильная будет, не так ли? Что же ему, не строить больниц, когда на его шахтах калечатся люди? Или ты думаешь, что калека много наработает? Впрочем, кому я объясняю, — махнул он рукой. — Герман, ты же врач! Я работал на его знаменитой шахте «Анна», которую Беккер назвал в честь своей жены. Я никогда не видел этой женщины, ходили слухи, что она даже была красива. Но шахта была ужасна. Работая в забое, ощущаешь, что ты находишься в преисподней, и чему же удивляться, что в ней рождаются такие вот маленькие черти, вроде меня? Спустя время они становятся дьяволами покрупнее.

— Брат, но ведь Мориц Беккер продал шахту государству еще в 1899 году, поэтому, причем здесь евреи?

— А, какая разница! Все равно я их ненавижу! Ему дали большие деньги, нечто вроде отступных, и теперь он где-то в центральной Германии. Я бы не дал ему и пфеннига! С тех пор я просто ненавижу голубую глину, в которой осели кусочки янтаря! Вместо того, чтоб, как все нормальные люди, любоваться окрестностями с горы Гальгенберг, я провел свою молодость в преисподней! Мне пятьдесят пять лет. А лучшие годы прошли в забое!

— Я помню, в местной газете писали, что признают его заслуги в развитии поселка.

— Время, время брат. После того, что было, так просто к жидам не подобраться. Они, захватившие все вокруг, от мелких лавчонок до больших предприятий, сразу не сдадут свои позиции. Это крысиное семя будет сражаться, но скорее убежит, так как мы будем уничтожать его стальной рукой.

— Генрих, успокойся. «Анну» закрыли еще в 1931 году.

— Закры-ы-ыли, — передразнил он отца, — а я рад. Рад, что закрыли. Думаешь, я не мечтал о том, чтобы добывать янтарь как белый человек? А не как негр с американской плантации? Как тебе кажется, спускаться под землю на глубину в восемнадцать метров… очень приятно? Ползать, согнувшись в три погибели в резиновой одежде и болотных сапогах по штрекам? С удавкой на шее?

— Какой еще удавкой? — Терпеливо спросил отец.

— Я иносказательно. На шею вешался мешок, куда следовало складывать особо крупные куски янтаря. Но не это главное. Тебе меня никогда не понять. Ты — белоручка. А я вот этими руками, — дядя растопыривал свои ладони, — грузил глину на вагонетки. Откачивал просачивающуюся в шахту воду, чтобы не быть погребенным под завалами. Вдыхал вот этими вот ноздрями, — дядя ткнул себя пальцем в нос, — гадкий запах сероводорода, который выделялся из отработанной породы. Я мог задохнуться там!

— Брат, брат, успокойся! — Отец похлопал дядю по плечу. Не слушая его, тот продолжал:

— Думаешь, мне не мечталось перебраться в Кракштепеллен, где янтарь добывали открытым способом? Мечтал! Но — не перебрался. А почему? Потому что в забое платили больше. Я завидовал белоручкам-ювелирам, кстати, в своем большинстве, евреям, которые в Кенигсберге и Данциге на мануфактурах превращали уже отсортированный и отмытый янтарь в украшения. А я даже не мог позволить себе покупку мелкой брошки для какой-нибудь веселой девушки. Боже, почему я не родился сто лет назад! Я был бы ныряльщиком! Вылавливал бы янтарь из моря. А они? Евреи — они установили драги, чтобы добывать камень! А драга — это механический дьявол, который рушит всю экосистему и уничтожает берега. Но им же всё равно?! К черту! Всё! Ненавижу. Ненавижу евреев! Я ведь помню… Помню из детства, как они жили, бедно, богато, неважно! Главное — неопрятно, вызывая лишь сплошное неудовольствие. Они вели быт навозных жуков. Зайдя в истинно арийский дом, мы могли увидеть лишь чистоту и порядок, пусть дом и был беден. И не мне тебе это рассказывать. Я уверен, вскоре будет создан какой-нибудь фильм, как наглядный пример, и мы все сможем посмотреть на скопление евреев в Европе. После просмотра, всех цивилизованных людей вывернет наружу.

— Но, это же пропаганда!

— Пропаганда? Нет! Это святая вера и открывшиеся глаза! Ты веришь статистике? Я знаю, что веришь. Ты же педант. Я немного отвлекусь от темы нашей беседы и напомню тебе, как в девятнадцатом году социал-демократы получили больше 45% голосов. А лишь спустя пять лет — всего 15%. Все увидели, что национал-социалисты лучше. Лучше прозреть поздно, чем не прозреть никогда. Сейчас брат, посмотри сам внимательнее по сторонам. Евреи приоделись, стараются ни в чем не отставать от порядочного немца!

— Может, они тоже часть будущей великой Германии?

— Нет, эти крысы даже готовы дать деньги на убой собственных братьев в Польше.

— Снова пропаганда?

— Брат, ты врач. Ты должен с этим смириться. Они рудименты. Я выучил тебя, сам чуть не подохнув у них на этих чертовых янтарных копях.

— Я тебе за это очень благодарен. Что же ты сейчас хочешь от меня?

— Я хочу, — дядя сделал паузу, — я хочу, чтобы ты понял меня. Понял то время, в котором мы живем, понял то, что их уничтожение неизбежно.

— Ты начинал добывать янтарь при Морице Беккере, еврее. Но потом работал уже при немцах. Почему ты их не смешиваешь с грязью?

— Уничтожение евреев неизбежно. — Дядя упрямо сжал челюсти.

— А если вы проиграете? Вас ждет трибунал?

— Мы не проиграем.

— Последний вопрос. Альберт Эйнштейн, он тоже нечистоплотная крыса?

— Эйнштейн?

— Да. И Йозеф.

— Герман, я не могу остановиться и уйти в сторонку. Военное время требует однозначных ответов. Только да, или нет. И никаких Альбертов Эйнштейнов и Йозефов.

10

Я прекрасно знал эту семейную историю о том, что мой отец происходил из бедной семьи. Мой дед умер тогда, когда дети еще не могли оставаться без его помощи. Умер, не оставив ни богатого наследства, ни перспектив на будущую жизнь. Мать — прачка, добывала денег слишком мало, и вскоре главным добытчиком в семье стал именно дядя Генрих, который работал как проклятый в соседнем Пальмникене, в шахте, где добывал янтарь. Работа была каторжная, но у него была одна цель. Нет, ему вовсе не хотелось самому выбиться в люди. Ему хотелось помочь сделать это его маленькому тщедушному братику, которому хватило бы и одного дня, чтобы он больше никогда не вышел из шахты, а остался лежать в ней навсегда. Деньги откладывались кропотливо и тщательно, и через некоторое время, после того, как отец закончил школу, он отправился учиться в университет на врача, потом участвовал в мировой войне, оперируя в лазарете, что, несомненно, спасло его хрупкую жизнь. Старший брат позже при помощи своего младшего поступил в университет в Кенигсберге, потом работал там же, имея свою юридическую практику. Позже вступил в СС — элитную военно-политическую структуру.

Дядя не скрывал своих действий, и единственным, кто не знал, что дядя где-то служит, возможно, был я. В основном, он жил в Кенигсберге, а в нашем городе появлялся наездами и, почему-то, чаще в штатской одежде. Он рассказывал, что вступил в ряды СС в 1935 году, 20 апреля, в день рождения фюрера.

— Нас были тысячи. Мы получили удостоверение личности и дали присягу в полночь, когда мрак прорезали огни тысяч горящих факелов. Я клялся Адольфу Гитлеру, фюреру и канцлеру Германского рейха, быть верным и мужественным. Клялся ему и назначенным начальникам беспрекословно повиноваться вплоть до моей смерти.

Все это для меня выяснилось во время поездки в Нойкурен, в местный курхаус. Он стоял на красивом обрывистом берегу, под которым плескалось непослушное море.

Это было фешенебельное заведение: роскошные номера, приличный ресторан. Игровые залы, бильярд, библиотека. И, конечно же, аквариум, насчитывавший тридцать четыре бассейна, в которых плавали многочисленные обитатели Балтийского моря. Его считали уникальным, ведь ничего подобного не было на всем побережье. Я, конечно же, был счастлив.

Нельзя сказать, что дядя был черствым человеком. Он был вполне добр ко мне, но, год за годом становился все жестче и непримиримее ко всему, что касалось общественной жизни и взгляда на неё. Животное спит в каждом человеке, но в одном это может быть добродушная панда, а в другом — безжалостный и трусливо прячущийся за чужие доктрины шакал. Мне казалось, что в дяде живет именно он.

Я знал, что, несмотря на то, что дядя вешал всех собак на Морица Беккера, тот был виновником его тяжелой юности лишь отчасти, поскольку к началу двадцатого века он продал все свои активы государству, включая шахту «Анна» и «Шлосс-отель». Тем не менее, еврей Беккер был удачной фигурой для нападок моего дяди, на которого выливались ежедневные словесные помои.

Дядя странным образом любил проводить со мной время — ему нравилось показывать мне мрачное и ужасное. Он таскал меня с собой повсюду, хотелось мне этого, или нет. Через неделю после объяснения дяди с отцом в кабинете, мне была уготована поездка в Пальмникен.

Этот небольшой поселок протянулся вдоль морского побережья узкой лентой. У него были широченные песочные пляжи, берег был относительно невысоким. Вдоль него тянулись ряды аккуратных кирпичных домиков, многие из которых были построены по единому проекту — покрытые, конечно же, черепичной крышей, дома имели как бы три фасада. В одном из таких домов, дядя снимал комнату, когда работал в шахте. Позже эту улицу, застроенную в едином стиле, назовут «Скандинавским кварталом».

— Красиво, Людвиг? — спросил меня дядя, указывая на дома, и на спуск, ведущий к морю.

— Красиво, — не видя подвоха, ответил я.

— А мне некогда было любоваться всем этим! Потому что я работал в шахте! Пошли! — И он потащил меня по песчаной дороге вниз. Туда, где на побережье раскинулось жерло «Анны».

11

Как раз в год моего рождения, в 1931 году, пастор Штоф построил в окрестностях нашего дома небольшую кирху. Она была миниатюрна, но мне, все же, нравилось в ней бывать, сидеть на простых деревянных скамьях, где-нибудь в углу, и представлять, как воображаемый органист, меняя регистры, извлекает всевозможные звуки, то громоподобные, а то нежные, словно свирель молодого пастуха. Больше всего я любил Иоганна Себастьяна Баха — его мелодии, особенно те, которые сейчас всюду признаны каноническими для игры на органе, будоражили меня своей силой и мощью. Мне казалось, что я повергаюсь оземь при первых же звуках, когда на органе, выдвинув нужные регистры, наш музыкант начинал играть, нажимая педали на полу, и на клавиатуре. Да, я чувствовал эту музыку! Порой я не знал ее названия, но арии Баха, его Аве Мария — погружали меня в состояние, близкое к медитации.

Однако, это были лишь фантазии, поскольку в кирхах нашего города никогда не было органа. Эта же капелла, носившая название «Девы Марии — звезды моря», была одним из самых беднейших приходов. Здесь даже не было денег на фисгармонию. Более того, даже священник приезжал сюда из Кенигсберга лишь летом, на время курортного сезона. Единственным музыкальным сопровождением был хор певчих. В парке, что располагался вокруг капеллы, росло более десяти видов сосен, названий которых я не знал. Много позже, уже когда Замланд станет русским, в окрестностях парка будут посажены чуждые ели. Поговаривали, что партийным деятелям коммунизма они напоминали о деревьях у кремлевской стены… Советские бонзы будут ценить этот уголок за тишину, а всех нарушителей их покоя, по рассказам, увозили в неизвестном направлении.

Откуда мне было тогда знать, что это уникальное место? Что оно стоит на пересечении климатических поясов? С одной стороны влияло море, с другой — лес. Что умиротворенность и тишина связана с идеальной звуковой частотой на этом участке — что-то около 2000 Гц…

— А, Людвиг, опять мечтаешь? — Дядя присел рядом со мной на скамейку. — Я стал замечать, что ты, парень, витаешь в облаках. О чем думаешь?

— О Бахе.

— Иоганне Себастьяне?

Я утвердительно кивнул.

— Ты не о том думаешь. Конечно, ты еще маленький мальчик, но пора задуматься о том, кем ты будешь. У тебя есть какие-нибудь мысли?

— Я бы хотел стать музыкантом… Или художником.

— Художником! — Зацепился дядя за мою мысль. — Отлично, Людвиг! Отлично! Научиться рисовать — это очень хорошо. Будет здорово, если ты сможешь выражать свои эмоции на холсте. Знаешь ли ты о том, что наш фюрер тоже художник, нет?

— Не знаю.

— Слышал ли ты что-нибудь про книгу «Моя борьба»?

— Слышал.

— Молодец, мой мальчик, молодец! Все не так плохо! Знаешь, в ней наш фюрер пишет, что, будучи в Вене, он рисовал картины. Акварели! А слышал ли ты о том, кто был первым национал-социалистом на нашей земле? — Внезапно перешел дядя к тому вопросу, для которого, как мне казалось, он и подсел ко мне.

— Не знаю, — вяло и неуверенно ответил я. Мне было не интересно, и я рассчитывал, что моя интонация заставит дядю отстать. Я ошибался.

— Вальдемар Магуния! Он был булочником. Пекарем. Первый человек, кто принес идеи национал-социализма на нашу землю. Сейчас он руководитель окружного Германского трудового фронта в Восточной Пруссии… Так что не важно кто ты — художник, булочник. Главное — что ты верен идеям национал-социализма. — Дядя поднял свой палец, и, поднявшись со скамьи, зашагал прочь…

12

Я рвался на побережье, где часто вечерами зажигались огни и пускались фейерверки, освещавшие даже плетеные кабинки, в которых днем сидели отдыхающие. Купив поутру сладости в привокзальном киоске у Доротеи Лемке, я слонялся без дела, поедая все, что было накуплено. Выходной подходил к концу, я всюду искал Герду, которую мне хотелось хоть чем-нибудь угостить. Любовь назревала внутри меня, как дрожжевой пирог. Я еще сам не понимал, что это за чувство, но, открывшись брату, был ошарашен тем, что эмоции, которые переполняют меня, испытывают все влюбленные.

— А это не плохо?

— Это прекрасно, — ответил брат.

Мне все время хотелось быть рядом с Гердой, я любил сидеть с ней на скамейке в городском парке, или угощать пирожными в кондитерской при отеле, принадлежавшем семье Хартман, либо в отеле «Дюна», с террасы которого прекрасно просматривалось море, омывающее наш Замландский полуостров.

Любил я кататься с ней и на лодке, при этом меня нисколько не смущало, что в эти минуты рядом с нами был отец. Кроме нее, для меня никого не существовало. Когда с первого июня начинался сезон танцевальных вечеров, я, оставаясь в тени фонарей, смотрел, как танцуют взрослые. И представлял, как двигался бы я.

Я любил Герду за все; и даже за то, что когда я был поменьше, она завязывала мне шнурки. Она была белокура, с ясными, голубыми глазами, напоминавшими бескрайнее небо. Ее улыбка была улыбкой моего счастья, и, хотя я был мал, в груди теснило от раздиравшего меня чувства. Поделившись с дядей о своих переживаниях, тот заметил:

— Правильный выбор. Бойся черненьких. Они могут оказаться евреями, и разложат твою семью.

«Опять эти евреи», — подумал я. «А как же дядюшка Йозеф?!»

— Скоро мы их всех сбросим с башен, подобных водонапорным в Георгенсвальде.

Я представил полет с сорока одного метра, и пожалел о том, что они не чайки. Мне было жалко дядюшку Йозефа. Ведь он не умел летать.

13

— Масса, народ — для меня это как женщина. Любой, кто не понимает присущего массе женского характера, никогда не станет фюрером. Чего хочет женщина от мужчины? Ясности, решимости, силы, действия. Ради этого она пойдет на любую жертву… — лаял в репродуктор голос фюрера. В заведении Шнейдера десятки людей благоговейно вслушивались в эти речи, готовые вскинуть руку в нацистском приветствии. «Хайль!». После небольшой передышки, Гитлер продолжил снова.

— Человек, рожденный быть диктатором, не подчиняется чужой воле — он сам воля; его никто не подталкивает — он сам идет вперед, и в этом нет ничего предосудительного. Человек, которому предназначено вести за собой народ, не имеет права сказать: «Если вы хотите меня, я приду». Нет, его долг явиться самому!

— Все правильно, все правильно! Его долг явиться самому! — вторили по сторонам и обсуждали все подряд. Кто-то говорил про пять городов фюрера, про Мюнхен, про город партийных съездов Нюрнберг… Кто-то пьяно шептал своему другу о том, что у него знакомый оказался евреем.

— Представь себе, еврей! А что сказано в Нюрнбергских законах? Все четко там сказано. А он до сих пор каждый праздник вывешивает флаг Рейха, а ведь нельзя! В законе сказано, что «евреям запрещено вывешивать флаг Рейха как национальный флаг, а также использовать цвета Рейха для иных целей». По закону ему грозит тюрьма!

Я злорадно посмеивался над этим евреем, моя личность раздваивалась под нажимом дяди, с одной стороны, и влиянием отца и брата с другой. «Еврей не может быть гражданином Рейха!» — я хищно улыбался. Потом встряхивал головой, наваждение проходило, и во мне побеждало человеколюбие. Да, я был неустойчив. Я не всегда имел собственное мнение. Но не надо забывать, что мне было даже меньше десяти лет.

14

Наш город, по большому счету, ничем не отличался от других курортов, в которых было все для того, чтобы жизнь протекала максимально комфортно. Немец должен был помнить о том, что родина делает всё для его отдыха…

Летом под открытым небом выступала труппа театра, музыкальные коллективы скрашивали тихие безмолвные вечера. Фейерверки освещали небо над морем и прудом. Танцы привносили нотку веселья.

Если же было совсем скучно, то военный — основной костяк отдыхающих во время всех лет войны, неизменно попадал на улицу, где стоял публичный дом для летчиков люфтваффе. Это было красивое двухэтажное здание, заканчивающееся башней со сверкающим флюгером на вершине. Справа от центрального входа была пристройка — небольшой зал, в котором также гремела музыка и, в любую погоду, и в дождь, и в снег, проходили танцы. На втором этаже находились маленькие номера для интимных услуг. За порядком присматривала мадам Ангелика — дородная женщина лет сорока пяти со следами былой красоты и претензией на преклонение от мужчин.

В сотый раз я переваривал информацию о том, что еще каких-то лет шесть-семь назад продажных женщин отлавливали на улицах и принудительно стерилизовали. Мир вокруг меня стремительно менялся, но я, конечно же, не мог понять, что к чему…

15

Лето закончилось. Я вытаскивал из своего платяного шкафа цветастые льняные шорты, невесомые безрукавные рубашки в клеточку, и все это бросал на тахту. Только сейчас я ощутил всю горечь от наступления холодов. За окном было темно и неприветливо; серые облака наводили смертельную тоску. Я спустился к морю. Его холодные брызги ударяли мне в лицо. Я поднял повыше горло своего колючего шерстяного свитера, и надел капюшон. Море насмешливо и равнодушно плескалось у моих ног. Я посмотрел на себя как бы со стороны: одинокий мальчишка, стоящий на побережье безучастного ко всему скопления воды. Дождь, хлещущий по его серенькой курточке; он вглядывается куда-то вдаль, как жены моряков, тщетно пытающиеся угадать в маленькой точке плывущий корабль. Но только я, этот мальчик, смотрел вперед, чтобы там, за горизонтом, увидеть яркий луч ушедшего на долгие месяцы лета…

Да, несмотря на то, что лето обычно заканчивалось рано, я не любил осень и зиму, которые наводили на меня тоску. Украшением города в эти дни для меня были лишь частые, порой непрекращающиеся шторма. Уже ничто не могло остановить продвижение многометровых волн к берегу: деревянные буны, которые были установлены на побережье еще в начале века, больше походили на детскую игрушку, которой ребенок пытается напугать взрослого человека. Волнорезы если и пытались остановить поток воды, то это удавалось им лишь отчасти — огромная толща воды с диким ревом выплескивалась наружу, поднимая вокруг пену и море брызг.

Немного меняло настроение Рождество, а, если зима была снежной, то мы обязательно ездили кататься на санках с горы в окрестности Мариенхофа и Другенена. Как правило, вдоволь накатавшись, мы кушали у подножия горы в гостевом доме, а, плотно подкрепившись, двигались домой. Но, все же, зиму я не любил. Меня влекло солнце, когда к нам возвращались с зимовки семейства аистов, обустраивающих свои дома на вершинах водонапорных башен, когда в поля выгонялись стада наших маленьких замландских коров, когда, в июле, расцветали бирюзовым цветом люпины.

16

Вслед за Рождеством потянулись скучные унылые дни. Единственное, что доставляло мне радость, так это выезжать с отцом в Варникен, чтобы щекотать себе нервы, стоя на краю обрыва ущелья Вольфсшлухт.

Было что посмотреть и у нас в городе. Например, полюбоваться, опять-таки, на ущелье с труднопроизносимым названием «Кардоллинтешлухт», на его песчаные дюны, нависшие над морем сосны, и изрезанный ландшафт с высоты птичьего полета.

Как ни тоскливы дни, но оказалось, что время бежит быстрее, чем я думал. Солнце сотню раз закатилось за горизонт и затем еще сто раз подсветило утреннее море, появившись из-за горизонта, и, наконец, пришла весна…

17

Вечер удался на славу, мы ходили праздновать день рождения ресторатора Шнейдера. Для взрослых рекой лилось шампанское, произносились шумные тосты, для нас, детей, никто не жалел шипучки и соков. Под конец мероприятия все взрослые были настолько пьяны и сыты, что с блаженными улыбками сидели за столами, и даже жирные колбаски от местного мясника не лезли в рот. Салаты и прочие закуски сиротливо стояли в своих тарелках, патефон крутил аргентинский танго, но никто не танцевал.

Еще с самого утра я толокся на кухне, постигая искусство приготовления лунгенштруделя. В своё меню это австрийское блюдо Шнейдер ввел год назад, после исторического аншлюса Германии и Австрии. В тот день Шнейдер впервые раскатал тончайшее тесто, чтобы положить на него мелко порубленное свиное легкое (лунге), смешанное с яйцом и майораном, а потом, при помощи особой скатерти, которую он даже стирал отдельно, свернуть в рулет, порезать на кусочки и погрузить в говяжий бульон. Сегодня я даже попытался самостоятельно приготовить тесто для штруделя. Увы! Как оказалось, мои руки росли не из того места…

Именно поэтому сейчас я, вместе с остальными детьми, был в саду. Здесь была вся наша семья. Стоял март месяц, небо еще не до конца освободилось от бороздивших его всю зиму снеговых туч. Но в тот день оно было чисто, сверкали звезды.

Подышать свежим воздухом вышли: сам именинник — ресторатор Шнейдер, мой отец, дядя, и пара его друзей, уже бывших, как и он, задействованных в механизме нацизма.

— А знаете что, друзья! Сегодня великая ночь. Великая. — Сказал дядя. — Но не потому, Шнейдер, что у тебя сегодня день рожденья. Не потому. Конечно, ты отличный товарищ, все это подтвердят, да, друзья? Но дело в том, и тот, кто в форме, поймет меня. — Тут дядя сделался серьезен. — Завтра, о, то есть, нет, уже сегодня, в шесть часов утра, наша великая армия вступит на территорию Чехословакии и будет двигаться вперед, вглубь страны! Кстати, правительство чехов уже призвало местное население всячески оказывать содействие нашим войскам, и, тем более, не оказывать сопротивления, иначе оно будет подавлено. Наша армия будет в Праге уже в девять часов утра. Так что, господа, поднимем бокал за фюрера, сегодня, 15 марта, уже через, — он посмотрел на часы, — семь часов, наш флаг будет развиваться над Златой Прагой.

Однажды я был в чешской столице. Я ездил туда с отцом, и город поразил меня обилием памятников. Постройки разных исторических эпох нагромождались друг на друга. Я не знал, что же вытащить из своей памяти на поверхность, чтобы лучше отразить Прагу. Ничего величественнее Собора Святого Вита мне вспомнить не удалось; готика всегда поражала мое воображение. Мрачные линии башен устремляли ввысь свои пики-вершины. Нет, это не передашь словами. Я представил, как с восьмидесятиметровой башни свисает нацистская свастика и меня охватил суеверный ужас вкупе с немым почтением к мощи моей страны.

Ночью мне снились наши солдаты, в металлических касках, на урчащих мотоциклах. Они неудержимо двигались вперед; одни пересекли Карлов мост, другие были в Вышеграде. Третьи уже стояли на Вацлавской площади.

Когда я проснулся, то понял, что это не сон. Радио извещало своих граждан о том, что немецкий солдат уже слышит запах сосисок из пражских пивных.

18

Откуда-то с болот тянуло запахом горящего торфа. Он был удушлив, проникал внутрь легких, заполняя беззащитные альвеолы и препятствуя самому акту вдоха и выдоха. Жара стояла ужасная, небо скрывалось под маской серого смога; казалось, преисподняя медленно прописывается на нашей земле.

Да, август месяц не принес ничего, кроме иссушающего зноя и завесы горящего воздуха.

Как обычно, я обедал в заведении Шнейдера. Здесь были все знакомые мне лица: забулдыга Иоганн, в первую мировую командовавший пулеметным расчетом, мадам Ангелика, отдыхавшая от забот по случаю того, что сейчас стоял день; мясник Иммануил, гордившийся тем, что его зовут так же, как и Канта. Он часто повторял, что близок к тому, что придумает седьмое доказательство существования Бога и его опровержение.

— Я ничем не хуже, чем старина Кант, — восклицал он.

Репродуктор, висевший на стене, возвестил о том, что «в четверг, приблизительно в 20 часов, помещение радиостанции в Глейвице было захвачено поляками». Стало понятно, что германская раса вступила на путь войны ради завоевания жизненного пространства, причем окончательно и бесповоротно.

Тишина, воцарившаяся в кафе, была абсолютной. Было слышно, как у гробовщика Фрица выпал зубной протез, в предвкушении неплохих барышей.

Война началась, август окрасился в кровавый цвет. Смог спускался, и уже не вызывало никаких сомнений, что преисподняя уже здесь.

19

Я видел, как убивали. Это страшно, поверьте мне. Убивали не просто так, убивали с фанатичностью в глазах, вперемешку с дикой отчужденностью и равнодушием к происходящему. Облака пыли и пепла от пожарищ заслоняли солнце, небо корчилось в предсмертных муках, и я не знаю, как это можно было бы еще назвать.

Это не пленка кинохроники, не голос, озвучивающий события за кадром — это глаза и уши, и память маленького мальчика, меня…

Словно ножницами, из моей памяти хочется вырезать куски «курортного» турне вглубь Польши.

— Мальчик вернется сильным. Отпусти его, Хельга. Отпусти его со мной, — сказал дядя вечером 31 августа.

— Зачем? Что значит, он вернется сильным?

— Поездки закаляют мужчину. Отпусти его посмотреть мир. Хватит держать его у своей юбки. Ты же образованная женщина, Хельга. Вспомни, что говорили наши великие предки, тевтонские рыцари: «Мера во всем хороша». Не надо перебарщивать, и стараться вырастить из него паршивого идеалиста!

Мы ехали по дорогам Польши, и через несколько дней достигли города Быдгощ. Лето было жаркое и душное, но оно подходило к концу. Я не понимал, зачем я здесь? Особенно мне стало тревожно, когда первого сентября немецкие войска вступили на территорию Польши. А с третьего на четвертое сентября произошло ЭТО. Поляки устроили подобие Варфоломеевской ночи, истребляя немцев, живших в городе. Было страшно. Дядя прятался со мной в квартире и повторял:

— Тебе ведь не страшно, мой мальчик?

Исходя из речи Гитлера, в это кровавое воскресенье было уничтожено 62 тысячи фольксдойче, то есть этнических немцев…

А потом, 9 сентября, ситуация изменилась. Наши войска на территории Польши расстреливали… поляков. Покоренных. Теперь я без всякого страха мог смотреть на происходящее. Мне не страшна была смерть, и я глядел, как она играет на лицах чужых мне людей.

Позже, возвращаясь домой, я видел вдалеке, как врываются в небо столбы земли, вызванные падением нашей бомбы из самолета. Мое воображение рисовало мне искалеченные тела и корчившихся людей, которых я видел в Быгдоще. Потом я видел разрушенные здания и смерть на улицах Данцига. В моих ушах звучала странная музыка войны, песнопение апокалипсиса. Нет, положительно, я не был предназначен для того, чтобы стать солдатом.

Возвращение в Кенигсберг я встретил другим человеком. Я смотрел на небо, и не видел в нем пролетающих птиц; я видел, как на трамвайных путях лежат обожженные тела, хотя их там вовсе не было… город утопал в мире и спокойствии, но мне казалось, что это не так.

Ужас войны поглотил меня, и трупы в Быгдоще, и великолепном Данциге навсегда отравили мое сердце.

И хотя я вернулся, это был уже не я. И тем более не солдат, каким меня хотел сделать дядя. Это был другой мальчик. Еще слабее, чем раньше.

20

Моя семья была антифашистской, но это никогда не выставлялось напоказ, так как это было опасно. Дядя, единственный фанатик в доме, был среди нас такой же белой вороной, какой наша семья была для большинства в Германии, знай они наши мысли.

После начала войны дядя еще несколько месяцев оставался в городе, уезжая, он сказал, обращаясь к моему отцу:

— Знаешь, Герман… если бы ты не был моим братом, я бы на тебя донес.

— Мне нечего тебе сказать.

— А ты и не говори, ты просто знай, и думай. Думай о том, как надо вести себя в обществе. Эй, Мартин, это и тебя касается!

— Дядя, спасибо за такой умный совет! Пронесу его через всю свою жизнь!

— Не юродствуй! Ты думаешь, мне неизвестно, что ты крутишься с этим Францем, коммунистом?

— Дядя, ну откуда у нас коммунисты?

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.