Н.М.Карамзин
«Любезная природа!»
Длинная аллея вывела меня на обширный зеленый луг. Тут на левой стороне представилась мне Эльба и цепь высоких холмов, покрытых леском, из-за которого выставляются кровли рассеянных домиков и шпицы башен. На правой стороне поля, обогащенные плодами; везде вокруг меня расстилались зеленые ковры, усеянные цветами. Вечернее солнце кроткими лучами своими освещало сию прекрасную картину. Я смотрел и наслаждался; смотрел, радовался и — даже плакал, что обыкновенно бывает, когда сердцу моему очень, очень весело! Вынул бума, карандаш; написал: «Любезная природа!» — и более ни слова!! Но едва ли когда-нибудь чувствовал так живо, что мы созданы наслаждаться и быть счастливыми; и едва ли когда-нибудь в сердце своем был так добр и так благодарен против моего творца, как в сии минуты. Мне казалось, что слезы мои льются от живой любви к Самой Любви и что они должны смыть некоторые черные пятна в книге жизни моей.
А вы, цветущие берега Эльбы, зеленые леса и холмы! Вы будете благословляемы много и тогда, когда, возвратясь в северное отдаленное отечество мое, в часы уединения буду воспоминать прошедшее!
Скорыми шагами вышел я из города, но, вышедши, почти на каждом шагу останавливался и любовался прекрасною натурою и плодами трудолюбия. Дорога идет вдоль по берегу Эльбы. На левой стороне за рекою видны горы, покрытые частым зеленым березником и ольхами; а на правой — плодоносная равнина с полями и деревеньками, которую в отдалении ограничивают виноградные сады.
Как ясно было небо, так ясна была душа моя. Я видел везде благоденствие, счастье и мир. Птички, которые порхали и плавали по чистому воздуху над головою моею, изображали для меня веселье и беспечность. Они чувствуют бытие свое и наслаждаются им! Каждый поселянин, идущий по лугу, казался мне благополучным смертным, имеющим с избытком все то, что потребно человеку. «Он здоров трудами, — думал я, — весел и счастлив в час отдохновения, будучи окружен мирным семейством, сидя подле верной своей жены и смотря на играющих детей. Все его желания, все его надежды ограничиваются обширностью его полей; цветут поля, цветет душа его».
(Н.М.Карамзин)
Виндзорский парк
Сидя под тению дубов Виндзорского парка, слушая пение лесных птичек, шум Темзы и ветвей, провел я несколько часов в каком-то сладостном забвении — не спал, но видел сны, восхитительные и печальные.
Темные, лестные, милые надежды сердца! Исполнитесь ли вы когда-нибудь? Живость ваша есть ли залог исполнения? Или, со всеми правами быть счастливым, узнаю счастье только воображением, увижу его только мельком, вдали, подобно блистанию молний, и при конце жизни скажу: «Я не жил!»
Мне грустно; но как сладостна эта грусть! Ах! Молодость есть прелестная эпоха бытия нашего! Сердце, в полноте жизни, творит для себя будущее, какое ему мило; все кажется возможным, все близким. Любовь и слава, два идола чувствительных душ, стоят за флером перед нами и подымают руку, чтобы осыпать нас дарами своими. Сердце бьется в восхитительном ожидании, теряется в желаниях, в выборе счастья и наслаждается возможным еще более, нежели действительным.
Но цвет юности на лице увядает, опытность сушит сердце, уверяя его в трудности счастливых успехов, которые прежде казались ему столь легкими! Мы узнаем, что воображение украшало все приятности жизни, сокрывая от нас недостатки ее. Молодость прошла, любовь, как солнце, скатилась с горизонта — что ж осталось в сердце? Несколько милых и горестных воспоминаний — нежная тоска — чувство, подобное тому, которое имеем по разлуке с бесценным другом, без надежды увидеться с ним в здешнем свете. А слава?.. Говорят, что она есть последнее утешение любовию растерзанного сердца, но слава, подобно розе любви, имеет свое терние, свои обманы и муки. Многие ли бывали ею счастливы?
Жизнь наша делится на две эпохи: первую проводим в будущем, а вторую в прошедшем. До некоторых лет, в гордости надежд своих, человек смотрит все вперед, с мыслию: «Там, там ожидает меня судьба, достойная моего сердца!» Потери мало огорчают его, будущее кажется ему несметною казною, приготовленною для его удовольствий. Но когда горячка юности пройдет, когда сто раз оскорбленное самолюбие поневоле научится смирению, когда, сто раз обманутые надеждою, наконец перестаем ей верить, тогда, с досадою оставляя будущее, обращаем глаза на прошедшее и хотим некоторыми приятными воспоминаниями заменить потерянное счастие лестных ожиданий, говоря себе в утешение: «И мы, и мы были в Аркадии!» Тогда, тогда единственно научаемся дорожить и настоящим, тогда же бываем до крайности чувствительны и к самомалейшей трате, тогда прекрасный день, веселая прогулка, занимательная книга, искренний дружеский разговор, даже ласки верной собачки извлекают из глаз наших слезы благодарности, но тогда же и смерть любимой птички делает нам превеликое горе.
Где сливаются сии две эпохи? Ни глаз не видит, ни сердце не чувствует. Однажды в Швейцарии вышел я гулять на восходе солнца. Люди, которые мне встречались, говорили: «Доброе утро, господин!» Что со мною было далее, не помню, но вдруг вывело меня из задумчивости приветствие: «Добрый вечер!» Я взглянул на небо: солнце садилось. Это поразило меня. Так бывает с нами и в жизни! Сперва говорят о человеке: «Как он молод!» и вдруг скажут о нем: «Как он стар!»
(Н.М.Карамзин)
Бедная Лиза
Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком, без плана, без цели — куда глаза глядят — по лугам и рощам, по холмам и равнинам. Всякое лето нахожу новые приятные места или в старых новые красоты. Но всего приятнее для меня то место, на котором возвышаются мрачные, готические башни Си… нова монастыря. Стоя на сей горе, видишь на правой стороне почти всю Москву, сию ужасную громаду домов и церквей, которая представляется глазам в образе величественного амфитеатра: великолепная картина, особливо когда светит на нее солнце, когда вечерние лучи его пылают на бесчисленных златых куполах, на бесчисленных крестах, к небу возносящихся! Внизу расстилаются тучные, густо-зеленые цветущие луга, а за ними, по желтым пескам, течет светлая река, волнуемая легкими веслами рыбачьих лодок или шумящая под рулем грузных стругов, которые плывут от плодоноснейших стран Российской империи и наделяют алчную Москву хлебом. На другой стороне реки видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада; там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни и сокращают тем летние дни, столь для них единообразные. Подалее, в густой зелени древних вязов, блистает златоглавый Данилов монастырь; еще далее, почти на краю горизонта, синеются Воробьевы горы. На левой же стороне видны обширные, хлебом покрытые поля, лесочки, три или четыре деревеньки и вдали село Коломенское с высоким дворцом своим. Часто прихожу на сие место и почти всегда встречаю там весну; туда же прихожу и в мрачные дни осени горевать вместе с природою. Страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокою травою, и в темных переходах келий. Там, опершись на развалины гробных камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет. Иногда вхожу в келии и представляю себе тех, которые в них жили, — печальные картины! Здесь вижу седого старца, преклонившего колена перед распятием и молящегося о скором разрешении земных оков своих, ибо все удовольствия исчезли для него в жизни, все чувства его умерли, кроме чувства болезни и слабости. Там юный монах — с бледным лицом, с томным взором — смотрит в поле сквозь решетку окна, видит веселых птичек, свободно плавающих в море воздуха, видит — и проливает горькие слезы из глаз своих. Он томится, вянет, сохнет — и унылый звон колокола возвещает мне безвременную смерть его. Иногда на вратах храма рассматриваю изображение чудес, в сем монастыре случившихся, там рыбы падают с неба для насыщения жителей монастыря, осажденного многочисленными врагами; тут образ Богоматери обращает неприятелей в бегство. Все сие обновляет в моей памяти историю нашего Отечества — печальную историю тех времен, когда свирепые татары и литовцы огнем и мечом опустошали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ожидала помощи в лютых своих бедствиях. (Н.М.Карамзин)
А.С.Пушкин
Горюхино
День был осенний и пасмурный. Прибыв на станцию, с которой должно было мне своротить на Горюхино, нанял я вольных и поехал проселочной дорогой. Нетерпение вновь увидеть места, где провел я лучшие свои годы, так сильно овладело мной, что я поминутно погонял моего ямщика. Наконец я увидел горюхинскую рощу и через десять минут въехал на барский двор. Сердце мое сильно билось, и я смотрел вокруг себя с волнением необыкновенным: восемь лет не видал я Горюхина. Березки, которые при мне посажены были около забора, выросли и стали теперь высокими, ветвистыми деревьями. Двор, некогда украшенный тремя правильными цветниками, меж которых шла широкая дорога, усыпанная песком, теперь обращен был в некошеный луг, на котором паслась бурая корова. Бричка моя остановилась у переднего крыльца. Человек мой пошел было отворить двери, но они были заколочены, хотя ставни открыты и дом казался обитаемым. Баба вышла из людской и спросила, кого мне надобно. Узнав, что барин приехал, она снова побежала в избу, и вскоре вся дворня меня окружила. Я был тронут до глубины сердца, увидя знакомые и незнакомые мне лица и дружески со всеми целуясь. Мужчины плакали, женщинам я говорил без церемонии: «Как ты постарела!» И мне отвечали с чувством: «Как вы-то, батюшка, подурнели!» Повели меня на заднее крыльцо, и навстречу мне вышла моя кормилица и обняла меня с плачем и рыданием, как многострадального Одиссея. Побежали топить баню. Повар, давно в бездействии отрастивший себе бороду, вызвался приготовить мне обед или ужин, так как уже смеркалось. Тотчас очистили мне комнаты, в коих жила кормилица с девушками покойной матушки. Так очутился я в смиренной отеческой обители и заснул в той самой комнате, в которой двадцать три года тому назад родился.
(По А. С. Пушкину)
«Мы въехали в Карс»
Прошло более двух часов. Дождь не переставал. Вода ручьями лилась с моей отяжелевшей бурки и с башлыка, напитанного дождем. Наконец холодная струя начала пробираться мне за галстук, и вскоре дождь промочил меня до последней нитки. Ночь была темная; казак ехал впереди, указывая дорогу. Мы стали подыматься на горы, между тем дождь перестал и тучи рассеялись. Ветер, дуя на свободе, был так силен, что в четверть часа высушил меня совершенно. Я не думал избежать горячки. Наконец я достигнул Гумров около полуночи. Казак привез меня прямо к посту. Мы остановились у палатки, куда спешил я войти. Тут нашел я двенадцать казаков, спящих один возле другого. Мне дали место; я повалился на бурку, не чувствуя сам себя от усталости. В этот день проехал я 75 верст. Я заснул как убитый.
Казаки разбудили меня на заре. Первою моею мыслию было: не лежу ли я в лихорадке. Но почувствовал, что слава богу бодр, здоров; не было следа не только болезни, но и усталости. Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. «Что за гора?» — спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: «Это Арарат». Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни — и врана и голубицу, излетающих, символы казни и примирения…
Лошадь моя была готова. Я поехал с проводником. Утро было прекрасное. Солнце сияло. Мы ехали по широкому лугу, по густой зеленой траве, орошенной росою и каплями вчерашнего дождя. Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. «Вот и Арпачай», — сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России.
До Карса оставалось мне еще 75 верст. К вечеру надеялся я увидеть наш лагерь. Я нигде не останавливался. На половине дороги, в армянской деревне, выстроенной в горах на берегу речки, вместо обеда съел я проклятый чюрек, армянский хлеб, испеченный в виде лепешки пополам с золою, о котором так тужили турецкие пленники в Дариальском ущелии. Дорого бы я дал за кусок русского черного хлеба, который был им так противен. Меня провожал молодой турок, ужасный говорун. Он во всю дорогу болтал по-турецки, не заботясь о том, понимал ли я его, или нет. Я напрягал внимание и старался угадать его. Казалось, он побранивал русских и, привыкнув видеть всех их в мундирах, по платью принимал меня за иностранца. Навстречу нам попался русский офицер. Он ехал из нашего лагеря и объявил мне, что армия выступила уже из-под Карса. Не могу описать моего отчаяния: мысль, что мне должно будет возвратиться в Тифлис, измучась понапрасну в пустынной Армении, совершенно убивала меня. Офицер поехал в свою сторону; турок начал опять свой монолог; но уже мне было не до него. Я переменил иноходь на крупную рысь и вечером приехал в турецкую деревню, находящуюся в двадцати верстах от Карса.
Я поехал по широкой долине, окруженной горами. Вскоре увидел я Карс, белеющийся на одной из них. Турок мой указывал мне на него, повторяя: Карс, Карс! и пускал вскачь свою лошадь; я следовал за ним, мучась беспокойством: участь моя должна была решиться в Карсе. Здесь должен я был узнать, где находится наш лагерь и будет ли еще мне возможность догнать армию. Между тем небо покрылось тучами и дождь пошел опять; но я об нем уж не заботился.
Мы въехали в Карс. Подъезжая к воротам стены, услышал я русский барабан: били зорю. Часовой принял от меня билет и отправился к коменданту. Я стоял под дождем около получаса. Наконец меня пропустили. Я велел проводнику вести меня прямо в бани. Мы поехали по кривым и крутым улицам; лошади скользили по дурной турецкой мостовой. Мы остановились у одного дома, довольно плохой наружности.
Дождь ливмя лил на меня. Наконец из ближнего дома вышел молодой армянин и, переговоря с моим турком, позвал меня к себе, изъясняясь на довольно чистом русском языке. Он повел меня по узкой лестнице во второе жилье своего дома. В комнате, убранной низкими диванами и ветхими коврами, сидела старуха, его мать. Вошел меньший брат хозяина, мальчик лет семнадцати. Оба брата бывали в Тифлисе и живали в нем по нескольку месяцев. Они сказали мне, что войска наши выступили накануне и что лагерь наш находится в 25 верстах от Карса. Я успокоился совершенно. Скоро старуха приготовила мне баранину с луком, которая показалась мне верхом поваренного искусства. Мы все легли спать в одной комнате; я разлегся противу угасающего камина и заснул в приятной надежде увидеть на другой день лагерь графа Паскевича.
Поутру пошел я осматривать город. Осматривая укрепления и цитадель, выстроенную на неприступной скале, я не понимал, каким образом мы могли овладеть Карсом. Мой армянин толковал мне как умел военные действия, коим сам он был свидетелем. Заметя в нем охоту к войне, я предложил ему ехать со мною в армию. Он тотчас согласился. Я послал его за лошадьми. Он явился вместе с офицером, который потребовал от меня письменного предписания. Судя по азиатским чертам его лица, не почел я за нужное рыться в моих бумагах и вынул из кармана первый попавшийся мне листок. Офицер, важно его рассмотрев, тотчас велел привести его благородию лошадей по предписанию и возвратил мне мою бумагу; это было послание к калмычке, намаранное мною на одной из кавказских станций. Через полчаса выехал я из Карса, и Артемий (так назывался мой армянин) уже скакал подле меня на турецком жеребце с гибким куртинским дротиком в руке, с кинжалом за поясом, и бредя о турках и сражениях.
Я ехал по земле, везде засеянной хлебом; кругом видны были деревни, но они были пусты: жители разбежались. Дорога была прекрасна и в топких местах вымощена — через ручьи выстроены были каменные мосты. Земля приметно возвышалась — передовые холмы хребта Саган-лу, древнего Тавра, начинали появляться. Прошло около двух часов; я взъехал на отлогое возвышение и вдруг увидел наш лагерь, расположенный на берегу реки; через несколько минут я был уже в палатке Раевского.
(А.С.Пушкин)
М.Ю.Лермонтов
Однажды за Тереком
Однажды за Тереком, куда я ездил с абреками отбивать русские табуны, нам не посчастливилось и мы рассыпались, кто куда. За мной неслись четыре казака; прилег я на седло и в первый раз в жизни оскорбил коня ударом плети. Как птица нырнул он между ветвями; острые колючки рвали мою одежду, сухие листья били меня по лицу. Конь мой прыгал через пни, разрывая кусты грудью. Лучше было бы мне его бросить у опушки и скрыться в лесу пешком, да жаль было с ним расстаться, — и пророк наградил меня. Несколько пуль провизжало над моей головою; я уже слышал, как спешившиеся казаки бежали по следам. Вдруг передо мной рытвина глубокая; скакун мой призадумался — и прыгнул. Задние его копыта оборвались с противоположного берега, и он повис на передних ногах. Я бросил поводья и полетел в овраг, и это спасло моего коня: он выскочил. Казаки все это видели, только ни один не пустился меня искать: они верно думали, что я убился до смерти, и я слышал, как они бросились ловить моего коня.. Сердце мое облилось кровью; пополз я по густой траве вдоль по оврагу, смотрю: лес кончился, несколько казаков выезжают из него на поляну, и вот выскакивает прямо к ним мой Карагез; все кинулись за ним с криком; долго, долго они за ним гонялись, особенно один раза два чуть-чуть не накинул ему на шею аркан. Я задрожал, опустил глаза и начал молиться. Через несколько мгновений поднимаю их — и вижу: мой Карагез летит, развевая хвост, вольный, как ветер, а казаки далеко один за другим тянутся по степи на измученных конях…
До поздней ночи я сидел в своем овраге. Вдруг во мраке слышу, бегает по оврагу конь, фыркает, ржет и бьет копытами о землю. Я узнал голос моего Карагеза, это был он, мой товарищ! С тех пор мы не разлучались.
(По М. Лермонтову)
Н.В.Гоголь
Старосветские помещики
Комнаты домика, в котором жили наши старички, были маленькие, низенькие, какие обыкновенно встречаются у старосветских людей: стены комнаты убраны были несколькими картинами и картинками в старинных узеньких рамках; два портрета были больших, написанных масляными красками; пол почти во всех комнатах был глиняный, но так чисто вымазанный и содержался с такой опрятностью, с какою, верно, не содержался ни один паркет в богатом доме, лениво подметаемый невыспавшимся господином в ливрее.
Но самое замечательное в доме были поющие двери. Как только наставало утро, пение дверей раздавалось по всему дому. Я не могу сказать, отчего они пели: перержавевшие ли петли тому виною, или сам механик, делавший их, скрыл в них какой-нибудь секрет; но замечательно то, что каждая дверь имела свой особенный голос: дверь, ведущая в спальню, пела самым тоненьким дискантом; дверь, ведущая в столовую, хриплым басом; но та, которая была в сенях, издавала какой-то странный дребезжащий и вместе стонущий звук, так что, вслушиваясь в него, очень ясно слышалось: батюшки, я зябну! Стулья к комнате были деревянные, массивные, какими обыкновенно отличается старина; они были все с высокими выточенными спинками в натуральном виде, без всякого лака и краски; они не были даже обиты материей. Треугольные столики по углам, четырехугольные перед диваном, и зеркалом в тоненьких золотых рамках, выточенных листьями, которых мухи усеяли черными точками, ковер перед диваном с птицами, похожими на цветы, и цветами, похожими на птиц, — вот все почти убранство невзыскательного домика, где жили мои старики.
(По Н. Гоголю)
«Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!»
Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное и голубой, неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в него, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих! На нем ни облачка. В поле ни речи. Все как будто вымерло; вверху только в небесной глубине дрожит жаворонок, и серебряные песни летят по воздушным ступеням на возлюбленную землю, да изредка крик чайки или звонкий голос перепела отдается в степи. Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами, осеняемыми статными подсолнечниками.
Такой роскошью блистал один из дней жаркого августа, когда дорога, верст за десять до местечка Сорочинец, кипела народом, поспешавшим со всех окрестных и дальних хуторов на ярмарку.
Одиноко в стороне тащился истомленными волами воз, наваленный мешками, пенькою, полотном и разною домашнею поклажею, за которым брел в чистой полотняной рубахе и запачканных полотняных шароварах его хозяин. Ленивой рукой обтирал он катившийся градом пот со смуглого лица и даже капавший с длинных усов, напудренных тем неумолимым парикмахером, который без зову является и к красавице, и к уроду и насильно пудрит несколько тысяч лет род человеческий.
Много встречных, особенно молодых парубков, брались за шапку, поравнявшись с нашим мужичком. Однако же не седые усы и не важная поступь его заставляли это делать. Стоило только поднять глаза немного вверх, чтобы увидеть причину такой почтительности: на возу сидела хорошенькая дочка с круглым личиком, с черными бровями, ровными дугами поднявшимися над светлыми карими глазами, с беспечно улыбавшимися розовыми губками, с повязанными на голове красными и синими лентами, которые богатою короною покоились на ее очаровательной головке. Все, казалось, занимало ее; все было ей чудно, ново, и хорошенькие глазки беспрестанно бегали с одного предмета на другой. Как не рассеяться, если девушка в восемнадцать лет в первый раз на ярмарке!
Но ни один из прохожих и приезжих не знал, чего ей стоило упросить отца взять с собою, который и душой рад бы был это сделать прежде, если бы не злая мачеха, выучившаяся держать его в руках так же ловко, как он вожжи своей старой кобылы, тащившейся за долгое служение теперь на продажу.
(По Н. В. Гоголю)
«Чуден Днепр при тихой погоде…»
Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои. Ни за шелохнет, ни прогремит. Глядишь и не знаешь, идет или не идет его величавая ширина. Чудится, будто весь вылит он из стекла и будто голубая зеркальная дорога, без меры в ширину и без конца в длину, реет и вьется по зеленому миру. Любо тогда и жаркому солнцу оглядеться с вышины и погрузить лучи в холод стеклянных вод, и прибрежным лесам ярко осветиться в водах. Они толпятся вместе с полевыми цветами к водам и, наклонившись, глядят в них и не наглядятся, и не налюбуются светлым своим зраком, и усмехаются, и приветствуют его, кивая ветвями. В середину же Днепра они не смеют глянуть: никто, кроме солнца и голубого неба, не глядит в него. Редкая птица долетит до середины Днепра.
Чуден Днепр и при теплой летней ночи, когда все засыпает: и человек, и зверь, и птица. Звезды горят и светят над миром, и все разом отдаются в Днепре. Черный лес, унизанный спящими воронами, разломанные горы, свесясь, силятся закрыть его хоть длинною тенью своею — напрасно! Нет ничего в мире, что бы могло прикрыть Днепр. Нежась и прижимаясь к берегам от ночного холода, дает он по себе серебряную струю, и она вспыхивает, будто полоса дамасской сабли, а он, синий, снова заснул. Чуден и тогда Днепр, и нет реки, равной ему в мире! Когда же пойдут по небу синие тучи, черный лес шатается до корня, дубы трещат и молния, взламываясь между туч, разом осветит целый мир, — страшен тогда Днепр! Водяные холмы гремят, ударяясь о горы, и с блеском и стоном отбегают назад, и плачут, и заливаются вдали.
Так убивается старая мать казака, провожая своего сына в войско. Разгульный и добрый, едет он на вороном коне, подбоченившись и молодецки заломив шапку, а она, рыдая, бежит за ним, хватает его за стремя, ловит удила и ломает над ним руки и заливается горючими слезами.
(По Н. Гоголю)
Степь
Все три всадника ехали молчаливо. Старый Тарас думал о давнем, перед ним проходила его молодость, его лета, его протекшие лета, о которых всегда плачет казак, желавший, чтобы вся жизнь его была молодость. А между тем, степь уже давно приняла их всех в свои зеленые объятия, и высокая трава, обступивши, скрыла их, и только казачьи черные шапки одни мелькали между ее колосьями.
Солнце выглянуло давно на расчищенном небе и живительным теплотворным светом своим облило степь. Все, что смутно и сонно было на душе у казаков, вмиг слетело, сердца их встрепенулись, как птицы.
Степь чем дальше, тем становилась прекраснее. Тогда весь юг, все то пространство, которое составляет нынешнюю Малороссию, до самого Черного моря, было зеленою, девственною пустынею. Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких степей. Одни только кони, скрывавшиеся в них, как в лесу, вытаптывали их. Вся поверхность земли представлялась зелено-золотым океаном, по которому брызнули миллионы разных цветов. Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки; желтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною верхушкою; белая кашка зонтикообразными шапками пестрела па поверхности. Воздух был наполнен тысячью разных птичьих свистов. В небе неподвижно стояли ястребы, распластав свои крылья и неподвижно устремив глаза свои в траву. Крик двигавшейся в стороне тучи диких гусей отдавался в каком-то дальнем озере. Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха, то пропадая в вышине, то мелькая одною черною точкою, то перевертываясь крылами и блестя перед солнцем. Черт вас возьми, степи, как вы хороши!
Вечером вся степь совершенно переменилась. Все пестрое пространство ее охватывалось последним ярким отблеском солнца и постепенно темнело, так что видно было, как тень пробегала по ней, и она становилась темно-зеленою; испарения подымались гуще, каждый цветок, каждая травка испускали амбру, и вся степь курилась благовонием. По небу изголуба-темному, как будто исполинскою кистью, наляпаны были широкие полосы из розового золота изредка белели клоками легкие и прозрачные облака, и самый свежий, обольстительный, как морские волны, ветерок едва колыхался по верхушкам травы и чуть дотрагивался к щекам. Вся музыка, звучавшая днем, утихла и сменилась другою. Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника, и темная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летели по темному небу.
(По Н. В. Гоголю)
У Плюшкина
Он вступил в темные, широкие сени, от которых подуло холодом, как из погреба. Из сеней он попал в комнату, тоже темную, чуть-чуть озаренную светом, выходившим из-под широкой щели, находившейся внизу двери. Отворивши эту дверь, он наконец очутился в свету и был поражен представшим беспорядком: казалось, как будто в доме происходило мытье полов, и сюда на время нагромоздили мебель. На одном столе стоял сломанный стул и рядом с ним часы с остановившимся маятником, к которому паук уже приладил паутину. Тут же стоял прислоненный боком к стене шкаф со старинным серебром, графинчиками и китайским фарфором. На бюро, выложенном перламутровою мозаикой, которая местами уже выпала и оставила после себя одни желтенькие желобки, наполненные клеем, лежало множество всякой всячины: куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга в кожаном переплете с красным обрезом, лимон, весь высохший, ростом не более лесного ореха, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом, кусочек сургучика, кусочек где-то поднятой тряпки, два пера, запачканные, чернилами, высохшие как в чахотке, зубочистка, совершенно пожелтевшая, которою хозяин, может быть, ковырял в зубах своих еще до нашествия на Москву французов.
Пока Чичиков рассматривал все странное убранство, отворилась боковая дверь, и взошла та самая ключница, которую встретил он на дворе. Но тут увидел он, что это был скорее ключник, чем ключница: ключница, по крайней мере, не бреет бороды, а этот, напротив того, брил и, казалось, довольно редко, потому что весь подбородок с нижней частью щеки походил у него на скребницу из железной проволоки, какою чистят на конюшне лошадей.
Вот какого рода помещик стоял перед Чичиковым!
(По Н. В. Гоголю)
«Выражается сильно российский народ…»
Выражается сильно российский народ, и если наградит кого словцом, то пойдет оно ему и в род, и в потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света,
И как уже потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище, хоть заставь пишущих людишек выводить его за наемную плату от древнекняжеского рода, ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во все воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица.
Произнесенное метко, все равно что писанное, не вырубливается топором. А уж куда бывает метко все то, что вышло из глубины Руси, где нет ни немецких, ни чухонских, ни всяких иных племен, и все сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман, не высиживает его, как наседка цыплят, а влепливает сразу, как паспорт на вечную носку, и нечего уж прибавлять потом, какой у тебя нос или губы: одной чертой обрисован ты с ног до головы.
Всякий народ, носящий в себе залог силы, полный творящих способностей души, своей яркой особенности, своеобразно отличился каждый своим собственным словом, которым, выражая какой ни есть предмет, отражает в выраженье его часть собственного своего характера.
Сердеведением и мудрым познанием жизни отзовется слово британца; легким щеголем блеснет и разлетится недолговечное слово француза; затейливо придумает свое, не всякому доступное, умно-худощавое слово немец; но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырывалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово.
(По Н. Гоголю)
Андрий
Отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк, краса всех конных полков. Впереди всех понесся витязь всех бойчее, всех красивее. Так и летели черные волосы из-под медной его шапки, вился завязанный на руке дорогой шарф, шитый руками первой красавицы.
Оторопел Тарас, когда увидел, что это был Андрий. А он, объятый жаром и пылом битвы, жадный заслужить повязанный на руку подарок, понесся, как молодой борзой пес, красивейший, быстрейший и младший всех в стае.
Остановился Тарас и глядел на то, как он чистил перед собой дорогу, разгонял, рубил и сыпал удары направо и налево. Не вытерпел Тарас и закричал: «Эй, хлопцы, заманите мне его только к лесу, заманите мне только его!»
И вызвалось тотчас же тридцать быстрейших казаков заманить его и, поправив на себе высокие шапки, тут же пустились на конях прямо наперерез гусарам. Они ударили сбоку на передних, сбили их, а Голокопытенко хватил плашмя по спине Андрия и пустился бежать от них, поворачивая к лесу.
Ударив острыми шпорами коня, во весь дух полетел Андрий за казаками, не глядя назад, не видя, что позади только двадцать человек поспевало за ним. Разогнался Андрий и чуть было уже не настигнул Голокопытенко, как вдруг чья-то сильная рука ухватила за повод его коня. Оглянулся Андрий: перед ним Тарас. Затрясся он всем телом и вдруг стал бледен, притих в нем бешеный порыв и упала бессильная ярость…
«Ну, что же мы теперь будем делать? — спросил Тарас, глядя прямо в очи. — Стой и не шевелись». Отступивши шаг назад, он снял с плеча ружье и выстрелил.
Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почуявший под сердцем смертельное железо, повис он головой и повалился на траву, не сказавши ни одного слова. (По Н. Гоголю)
И.С.Тургенев
В лесу
Не могу сказать, сколько времени я проспал, но когда я открыл глаза, вся внутренность леса была наполнена солнцем и во все направления сквозило и как бы искрилось ярко-голубое небо; облака скрылись, разогнанные взыгравшим ветром; погода расчистилась, и в воздухе чувствовалась та особенная, сухая свежесть, которая, наполняя сердце каким-то бодрым ощущением, почти всегда предсказывает мирный и ясный вечер после ненастного дня. Я собрался было встать и снова попытать счастья, как вдруг мои глаза остановились на неподвижном человеческом образе. Я вгляделся: то была молодая крестьянская девушка. Она сидела в двадцати шагах от меня, задумчиво потупив голову и уронив обе руки на колени; на одной из них, до половины раскрытой, лежал густой пучок полевых цветов и при каждом ее дыхании тихо скользил на клетчатую юбку. Чистая, белая рубаха, застегнутая у горла и кистей, ложилась короткими, мягкими складками около ее стана; крупные желтые бусы в два ряда спускались с шеи на грудь. Она была очень недурна собой. Густые белокурые волосы, прекрасного пепельного цвета, расходились двумя тщательно причесанными полукругами из-под узкой алой повязки, надвинутой почти на самый лоб, белый, как слоновая кость; остальная часть лица едва загорела тем золотистым загаром, который принимает одна тонкая кожа.
Я не мог видеть ее глаз: она их не поднимала, но ясно видел ее тонкие, высокие брови, ее длинные ресницы. Мне особенно нравилось выражение ее лица; так оно было просто и кротко, так грустно и так полно детского недоуменья перед собственной грустью.
Она, видимо, ждала кого-то; в лесу что-то слабо хрустнуло; она тотчас подняла голову и оглянулась, и в прозрачной тени быстро блеснули передо мной ее глаза, большие, светлые и пугливые, как у лани.
Несколько мгновений прислушивалась она, не сводя широко раскрытых глаз с места, где раздался слабый звук, повернула тихонько голову, еще ниже наклонилась и принялась медленно перебирать цветы.
(По И. Тургеневу)
«Погода была прекрасная…»
Погода была прекрасная, еще прекрасней, чем вчера, но жара не унимались. По ясному небу едва-едва неслись высокие и редкие облака, изжелта-белые, как осенний запоздалый снег, плоские и продолговатые, как опустившиеся паруса. Их узорчатые края, пушистые и легкие, как хлопчатая бумага, медленно, но видимо изменялись с каждым мгновением: они таяли, и от них не падало тени.
Мы долго бродили с Касьяном по ссечкам. Молодые отпрыски, еще не успевшие вытянуться выше аршина, окружали Своими тонкими, гладкими стебельками почерневшие, низкие пни; круглые губчатые наросты с серыми каймами, те самые наросты, из которых вываривают трут, лепились к этим пням; земляника пускала по ним свои розовые усики; грибы тут же тесно сидели своими семьями. Ноги беспрестанно путались и цеплялись в длинной траве, пресыщенной горячим солнцем; всюду рябило в глазах от резкого металлического сверкания молодых, красноватых листьев на деревцах; всюду пестрели голубые гроздья журавлиного гороху, золотые чашечки куриной слепоты.
Кое-где, возле заброшенных дорожек, на которых следы колес обозначались полосами мелкой красной травы, возвышались кучки дров, потемневших от ветра и дождя, сложенные саженями; слабая тень падала от них косыми четырехугольниками.
Легкий ветерок то просыпался, то утихал. Одни кузнечики дружно трещат, словно озлобленные, и утомителен этот непрестанный, кислый и сухой звук.
Не наткнувшись ни на один выводок, дошли мы, наконец, до новых ссечек. Там недавно срубленные осины печально тянулись по земле, придавив собою и траву, и мелкий кустарник; на них листья, еще зеленые, но уже мертвые, вяло свешивались с неподвижных веток; на других они уже засохли и покоробились. От свежих золотисто-белых щепок, грудами лежавших около влажных пней, веяло особенным, чрезвычайно приятным, Горьким запахом. Вдали, ближе к роще, глухо стучали топоры, и по временам, торжественно и тихо, словно кланяясь и расширяя руки, опускалось кудрявое дерево.
(По И. Тургеневу)
На охоте
Долго не находил я никакой дичи; наконец, из широкого дубового куста, насквозь проросшего полынью, вылетел коростель. Я ударил — он перевернулся в воздухе и упал. Услышав выстрел, Касьян быстро закрыл глаза рукой и не шевелился, пока я не зарядил ружья и не поднял коростеля. Когда же я отправился далее, он подошел к месту, где упала подстреленная птица, нагнулся к траве, на которую брызнуло несколько капель крови, покачал головой и, пугливо взглянув на меня, прошептал: «Грех! Вот это грех!»
Жара заставила нас, наконец, войти в рощу. Я бросился под высокий куст орешника, над которым молодой, стройный клен красиво раскинул свои легкие ветви. Касьян присел на толстый конец срубленной березы. Я глядел на него. Листья слабо колебались в вышине, и их тени тихо скользили взад и вперед по его тщедушному телу, кое-как закутанному в темный армяк, и по сто маленькому лицу.
Я лег на сипну и начал любоваться мирной игрой перепутанных листьев на далеком светлом небе.
Удивительно приятное занятие лежать на спине в лесу и глядеть вверх! Вам кажется, что вы смотрите в бездонное море, что оно широко расстилается под вами, что деревья не поднимаются с земли, а, словно корни огромных растений, спускаются, отвесно падают в те стеклянно-ясные волны; листья на деревьях то сквозят изумрудами, то сгущаются в золотистую, почти черную зелень. Где-нибудь далеко, оканчивая собой тонкую ветку, неподвижно стоит отдельный листок на голубом клочке прозрачного неба, и рядом с ним качается другой, напоминая своим движением игру рыбьего плеса, как будто движение это само больное и не проводится ветром.
Волшебными подводными островами тихо наплывают и тихо проходят белые круглые облака. Вдруг все это море, лучезарный воздух, эти ветки и листья, облитые солнцем, — все заструится, задрожит беглым блеском, и поднимается свежее, трепещущее лепетание, похожее на бесконечный мелкий плеск внезапно набежавшей зыби.
Вы не двигаетесь, вы глядите, и нельзя выразить словами, как радостно и тихо и сладко становится на сердце.
(По И. Тургеневу)
В березовой роще
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.