Пролог
«La Carte postale: de Socrate à Freud et au-delà». Почему Деррида не указывает в качестве адресата Декарта? Он с трудом узнается даже в этом безличном «et au-delà» в русском переводе (страдающем неточностью и близорукостью очевидными уже в заглавии) несколько уничижительно переданном «и не только». «Au-delà» — в большей степени все же «по ту сторону», «дальше», «за», но также и «в потустороннем мире» или, даже, «загробной жизни», так что, быть может, мы все же ошиблись, и «au-delà» — это как раз отсылка к Декарту с его «только что отрубленными головами», которые, «хотя уже не одушевлены», «продолжают двигаться и кусать землю», злословить, покрывая пространство листа все новой смыкающейся плотью чернил; водные знаки бумаги верже, как распаханное поле с продольными бороздками — движение кисти в отсутствии кисти: язык, зубы, гортань наполняются чернилами плоти. «Au-delà» — загробный мир Декарта, одновременно deçà et delà, здесь и там, подобно крови, идущей горлом в час пробуждения. Вот что чувствовал Декарт: au-delà deçà et delà зимой 1650 года в Стокгольме, направляясь, день за днем, к пяти утра к Шведской королеве Кристине. Renātus — вновь рожденный, пробужденный, о чем писал уже Мамардашвили. Но зимой 1650 года кровь начинает пробуждать себя прежде речи, обнаруживает себя на языке прежде слов: «на этот раз пора уходить». «На этот раз», — в смысле очередности, потерявшей счет, тяжесть дыхания сдавленной грудной клетки. Renātus есть также и воскрешение, как у Квинта Горация Флакка: «multa renascentur, quae jam cecĭdēre, cadentque quae nunc sunt in honore vocabula» — «многие, уже забытые, слова воскреснут и придут в забвение [многие из тех], которые теперь в чести». Воскресают слова и отрубленные головы продолжают злословить, разъедая память. Не La Carte postale, но скорее Des Cartes postales. Des Cartes postales, как особый жанр, о котором и сейчас еще слишком часто забывают. Об особости этого жанра пишет (конечно, говорит, но мы читаем, скорее сличая с листа, как читают по-губам: шуршание листа взамен беззвучному движению губ) в «Картезианских размышления» Мераб Мамардашвили: «…в его [Декарта] письмах перед нами предстает тайный и тем самым действительный Декарт, говорящий с нами из некоего пространства, которое Шарль Фурье позже назвал «абсолютным отстранением»; из пространства, так сказать, подвеса, зазора». Итак, из этого почтового просвета, из пространства отстраненности письма перед нами появляется «действительный Декарт» (оставим пока это выражение, — «действительный Декарт», — едва замеченным, едва попавшим на плоскость листа, лишь мимоходом отметив, что Декарт, видимо, может быть недействителен, подобно недействительному договору, или просроченному проездному билету, чей срок действия истек вместе с отпущенным ему временем). Парадоксальным образом отстранение и зазор способны вывести нас к картезианским тайнам, а значит и раскрыть саму тайну близости: бесконечно далекий, но также и сокровенно близкий.
Но дело в другом: в этих письмах Декарт «говорит с нами», он обращается к нам. Вот в чем дело. Письма дошли до нас, несмотря на медлительность и путаницу с адресатом (да и чего еще ждать от почты?). Письма, превращенные в почтовые открытки (des cartes postales), то есть, буквально, открытые письма или вынужденные стать таковыми, обращенные к нам «из пространства подвеса, зазора». Впрочем, само письмо есть пространство подвеса, принимающее возможность задержки пополам с опасностью утраты. Оно включает в себя эти риски, как почтовая марка — расходы на доставку. Деррида прав: «Великие мыслители также являются мастерами почты. Уметь хорошо играть с почтой до востребования. Сказаться отсутствующим и проявить силу, чтобы не оказаться там в ту же секунду. Не поставлять по заказу, уметь ждать и заставлять ждать так долго, сколько потребует та самая сила, заключенная в себе, — до смерти, ничего не усвоив из конечного назначения. Почта всегда в ожидании, и она всегда до востребования». Следовало бы добавить также: почта неизбежно встраивает себя в отношения наследования. Сам ее смысл, вопреки очевидности, заключается вовсе не в преодолении географии, но, исключительно, работе наследования, и поэтому почта не столько связывает пространство, сколько организует преемственность, «как у королей и герцогов после смерти главы семьи его титул переходит к сыну и сын из герцога Орлеанского, принца Тарентского или принца де Лом превращается во французского короля, в герцога де ла Тремуй или в герцога Германтского, так часто по праву наследования иного порядка, имеющему более глубокое основание, мертвый хватает живого, и живой становится его преемником, похожим на него, продолжателем его прерванной жизни». Прежде чем наследник овладеет наследством, наследство уже должно овладеть им. Можно назвать это условием наследованием или его последовательностью, но она всегда такова, что наследство наследует наследника, а вовсе не наоборот. Это со всей отчетливостью показал Пьер Бурдье в статье, чье название наследует слова Пруста: «Мертвый хватает живого».
Мертвый хватает живого, и держит его все той же мертвой хваткой, подобно бешеному псу, вцепившемуся в горло. Мертвый связывает живого собственным наследием, от которого невозможно отказаться. Наследие обязывает и значительно больше, чем мы можем себе представить. Оно, буквально, хватает тебя за руку, призывая к ответу, а, значит, и ответственности. Так что должно вести речь не столько о праве наследования, сколько его обязанности. Оставив наследство, не оставляют в покое; скорее, напротив — остаются с тобой, остаются подле тебя, подчас — внутри, вместе с жестом и взглядом, тембром голоса, движением руки: «оставить своим наследникам — это не значит оставить их, оставить их существовать или жить… наследства бывают только отравленные». Наследование — это не столько вопрос крови, сколько — письма, от (п) равленного почтой, а значит и заверенного датой; это вопрос датировки, возвращения к дате, точнее — руке, что продолжает дату надписывать. Мертвый хватает живого и продолжает писать: еще одно письмо, еще одна дата.
Любое письмо, взимая себя у даты, вбирает время и, иногда, большее, чем может удержать память — силишься вспомнить лицо, узнать его в имени на углу конверта, увидеть сквозь подчерк знакомое движение руки и прерывистые лини ладони. Письмо всегда приходит из прошлого, подчас погребенного не только памятью, но и изрядной толщей гумусу, если отправителя уже нет в живых. Это верно и в нашем случае, так что письма Декарта всего менее шелестят бумагой, поглощенные глухим слоем влажной земли. Но странное дело: отправитель мертв, а вместе с тем мы продолжаем ему отвечать, и делаем это на чуждом ему языке. Видимо, это, с легкой издевкой, и называют верностью слову, то есть лишь частным случаем экономии наследования.
Совершенно точно, — «пространные письма повсюду проклятие…, включая загробную жизнь». У нас нет особых иллюзий на этот счет: расширяя, слово за словом, пространство письма (все же более склонного к метафоре, чем к метафизике), мы лишь множим это проклятие. Мертвых ли, или живых — разницы нет. Почтовые отделения уже давно проникли в подземный мир, так что смерть сейчас не лучшее убежище от корреспонденции. Впрочем, вероятней всего, наше письмо обречено затеряться в череде отправлений с пометкой «Des Cartes», растворится в плотном потоке философской графомании. Кроме того, у мертвых есть преимущество: они могут не отвечать, или же сделать вид, что их нет, а следом и вовсе бросить читать на любом месте, как только язык письма потянет ко сну. Можем предположить, — это уже произошло, несмотря на ранний час текста. И все же, мы продолжаем писать, покоряясь не столько желанию, сколько логике почтовой открытки.
Итак, живой обращается к мертвому, — если эта сцена стала началом поэтики, почему бы ей также не стать началом письма. Впрочем, расставаясь с иллюзиями, все отчетливее понимаешь, что в аспекте cogito, слово «мертвец» скорее относится к нам. Так что, скорее уж мертвый обращается к живому. Мертвые, живые — Декарт, как мы постараемся показать, общался и с теми и с другими, отнюдь не сразу научившись их различать, сверяя жизнь и смерть, буквально, по часам: «Будем рассуждать так: тело живого человека так же отличается от тела мертвого, как отличаются часы или иной автомат (т. е. машина, которая движется сама собой), когда они собраны и когда в них есть материальное условие тех движений, для которых они предназначены, со всем необходимым для их действия, от тех же часов или той же машины, когда они сломаны и когда условие их движения отсутствует». Итак, тело живого человека отлично от тела мертвого точно так же, как часы с исправным ходом отличаются от сломанных часов, лишенных хода вовсе. Об этом, почти постыдном, пристрастии Декарта к часам говорит, в частности, Жак Лакан на одном из своих семинаров: «Я очень советую почитать книжку Декарта, которая называется „О человеке“. Вы купите ее дешево, это не самая известная из его работ, и она обойдется вам дешевле столь любезного зубным врачам „Рассуждения о методе“. Полистайте ее и убедитесь сами: то, что ищет в человеке Декарт, — это часы». Едва ли можно считать эти слова простой шуткой, одной из многих, которые позволял себе Лакан. Действительно, «то, что ищет в человеке Декарт, — это часы», но самое главное, — ему удаётся их найти. Декарт вообще очень часто испытывает самые разные технические протезы, буквально встраивая их в модель нашего тела. Пока отметим это лишь вскользь, едва обратив внимание, оставив на полях страницы, словно почти стертую отметину карандашом.
В любой почтовой открытке, даже самой стыдливой, есть что-то непристойное. Ее может прочесть любой, просто случайно оборонив взгляд, пробежать глазами, выхватив несколько слов, а вслед за ними — подпись. Одновременно частная и публичная, обращенная лицом, но в любой момент готовая повернуться задом, лишенная нутра, покрова складок и склеек, возможности спрятать себя в конверте, открытка доступна всякому взгляду и приветствует тепло любой ладони, откровенно выставляя себя напоказ, отдается всем без разбора. Вот почему все открытки, наделенные грифом «открытости», рискуют остаться в жанре почтового промискуитета.
Это не правда, что почтовые открытки появились лишь в девятнадцатом веке вместе с фотографией и разрисованным куском планшета. На самом деле, они возникли вместе с Декартом, о чем говорит уже его имя. Огромная пачка открытых писем, отправленных «до востребования». Des Cartes postales… Почтовые карточки — в множественном числе, с количеством ощутимо превышающем прочие тексты и всегда разными адресами, словно бы Декарт заметал следы или размыкал пространство карты: Франция, Нидерланды, Германия, Австрия, Богемия, Венгрия, Италия, Швейцария, Швеция. Он постоянно путешествовал, причем, насколько мы можем судить, не столько ради географии Европы, сколько ее сценографии: «Целых девять лет я ничем иным не занимался, как скитался по свету, стараясь быть более зрителем, чем действующим лицом, во всех разыгрывавшихся передо мною комедиях». Видимо, с позиции жанра Декарт здесь все же лукавит, и видеть ему доводилось отнюдь не только комедии. Однако это мало что меняет в вопросах географии, точно также как едва ли находит отражение в работе почтовой службы: письма продолжают идти друг за другом, подчас догоняя адресат уже на новом месте. Впрочем, и это бывает сделать не просто, поскольку Декарт предпочитает скрываться, словно вор или беглый каторжник, сообщая лишь избранным корреспондентам о маршруте своего пути. «Надоедливым любопытным не следует знать, где он живет. Он скрывает свое местопребывание даже фальшивыми датами, часто меняет его и предпочитает захолустья: пригороды, деревни, отдаленные загородные виллы… Он живет в своем уединении кочевником, «как иудеи в Аравийской пустыне». В течение двадцати лет, проведенных в Голландии (1629 — 1649), он переменил двадцать четыре раза свое местожительство и жил в тридцати различных местах…». Для своей корреспонденции в различных городах и странах Декарт имел своего рода «агентов в лице друзей, пересылавших адресованные ему письма»: Бекман в Дордрехте, Рейниер в Амстердаме, Гоогланд в Лейдене и проч. Он создаёт развернутую, прекрасно работающую и отлаженную с математической точностью почтовую сеть, которой позавидовал бы любой преступный синдикат. Но конечно главную роль, помимо самого Декарта, в этом почтовом сговоре играет Марен Мерсенн, через руки которого направляются все письма, которые Декарт пишет во Францию, либо получает оттуда. Декарт познакомился с Мерсенном ещё в школе La Flèche, когда восемью годами старший Мерсенн уже заканчивал её, а Декарт, напротив, только туда поступил. И всё же, бесспорно, что именно с Мерсенном Декарта связывали наиболее прочные дружественные и почтовые отношения. В одном из писем, адресованных Мерсенну, датированным 15 апреля 1630 года, Декарт обращается к нему с просьбой: «Я и впредь не премину ставить Вас в известность о своем местопребывании, прошу лишь позаботиться, чтобы об этом никто решительно не знал». Декарт отправил это письмо из Амстердама, где он, кажется, ощущал себя лучше всего. Этот город позволял ему раствориться в себе, оставаться неузнанным среди шумной толпы народа, словно иностранец, — а таковым он и был, — который не знает здесь никого, и не имеет желания заводить знакомства. Своего рода человек-невидимка, с той лишь оговоркой, что видят его как раз все, но при этом никто не замечает. Совершенно неслучайно, что в одном из писем Мерсенну, отправленных из Амстердама несколько лет спустя (10 января 1634 года), Декарт признается, что еще в начале жизни принял девиз — «bene vixit, bene qui latuit». Это зеркально перевернутые слова Овидия из «Скорбных элегий», повторяющие в свой черед завет Эпикура «Проживи незаметно». На русский язык эту строку Овидия чаще переводят, как «хорошо прожил тот, кто прожил незаметно». Но латинское «lateo» — это не только быть незаметным или неизвестным, но и скрываться, быть скрытым, прятаться. Так что верно также: «хорошо прожил тот, кто хорошо спрятался», кто скрылся из виду, кому удалось замести следы своей жизни, своего пребывания в месте, каждый раз ином, каждый раз новом.
В этом же письме Декарт, ссылаясь на недавнее отлучение Галилея от церкви, объясняет Мерсенну, почему он не может выслать ему уже законченный текст трактата «Мир» («Le Monde»). Мы ещё вернемся к этому весьма примечательному эпизоду, но сейчас нас интересует другое: в одном из позднейших писем Мерсенн, настойчиво пытавшийся на протяжении нескольких лет всё же «выманить» у Декарта это сочинение, в шутку говорит о том, Декарту угрожает опасность и он излишне опрометчиво рискует собственной жизнью, противясь показать свой «Мир». Его могут просто на просто убить лишь для того, чтобы познакомиться с неопубликованными сочинениями. На что Декарт в ответном письме летом 1637 года пишет: «Я смеялся, когда читал это место. Мои сочинения так хорошо скрыты, что убийцы напрасно искали бы их. Мир увидит мое сочинение не ранее, чем через сто лет после моей смерти». Поэтому вовсе не случайно, что Мамардашвили называет Декарта «самым таинственным философом Нового времени или даже вообще всей истории философии. Он — тайна при полном свете».
Подчас Декарт бывает резок и груб. Он может позволить себе сказать: «Мне безразлично, как это определяют другие», обвинить своего собеседника в «страшной глупости» или даже «великой тупости», тем самым пустив насмарку все прежние конструкции своих разъяснений, выстроенные с таким терпением и тщанием. Скажем более, он делает это довольно часто и с нескрываемым раздражением. Вообще, Декарт отнюдь не всегда соблюдает негласные правила научной дискуссии, срывается на грубость и проклятия. С ним не так-то и просто вести беседу, а если уж делать это, то лучше на расстоянии, используя почту в виде щита. К этому средству, отсрочке во времени и пространстве, обращались многие и, в первую очередь, сам Декарт. Des Cartes postales, как способ уловки. Впрочем, мы уже знаем, — это игра с открытыми картами.
Грамматика картезианства
Письма Декарта, также как, впрочем, и иные его тексты, буквально испещрены барочными метафорами, но, что интересно, опутывая текст стилистически, они сохраняют колоссальную степень открытости, некую предельную степень ясности. Эта ясность сродни открытой ладони, живому касанию, то есть чистая физика слова, кожная поверхность языка. Физичность картезианских метафор превращает процесс чтения в череду тактильных ощущений, словно скольжение пальцами по шрифту Брайля, когда каждый образ получает сборку на коже, оставляя там едва различимый рельеф. Это совершенно осязательные ощущения и поэтому для нас столь важно обнаружить в картезианских текстах, перформативных по своей сути, некоторую внутреннюю логику, или, скорее даже, прагматику, питающую их изнутри, выстраивая последовательность букв в образах света разума или безумия ночи.
Безусловно, тексты Декарта обладают некоторой предельной строгостью конструирования, но при этом столь же очевидна определенная поэтичность его письма. Например, «Рассуждение о методе» написан в жанре исповеди, о чем Декарт предупреждает в самом начале: «Мне очень хотелось бы показать в этом рассуждении, какими путями я следовал, и изобразить свою жизнь, как на картине, чтобы каждый мог составить свое суждение… Таким образом, мое намерение состоит не в том, чтобы научить здесь методу, которому каждый должен следовать, чтобы верно направлять свой разум, а только в том, чтобы показать, каким образом старался я направить свой собственный разум». Более того, далее Декарт предлагает «рассматривать настоящее сочинение только как рассказ или, если угодно, как вымысел». Поэтому, мы должны обратить самое пристальное внимание на «восхитительный» стиль письма Декарта, а также те риторические и метафорические фигуры, которое его непосредственным образом собирают. Мы должны совершенно новым образом проговорить саму структуру этой сборки, разобрать ее на мельчайшие составляющие, не упуская при этом из вида некоторые неочевидные конструкты — сцепки, крепежи картезианского текста, и, одновременно, погружая их в навязчивость ряда образов, буквально преследовавших Декарта. По-всей видимости, совершенно не случайно, что Декарт, прорисовывая, — а это именно прорисовывание, причем водной легкостью акварели, размывающей границы слова, — узловые концепты собственных размышлений, раз за разом обращается к метафорам. Деррида даже говорит о возможности построения «диаграммы метафорики Декарта», которая позволила бы воссоздать их внутреннюю структуру и грамматику: «Если бы мы, например, попытались составить диаграмму собственной (или предположительно собственной) метафорики Декарта,… следовало бы, несомненно, выявить под слоем казалось бы чисто диалектических метафор (которые были представлены в анализе Споерри — плющ и дерево, путь, дом, город, машина, основание или цепочка) другую стратификацию, менее очевидную, но в не меньшей мере систематически организованную, причем она не лежит просто под первым слоем, а тесно сплетается с ним. В ней мы встретили бы воск и перо, одежду и наготу, корабль, башенные часы, семя и поклонника, книгу, палку и т. д. Воссоздать грамматику этих метафор значило бы сочленить их логику с дискурсом, который не представляет себя в качестве метафорического, т. е. с тем, что называют философской системой, смыслом понятий и порядков умозаключений, но также со схемами непрерывности и постоянства, с системами наиболее длинных цепочек, поскольку „одна и та же“ метафора может по-разному функционировать в разных случаях».
Георгий Гачев, обратившийся к Декарту в общем контексте гуманитарной культуры Франции (или, быть может, к гуманитарной культуре Франции в общем контексте Декарта), также пишет о своем «филологическом, а не философском» интересе к Декарту. Основной задачей такого подхода он называет «выискивание образов у Декарта», и среди «главных образов-моделей» называет «Вихрь, Губку, Муравья, Улитку». Разумеется, это лишь неполный перечень, требующий своей сцепки, связки, стягивания (и вновь навязчивые или, точнее, навязшие на плотной ткани текста образы Декарта) с перечнем Споерри или/и Деррида, впрочем, и после этого не потеряющий своей открытости. Это особенность метафор и образов, само их существо: они остаются открытыми, взламывая текст изнутри, а значит всегда внеположны любому списку или перечню. Кроме этого, метафоры, как известно, способны смещать значение. Скажем метафоры света, огня, к которым нам еще лишь предстоит обратиться. Или метафора пути: «…я решил, что с моей стороны будет большой заслугой, если я покажу, каким образом следует отличать свойства, или качества, ума от качеств тела. И хотя многие писали и раньше, что для постижения метафизических предметов следует абстрагировать мысль от чувств, все же никто до сих пор, насколько мне известно, не показал, каким образом этого можно добиться. Истинный же путь к этому — и, на мой взгляд, единственный — изложен в моем „Втором размышлении“, однако он таков, что недостаточно пройтись по нему однажды: долго надо его протаптывать и вновь возвращаться к началу, дабы привычка всей нашей жизни — смешивать умопостигаемые объекты с телесными — была вытеснена приобретенной в течение нескольких дней противоположной привычкой, а именно привычкой их различать».
Итак, необходимо проложить «истинный путь» различения двух субстанций: различие против смешения. Впрочем, и этого еще недостаточно: требуется «протаптывать» этот путь, возвращаясь к началу, проделывать это вновь и вновь, с настойчивостью и решительностью, наступая себе на пятки. Необходимо пройти путь от смутной радости узнавания на плоскости формы своей ступни до обретения плоскости в форме этой самой ступни, когда след начинает кроить дорогу по лекалам своих очертаний. Не ощущая «естественного света разума», или вовсе его чураясь, множество «ученых мужей» вынуждены подолгу блуждать по «окольным» и «трудным» путям мысли; скитаться, словно во тьме, и скорее на ощупь, вдоль непрочной кладки изъеденных временем стен, рискуя в любой момент лишиться единственной точки опоры. Они подобны слепым кротам, беспорядочно роющим почву и ведущим жизнь в подземелье, не поднимаясь на поверхность из боязни ослепнуть: «у всех тех, кто привык таким образом бродить во мраке, настолько ослабляется острота зрения, что впоследствии они не могут переносить яркого света». Немало философов «ведут свои умы по неизведанным путям без всякого основания для надежды, но только для того, чтобы проверить, не лежит ли там то, чего они ищут; как если бы кто загорелся настолько безрассудным желанием найти сокровище, что беспрерывно бродил бы по дорогам, высматривая, не найдет ли он случайно какое-нибудь сокровище, потерянное путником». Конечно, Декарт признает: иногда ученые «блуждают до такой степени удачно, что находят нечто истинное», однако отмечает, что это свидетельствует лишь об их «удаче», а вовсе не о владении методом или «усердии». Именно поэтому необходим надежный метод или, иначе, «достоверные и легкие правила», задающие определенную систему энумеративной разметки, своего рода карту движения ума, одновременно ясную и очевидную. Это карта «истинного пути» мысли, столь же необходимая для постижения подлинной сущности «метафизических предметов», сколь «нить для Тесея, желающего проникнуть в лабиринт».
У Декарта очень часто встречается метафора «пути» — «единственного», «правильно», «прямого», «ровного», «наилучшего», «верного» и проч. Впрочем, можно увидеть, что мы сталкиваемся здесь не только с различием путей следования, но и вопросом шага, его метрики, динамики, ритма. Следовало бы выразить это более четко, и мы попробуем пояснить, о чем идет речь. Картезианство — это движение с оглядкой, осторожный, опасливый шаг по новой земле. Чуткий в своем страхе и, одновременно, уверенный в своей силе, — шаг узнавания и поиска, обретающий твердь поступи лишь в повторе движения, вновь и вновь возвращаясь к началу. Только тогда он начинает множить себя, уплотняя следы, «протаптывать» путь. Это строгое и размеренное движение шаг за шагом, подолгу задерживаясь на каждом звене пути. Декарт подчеркивает «последовательность» и «непрерывность» этого движения, но, вместе с тем, очевидно, его постоянное внутреннее цезурирование, которое, буквально, рассекает шаг мысли, разделяя его на множество частей. Именно это методически и, рискнем утверждать, ритмически выверенное движение цезуры составляет суть дедукции. Цезура, оставляя метки, зарубки, особым образом размечает пространство мысли, и, одновременно, сохраняет в памяти его путь. Картезианские «Правила для руководства ума» подобны стрелкам, оставленным мелом на поверхности, или, скорее, даже высеченным, выгравированным, вытоптанным, так что их нельзя было бы не заметить или же оставить неузнанными, а, самое важное, — их невозможно стереть.
Будем двигаться дальше: в словах, приведенных выше, Декарт также пишет о том, что проложить, — и, одновременно, прожить, — «истинный путь» возможно лишь посредством вытеснения: «привычка всей нашей жизни смешивать умопостигаемые объекты с телесными» должна быть «вытеснена». Не подвергнута исключению, или же предана забвению, а именно «вытеснена». Там, где было смешение, должно стать различие. При этом мы видим, что это различие духа и тела, мыслящей и протяженной субстанции, задается метафорой двух проложенных путей, лишь один из которых может быть источником подлинного мышления. И само это различие немыслимо в картезианстве без вытеснения.
Но теперь, после Фрейда, мы достаточно прозорливы, чтобы понять, что все вытесненное неизбежно возвращается, подобно призраку. Именно это и происходит с Декартом. В этом плане, анализ телесности в картезианстве предстает как процесс непрерывного вытеснения и, одновременно, настойчивого возвращения вытесненного. Впрочем, по всей видимости, Декарт сам прекрасно понимал принцип действия механизма вытеснения — понимал многим лучше и тоньше, самого Фрейда. Тоньше, в смысле носа, чутья, запаха: он различал его в нюансах ароматов; скажем, роз. У Декарта был тонкий нюх на эти вещи. Следовало бы назвать это психоаналитическим прозрением, если бы это не грозило нам затянувшимся, — и, боюсь, в форме петли, — объяснением, поэтому назовем это, вслед за самим Декартом, «естественным светом». Впрочем, аромат, как мы увидим далее, был, что называется, с душком, в том смысле, что дурно пах, но также и взывал к духам. А духи и призраки как раз и являются вотчиной картезианства по-преимуществу (пока обороним это лишь мимоходом и в спешке, в качестве тезиса, с которым нам предстоит еще самое серьезное объяснение).
«Между нашей душой и нашим телом существует такая связь, что если мы однажды соединили какое-то телесное действие с какой-то мыслью, то в дальнейшем, если появляется одно, необходимо появляется и другое; причем не всегда одно и то же действие соединяется с одной и той же мыслью. Этого достаточно, для того чтобы понять в самом себе и в других людях все, что связано с этим вопросом, здесь не рассматриваемым. Например, в связи с этим легко понять, что необыкновенное отвращение, какое вызывает у некоторых людей запах розы или присутствие кошки и тому подобное, происходит лишь от того, что в начале нашей жизни они были очень сильно потрясены чем-нибудь похожим на это; возможно, они унаследовали чувства своей матери, которая была потрясена тем же, будучи беременной, ибо есть несомненная связь между всеми чувствами матери и чувствами ребенка, находящегося в ее чреве, и то, что действует отрицательно на мать, вредно и для ребенка. Запах роз мог быть причиной сильной головной боли у ребенка, когда он был еще в колыбели, а кошка могла его сильно напугать; никто не обратил на это внимания, и сам он об этом ничего не помнит, но отвращение к розам или к кошке осталось у него до конца жизни». Слова Декарта, — буквально, на том же месте, где он их обрывает, — продолжает Фрейд: «Проще говоря, воспоминание в данный момент воняет так же, как реальный объект. Точно так же, как мы брезгливо отворачиваем наш сенсорный орган (голову и нос) от дурно пахнущих предметов, так и наше подсознание и сознательное восприятие отворачиваются от воспоминания. Это и называется вытеснением». Мы воротим нос, точно также как воротим память. Не в силах вспомнить, мы остаемся не способны забыть.
Мы присутствуем здесь (впрочем, маркирует ли что-то это «здесь»? обозначает ли нечто большее, нежели только точку на плоскости листа?), при смещении самого понятия «присутствия»: воспоминание присутствует в памяти именно в силу собственного отсутствия, иначе — поскольку его там попросту нет. Парадоксальным образом субъект страдает от воспоминаний, о которых он «ничего не помнит», которые он не в силах обрести, вернуть себе по праву. Очевидно при этом, что эти воспоминания, лишенные для субъекта буквальности собственной феноменальности, есть воспоминания вытесненные. Мы видим, как Декарт раскрывает и проговаривает на примере запахов и образов механизм вытеснения. Нежный аромат розы, — посредством памяти и, вместе с тем, в ее обход, — вызывает «необыкновенное отвращение»; вместо того, чтобы быть источником обонятельного удовольствия, он воспринимается как «отвратительны» и причиняющий неудовольствие. От него хочется отвернуться, прогнать его прочь, он раздражает наши рецепторы своей навязчивой резкостью. Роза воняет, вот в чем дело, как затхлый, смрадный воздух в жаркий день, помесью забродивших ягод и пыли, гнилью грибов. Но есть в этом запахе и что-то иное, что вызывает смутную, едва уловимую тревогу неминуемой боли. Мы обратимся здесь к Фрейду, но не столько из-за необходимости разъяснения, — в нем-то как раз Декарт, обладающий невероятной ясностью, и не нуждается, — сколько в поиске понятий, которыми мы уже успели воспользоваться. «Детали этого процесса, посредством которого вытеснение превращает возможность удовольствия в источник неудовольствия, еще недостаточно поняты или не могут быть ясно описаны, но бесспорно, что всякое невротическое неудовольствие есть подобного рода удовольствие, которое не может быть воспринято как таковое». Вытеснение некоторым образом переворачивает отношения удовольствия и неудовольствия, искажая их вплоть до неузнаваемости со стороны субъекта. К примеру, есть удовольствие от свежего, фруктового, немного пряничного запаха роз, которое, в результате процесса вытеснения, «не может быть воспринято как таковое», и ощущается как неудовольствие. Удовольствие оказывается захлестнуто прошлым событием, которое было вытеснено из настоящего для того, чтобы оказаться неудовольствием в будущем. Декарт заключает, что «отвращение к розам» останется у такого человека «до конца жизни», то есть будущее уже пребывает здесь и сейчас (причем в отсутствии сознательного опыта прошлого, а, следовательно, и памяти о нем), определяя настоящую трансформацию удовольствия в неудовольствие. Впрочем, и это не точно: при подобном, ставшем уже вполне классическим, описании механизма вытеснения, мы наблюдаем лишь «простое диалектическое усложнение» опыта настоящего, изымающего себя, становящегося чем-то внешним для себя, лишь затем, что бы к себе вернуться, подобно Улиссу возвращающемуся в Итаку. В действительности, мы сталкиваемся здесь с «прошлым, которое никогда не было настоящим» и будущим, которое никогда не станет его горизонтом: «в инаковости „бессознательного“ мы имеем дело не с горизонтом модифицированных — прошлых или будущих — моментов настоящего, а с „прошлым“, „грядущее“ которого никогда не будет производством или воспроизводством в форме присутствия». Иначе говоря, мы сталкиваемся здесь не столько с совершенно новой постановкой проблемы темпорализации, сколько с критикой той модели присутствия, которую мы привычно, — и привычка эта дурного порядка, — называем картезианской. Напротив, именно Декарт первым показал, что вытеснение не является лишь простым инвестированием в проект присутствия, его дивидендами, полученными не без некоторой задержки, но неизменно щедрыми.
Иллюстрируя работу механизма вытеснения в картезианстве, мы не будем ограничивать себя примерами, связанными лишь с запахом роз или видом кошки. Так, в одном из писем, предназначенных для королевы Кристины, Декарт, объясняя причины, заставляющие «нас любить одного человека, больше чем другого», рассказывает весьма забавную историю своей привязанности к женщинам с небольшим косоглазием: «К примеру, когда я был ребенком, я любил девочку, мою сверстницу, которая немного косила; из-за этого впечатление, возникшее в моем мозгу при виде косящих глаз, присоединялось к впечатлению, вызывающему в нем любовную страсть, таким образом, что еще долгое время спустя при виде людей, страдающих косоглазием, я испытывал большую склонность любить их, нежели кого-то другого, — единственно по причине этого их недостатка; вдобавок я не отдавал себе отчета в этой причине. Напротив, после того как я поразмыслил над этим и признал косоглазие недостатком, оно меня больше не волновало. Таким образом, когда мы склонны кого-то любить, не зная при этом причины нашего чувства, можно считать, что оно возникает оттого, что у данного человека есть нечто напоминающее свойство объекта, любимого нами ранее, — пусть мы этого и не осознаем». Любовь всегда отсылает к прошлому, к «объекту, любимому нами ранее», но таким образом, что этот объект оказывается вытеснен из настоящего и помещен в будущее, «пусть мы этого и не осознаем».
Вовсе не случайно, что Иммануил Кант, противопоставляя проект собственной «прагматической антропологии», проекту «физиологической антропологии» Декарта, акцентирует при этом внимание именно на проблеме памяти и остаточного следа: «Кто доискивается физических причин, например [ищет ответ на вопрос о том], на чем основывается память, может по-разному умствовать (согласно Декарту) по поводу остающихся в мозгу следов впечатлений, оставляемых пережитыми ощущениями; но он должен при этом признать, что в этой игре своих представлений он только зритель».
В работе «Страсти души» Декарт отмечает, что каждый предмет оставляет в нашем мозгу «следы»: «Эти следы — не что иное, как поры мозга, откуда раньше вышли духи, движение которых было вызвано присутствием данного предмета». Проблему «следа» Декарт активно обсуждает также в нескольких письмах к Антуану Арно, написанных летом 1648 года. В частности, в письме от 4 июня он пишет, что уже «ум младенца», лишенный еще каких бы то ни было «чистых умозрений», переживает, тем не менее, «смутные ощущения», которые «оставляют в нашем мозгу некие следы, сохраняющиеся там всю нашу жизнь». Поскольку это утверждение вызвало вопросы со стороны Арно, — связанные, в первую очередь, с тем, почему мы не помним большей части событий нашего детства, несмотря на оставленные ими следы, — Декарт в письме от 29 июля 1648 года (с настойчивостью, напор которой мы значительно ослабляем) поясняет, что «дабы мы вспомнили какую-либо вещь, недостаточно, чтобы эта вещь являлась нашему уму прежде и оставила в мозгу какие-то следы;… для воспоминания достаточны не какие угодно следы, оставленные в мозгу предшествующими мыслями, а лишь те, в отношении которых ум признает, что они были в нас не всегда, а когда-то возникли вновь. Дабы ум мог это признать, он, когда они впервые были напечатлены, должен был, я полагаю, воспользоваться чистым разумением именно для того, чтобы заметить, что вещь, которая представлялась ему тогда, нова, или не представлялась ему ранее, ибо не может быть никакого телесного следа этой новизны».
Итак, все предметы, даже виденные нами в раннем детстве, оставляют в нашем мозгу «следы». Однако мы оказываемся неспособны вспомнить большую часть переживаний и образов нашего детства, поскольку отнюдь не все следы сохраняются в памяти: «для воспоминания достаточны не какие угодно следы…, а лишь те, в отношении которых ум признает, что они были в нас не всегда, а когда-то возникли вновь». Мнемозина, столь разборчивая в связях (если не брать в расчет пастуха, но то был сам Зевс), не готова отдаваться каждому, а потому скрепляет узами памяти лишь след определенного рода. Она требовательна к своим избранникам. Это стоит признать, тем более что требовательность эта — следствие хорошего вкуса. Спору нет, Музам повезло с матерью. Другой вопрос: повезло ли нам с Музами?
Впрочем, Декарт, по всей видимости, не слишком доверял Музам: в его глазах им не хватало достоверности и постоянства, так что это был в первую голову вопрос логики и лишь затем — любовной страсти. Кроме того, сложно представить себе Музу с косыми глазами. По крайней мере, Декарт, чье воображение, как мы знаем, способно на многое, этого сделать так и не смог. И все же главный его упрек — ненадежность, и, разумеется, он обращен не столько к Музам, сколько — их матери. Мы не можем опереться на память: она слишком строптива и «зачастую подвержена ошибкам», «неустойчива» и «слаба». Мнемозина не держит своего обещания — обещания помнить; и, напротив, она, вопреки заверениям, продолжает удерживать в памяти то, о чем следовало бы забыть, что, казалось, и было забыто, похоронено вместе с сонмом жутких ночей. Память способна к обману, она не является более тем, чем ей престало быть, она не является даже самим этим «быть», то есть собственной сущностью и предназначением. Она, одновременно, открывает себя «напечатлению» следа и, вместе с тем, оказывает ему сопротивление. Но и это еще не все: оказывается, что субъект располагает отнюдь не всеми воспоминаниями, которые сохраняет его память, то есть память субъекта удерживает воспоминания, несмотря на то, что «сам он об этом ничего не помнит». Уже на этом уровне мы отчетливо сталкиваемся с расщепленностью картезианского субъекта. И, рискнем предположить, именно здесь, а вовсе не на уровне различия мыслящей и протяженной субстанции, мы должны эту расщепленность рассматривать.
Память несет с собой логику палимпсеста, что живет истиранием с поверхности установленного порядка слов, смывая его, словно грязь, здесь и там облепившую руки, соскабливая, подобно старой сгнившей коре. Палимпсест напоминает старое еврейское кладбище в Пражском гетто, уходящее вглубь за невозможностью двигаться вширь: слова обвивают друг друга скелетом собственных контуров, подобно плотной череде угрюмо нависших плит. И в том, и в другом случаем, мы имеем дело с экономией места, но также — логикой жертвы смысла. Впрочем, в палимпсесте прежний текст продолжает сочиться сквозь поры новых слов и новых чернил. Он продолжает жить, не будучи видим, не имея возможности себя прочесть, узнать в слепом остатке уцелевших букв, чей шпиль растворился в водной глади новой красивой прописи.
В этом смысле след подобен палимпсесту: он изымает себя, но делает это именно для того, чтобы себя сохранить, оставив, быть может, едва ощутимый оттиск, едва ли различимый граф. След означает также саму «нестираемость бытия», невозможность абсолютного забвения.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.