ОБЫЧНЫЕ
ВОЛОСЫ ВЕРОНИКИ
Все оттого, что мне не понравилось, как он сделал это: перелез через живую изгородь. В противном случае я вовсе не обратил бы на него внимания: я и вообще не любопытен, а перед долгим рутинным днем, вечер которого кажется таким же далеким, как, например, созвездие Волосы Вероники, — в особенности.
Я сидел на утренней террасе кафе; Вероника спала в моей квартире пятью этажами выше — потому, должно быть, и подумалось о предельных звездах.
Воздух покалывал и бодрил; пахло близкой весной, круассанами и мокрым асфальтом. Между мной и молодым бородачом, которого я только что до рези в желудке невзлюбил, скучала пара совершенно безлюдных столиков, и при желании я легко мог бы разглядеть этого парня в деталях, но, повторюсь, не поднял бы и головы от своего горького кофе, когда бы не тот отвратительный шум, с каким он вторгся в отделяющие террасу от парковки кусты…
Шум и был отвратителен: хрусткий звук ломающегося живого, сопровождаемый траурным шелестом содранной насильно листвы… Надо же — когда-то я и помыслить не мог, что стану так чувствителен!
Не исключаю, что в бочку моего негатива влила свою бадейку и борода этого типа. Грешен, мне не нравятся бороды. Эти неряшливые и малогигиеничные заросли представляются мне до крайности нелепыми, а когда такой неухоженный куст растет из нежного личика европейского юнца слегка за двадцать — он и вовсе способен навести на нехорошие подозрения. Воля ваша, но как по мне — сразу веет сладковатым дымком джихада, тайно пускающего свои смертоносные корни повсюду, в особенности — среди несмышленых и доверчивых малолеток… Потому и хочется, от греха, пересесть за самый дальний столик, а еще лучше, чтобы столик тот оказался на соседней улице, — хотя и там, боюсь, не будет спасения… Ну да ладно — сейчас не о бородах, а о бородачах. Точнее, о бородаче, взбаламутившем гладкую воду моего утра.
Итак, хозяин бороды проломился на другую сторону, хлопнул дверью микроавтобуса — над кустами восставала его близкая, ядовито-красная крыша — завел чересчур громкую и слишком немецкую музыку, после хлопнул дверью еще раз и вломился сквозь страдающую зелень обратно.
Признаюсь, я был близок к тому, чтобы возненавидеть его. Странно, как ему удавалось это: не делая, вроде бы, ничего плохого конкретно мне, он бил и бил в непонятно откуда возникшее во мне больное место.
Подняв голову, я принялся разглядывать его в упор: парень был щекаст, крепок и действительно молод, почти до неприличия, — даже пресловутая борода его пыталась и не могла скрыть этого. Ему еще не стукнуло двадцати пяти, я голову готов был дать на отсечение: такой гладко-розовой кожи и такой искренней и веселой жестокости в глазах у человека постарше, пожалуй, уже и не встретишь.
Взгляд его был весел и был жесток, как свойственно только азартной и бескомпромиссной молодости. Почувствовав, что его изучают, он огляделся и с ходу меня определил, а заодно и прочитал что-то слишком явное в моих глазах — потому что всякое веселье мигом его оставило, он просто отбросил его как ненужную ветошь и посмотрел на меня, как бы поточнее выразиться… «сквозь зубы». Знаю, сделать это довольно сложно, но ему замечательно удалось, и более точного выражения здесь, как ни старайся, не подберешь. Именно «сквозь зубы» он на меня и посмотрел: как на существо неприятное, враждебное даже, но при этом слишком ничтожное, чтобы придавать ему хоть какое-то значение.
Что до меня — я тоже продолжал дырявить его агрессивным взглядом, что мне, в общем, давно несвойственно, — настолько он чем-то задел меня, и я понимал уже, что это не сломанные кусты и не маниакально-тевтонский «Рамштайн» из его кроваво-красного автобуса, но что-то куда более глубокое и гораздо более личное — только вот что именно — определить, как ни пытался, не мог.
Впрочем, никакого конфликта из этой «дуэли взглядов» не успело случиться: к столику бородача подошли те, с кем у него, похоже, была назначена встреча: худенький и совсем лысый парнишка с удлиненным желтоватым черепом и еще один — такой же юный, но высокий и полный, с мучнистым непропеченным лицом и засаленной гривой волос.
Понурые плечи его обнимала плохонькая байкерская куртка, а в руке, пальцы которой унизаны были перстнями с жутким оловом черепов, красовался почти антикварный мотоциклетный шлем. Он и в самом деле пытался походить на байкера — но безуспешно, и можно было не сомневаться, что двухколесному одру, на котором он приехал сюда и привез своего маленького лысого друга, едва ли не больше лет, чем отцу его хозяина. Байкерство — занятие достойное, не без приятности даже — но слабо совместимое с тотальной нищетой.
Эх… Когда-то я тоже любил блеск хрома и низкий мощный звук своего «Короля дорог» — пока не подустал от чрезмерной романтики. Мне перестали отчего-то нравиться шум и ветер, да и в нерушимом байкерском братстве я разуверился. К слову, все эти частности относительно новоприбывших я подметил в одно касание глаз: если меня рассердить, я делаюсь очень наблюдателен.
Что до моего бородатого оппонента — при виде гостей он в секунду забыл обо мне и преобразился. Снова он был весел, бесшабашен и открыт. Жестом хозяина он предложил им садиться, свистнул китайского официанта и заказал для пришельцев кофе, а когда лысый худышка спросил у него закурить, бросил с готовностью на стол курительную бумагу и пакет табака — дескать, налетай, ребята, без всякого стеснения, пользуйся моей щедростью, кури до упора!
По жадности и сноровке, с какой оба принялись вертеть сигареты, по особенной виноватой улыбчивости, которая, при всей непохожести, делала их почти близнецами, можно было сходу определить: оба давно и прочно сидят без работы и, похоже, успели уже напрочь забыть, когда в последний раз держали в руках купюру хотя бы в десять евро.
Да, уже который год страна, куда я когда-то бежал и где привык жить, болела безработицей и нищетой, да еще и стояла при том на затяжном пороге революции. Так получалось, революции — эти предбанники ада — всегда следовали за мной. Когда-то я бежал от революции из своей страны, угодил в бунт в промежуточном государстве, а затем осел здесь — в благополучнейшем, казалось, из миров, — но, похоже, так только казалось.
Бородач, между тем, извлек из спортивной сумки упитанную алую папку, отыскал в ней нужный документ и подвинул его ребятам. Оба склонились над ним одновременно и даже стукнулись несильно лбами — после чего все трое громко рассмеялись. Им, на троих, и было-то лет шестьдесят — не больше. Первым отыскал нужную графу и поставил в ней подпись маленький и лысый, с глазами нежной девушки. На самой середке его воскового черепа имелась забавная крупная родинка в форме сердечка, отметил я. Вслед за лысым то же самое проделал и белый увалень. Бородач мигом упрятал документ в папку, папку — в сумку, а оттуда потащил наружу пару нераспечатанных пакетов табака — и разбросал их ловко на столе.
— И, как договаривались, по пятнадцать евро на брата после акции. Вы расписались за двадцать, но пятерка пойдет в специальный фонд, который всегда должен быть — на непредвиденный случай. Это называется «касса взаимопомощи», — пояснил он.
Собеседники зачарованно смотрели в рот ему и серьезно кивали. Бородач и сам разом сделался деловит — прелюдия завершилась. Чуть наклонившись к собеседникам, нависая над столом, слегка понизив голос, но не особенно и скрываясь, он обстоятельно и четко принялся вводить их в курс дела.
Щелк, клац, щелк! Зубцы в голове моей сцепились, аппарат заработал и выбросил из своего нутра свеженькую четкую картинку. Я сообразил, наконец, что происходит: бородач был политвербовщиком, а с этим классом людей я был знаком далеко не понаслышке. Сидя в паре метров, я слышал всё, что он говорит, — до последнего слова.
Оппозиция запланировала на два часа пополудни очередную акцию протеста перед зданием правительства, и этот бойкий бородатый юнец с веселым взглядом маньяка — функционер грядущего переворота — набирал для акции «пушечное мясо», объясняя рекрутам, куда и во сколько прибыть для сбора, как, что и в какие моменты кричать, а заодно — когда и с какой степенью интенсивности провоцировать специальные силы полиции на конфликт. Говорил он четко, кратко и по существу, как опытный армейский сержант. Видно было, что он давно успел набить руку на этой работе.
Напоследок он вытащил из своей спортивной сумки пару картонных коробок (при этом покосившись на меня с особенной неприязнью) — и вручил их рекрутам, наказав обращаться с ними осторожнее. В коробках, не сомневался я, находились, среди прочего, красящие бомбы и взрывпакеты. Рекруты приняли «дары» беспрекословно и стали с некоторой опаской прятать их в дешевые китайские рюкзачки, совершенно одинаковые.
Маленький и лысый внезапно вспотел, и руки его, видел я, бьет крупной дрожью. Похоже, ему приходилось участвовать в подобной акции впервые. Заметив страх его, вербовщик ободряюще похлопал лысого по узкой, неожиданно гулкой спине.
— Спокойно, — сказал он, — спокойно, брат! Помни: всё, что мы делаем, — во имя людей. Для простых людей. Для таких, как он, как я и как ты. Ты же и сам хочешь хорошо жить, верно? Всякий хочет — а как еще? И ты хочешь, чтобы у тебя была хорошая работа, большая зарплата, собственный дом, красивая жена, красивая любовница, красивая подружка любовницы… Такому, как ты, одной женщины ведь мало, правильно?
Лысый смущенно засмеялся. Желтоватая кожа его, висевшая свободной резиной на длинноватом черепе, пошла морщинами. Он и вообще напоминал, скорее, нежную и больную девушку, зачем-то помещенную в неудавшееся тело мужчины. Белый увалень с неявным лицом вторил товарищу хрипловатым эхом, закрывая ладонью редкозубый рот.
«А бородач-то — молодец! — отметил с невольным одобрением я. — Ведь с ходу засек, как маленький и лысый вертит то и дело желтой головой, оборачиваясь на каждый стук девичьих каблучков по утренней мостовой. Сейчас и „байкера“, можно не сомневаться, обработает.» Так и случилось.
— Вот-вот, — продолжал напористо бородач, обращаясь теперь ко второму: он знал свое дело туго. — И ты, брат, тоже ведь не прочь бы сесть на свой верный «Харлей» и прокатиться с парнями до Пиренеев и обратно? Представляешь — сотня таких же, как ты, для которых не существует ничего, кроме дороги, верного байка и настоящего мужского братства? И назови мне хотя бы одну причину, по которой ты этого не заслуживаешь?! Все хотят жить достойно — и все этого заслуживают. Но почему у нас ее нет — достойной жизни? Да потому, что эти суки, засевшие в правительстве, кладут все наши деньги себе в карман. А потом зажравшиеся сынки этих сук катают наших лучших девчонок на «Харлеях» и укладывают их в свои постели — и все это на деньги, украденные у нас. Они трахают наших лучших девчонок — на деньги, украденные у нас. Не у кого-то там — а конкретно у нас! У тебя лично — вот что ты должен понять! У тебя, у меня, у него — так устроен этот гребаный мир. Только так не должно быть, верно? Наша партия как раз и выступает за то, чтобы всё было по-другому. Чтобы я, ты, он и еще миллионы таких, как мы, жили достойно, как мы того заслуживаем. И так, поверьте мне, и будет — когда мы возьмем власть! А с такими, как вы, — мы возьмем ее обязательно! И это будет не их, а наша власть, и распоряжаться ей будем мы сами — по справедливости и вместе! Вместе — вот что важно. Потому что вместе мы можем всё! Ладно… Что и как делать, думаю, понятно. Инструктор — Марти, со шрамом, вы его уже видели, — на месте еще раз объяснит. И помните: после акции каждый получит свои честно заработанные пятнадцать евро — и всего-то за полчаса работы. Да, денег у нас немного — но мы всегда работаем честно! Даю вам слово — после акции получите всё, как и договаривались.
Он поднялся, давая понять, что разговор окончен. Рекруты вскочили и бросились почтительно и наперебой жать ему руку. В их глазах, думаю, он был большим боссом революции, Почти-Че-Геваррой, не иначе, — и, судя по победному выражению лица бородатого вербовщика, по его покровительственной повадке, он и сам считал себя кем-то вроде того. Рекруты ушли, однако столик бородача пустовал не больше минуты, на смену им тут же явилась новая пара. Конвейер революции работал. Нужно было работать и мне — я расплатился и поднялся к себе.
Уже пятое утро подряд мне было неприятно это — подниматься к себе. Я обмолвился, что наверху, пятью этажами выше, спала Вероника, — так вот: я соврал.
Нет-нет, всё было бы правдой, скажи я это еще четыре дня назад: потянув тяжелую створку кованой двери на себя, я оказался бы в высоком и светлом парадном, где справа и слева радовали глаз бронзовые светильники удивительно тонкой работы, а стены украшены были замысловатым сграфитто; я миновал бы резную будку консьержа, поздоровавшись с ним и перебросившись парой стандартных фраз, я вызвал бы крохотный лифт с шаткими деревянными створками двери, а потом долго ехал бы, покачиваясь, на свой пятый этаж — и войдя, знал бы, что в далекой темноватой спальне спит, раскрывшись и разбросав себя по постели, Вероника.
Родители увезли ее оттуда, откуда сбежал и я, совсем ребенком — поэтому многих слов на языке оставленной родины она не помнила или не знала, а половину из тех, что всё-таки были ей известны, коверкала с очаровательным апломбом. Он таким и казался мне, этот апломб, — очаровательным, да и вообще — с ней мне было хорошо не только говорить, но и молчать, и молчать, пожалуй, даже приятнее.
Я всегда просыпался много раньше нее — потому, может быть, что прожил в два с лишним раза больше. Когда я выбирался из постели, она продолжала спать, но во сне каким-то образом знала, что меня уже нет, — и тут же оккупировала всё пространство кровати. В университет ей нужно было к половине десятого, и всё время сна она выбирала до последней минуты — в девятнадцать лет и вообще спится чудесно!
Вернувшись, я любил постоять какое-то время на пороге спальни и посмотреть на нее, спящую. Иногда мне казалось, что я мог бы простоять весь остаток жизни, глядя, как Вероника спит, — и не заметил бы сбежавших десятилетий. Но Вероника не собиралась спать весь остаток моей жизни — пять дней в неделю ей нужно было в университет. Я варил кофе, будил ее, и мы еще успевали вместе выкурить по сигарете, прежде чем она убегала на занятия.
Еще четыре дня назад всё было бы именно так, от начала и до конца, но не сегодня — потому что вчера Вероника ушла. Часть своих вещей она забрала сразу же — за остальными обещала заехать на днях, и заодно оставить ключи. Мы даже не объяснились, как следует, но я подозревал, что это навсегда, и еще не понимал, как переживу ее уход. Я не знал даже, почему получилось так, что она решила уйти — и ушла; я просто еще не дал себе труд как следует задуматься об этом.
Я очень привык к ней за два года, а может быть, и не просто привык, — но чтобы понять это, требовалось время. Так или иначе, в темноватой, с толстыми стенами и высокими потолками квартире старого дома я остался один, и боялся этого внезапного одиночества, и раздражался, должно быть, по пустякам — навроде вербовщика-бородача — именно по этой причине.
Единственным средством отвлечься от не самых радостных размышлений была работа. Когда-та на исторической родине я закончил переводческое отделение иняза — и, перебравшись в другую страну, обнаружил, что это вовсе не плохо. Я подтвердил диплом, а после получения местного гражданства смог сделаться присяжным переводчиком — одним из немногих. Родина продолжала выживать из себя людей, и многие «выжитые», или выжатые, или исторгнутые из ее неласкового чрева оказывались там, где в свое время оказался я, — и стремились прибиться к этому берегу навсегда.
Новая родина, к счастью для меня, была истинным бюрократическим болотом. Всё — всяческие справки, всевозможные свидетельства, любые доверенности, дипломы, сертификаты, требующие присяжного перевода, — эти чудесные капканы, повсеместно расставленные недремлющими бюрократами, — не давали мне прозябать в бездействии. Плюс к тому, я оказывал услуги живого переводчика на конференциях, симпозиумах, конгрессах и деловых переговорах — работы, одним словом, хватало и делалось всё больше, по мере того, как я обрастал деловыми связями и клиентурой.
И пусть работа эта была самой что ни на есть механической, зато благодаря ей я имел возможность исправно выплачивать кредит за чудесную квартиру в модернистском доме, выбираться в кое-какие путешествия, включая экзотик-туры, покупать не по необходимости, а по желанию, достойные вещи, да и вообще — я мог позволить себе роскошь не знать, сколько стоит килограмм мяса, картофеля или клубники, до которой я с детства был охоч… Да-да: не знать, сколько стоит килограмм хорошей говядины, и при этом питаться ею регулярно, — это тоже, черт побери, показатель! Я, если на то пошло, мог позволить себе не смотреть с тихим ужасом и сожалением на ценник качественной тряпки, которая вдруг приглянулась, а просто взять и купить ее, потому что так захотелось, — а это тоже изрядно повышает градус персональной свободы. А еще, и с определенной поры это было главным, — я имел возможность баловать кое-какими подарками юную Веро… Черт! Черт!
Я прилежно переводил до обеда, после спустился, съел бифштекс с кровью в ресторане «У Лолы» — и продолжил трудовой день. Да, у работы всегда есть это несомненное и проверенное тысячу раз преимущество: если заниматься ей на совесть, времени на сторонние раздумья попросту не остается.
А вечером того же дня… Вечером, который всё-таки наступил, и я сидел за барной стойкой всё того же кафе, сидел и топил свою новою свободу в частых порциях бренди, хотя и знал, что ни к чему это не приведет, и никогда не приводило, — разве что будет потом только хуже, хотя куда уж хуже… Вечером того же дня я увидел его во второй раз — худосочного парнишку с желтоватым черепом, рекрута грядущей революции.
По телевизору давали экстренные новости; бармен сделал звук громче, и я не мог не увидеть его. Во время акции протеста у здания парламента, организованной оппозицией, возникла потасовка между манифестантами и полицией, переросшая в настоящее побоище. Один из взрывпакетов, брошенный из толпы в полицейский кордон, оказался совсем не безобидным — два стража порядка получили серьезные ранения: один умер на месте, а второй — по пути в больницу. В ответ полицейские открыли шквальную стрельбу резиновыми пулями, а с близкого расстояния и при несчастливом стечении обстоятельств это чревато самыми нехорошими последствиями.
Началась давка, толпа устремилась в узкие улицы, выходившие на площадь перед парламентом, но три человека остались лежать — и одного из них я узнал с ходу. Он лежал, подтянув ноги к животу, со свернутой набок нежной шеей и кроваво-студенистым месивом в чаше левой глазницы. Желтоватый длинный череп его казался мертвым яйцом, давно позабытым на черных камнях мостовой. Резиновая пуля угодила ему в глаз. Я узнал его сразу, потому как видел не далее, как сегодня утром, на расстоянии двух метров от себя, и съемка, сделанная крупным, хоть и дерганым, планом, не оставила мне сейчас даже малой возможности ошибиться: на восковой голове покойника красовалась крупная, в форме сердечка, родинка.
Публика в баре затихла, после возмущенно загудела.
— Проклятые сволочи! — Жозеп, бармен, выругался.
— Сегодня утром этот маленький, лысый, с выбитым глазом, был в твоем кафе, — громко, стараясь перекрыть общий гул, сказал ему я.
— Вот как? Ну, я не помню, — ответил он. — Может, и был — я не видел. Разве что на террасе… Проклятые сволочи!
Впрочем, был или не был — это вряд ли имело какое-то значение. Я расплатился и вышел, чтобы подняться к себе. Дома у меня было бренди, а еще — бутылка «Джек Дениэлс», и я вполне мог продолжить пьянство в одиночестве. Сейчас мне как раз внезапно захотелось его — одиночества. В тишине, приправленной мягким дымком теннессийского виски, седьмой номер, — можно было, пожалуй, и доразмышляться до чего-нибудь.
Да, однажды я был на революции, более того — я участвовал в ней и замечательно помню, как это. Плохо одетые люди с прекрасными и сумасшедшими глазами ненавидели таких же плохо одетых людей с обратной стороны баррикады и пытались причинить своим заклятым врагам «телесные повреждения различной степени тяжести» — вплоть до несовместимых с жизнью. В одной из толп этих нелепых идеалистов был и я — в продранном в недавней стычке пальтишке, с нежно-розовым шрамом от недавней ножевой раны и подгоревшей овсяной кашей в голове. Тогда я не понимал еще, что всякая революция — это бесплатная и, к тому же, смертельно опасная работа, которую плохо одетые люди делают для хорошо одетых людей. В те годы я был слишком юн, чтобы задумываться о таких вещах.
Там и тогда, в толпе яростных и слепых в своей вере оборванцев, я был занят, как и всякий другой, самым важным делом — я искал Родину. Родину искали и наши враги — оборванцы с другой стороны баррикады. Но найти ее ни нам, ни нашим врагам так и не удалось — оказывается, хорошо одетые люди давно продали ее третьим лицам. Оно и понятно: за элитную одежду, еду, квартиру, машину, дачу, любовницу, яхту — одним словом, за повышенный комфорт жизни надо платить. Вот они и платили. И мы могли разбивать друг дружке свои глупые идейные головы сколько угодно — проданной Родины от того не становилось больше.
Родины не было — вместо нее ступни обжигала чужая земля, всегда готовая плюнуть ненавистью и свинцом. Потому, возможно, я так легко и бежал оттуда? Да и что может быть проще: из одной чужой страны перебраться в другую, а потом и в третью? Вот я и перебрался — ведь так? Так всё и было? — спросил я себя.
Нет, черт побери, — всё было не так! Рассказанное выше — та чудесная версия, которую ты привык излагать самому себе, находясь в приятном подпитии, или каким-то другим людям, когда наступает миг так называемой «откровенности». Рассказанное выше — всего лишь часть правды, а значит — самая мерзкая ложь. Ты снова врешь, привычно и безболезненно ты снова врешь самому себе — потому что так удобнее. Потому что так проще.
Собственное вранье так разозлило меня, что я вскочил с дивана, куда прилег было поразмышлять, и принялся кружить раздраженным волчком по комнате. Всё было не так! Потому что до того, как я начал бежать из одной чужой страны в другие, я успел поумнеть. Поумнеть и поработать вербовщиком — точно таким же, как сегодняшний, испохабивший мне утро, бородач.
«Я никогда не думал, что стану так чувствителен» — вновь подумалось. Так и есть: было время, когда и сам я вот так — жестоко и напролом, с тем же несущим смерть хрустом — продирался через живое — и не зелень даже, а сквозь самых настоящих людей. Тот парень просто напомнил мне об этом — мой бородатый молодой брат. Да, брат — хотя я даже не знаю его имени. Дело, пожалуй, и не в зелени даже: еще до того, стоило мне только увидеть его веселые и жестокие глаза — я угадал его, родственную душу. Оттого и вся моя к нему неприязнь.
Да, так и есть: в нем я увидел себя, свою точную копию двадцатилетней давности — молодого активиста революции с исполненным веселья и жестокости взглядом. Я и был тогда весел, и был жесток — иначе с поумневшими не бывает. Работал я тогда ударно, иначе не скажешь. Никто из наших даже вполовину не мог угнаться за мной. Главное для вербовщика — умение максимально быстро и точно определить слабую точку вербуемого, ту ахиллесову пятку, ухватив за которую, ты его уже не отпустишь и будешь крутить и выворачивать, пока не возьмешь на болевой или не уложишь на обе лопатки. Как в борьбе, которой я любил тогда заниматься, — побеждаешь не силой, а умением. У меня это умение было врожденным. Секс, убеждения, ущемленная гордость, детские иллюзии, смешная зарплата, алкогольно горящие трубы, растоптанные амбиции, задремавшая в ожидании месть — я с ходу находил их, пятки моих вербуемых, и вцеплялся в них мертвой хваткой.
«Войти в положение» — так я это называл. Нащупать главную проблему сидящего напротив тебя — за три взгляда и минуту разговора; выслушать, посочувствовать, подбодрить — и он твой с потрохами, пусть сам еще и не понял этого. Понимание, впрочем, от «мяса» и не требуется — а покупкой «мяса» я как раз тогда и занимался.
«Костя-психолог» — таким партийным прозвищем мог тогда похвастаться я. На каждого вербуемого я получал тогда эквивалент двух бутылок водки в денежном выражении — но часто обходился и половиной этой суммы. Разве не славно? Одна бутылка — один кусок человечьего мяса. Оставшаяся часть денег снова делилась на две половины, одна из которых шла моему куратору, а другую я оставлял себе — мой приварок, бонус за хорошую работу.
Об этом знали все, и это считалось нормальным, да что там нормальным — даже поощрялось. Умеешь — значит, имеешь. Наверняка так работал и сегодняшний бородач, и пятерку их тех двадцати, что полагались ему за одного завербованного, он клал себе в карман, уж точно. А что там будет дальше с «пушечным мясом» революции, интересовать его нисколько не должно, как не интересовало в свое время меня — с момента, когда я поумнел.
Конечно же, я знал, что может быть, предполагал, что будет, и видел, что бывало, — тем более, что у нас играли тогда по другим, не в пример более жестким правилам. Но никогда, никогда меня не интересовало, кто из завербованных мною остался лежать на черных камнях мостовой. Ни кто, ни сколько их было — оставшихся на черных камнях. Покажите мне бойню без крови, рубку леса без щепок — и я признаю, что бывают революции без жертв.
Но вспоминать об этом я все равно почему-то не любил. Эту часть своей правды я пытался вырезать напрочь из памяти — ампутация, как видно, не удалась. Всё это, казавшееся таким же далеким, как созвездие Волосы Вероники, всегда, оказывается, было рядом.
А дальше — дальше всё верно. Дальше шла разрешенная часть воспоминаний: когда те, другие, нас переиграли, проданной родины окончательно не стало — вместо нее ступни холодила чужая земля, всегда отныне готовая плюнуть ненавистью и свинцом или громыхнуть тюремным засовом, за которым — приговор и тот же свинец.
Однажды человек, которого я называл своим другом… Да, забыл сказать: после того, как мы проиграли, я уехал не сразу. Было время, я вернулся в родной город и прятался в квартире умершей за полгода до того матери. Свет не зажигал, раз в неделю после полуночи выскальзывал в ночной магазин за продуктами — и хоронился обратно. Рюкзак со всем, что может понадобиться в бегах, стоял у изголовья кровати. Вернувшись из магазина, я потягивал тепловатую водку и слушал сомнительную тишину. Страх — чувство сугубо ночное, тем более, что к утру я уже настолько был пьян, что засыпал и спал беспробудно и бесстрашно до вечера.
Как-то ночью, когда я рассчитывался через окошко с таджиком-продавцом, меня окликнули. Я дернулся было бежать — но всё же остался на месте. Я узнал голос — голос человека с моей стороны баррикады. Более того — голос человека, которого я называл своим другом. Пережив первый испуг, я, помнится, обрадовался даже — человеку-другу. Мы почти не говорили и, поочередно прикладываясь к горлышку, быстро выпили бутылку водки в ближайшем дворе уже не нашего города. Говорить не хотелось: все было понятно без слов. Прощаясь, он крепко сжал мою руку и посмотрел подбодряюще в глаза… Вот так — сдержанно, молча, по-мужски, — и мне, я помню, даже дышалось легче, когда я возвращался к себе.
А утром, ранним утром следующего дня я внезапно проснулся, чего никогда со мною там не случалось, подошел к окну и, глядя сквозь редкий тюль занавески, сразу увидел их: тех троих и собаку. Собственно, людей было четверо, но трое из них шли хозяевами, а один семенил чуть спереди и сбоку, то и дело оборачиваясь и виляя, как мне показалось, хвостом. «Собакой» был тот, кого я называл своим другом. Я взял рюкзак, вышел тихонько на лестничную клетку и поднялся по лестнице на чердак. Все пути отхода были изучены мною заранее. Помню, я задыхался и почти плакал тогда: я невыносимо жалел, что не убил его накануне ночью, — человека, которого называл своим другом. Все рушилось и погибало, обломками жалкими опускаясь на дно и грозя утянуть за собой. Чудом выжив, выплыв, переведя дух, я окончательно прибился к спасительной мысли: нужно бежать.
Так я оказался здесь — и с годами прижился-прикипел к этой стране намертво.
Мне нравится жить в этой стране, при всех ее минусах, — потому что плюсы значительно их перевешивают. Эта страна была спокойна (до недавнего времени) и не разучилась улыбаться — даже сейчас. Эта страна давала — и продолжает давать — мне приличный кусок хлеба, и даже не прочь намазать его маслом. Я тоже стараюсь ее не обижать — принявшую меня страну. Не нарушаю закон, работаю, плачу налоги, уважаю местные законы и традиции — и не хочу ничего менять в установленном порядке вещей.
Я привык к стабильности — оказывается, подспудно я всегда к ней тяготел. Утренний кофе у Жозепа; бифштекс у Лолы днем; Париж осенью, Исландия летом и Венеция зимой; одежда от Адельфо Домингеса и обувь от Мефисто; смена не самой «народной» машины каждые три года и еще много, много чудесных обыденностей — я привык к этой славной рутине и ни за что на свете не собирался с ней расставаться. Я привык к ней настолько, что даже забыл (или запретил себе вспоминать), почему я вообще оказался здесь — пока сегодняшний день не напомнил мне об этом.
Но ведь ничего, если разобраться, не случилось — такого, что касалось бы лично меня и полюбившейся мне рутины. Ничего такого, что могло бы иметь последствия. Да, эта гребаная оппозиция, положившая на красный алтарь лысого мальчика, получила в руки дополнительный козырь — но революция, затихая и разгораясь, тянется здесь уже четвертый год, и не могу сказать, что при ней я стал жить хуже. Потому что там, откуда я бежал, всё несравненно горше, и люди, нахлебавшиеся этой горечи, продолжают оттуда бежать сюда, где местные заварушки по сравнению с тамошними кажутся играми на детской площадке в многоцветье воздушных шаров. А пока люди бегут сюда, мне, присяжному переводчику, всегда будет хорошо.
Ничего не случилось — просто революция, от которой я в свое время скрылся, случайно и на миг приблизилась ко мне вплотную и напомнила о том, о чем я успел забыть. Ну и ладно — забуду вновь. Мне не впервой — забывать. И вообще — верно: что-то уж слишком я сделался чувствителен! Наверное потому, что Верони… Черт! Черт!! Надо выпить еще. Надо напиться в самый что ни на есть дрызг и уснуть, чтобы завтра проснуться с больной головой, но здоровой памятью, — ничего из предыдущего дня не сохранившей. Потому что он категорически не нравился мне — этот день!
Так я и поступил.
Я увидел его снова на седьмой день — своего безымянного брата, бородатого охотника за «пушечным мясом» революции. Да, минула ровно неделя, прежде чем это случилось, — и каждый день из этих семи я спускался пить кофе очень рано — совсем как в тот раз. Не знаю, делал ли я это намеренно, — скорее всего, нет. Просто после того, как Вероника ушла, забрав свои чудесные волосы с собой, я приобрел привычку вставать еще раньше, чем прежде.
По утрам было еще прохладно, как и всегда в мае, и каждый раз, выходя из подъезда, я ловил себя на мысли о том, что очень люблю эти недолгие два или три часа, когда городской воздух трезв и нешумен. Я вставал в шесть — солнце гуляло еще где-то на востоке, над морем, но было уже совсем близко, — и вот-вот, знал я, розоватый отсвет его падет на увенчанный короной фронтон дома напротив.
Иногда соседние столики были заняты, но чаще всего — нет. Я выпивал свой двойной эспрессо, курил, еще курил и, расплатившись, поднимался к себе. Консьерж улыбался из своей резной, в модернистских завитках, будки; лифт, до смешного маленький и обманчиво ненадежный, долго, покачиваясь, вез меня на пятый этаж — в квартиру, где уже не нужно было стоять на пороге спальни, чтобы посмотреть, как спит, разбросав себя на постели, Вероника.
Да, по привычке я еще двигался в квартирном нутре прежним маршрутом, но, спохватившись, отворачивал, чертыхнувшись, в сторону. Свои вещи, которые еще оставались здесь, она так и не забрала и ни разу еще не звонила. А я — я и не стал бы. И тем более не стал бы пытаться, позвонив, вернуть всё обратно. Не стал бы — хотя в начале нашей недолгой совместной жизни каждый раз, когда она убегала на занятия, я ощущал, что незримая эластичная нить, которая держала нас вместе, натягивалась всё более, начинала вибрировать, звенеть и дрожать, и я начинал тревожиться, что вот-вот она оборвется — и что я тогда?
Однажды, всего однажды, этот страх заставил меня бросить всё и уйти вслед за ней. Поступок был против всех моих правил и железного распорядка — но я не мог усидеть дома. Торопясь к зданию Исторического, где она училась, идя улицами давно обжитого и ставшего моим города, я чувствовал себя так, как будто оказался в нем впервые. Такое случается — если нарушить привычный порядок.
А после я сидел в углу за колонной в том самом кафе, где Вероника любила бывать с подружками, — и снова тревожился, и чувствовал себя непонятным вором, — вот только не знал почему, и так был занят размышлениями на эту тему, что прозевал ее приход. Она была уже здесь, я услышал, как она смеется, и, выглянув тихонько из тайного своего угла, даже увидел ее — в окружении трех гламурных девиц и взлохмаченного по моде однокурсника-метросексуала. И снова я понимал, что совершаю запретное, а еще осознал с непонятной ревностью, что при мне и со мною она никогда не смеется так, и вообще — при мне и со мною она ведет себя совсем по-другому… И я обижался на нее непонятно за что, и радовался, что вижу ее и слышу, пусть и тайком, и боялся только, что она меня обнаружит: почему-то я очень не хотел этого. Но всё обошлось, и, возвращаясь домой, я снова пытался понять, почему, пусть временами и очень отдаленно, я ощущаю себя с ней обманщиком и вором — почему? Уж точно не потому, что я в два с лишним раза старше — это я знал наверное. И я всегда старался быть честен с ней, я не припомню, чтобы хоть раз сказал ей неправду, — так почему же я вор и обманщик? После я перестал задаваться этими вопросами, но сейчас подумал: возможно, всё дело не в том, что я говорил ей, — а в том, чего не сказал? Соврать, оказывается, можно и так — молча.
Если бы нас угораздило вдруг оказаться в революции, мы стояли бы по разные стороны баррикад — вот что я замечательно понимал сейчас. И всё это как раз потому, что я молчал там, где нужно было говорить. Я врал молча. Врал ей — и себе. Да, Вероника была совершенно права, что ушла от меня. От такого только и нужно — уходить. Дело в том, что я так и не смог ничего забыть. Я и раньше — там, в безжалостной и честной глубине, куда заглядываешь редко, — не очень-то нравился себе, а за последнюю неделю возненавидел окончательно. Нельзя жить, если ненавидишь себя, — а я, получалось, так жил.
…Я увидел его на седьмой день — собственно, прежде даже услышал. С обратной стороны живой зеленой стены припарковался микроавтобус с красной крышей, из салона которого агрессивно-угрюмо лязгал тевтонский металлический марш. После хлопнула дверь, затрещали жертвенно кусты, шелестя погибающей листвой, — и я мог бы даже не смотреть, кто проломился сквозь живую изгородь: я знал это наверняка.
Когда он уселся за столик, с шумом подтянув его к себе, — глаза наши встретились. Вид у него был еще более самодовольный, чем в прошлый раз, да оно и понятно: после недавних событий оппозиция уверенно набирала популярность, и он, так вышло, приложил к этому не самую последнюю руку. Кстати, на руке его, заметил я, теперь красовалась одна вещица, которой не было в прошлый раз и которая изрядно диссонировала с его общим обликом: излишне и даже намеренно, как показалось мне, демократичным, — хорошие «дайверы» от Лонжин. Когда-то у меня были такие, и по свеженькому блеску браслета (у Лонжин, при всех неоспоримых достоинствах этой марки, он царапается буквально от взгляда) я с уверенностью мог сказать, что часы куплены только что. О, тщеславие, о, неистребимая тяга людская к «понтам»! Но тут же я вспомнил, что и Че, сам Че любил на-шивать серьезные часы — причем, рангом повыше.
Вербовщик тоже сходу узнал меня — и глядел теперь куда доброжелательней, и даже кивнул, здороваясь, головой, — а больше ничего не успел сделать. Потому что в секунду, подброшенный сжатой до отказа пружиной, я был рядом с ним — и вздернул его на ноги, и, чуть отступив, врезал ему что есть силы левой, а после — еще раз. Через те же многострадальные кусты он вывалился обратно на парковку, а я метнулся за ним и снова поднял его и, прижав к красному боку автобуса, бил еще и еще, теперь уже поддых, и боялся, что удары мои медленны, слабы и недейственны, как бывает это часто во сне… На миг я перестал даже дышать — так страшно сделалось мне, что, не убив его сейчас, я после буду мучительно, до слез, сожалеть об этом.
…Опомнившись, я всё же отпустил его, и он съехал картофельным мешком на асфальт, скрутившись в калач и закрывая ладонями окровавленное лицо. Я поглядел на ударную руку — кожа на костяшках была содрана и саднила. Когда-то я не только боролся — я еще и замечательно умел драться. Я много тренировался, и на суставах образовались твердые, абсолютно нечувствительные наросты. Я мог тогда ударить в стену, в металл или в чужую голову — и одинаково не ощутил бы боли. Я и бил тогда — чаще всего в чужие головы, — не ощущая ни малейшей боли.
Но это было давно, очень давно, — сейчас я сделался слишком чувствителен.
Вербовщик лежал молча. Сквозь пальцы ладоней, которыми он закрывал лицо, на меня глядели два изумленных зеленых глаза, борода увлажнилась веселой кровью. Пару или тройку раз он отнимал свои перемазанные цветом революции руки от физиономии, разглядывал их с бесконечным и каким-то детским удивлением — и прятался за жалкий их щит обратно.
Ярость моя внезапно ушла — а с нею и силы.
— Это тебе за растения, сволочь! За растения! — сказал я на языке оставленной родины, повернулся и пошел, пошатываясь, прочь. Я очень устал за эти несколько секунд, и ноги предательски дрожали. Я подумал, что сегодня обязательно позвоню Веронике.
Каталония (2019)
В ДОМЕ СЕМЬ КОМНАТ
А все потому, что в доме было семь комнат, но всего четыре стены. Иногда, правда, у него возникали сомнения на этот счет и чтобы развеять их, он выходил на каменное крыльцо, отсчитывал ногами три невысокие ступени и обходил бунгало по периметру. Все верно — стен было именно четыре. Потому что легкие деревянные перегородки внутри на полноценные стены никак не тянули. И все-таки комнат, благодаря им, было семь — целых семь комнат. Кухня, гостиная, их с Мелиссой супружеская спальня, спальня дочки, спальня для еще одного их ребенка, если бы он надумал вдруг родиться, гостевая спальня, его рабочий кабинет — и это не считая двух совмещенных санузлов и кладовки.
Иногда, в особенности по утрам, когда дом бывал пуст, он, как будто позабыв все на свете, задавался вопросом: зачем ему семь комнат? Это слишком, это чересчур много, ей-богу! Тем более, что сам он в конце концов вполне научился обходиться одной: съездил в райцентр, купил легкую и прочную кровать, привез домой, скрутил, задвинул в угол кабинета — и его рабочее место «обрело законченнность шедевра». Теперь он, при желании, мог и спать там же, где работал — да частенько и поступал так.
В новом веке все переменилось. Вот раньше было, например, такое выражение — «ходить на работу». А сейчас не нужно никуда ходить, и ездить тоже: сидишь у себя дома, опутанный мировой паутиной, и занимаешься, скажем, программированием и веб-дизайном — как он. «Делаем продающие сайты — эффектно, ярко, дорого, прибыльно! Разработка сайта под ключ, наполнение контентом, продвижение, интернет-маркетинг, повышение продаж. Индивидуальный дизайн, копирайтинг, адаптивная верстка, программирование, настройка рекламных кампаний…» Он и его команда делают все, от и до — и не просто делают, а создают высококачественные штучные шедевры в противовес убогой массовой интернет-индустрии.
Есть огромные фабрики, милилонами пар штампующие безликую обувь по усредненному лекалу. А есть мастера ручного труда, шьющие тщательно, с любовью и на заказ. Если кто-то еще не понял, он и его ребята — не фабрика. Он и его ребята из «Прибыльных сайтов» — те самые мастера по пошиву самой лучшей интернет-обуви, в которой любой бизнес легко доберется до самых вершин! Девять лет, пятьсот уникальных проектов — от стоматологии до аренды вилочных погрузчиков. Результаты клиентского бизнеса, говорящие сами за себя. «Наши сайты и услуги стоят дорого — но они того действительно стоят!»
За эти девять лет ему удалось собрать под своим началом великолепную команду, которой всякий мог бы гордиться. Золотые перья копирайтинга, ювелиры контент-маркетинга, боги программирования… И никого из них он никогда не видел вживую, — и, возможно, никогда не увидит. В новом веке все переменилось.
Неважно, в какой стране ты живешь: программист Женя, например, встречает новый день в Пензе, копирайтер Алла пьет утренний кофе в Тель-Авиве, ее коллега Верочка обедает ежедневно в Потсдаме, настройщик рекламы Вадик любуется закатами в Бостоне… Но если кто-то думает, что все эти люди — не сплоченный и прекрасно сработавшийся коллектив — такой человек крупно и даже непростительно ошибается.
Сам же он, создатель и руководитель проекта «Прибыльные сайты» — простой уральский парень с мощной лысиной и кривой армейской татуировкой в виде парашютного купола — давно уже жил в аккуратной евродеревеньке, а деревенька жила в долине, которую со всех сторон обступили совсем-не-Уральские горы. У самого края гор, на расстоянии в пару километров друг от друга, восставали охранным рядом пирамиды мергельных холмов с крутыми, почти в отвес, склонами и срезанными, будто ножом, верхушками.
Там, где порода проступала наружу, это был пыльный, твердый и совершенно мертвый цемент, но в местах, где почве каким-то образом все же удалось за него зацепиться, все буйствовало и зеленело, а на плоских, как столешницы, вершинах под шапками пиний росла густая изумрудная трава. К основанию одного из таких холмов-часовых и прилепилась его деревня с черепичными крышами.
Ему нравилось жить в этой ухоженном и нарядном, как большая игрушка, евроселе. Круглосуточно по деревне медленно курсировал полицейский автомобиль, оберегая покой граждан; на ночные улицы, случалось, забегали на длинных ходулях-ногах умеренно дикие кабаны из соседнего леса — тыкались длинными мордами в запертые ворота и вежливо убирались прочь; люди с самого утра зачем-то улыбались, да и вообще — человек человеку здесь был не волк и даже не татарин. И звезды висели ниже и светили ярче, а воздух и вовсе хотелось есть, намазывая его на хлеб и уплетая за обе щеки — так он был свеж и вкусен.
* * *
…По традиции он работал с двух до пяти утра, после спал до одиннадцати, а проснувшись, сварил кофе и наладился гулять ежедневным маршрутом — то есть карабкаться на вершину холма. В защитного цвета рюкзак он уложил две большие бутылки воды, бутерброд с хамоном и сыром, термос с кофе, бинокль и лэптоп — там, наверху, работалось не хуже, чем дома.
Перед тем как выбраться за ворота, он прошел на задний двор, где в углу неухоженной лужайки была устроена зона барбекю. Под навесом на белокаменных столбах стояли три складных деревянных стула и большой круглый стол между ними. Забытая накануне вечером дочкой кукла-блондинка скучала на столешнице, обернув голову к бассейну, и смотрела на близкую воду с явным укором. Да и было отчего: на мутной поверхности плавали сухие листья, а нежно-голубое неглубокое нутро едва просматривалось под грязевым слоем. Он внезапно устыдился до жара в щеках.
— Нехорошо, нехорошо. Надо бы вызвать срочно людей, пусть почистят, — пробормотал он, но подозревал, что точно такие же слова говорил себе вчера, позавчера и еще не один раз — и, похоже, тут же забывал о бассейне напрочь.
Вернувшись и проходя мимо гаража, он смалодушничал и в раздумьи привстал: штурмовать почти вертикальный холм было всегда непросто — и в особенности в такую жару. По опыту вчерашнего, такого же изнуряющего дня он знал, что пропотеет насквозь, не раз задохнется и порядком выбьется из сил, пока доберется до верха — а на машине можно было бы подъехать к холму с обратной стороны и по грунтовой дороге подняться почти до середины его высоты. Но тогда мероприятие сильно сократилось бы по времени и, главное, утратило бы всякий оздоровительный смысл — а это совсем не входило в его планы.
Пободавшись с собой самую малость, он решительно двинулся дальше, и машина — большой, забрызганный грязью внедорожник с подмятым левым крылом — осталась на своем месте. Мест, собственно, было два, и машин в семье было столько же — но одно привычно для этого времени суток пустовало. Мелисса отвезла Катюшу в школу и сразу оттуда подалась, как обычно, в столицу. Маникюр у нее, педикюр, стрижка-укладка, массажный кабинет, шопинг, самба, потрещать в кафе с подружками-бразильянками — что-то из этого или все это вместе. Мелисса и вообще не любила сидеть дома: он вечно занят, а скучать в одиночестве, да еще и в деревне, она не любила и не привыкла — слишком уж жаркая бежала в ней кровь.
Ступая по дорожке, выложенной крупными травертиновыми плитами, он, не заметив, задел ногой игрушечную детскую коляску, брошенную вчера Катюшей, — та, коротко и с обидой громыхнув, завалилась набок. Наружу из нее вывалилась и заплакала вредным голосом кукла — еще одна. Вздохнув, он поднял коляску, аккуратно установил ее на прежнее место и уложил куклу обратно.
За кованым металлом ворот сразу началось восхождение. Деревня в эту пору была пустынна, как сама пустыня: близилось время сиесты и пика жары, и он знал, что за весь путь в лучшем случае встретит одного или двух стариков на террасе дома престарелых с дурацким названием «Благостный закат», а то и вовсе никого.
Дом уже просматривался в самом конце улицы, нелепо розовея фасадом. На террасе под тентом действитетельно восседал в инвалидной электроколяске Жозеп — и, завидев его, махнул издали корягой-рукой.
Подойдя ближе, он поздоровался. Жозеп выглядел самым старым из всех виденных им за жизнь стариков. При взгляде на него невозможно было поверить, что когда-то он, как и другие люди, был ребенком. Казалось, его уже родили таким — сморщенным, как печеное яблоко, и древним, как Моисей, извлекли из такого же древнего чрева, отряхнули тысячелетнуюю пыль, усадили в коляску и выпихнули в мир — жить вечным старцем.
— Ужасающая жара, — проворчал Жозеп. — Если такая простоит еще неделю, половина постояльцев нашей прекрасной богадельни прямиком отправится в рай. При таком пекле это немудрено. Тут не то что нашим доходягам — а и молодым несладко приходится. Вчера в Таррагоне умер девятнадцатилетний парень. Работал, бедняга, на солнце — и не знал, что все может закончиться так скоро. Каким местом думает эта молодежь!? Не знаю — но не мозгами, это точно! Я-то держусь огурцом, мне все нипочем — но не все же такие, как я. Как там твои девочки? Как красавица Мелисса? Как Катюша?
— Отлично, как и всегда. Катюша в школе. Ночью или утром у нее выпал еще один зуб — я нашел его на столе кухни. А Мелисса умчала в город — как обычно. В городе у нее всегда куча дел найдется — деревенская жизнь не по ней!
— Да… Такую красотку в деревне не удержишь — это точно! Убойная штучка твоя Мелисса. Красавица, одно слово! А задница… У бразильянок и вообще задницы — мое почтение, но у твоей… — Жозеп даже причмокнул языком от удовольствия. — Будь я помоложе, малыш, — уж я бы за ней приударил! Ты как-нибудь снова прихвати ее с собой, ладно? Сделай одолжение — дай хоть глазами полюбоваться!
— Ладно, — сказал он. — Ладно, Жозеп. Как-нибудь обязательно прихвачу.
Махнув старику на прощанье рукой, он зашагал дальше.
Домов по мере того, как склон крутел, делалось все меньше. В конце концов, они перебрались на узкие террасы, нависая один над другим. Дома представлялись ему непомерными зверями, каждый из которых, норовя переплюнуть соседа, в последнем, отчаянном усилии вздергивал свою тушу уровнем выше — да так там, в изнеможении, и окаменевал.
Ага, «окаменевал» — он хмыкнул, не соглашаясь с собой. Это только кажется, что дом — неодушевленная материя. Еще какая одушевленная! Ты придумываешь дом, строишь его, начинаешь в нем жить — и даже не подозреваешь, что все это время он незаметно и неостановимо прорастает в тебя. В конце концов он слепляется с тобой в единое целое, становится такой же неотъемлемой твоей частью, как рука, нога или ухо — и, когда по каким-то причинам ты решаешь расстаться с домом, то с удивлением обнаруживаешь, что без хирургической операции здесь не обойтись.
Раньше у меня никогда такого не было — может быть, потому, что это первый мой дом. Дом, который построили именно для меня и по моему проекту. Я придумал этот дом сам, от начала и до конца — на радость себе, Мелиссе и Катюше. Да, на радость всем — я же помню, как счастливо обживали мы дом после переезда из тесноватой квартиры в столице!
Но сейчас, когда он перестал мне нравиться, в особенности по утрам, и я все чаще задумываюсь о том, что нужно бы продать его — я понимаю, что сделать это будет совсем не просто: дом глубоко пустил в меня корни, дом оплел и спеленал меня узловатыми путами напрочь и не желает, видишь ты, меня отпускать… Что за глупости? Оставайся и живи — велит он. Ты меня породил — а теперь хочешь бросить? Не понимаю! Ну, а если все-таки хочешь сбежать — знай, что придется резать и рвать по живому, и не факт еще, что ты не загнешься от потери крови! Вот такие дела, оказывается, с этими домами — кто бы мог подумать!?
Из-за жары ему трижды пришлось останавливаться и скидывать рюкзак, чтобы напиться. Зато наверху, в густой тени пиний, было почти хорошо. Здесь всегда дул ветер — и сейчас он был особенно кстати.
Четыре столика со скамьями выстроились в ряд всего в нескольких метрах у отвесного края. За ними, еще ближе к обрыву, цеплялись отдельной группкой за край еще три пинии и — ухала звонко и страшно вниз пустота. Испанцы всегда поражали его ничем не оправданным, веселым и каким-то детским легкомыслием. Край обрыва не был абсолютно ничем огорожен.
Два года назад, летом, во время праздника, парнишка-школьник сорвался вниз и, как и следовало ожидать, разбился насмерть. Бедняга перепил пива и просто хотел отлить. Смерть человеческая бывает нелепой — но от этого не перестает быть смертью. Несколько раз они забирались сюда всей семьей — он, Мелисса и Катюша — но, похоже, нравилось это только ему. Девочки не находили в карабканьи наверх особого удовольствия — и после пары-тройки раз отказались от этих прогулок наотрез — решительно и навсегда. Да он, если честно, и не настаивал, и даже рад был: с ними он не мог сосредоточиться, как следует, на работе, потому что вынужден был постоянно следить, чтобы шустрая Катюша не приближалась к опасному краю.
Два часа он прилежно работал: отвечал на письма клиентов, звонил Вадику в Бостон и Алле в Тель-Авив, обсуждая кое-какие детали по текущим проектам; после прилежно изучал тему пищевых добавок — в работе было сразу два сайта по этой тематике. Когда-то он начинал как копирайтер и сейчас не собирался бросать это занятие, зная, что вряд ли кто-то лучше его способен сделать яркий, короткий и эффектный текст, задачей которого является привлечь, зацепить, убедить и заставить сделать покупку.
В конце концов утомившись, он выпил воды, лег на теплую траву и стал смотреть в бесконечное небо.
* * *
Да, он считал свою работу лучшей из всех. Когда-то давно, в армии, их забрасывали на неделю в дикую природу, без еды, воды и приборов ориентирования на местности — учили выживать, выполняя при том боевую задачу. Научили — он и сейчас еще помнил армейский навык и выжил бы в любой глухомани — и не как Беар Гриллс, а взаправду. За этот навык он советской армии был благодарен — невзирая на все ее закидоны. Вот и нынешнюю свою работу, им же и созданную, он прежде всего ценил за то, что она дает возможность выжить и жить в любом месте Земли и при любых обстоятельствах — жить, да еще «выполнять боевую задачу». «Забросьте меня в пустыню, тундру или тайгу, дайте мне интернет, кофе и возможность сосредоточиться — и я достану из паутины все!» — любил повторять он, и это было сущей правдой.
Подобно фокуснику, он умел извлекать из виртуальной пустоты вполне осязаемые и реальные вещи — и не каких-то там жалких кроликов! Из этой кажущейся «пустоты», в которой он добывал свою руду, был и переезд в другую страну, откуда любить Родину было много сподручнее, и дом-бунгало, о котором он мог когда-то только мечтать, и даже Мелисса с Катюшей… Да-да, даже своих любимых девочек он, по большому счету, материализовал из той самой «пустоты»! Вспомнив, как это было, он улыбнулся.
…Тогда они делали сайт для кабинета эстетической медицины. Заказчица оказалась землячкой, из Перми, но жила, как и он, в Барселоне. Она планировала выйти на новый уровень — и по рекомендации одной своей клиентки (блондинки-адвоката, которой он сделал сайт по оказанию юридических услуг) обратилась к нему. Заказчица готова была платить вперед — платить щедро, наличными и прямо сейчас. Подивившись ее на редкость писклявому и какому-то «мультяшному», что ли, голосу из телефона, он быстро сменил шлепанцы на кроссовки, прыгнул в машину и поехал на другой конец города встречаться с ней лично.
Рина — вообще-то звали ее Мариной, но она предпочитала именно такой вариант — оказалась неожиданно крупной дамой черт-знает-какого-возраста и, что интересно, без единого изгиба или выпуклости, ради которых, как полагал он, в заведения подобного рода и обращаются желающие подкорректирровать свою оболочку люди.
Фигурой своей Рина походила на идеальный цилиндр, увенчанный массивным шаром головы, зачем-то обряженный в облегающее короткое платье, не способное (или не желающее) толком прикрыть арктически-белые трусы, и установленный на тонюсенькие подпорки ног. Морщин у Рины, как и изгибов, не имелось вовсе, а еще не было губ, полное отсутствие которых она компенсировала изобилием вопяще-красной помады. На белой плоскости лица кровавый рот ее казался наивным и неряшливым рисунком ребенка или сексуального маньяка.
Иными словами, на ходячую рекламу своего продукта Рина ничуть не тянула — а между тем дела ее кабинета шли чудесно. Совершенно лысый кот с огромными ушами, которым она не преминула любовно прихвастнуть сразу после приветствия, обошелся ей, например, в пять тысяч евро и был куплен больным. На лечение его она тратила огромные деньги — но что такое деньги, когда речь идет о любви? К тому же кот обладал уникальной способностью ловить и безжалостно уничтожать тараканов; в результате этого тараканьего холокоста на этаже Рины не осталось ни одной усатой твари — при том что остальной дом просто кишел ими. Все это она выложила ему в первые же пять минут знакомства, пища так, что перпонки его готовы были лопнуть. Внезапно прервав свой энергичный писк, она спросила:
— Скажите, Виктор, а вам не нужен микрофон? Я очень хорошо делаю, клиенты в восторге!
Он поднял недоуменно брови. Поражаясь его неосведомленности, Рина пояснила, что одной из самых модных операций у мужчин является глобальное увеличение головки полового члена, после которого она (головка) гарантированно подрастает на два саниметра в длину и на столько же раздается вширь.
— Вот и получается микрофон, на радость вам и вашей партнерше! — торжествующе завершила она. — И стоит, я уверяю, недорого — а вам еще и скидку сделаю!
Заражаясь, как вирусом, ее простотой, он тут же оттянул резинку шорт, а потом и трусов, заглянул внутрь, недолго подумал и решил, что «микрофон» ему, пожалуй, ни к чему.
— А у женщин? — спросил, уже настраиваясь на деловой лад, он. — Какая самая популярная процедура у женщин?
— Бразильская подтяжка ягодиц! — без малейшего промедления заявила Рина. — Бразильская попа, если по-простому. В последние пять лет женщины всего мира сходят по ней с ума! А глядя на них — и мужики тоже. У тебя есть жена? Приводи — сделаю и скидку хорошую дам!
Жены у него не было. А о таком сверхмодном тренде в мире косметологии, как бразильская попа, он, к стыду своему, не подозревал. Ну и ладно, делов-то — он о многом не подозревал или имел крайне смутное представление — например, о тех же вилочных погрузчиках. А потом, выполняя заказ, брался за дело вплотную, с головой погружался в вопрос, как умел только он, — и выдавал тот самый результат, за который ему и платили.
— Рина, мы беремся за ваш сайт прямо сейчас! — заявил энергично он, принимая задаток. — Ждите скорого результата!
Вечером того же дня он позвонил копирайтеру Алле.
— Правда, что у бразильских девушек самые красивые задницы? — спросил сходу он.
— Ну, тебе-то как мужику должно быть виднее, — засмеялась она. — Вообще, правда, что бабы в последние годы просто помешались на этом. Только и слышишь повсюду: «бразильская попа, бразильская попа»… Сама процедура, если ты вдруг не в теме, заключается в том, что у пациентки откачивают лишний жир с бедер и живота, а затем этот жир имплантируют ей же в ягодицы. Название мероприятия, кстати, связано прежде всего с тем, что хирург, придумавший процедуру, родом из Бразилии. Фамилия у него еще такая забавная — Питанги, кажется. А вот что до естественной природной красоты бразильских женщин, в смысле их поп… Знаешь, была я как-то в Рио — так мне все больше попадались сисястые тетки в лосинах и с раскормленными задницами. А если без лосин — то та же задница, только совсем расползшаяся, да еще сплошной целлюлит. А как иначе, если они из кондитерских не вылезают, а спорт, насколько я поняла, у них не в чести. Единственные красивые задницы, которые мне довелось там увидеть, принадлежали иностраным туристкам. Наслушались, поди, о несравненных бразильских тылах и полгода вкалывали в спортзале, прежде чем приехать, — вот и результат.
Сама Алла, насколько он мог судить по фото в ее профиле и видеозвонкам, принадлежала, скорее, к миру двухмерных объектов — он подумал, что не совсем удачно выбрал собеседника для обсуждения темы.
«Правильный» собседник нашелся на следующий день. Ближе к вечеру он, в рамках работы над заказом, вознамерился посетить публичный дом и заказать себе именно бразильянку с настоящей бразильской задницей — чтобы изучить вопрос досконально. Из собственного опыта он давно знал, что по-настоящему топовый сайт получается лишь в том случае, если во время его создания ты буквально живешь бизнесом клиента, стараясь проникнуть в самую его суть. Вот он и решил — проникнуть, изучить, а заодно и потрахаться — у него давно не было женщины.
Вечерний город-дракон дышал раскаленным асфальтом. Перед тем как идти «на задание», он заказал мороженое в кафе на Бульваре, выбрал столик, поднял глаза и остолбенел: предмет его исканий, обтянутый лосинами, находился в двух метрах от него и принадлежал мулатке, которая шумно двигала стулья, собираясь усесться за соседний столик.
Крутнув своей пятой точкой, владелица ловко усадила ее на стул — не будучи экспертом, он сходу успел понять: вот она, эталонная бразильская попа: тяжеловатая, но подтянутая, фактурная, рельефная и тугая.
Он повел глазами выше, чтобы разглядеть остальное: небольшую, но такую же упругую грудь; талию, при существенных габаритах низа казавшуюся особенно тонкой; кожу цвета кофе с молоком — такой цвет бывает, когда молока добавлена самая чуть… И белки глаз, и такие же иссиня-белые, на фоне смуглой кожи, зубы, когда девушка, заметив, как пристально и в открытую он таращится на нее, засмеялась. В голове у него замельтешил внезапный и жаркий сумбур.
— Извините, я вот что хотел спросить, — пытаясь справиться с внезапным наваждением, сказал, обращаясь к девице, он, — правда, что все бразильские девушки очень любят сладкое?
— Да, правда. Бразильские девушки жить без сладкого не могут, это да, — у нее тоже был акцент, но более мягкий, а сам голос — очень уж низкий для девушки ее лет. — Да и с чего бы им лишать себя такого удовольствия? Посмотри на мою порцию мороженого — она в два раза больше твоей! И я не уверена, что расправившись с ней, не закажу еще одну такую же. Я, например, из Рио, но это ничего не меняет: не только кариоки, но и все бразильские женщины — от рождения сладкоежки. При этом все меньше наших девчонок готовы без устали вкалывать в спортзале, чтобы сбросить вес и выглядеть прилично — скорее, они предпочтут подкопить деньжат и лечь под нож хирурга. Но если бразильская девушка следит за собой, ведет активный образ жизни, много двигается, занимается спортом или танцует — в красоте с ней не сравнится никто. И если такая девушка втиснется в платьишко потеснее да покороче и пройдет сотню метров по улице — поверь, каждый из попавшихся ей на пути мужчина будет счастлив предложить ей руку и сердце.
— Я, кажется, уже готов — руку и сердце, — пробормотал он, и девица, вздернув победно подбородок, рассмеялась и посмотрела на него с выражением: «вот видишь, я же говорила!» Кожа ее от гладкости, казалось, светится изнутри, а тяжелые и длинные, с блеском, волосы были черней антрацита.
С ним, жестким уральским парнем слегка за сорок, автором вполне успешного интернет-проекта, творилось что-то неладное — и дело было вовсе не в идеальной попе собеседницы. Чего-чего, а женских задниц за сорок лет жизни он навидался — выше крыши, и попадались среди них и исключительно славные экземпляры! Но тут… Впервые в жизни ему сделалось стыдно за свой лишний живот, и захотелось, внезапно и до дрожи, сбросить десяток лет, чтобы снова быть жилистым, резким и красивым.
— Ты-то, похоже, много двигаешься, — сказал он первое, что пришло на ум.
— Да, — согласилась она, — я родилась, чтобы танцевать. Самба, форро, фрево, ламбада, фанк, босса-нова — я танцую все наши танцы. А видел бы ты, как хороша я была в капоэйре! Да и бути-дэнс в моем исполнении — это что-то потрясающее, хотя придумали его не у нас. Но самба — моя страсть и моя душа. Я, кстати, учу людей настоящей самбе в танцевальной студии, и попа у меня — настоящая, а не из кабинета хирурга, как ты наверняка подумал. Это от природы: приглядись к черным девушкам или к тем, у кого в жилах течет хотя бы часть негритянской крови — и сразу поймешь, почему всех остальных они называют плоскозадыми. То, за что остальные выкладывают немалые деньги, черным достается бесплатно. Я, конечно, не совсем уж черная — но кое-что от мамы мне, как видишь, все-таки перепало.
— Ни про какие кабинеты хирурга я и не думал, — возразил он. — Сразу видно, что ты девушка спортивная! Как ты оказалась в Барселоне?
— Барселона, Барселона, — принялась она напевать в ответ мотив популярной песни. — Барселона… Кто не любит Барселону? Да и потом: в Рио полно отличных танцовщиц, а здесь они — куда более редкие птицы. Да и платят здесь намного больше. Интересно, ты предлагаешь руку и сердце каждой девушке с красивой задницей?
— Нет, — сказал он честно. — Ты первая, кому я произнес эти слова. И твоя задница — надо признать, отличная! — здесь совершенно не при чем.
Прозвучало это на редкость фальшиво, неискренне и даже пошло — так часто бывает, когда говоришь чистую правду. Она поглядывала на него лукаво — но номер телефона, перед тем, как расстаться, все-таки дала.
Визит в публичный дом он, неожиданно для себя, отменил, а оказавшись дома, пошел к зеркалу посмотреть, кого он увидит там. На него смотрел лысый, как яйцо страуса, по-козлиному бородатый, обмотанный основательно жирком взрослый мальчик с Урала. Всякий правильный уралец опознаваем влет: он обязательно носит лицо осторожного нахала, причем если степень осторожности на этом лице может сильно варьироваться, в зависимости от обстоятельств, а часто исчезать вообще, то основательная степень наглости всегда остается неизменной.
Он уже девять лет жил в Европе — но продожал носить это уральское лицо и знал, что снимет его только со смертью.
Он, при всех своих дипломах и сертификатах, продолжал безбожно «чокать» по поводу и без, он говорил «колидор» и «заоднем», и никая сила в мире не смогла бы его отучить от этого.
Он не мог, да и не собирался отказываться от корней, и тот факт, что в силу определенных причин ему пришлось в свое время покинуть Родину, ничего не менял. А что он действительно мог, и что он должен был бы сделать — так это выписать себе из Екатеринбурга или области одну из множества статных и ярких девок, которые курвились и вянули там зазря, разбазаривая красоту в тускло-пьяное никуда… Да, мог бы — и каждая из этих уральских красавиц с радостью примчалась бы к нему в европы, чтобы «чокать» здесь с ним на пару и любить его по-русски. Он, коренной уралмашевец, мог и должен был сделать именно так — но вместо того потерял голову от мулатки-танцовщицы из Рио, с которой, по причине бедности своего испанского, и общаться-то толком не мог.
— На экзотику тебя потянуло, друг мой, — сказал он зеркальному себе. — Хочешь, чтобы она научила тебя танцевать настоящую ламбаду? Ну, научит. И чо? Чо дальше? Дальше-то чо? Ты же ей, неразумной, даже не сможешь объяснить, почему в день Ильи-пророка надеваешь тельняшку, встречаешься с осевшими здесь же парнями из Войск Дяди Васи, цивилизованно, но крепко закладываешь за воротник и совершаешь обязательное омовение в одном из барселонских фонтанов. Вот попробуй объясни ей, зачем ты это делаешь! Девчонке с Урала, заметь, ничего объяснять не понадобилось бы! Она с детства в теме. А эта — из Бразилии, «где много диких обезьян» — вот и все, что тебе известно об этой стране! Ну, что там еще? Бассейн реки Амазонки, карнавал в Рио, Роналдо и Пеле, новоявленный ему доктор Иво Питанги с бразильской подтяжкой ягодиц — и все те же чертовы обезьяны! Обезьяны, бл***ь! Она из Бразилии и по-русски — ни бум-бум, как птица неразумная. Вот чо ты будешь с ней делать?! Чо?
Через месяц они поженились.
* * *
…Он съел бутерброд с хамоном и сыром, запил его чашкой кофе и снова прилежно трудился. Жар добрался наконец и до вершины холма, мучил и жег с час — и пошел на убыль. Солнце катилось умирать по скользкому от пота небосводу. Он посмотрел на часы, достал из рюкзака бинокль и подошел к самому краю обрыва.
Часы показывали ровно половину шестого. Снизу, издалека, донесся едва слышный школьный звонок. Он приложил бинокль к глазам, сходу нашел интересующее его место — чувствовался навык — и принялся наблюдать.
— Ага, ага, вижу! — воскликнул удовлетворенно он. Мелисса — а вот и Катюша! Где, интересно, Мели припарковала машину?
Поискав, он обнаружил «Купер» жены на соседней улице. Бинокль был мощный, и с высоты холма он мог при желании разглядеть всю деревню в деталях. Метнувшись в сторону, он отыскал свой участок с продолговатой черепичной крышей бунгало, после, вернувшись к дочке и жене, проводил их глазами до красного, с двойной белой полосой, «Купера», дождался, пока они усядутся и машина тронется с места — и стал собираться сам. Теперь, когда его девочки вот-вот будут дома, сидеть в одиночестве на вершине холма ему совсем не хотелось. Он и так не видел их — целый день. Уложившись и приладив рюкзак за спину, он заспешил вниз.
* * *
«Благостный закат» встретил его пустою террасой — как и всегда на обратном пути. Еще на подходе к воротам своего дома он услышал голос жены во дворе. Мелисса о чем-то громко спрашивала Катюшу, та неразборчиво отвечала ей, а потом обе дружно засмеялись — и он сам тихонько засмеялся с ними в лад. Он ощутил, что за целый день в одиночестве так соскучился по своим девочкам, что готов, кажется, даже прослезиться, оттого что сейчас, вот-вот, через секунду увидит их и сможет обнять.
Снова они были с ним, совсем рядом, с обратной стороны ограды, а вместе с ними дом наполнили запахи и звуки. Он отчетливо различил аромат жареного мяса и вспомнил, что сегодня Мелисса обещала ему шурраско. Да, с тех пор, как они стали жить вместе, Мелисса приобщила его к фейжоаде, ватапа и прочим бразильским яствам, а он, в свою очередь, научил ее лепить пельмени — в рамках культурно-кулинарного обмена между Бразилией и Россией. Зона барбекю была совсем рядом, за густой стеной нестриженой зелени — он слышал, как Мелисса напевает, позвякивая посудой.
Он так сильно хотел их увидеть, что даже остановился, испугавшись на миг, что войдет сейчас за ограду — и не найдет их там. Так, должно быть, всегда и у всех бывает: чем больше ты любишь кого-то — тем сильнее боишься потерять. Он и вообще каждый раз останавливался у калитки и медлил перед тем, как войти — из-за этого страха.
— Да чо уж скрывать, признайся, — сказал он себе. — Ты так любишь их, своих девочек, что, возвращаясь, всегда до смерти боишься войти внутрь — и не обнаружить их там, хотя прекрасно знаешь, что этого не может быть. Даже отсюда, из-за ограды ты чувствуешь, что дом — живой, дом уже не кажется ни пустым, ни излишне огромным, как утром; дом полон запахами и звуками, дом полон до краев твоими девочками — слышишь, как они снова смеются?
Но ты, как и вчера, и еще бессчетное множество раз, медлишь у высокой калитки с двумя седыми гномами на столбах — потому что боишься. Боишься, и в то же время — оттягиваешь удовольствие. Продлеваешь предвкушение счастья, понимая, что можешь оборвать паузу в любой момент. Ты знаешь досконально, что случится, когда ты войдешь — но в этот краткий миг остановленного времени хочешь еще раз представить себе, как все произойдет.
Первой его заметит Катюша, его девочка-дочка: тоже, как и Мелисса, цвета кофе с молоком, вот только молока в этом кофе куда больше, и это его молоко, это его кровь и его молоко — заметит, оставит голубую игрушечную коляску и помчится к нему, улыбаясь во всю ширь временно щербатого рта, помчится, крыльями раскинув ручонки и готовясь взлететь — и взлетит на его руках, и закричит, обмирая от счастливого страха и заходясь смехом, когда он, подхватив ее, подбросит пару-тройку раз в ближнее небо…
А там, заслышав их шум и возню, появится, улыбаясь, Мелисса — и пойдет ему навстречу, пойдет, как умеет ходить только она; пойдет такой королевой, что он специально остановится, чтобы посмотреть, как она идет — о, как она идет, всегда зная себе цену, и зная, что цена эта самая наивысшая! — а он, опустив Катюшу на землю, обнимет жену, обовьет ее крупным собой, с головой зарываясь в привычные и всегда новые для него запахи: бабассу, авокадо, гуараны; ощущая под тонким слоем ткани ее маленькое, крепкое и жаркое тело, вспыхивая и сам от жара его быстрее, чем сухая трава, представляя это излюбленное им тело во всех мельчайших подробностях и деталях…
Да, да — они жили вместе достаточно долго для того, чтобы он мог освоить восхительную географию ее тела до глубины поистине академического знания: все его холмы и долины, впадинки и бугорки, ущелья и пещерки; все его родинки, все его чудесные волоски, с каждым из которых — если он обнаруживался в неположенном месте — она вела непримиримую, насмерть, войну; все его двадцать ноготков, за которыми она, как истинная кариока, следила с тщательностью одержимой, проводя в маникюрно-педикюрных салонах немалую часть времени жизни…
Все это он мгновенно представлял себе, обнимая ее, — и так же мгновенно и неудержимо твердел и начинал топорщиться той серединной частью себя, которую она сразу же ощущала в районе своего пупка, и, выпутавшись из объятий его, отступала на шаг, легко проводя своей рукою по его руке, от плеча к ладони, и, на мгновение задержав его указательный палец в маленьких, почти детских, своих, полуобернувшись, обещала глазами: да, да, я хочу того же, как и ты, я хочу этого так же сильно, как ты, а может быть, и еще сильнее — но подождем до вечера, подождем, а там уложим Катюшу спать, и все будет, будет, ты же знаешь…
Это ведь тоже удовольствие — ждать и предвкушать, зная, что все обязательно будет… Они жили вместе еще недостаточно долго для того, чтобы охладеть к телесной оболочке друг друга — и обоим решительно не верилось, что зима между их телами вообще когда-либо наступит.
Да, все произойдет именно так. Они поужинают под навесом, уйдут в дом и, устроившись на огромном диване, будут смотреть втроем телевизор — «Голос», еще какое-нибудь дурацкое шоу или новый голливудский блокбастер — раньше занятие это он совершенно не переносил на дух, но теперь предавался ему с удовольствием — а все потому, что рядом были жена и дочь… Потом он отнесет уснувшую Катюху в постель и уже на выходе из дочкиной спальни услышит приглушенный шум душа…
И после, когда он извергнет в Мелиссу накопившуюся за день страсть, а потом еще и еще, и они будут лежать, обессиленные, в постели — Мелисса уснет первой, а он еще успеет подумать о том, что за все годы, которые они провели вдвоем, у них и скандала-то настоящего не случалось ни разу — что, учитывая его уральскую вредность и ее горячий бразильский нрав, само по себе удивительно.
Возможно, мы несколько отдалились друг от друга в последние годы — должен будет признать он. Дом с участком обошелся значительно дороже, чем он рассчитывал. Пришлось залезть в кредиты, кредиты нужно было отдавать, и деньги — любые и всякие — приветствовались и даже вожделелись. А заработать деньги мог только он, и мог единственным способом — извлекая их из той самой «пустоты», откуда взялось все. Он начал брать все больше и больше работы, брать столько, что приходилось пропадать в «пустоте» сутками, и он не мог не чувствовать, что Мелисса начинает тосковать.
Катюхе уже исполнилось три. Утром Мелисса отвозила ее в школу, а потом до пяти вечера оставалась наедине с собой — то еще удовольствие, особенно в их живописной и глухой провинции! Вот почему он сам настоял, что ей обязательно нужна своя машина — не его квадратный внедорожник, который припарковать в столице практически невозможно, а что-то более подходящее для девушки — машина, на которой она сможет гонять ежедневно в столицу, на побережье или куда сочтет нужным — пока он работает. Машину она выбирала сама — и выбрала именно ту, о какой мечтала, и радовалась ей и новообретенной мобильности, и все вроде бы наладилось — но он продолжал носить в себе смутное чувство вины: из-за работы он не мог дать ни жене, ни дочке столько любви, сколько они хотели и заслуживали. И все-таки серьезных ссор у них с Мелиссой никогда не было — разве что однажды.
Да, один раз они все же разругались: Мелисса наконец-то уговорила его слетать всей их семейной троицей в Рио, и он уже согласился, и были куплены билеты, и родители ее готовились к первой встрече с непонятным лысым зятем из малахитовых краев — но навалилось сразу несколько срочных, и выгодных, и нужных до зарезу заказов, и он решил остаться.
Да, он мог бы работать и в Рио — но совсем не в том объеме и не с той интенсивностью, которой требовал момент. Он решил остаться и знал, что имеет на это право, более того: как добытчик и глава, он обязан был остаться — но Мелисса слишком долго ждала этой поездки, да и планы его переменились внезапно и в предпоследний миг — поэтому гнев ее он вполне в состоянии был понять.
Она раскричалась тогда так, что вторить ей прнялись даже соседские собаки, подлаивая Мелиссе в такт — но он выслушал все ее тирады с каменным свердловским лицом, не проронив в ответ и малого рыка: он знал, что так буря ее иссякнет скорее. Так и вышло. Ко дню отъезда мир полностью был восстановлен. Когда он предложил отвезти их в аэропорт, Мелисса убедила его, что это ни к чему: она поедет на своем MINI и оставит машину на стоянке в аэропорту — а через десять дней на ней же вернется обратно.
Работы действительно было невпроворот, и он не стал настаивать. Да, да… А кроме того случая, они никогда больше не ссорились. Никогда, ни одной серьезной ссоры — удивительно, право слово! Удивительно и хорошо.
Так размышляя, он засыпал — и просыпался в абсолютной тишине, ощущая на своей руке ее невесомую тяжесть. Она спала так неподвижно и так неслышно, что он начинал даже тревожиться и тихонько, тихонько, стараясь не разбудить ее, прикладывал свою руку к ее левой груди — и с трудом отыскав ровное упрямое биение, успокаивался.
Зато его собственное сердце стучало все тяжелее и громче, вскоре ему начинало казаться, что еще чуть-чуть — и от стука этого задрожат оконные стекла. Это означало одно: время подкралось к двум утра — а значит, пора вставать и браться за работу. Он аккуратно освобождал свою руку и уходил из спальни в кабинет.
…Все это он представил в одно мгновение, представил и лихорадочно-счастливо пережил, по-прежнему медля у ворот. Он слышал, как они снова заговорили, жена и дочь, после опять на два голоса рассмеялись — и не в силах больше тянуть, вошел.
* * *
…И все-таки семь комнат — это много. Это никуда не годится — семь комнат! Особенно, если в доме четыре стены. Перед тем как начать привычное восхождение на холм, он обошел бунгало по периметру, чтобы убедиться в этом. Все верно — стен было именно четыре. Кукла, оставленная дочкой на столе, печально смотрела на мрачную воду, и он до алого жара устыдился — надо бы позвонить, чтобы приехали и привели бассейн в порядок. Идя к воротам, он сбил ногой игрушечную детскую коляску и, повздыхав, аккуратно установил ее на прежнее место.
Да, по утрам, когда в доме никого нет и он кажется от этого огромным и пустым, я не люблю его — подумал он. По утрам мы с ним не ладим — каждый раз, когда я просыпаюсь, дом как будто напоминает мне, что однажды я совершил большую ошибку — но не уточняет, какую именно. И я мучаюсь, пытаясь вспомнить и сообразить — но ничего не получается, и это еще один повод не любить его — этот дом. По утрам я почти ненавижу его и подумываю о продаже — но не так-то все просто. Все не так просто — потому что придет вечер, и все переменится.
Вечером, когда я вернусь, дом будет полон моими девочками — и все снова обретет смысл. Дом ни разу еще не подводил меня — каждый раз, когда я возвращаюсь, меня ждут и встречают мои девочки, и дом сразу начинает казаться тесным: в нем так много любви, что вскоре, чтобы вместить ее и нас в придачу, придется выбрасывать мебель. За это счастье, которое дом дарит мне вечером, я готов простить ему все — так что продавать его я все-таки не буду!
В конце улицы нелепо розовел «Благостный закат». Стариков в этот раз было двое: Жозеп, махнувший ему издали неуклюжей рукой, и еще один — этого он помнил хуже.
— Чертова жара! — проворчал Жозеп, когда они поздоровались. Видишь, сегодня и Антонио выполз из норы — решил погреть свои дряхлые кости. Как дела? Как твои девочки?
— Все чудесно — отвечал он. — У Катюши выпал еще один зуб — утром я нашел его на столе кухни. А Мелисса в городе — как и всегда. У нее куча дел в столице — ты же знаешь.
— Знаю — сказал Жозеп. — Такую красотку, как твоя Мелисса, в деревне не удержать, это точно. Счастье твое, малыш, что я уже не так молод — иначе пришлось бы тебе поволноваться! Береги голову от солнца, Виктор! Солнечный удар — коварная штука: он подкрадывается незаметно и может треснуть так, что мало не покажется. Вы, молодые, совсем не думаете о таких вещах — а зря!
* * *
Слегка сутулясь, он пошел прочь, а старики долго и молча смотрели ему вслед.
— Поляк? — спросил, наконец, Антонио.
— Зачем поляк? Русский! — возразил Жозеп. — Хороший парень этот Виктор. Пару месяцев назад подарил мне коробку сигар — настоящих, кубинских, не какого-нибудь дерьма. COHIBA BEHIKE 52 — ты, поди, и не слыхал про такие. Я название завел в интернет — и челюсть едва не потерял. Таким цена — под сотню штука. А в коробке их десять, понял? Я и не просил его ни о чем — а он заметил, что я не прочь побаловаться сигарой — взял да подарил! Сигары отличные — я и не курил-то таких никогда.
— Вот дела! С чего это он так расщедрился? — удивился Антонио.
— Да говорю же — хороший парень! И сигары — замечательные!
— Вот какие тебе сигары, в твоем-то возрасте? Ты же меня на добрый десяток лет старше! — мягко упрекнул Антонио.
— Я тебя еще переживу на те же десять лет, не сомневайся! — отрезал Жозеп, пришамкивая. Он извлек из кармана сигару (ту самую, с Кубы), ловко обрезал кончик и сноровисто занялся раскуркой. — И по мужской части у меня все в порядке — как у молодого. Я вот улучу момент, сбегу из этой богадельни да прямиком к девочкам в «Виллу Белью» рвану. Ты-то, поди, и не был там ни разу — а зря! Отличные шлюхи там работают — и красавицы все, как на подбор. Да — в «Виллу Белью»! Прямо на коляске и поеду — а что? Ночью движения нет, да и ехать-то десять километров, и все вниз — аккумулятора как раз хватит. Потрахаюсь всласть, у меня уже и деньжонки на это дело отложены — а назад пусть забирают сами. А еще лучше, если бы я прямо там, на какой-нибудь девке и помер бы! Вот так — кончил бы и помер бы. И прямиком к Богу — из одного рая в другой. Вот здорово было бы, э?
— Тебе не о шлюхах, а о Боге подумать пора, — сказал Антонио. — Какие тебе шлюхи? Из тебя же песок сыплется — того и гляди, помрешь!
— Не каркай! — отрезал Жозеп, выпуская облако сигарного дыма. — Да, хороший парень, — продолжил он, помолчав. — Жаль только — сумасшедший. Совсем чокнутый. У него жена с маленькой дочкой в прошлом году разбились на машине — здесь же, в нашем ущелье. Навстречу фура груженая шла, водитель не справился с управлением… Насмерть сразу обеих — и жену, и дочь. Там и опознавать-то особо нечего было. Вот после того он и спятил. Рехнулся начисто. До сих пор уверен, что они живы. Рассказывает мне о них каждый раз — как о живых. А нам тогда Хуанита, сиделка, в газете читала, да и в новостях показывали… Ты тогда еще не жил с нами — потому и не помнишь. Да… Сука она, эта жизнь. Дочку Катюшей звали. А жена у него красавица была — Мелисса, мулатка, танцовщица, фигурная, и задница у ней, эх… Такая, скажу я тебе, девочка… Я их видел однажды, жену его и дочку, вместе с ним — незадолго до того, как все случилось.
— Вот дела, — сказал сокрушенно Антонио. — Жалко парня — хуже того, что случилось, и придумать-то ничего нельзя. Тут любой рассудком тронуться может. А ты зачем ему подыгрываешь? Зачем врешь?
— А ты будто не понимаешь! Потому что он спит, — сказал Жозеп. — Он спит, и я не собираюсь его будить. Ему хорошо, пока он спит. Может быть, он и жив только, пока спит. Что с ним может произойти, если он проснется — одному Богу известно. Ты знаешь, что может произойти? Вот-вот — и я не знаю. Но ничего хорошего, это уж точно! Поэтому будить его я не собираюсь — даже в мыслях не держу. И ты не смей! А Мелисса его, говорю тебе, настоящей красавицей была! Будь я помоложе, уж я бы эту Мелиссу не упустил!
— Да, дела-а-а… — протянул Антонио, опечалившись. — Надо же! А с виду — вполне нормальный парень, ничего такого и не подумаешь… Если кого и можно здесь назвать чокнутым — так это тебя, Жозеп! Совсем ты выжил из ума, старик! И в рай тебя уж точно не возьмут — с такими мыслями в аду тебе самое место, — Антонио вроде бы возмущался, но глядел на Жозепа с затаенной завистью.
Жозеп презрительно промолчал, занимаясь сигарой. Дым окутывал его ароматным облаком, и в дыму том мерещились Жозепу кубинские дамы с губами-«бембами» и подушечного объема задами, обтянутыми желтыми лосинами. Представив картинку крупным планом, он даже закатил почти иссякшие глаза от удовольствия. Да, что бы там ни говорили, а в жизни есть приятные моменты!
Каталония (2020)
ПРИЗОВЫЕ
АККУРАТНО ЗАСТЕЛЕННЫЙ ЭШАФОТ
Случаются порой в жизни вещи, которым объяснения нет. Вот, скажем, два человека, мужчина и женщина, остановились переночевать в придорожном мотеле. Заведение, честно сказать, было так себе, они предпочли бы разориться на кусачую сумму и снять что-нибудь поприличнее — в три, а то и четыре честных звезды, — если бы в округе на ближайшие сто километров нашлось, что снимать. Мотель был единственным, как шест среди пустыни, и был, как уже сказано, так себе. Однако ужин неожиданно оказался хорош, а рыба — и вовсе восхитительна.
Отужинав, они приняли душ, вскипятили в малом походном электрочайнике воду, растворили кофе, прихватили сигареты и отправились на террасу — любоваться закатом. Вернувшись, они занялись сексом и после, с различными вариациями, проделывали это еще дважды. В том тоже ничего странного не было — оба находились в хорошей физической форме, знали друг друга всего три года и лишь год из этих трех жили на общей территории, то есть засыпали и просыпались в одной постели.
После жаркой, но не лишенной изящества постельной возни они выкурили еще по сигаретке и, снова оказавшись в кровати, уснули — оба и враз, как будто два одинаковых камешка с одним на двоих всплеском ушли в темную воду. Они вообще производили впечатление отлично синхронизированной пары. Даже сопение их — ровное сопение крепко и покойно спящих людей — звучало в унисон. Женщина была красива, мужчина — рыж: большего в куцем энерго-сберегающем свете ночника разглядеть, собственно, было нельзя.
Утром мужчина проснулся первым, как это бывало всегда. Он аккуратно снял со своей огненно-волосой груди тонкую крепкую руку женщины и, стараясь поменьше скрипеть рассохшимися досками паркета, выкрался на террасу курить.
С реки, большой и совсем близкой, наносило туман и прохладу. От стоянки дальнобойщиков летел глуховатый звук разогреваемого мотора, но не мог заглушить журчание сильной воды. Над самым ухом, невидимый в зябкой туманной вате, защелкал клювом аист, приветствуя самку. Мужчина курил и улыбался верному течению жизни. Скоро Таня проснется. Чуть позже они спустятся вниз, позавтракают, уложат вещи, отдадут на рецепции ключи — и поедут дальше меж серых холмов со срезанными верхушками.
Когда он воротился в комнату, тихонько задвинув дверь, женщины в постели не было — только что, должно быть, встала и теперь в ванной.
Он прилег, ощущая спиной тепло ее недавнего тела, и улыбнулся. Как странно, странно, сказал он себе — мы никогда не давали друг другу никаких обещаний, не говорили высоких слов и ни в чем не клялись, — может быть потому, что нам давно не семнадцать. Может быть… не знаю. Но вот что я знаю наверное: с клятвами или без, я готов ехать с этой женщиной хоть целую жизнь — меж серых холмов со срезанными верхушками. Холмы, впрочем, не навсегда; я знаю, мы уже однажды ездили этой дорогой. За холмами будут медные горы, между гор — ущелье, отвесней и ýже которого мне не доводилось видеть в жизни, а потом мы снова выкатимся на равнину и к вечеру попадем в Толедо. Можно бы добраться туда и быстрее, по скоростной дороге в объезд, — но мы не любим спешить. Зачем спешить, когда ты в отпуске и тебе хорошо? Мне хорошо. Нам хорошо. Замечательно даже — если быть точным.
Женщина не возвращалась. Прошло уж, верно, минут десять, не меньше. Мужчина слегка нахмурился — самую малость.
Да, вот еще что, сказал он себе: когда я вернулся в комнату и увидел постель пустой, я начал было думать о чем-то, но бросил на середине, потому что думать мне было лень. Или потому, что думать об этом было неприятно? Ведь это случилось сейчас, только что, и, пока она в ванной, я вспомню и додумаю до конца — иначе буду мучиться целый день. Так бывает, когда забудешь вдруг фамилию прекрасно известного тебе актера — и места не находишь, пока не извлечешь ее из памяти. Ну ладно, не буду отвлекаться. Так что же это было?..
Ага, вот: когда я вернулся в комнату и увидел постель пустой, на краткий миг мне сделалось страшно. И не просто страшно, а предсмертно, мучительно страшно: когда кажется, что небо внезапно отяжелело и рухнуло на тебя всей своей немыслимой массой, сплющив и вдавив в жесткое мясо земли. Так бывает. Вся штука в том, что каждый из нас носит в себе свое внутреннее небо, а если оно по каким-то причинам перестает быть — наружное тут же принимается давить смертным прессом и задавит, в конце концов, — не сомневайся.
Как раз это со мной и произошло: при виде пустой постели я представил на миг, на малую его долю, что Таня ушла из моей жизни навсегда, — и внутреннее мое небо мгновенно испарилось от одной только мысли об этом. Выходит, Таня — небо внутри меня. Как-то незаметно и исподволь она стала моим внутренним небом, а я и не задумывался об этом. Ну, тут-то как раз понятно: я и вообще не люблю усложнять жизнь ненужными размышлениями. Нам просто хорошо вдвоем, вот и вся недолга, — о чем и зачем тут ломать голову?
Женщина, между тем, не возвращалась.
Прошло уже двадцать, никак не менее, минут, а может, и все полчаса, — и он несколько встревожился. Ей давно пора бы выйти из этой самой ванной. Он навострил ухо, ожидая услышать шум льющейся воды — тщетно. Можно бы, конечно, предположить, что она застряла на унитазе: но пищеварение у нее отменное, своей способностью переваривать даже гвозди она гордилась и гордится по праву, так что этот вариант он отмел, за полной несостоятельностью, сразу. Еще… Еще она могла бы, положим, наводить красоту — но косметичка осталась лежать на столе: он, приподняв голову, хорошо видел ее упитанную бордовую тушку.
— Таня, — позвал он, и после еще раз, громче: — Таня!
Ответная тишина совсем ему не понравилась. Среди явлений малообъяснимых встречается такое, как чутье, — правда, не у всех людей, а лишь у тех, кому пришлось однажды жить с обостренными до сотой доли микрона чувствами, — потому что от этой остроты зависело само их существование. Если жить так достаточно долго, чувства обратятся в чутье, а оно, явившись однажды, останется с тобой навсегда. У него чутье было — и сейчас недвусмысленно давало о себе знать. Черт… Черт! Он быстро вскочил и вышел за три шага в узковатую прихожую: дверь в ванную была приоткрыта, и свет там не горел.
Теперь он испугался по-настоящему. На полу душевой кабинки не было воды, и на раковине умывальника — тоже. Он вгляделся попристальней в фаянс — ни капли, ни малого волоска. Похоже, она вообще не заходила сюда. Он вернулся в комнату — вся одежда ее, включая нижнее белье, была на полу и стуле. Он щелкнул замком и выглянул в наружный коридор, сам понимая, насколько это глупо: вряд ли она, даже при некоторой свойственной ей эксцентричности, ушла бы разгуливать в чем мать родила. Исследовал платяной шкаф и нырнул под кровать, и еще раз проверил ванную, и выскочил на террасу — в надежде смутной, что он, размышляя, незаметно на пяток минут уснул, и Таня, прошмыгнув тихонько мимо, сейчас курит под шум реки и выискивает новости в телефоне, и нашла, и зависла — но знал наперед, что это невозможно.
Вернувшись, он сел на кровать, почувствовав, что задыхается. Наружное небо навалилось, подмяло тяжелым зверем и раскатало легкие в блин. Но просто так сидеть и задыхаться нельзя. Сейчас он спустится к стойке регистрации и попытается узнать, не видели ли ее там.
Набросив футболку, сунув в задний карман джинсов карточку-ключ, он потянул на себя входную дверь и, цепенея от непонятности — ткнулся горячечным лбом в сплошную холодную стену. Стена начиналась сразу же за проемом двери, отсекая номер от общего коридора напрочь. Мутновато-прозрачная, на ощупь она напомнила ему плексиглас. Он поклясться готов был, что две минуты назад никакой стены не было и в помине. Он коротко ругнулся, начиная впадать в отчаяние. Что же это происходит такое?
Ни оттолкнуть, ни сдвинуть стену было нельзя, а когда он ударил в нее рукой, а после еще и ногой наподдал, ожидаемо и пребольно ушибив большой палец, — стена не шелохнулась и не ответила даже малой вибрацией, поглотив звук и импульс удара без следа. Основательная конструкция. Монолит. Застонав в голос, он метнулся к выходу на террасу, но и там обнаружил ровно то же самое — сплошную мутноватую стену. «Замуровали, демоны!» — как всегда в критической ситуации, на ум побежали цитаты из просмотренных в юности фильмов, но смеяться желания не было.
Этого не может быть, этого не может быть… — напевал бессмысленно он, загнанно кружа в малом пространстве номера и лихорадочно перебрасывая глаза с предмета на предмет. Еще раз пять он сбегал к балкону и к входной двери, чтобы убедиться в том, что монолитные стены на своем неожиданном месте, — убеждался. Пробовал кричать, петь в голос и ругаться злым матом — не помогало.
Внезапно устав и выдохшись, он прилег на кровать и, глядя в потолок, принялся перебирать обстоятельства своей жизни, чтобы хоть чем-то занять враз отупевший от происходящего мозг.
* * *
А женщина… Женщина сквозь сон слышала, что мужчина проснулся, чувствовала тепло его суховатой и жесткой руки, когда он выбирался из постели, и знала, что сейчас, стараясь не шуметь и, конечно же, наделав массу невообразимого шума, задев вечными углами своего твердого тела всё, чего задеть нельзя, он сходу отправится курить. За ночь он всегда успевал истосковаться по сигаретам больше, чем она. Ее всегда возмущало, как он может курить без кофе, — в особеннности, если это первая сигарета за день. Еще ей не нравилось, что, делая кофе или чай для себя, он всегда наливает чашку ровно на две трети — и не более.
— Нельзя так — жизнь неполная будет! — каждый раз упрекала его она, и всегда он безропотно доливал чашку доверху. Да, он легко мирился с ее суевериями, хотя в следующий раз всё повторялось снова.
Жизнь, между тем, назвать «неполной» было нельзя — их совместную жизнь. Потянувшись как следует, она улыбнулась: вспомнилось отчего-то, как они познакомились.
…Три года назад погожим зимним вечером в ее магазинчик на улице Прованс, торгующий венецианскими масками, вступил один человек. Он действительно был один-одинешенек и, к тому же, рыж, как взбесившийся апельсин. В несколько более темном, но всё одно — огненном руне его холеной бородки проблескивало там и здесь редкое холодное серебро, добавлявшее ему солидности. На вид она дала бы ему лет тридцать семь, как впоследствии в точности и оказалось.
Попутно она отметила, что шарф его повязан с претензией, а туфли хороши, как у адвоката. С широкого лица на нее взирали два восторженных небесно-голубых глаза, разделенные мощным носовым кряжем. Глаза она сходу и по совершенно необъяснимой причине определила как «тамбовские», хотя, надо признать, всё же дала здесь маху. На деле глаза, вместе с самим «владельцем», оказались из Тулы. Тогда, впрочем, это имело второстепенное значение — настолько заворожил ее воинственный рыжый цвет волос посетителя.
— Здравствуйте! — не сказал, а именно выпалил человек, нервничая ногами и свалив невзначай тяжеленную вазу для зонтов. По неуклюжести его и излишней горячности она сходу поняла, что человек донельзя взволнован. Собственно, она поняла это с первой секунды, а теперь убедилась окончательно. Он рассыпался в извинениях, бросился поднимать тяжелую емкость, ударив при этом локтем в толстое стекло витрины, выпрямился снова и выстрелил следующей фразой:
— Дайте маску чумного доктора!
Вместо того, чтобы ответить по существу, она, всё еще под гипнотическим воздействием его рыжего обаяния, полуутвердительно вопросила:
— Но вы же, надеюсь, не станете утверждать, что это ваш натуральный цвет? Не станете? Умоляю, скажите! — Она даже руки сложила просяще на груди, хотя до того ни разу в жизни такой гадости себе не позволяла, — на что человек, внезапно утратив робость, подбоченясь до степеней наполеоновских, отвечал с естественным пафосом:
— Да, это мой родной цвет. Тот самый цвет, которым меня наделила природа, а еще — отец мой и мать!
Он беззастенчиво врал, как частенько делал это и впоследствии. Натуральный его цвет был несколько менее агрессивен и в точности соответствовал цвету бороды.
— Так что там с маской? — переспросил он: — Евгений. Евгений.
— Какой Евгений? — не поняла она и даже обернулась в поисках неизвестного Евгения.
— Я — Евгений, — пояснил, улыбнувшись, человек. Когда он улыбался, нос его делался еще шире, а глаза, напротив, обращались в самые китайские щелки — и всё потому, что улыбался он широко, и маленький скол на правом клыке ничуть его улыбки не портил.
«Какой нелепый, какой удивительный и нелепый этот Евгений!» — подумалось смятенно ей, и сделалось вдруг жарко, тревожно и хорошо — без всякой видимой причины.
— Таня, — сказала она. — Татьяна. Васильевна. Маску чумного доктора мы вам подберем.
Так они стали знакомы — ровно три года назад…
Мужчина, между тем, не шел обратно, и постель, хранившая тепло его тела, уже успела остыть. Несколько странно, сказала себе она: всегда эта его первая сигарета очень быстра, а после, вернувшись, он кипятит чайник, попутно громыхая чем ни попадя, но уже не по врожденной неуклюжести, а намеренно — чтобы к тому времени, когда кофе будет готов, она окончательно поняла: больше поспать не удастся. Порой она здорово злилась на него за этот естественный, как дыхание, эгоизм: проснулся сам — значит, никому теперь сна не будет.
Да, удивительно, сказала себе она: кажется, он сплошь состоит из качеств, привычек и наклонностей, которые раздражают ее в других людях неимоверно. Он решительно противоречит всем ее представлениям о спутнике жизни, с которым она могла бы связать оставшуюся судьбу, — если бы вообще имела хоть малейшее желание эту судьбу с кем-либо связывать, обжегшись многократно на предыдущих союзах. А он… Забывчив, необязателен, эгоистичен. Любит прихвастнуть и приврать, и, привирая, тоже хвастает.
Тусовщик, гедонист, ловелас, прожигатель жизни, ярый противник моральных устоев — во всяком случае, до встречи с ней. Опять же: моложе на целых полтора десятка лет — а ведь до него она никогда и никак мужчин младше себя в качестве возможных «своих» не воспринимала. Вдобавок, вопиюще рыж, и это при том, что стойкое предубеждение против рыжих вбила ей в далекой юности еще мать, категорически и не раз повторявшая: «Бойся рыжих и лысых, дочка: и те, и другие — сволочи!» Но при всем при том, нужно признать: она счастлива с этим рыжим и уже начавшим исподволь лысеть «юнцом» — счастлива так, как никогда и ни с каким другим мужчиной не была счастлива в жизни.
Мужчина не шел, и она подумала, что кофе, похоже, придется делать самой. Сбросив одеяло, она легко вышла из постели и выяснилось, что ночник не соврал: женщина действительно была красива. К тем, кому слегка за пятьдесят, неподкупный дневной свет бывает ласков лишь в единственном случае: если они жестоким, а порой и мучительным, образом постоянно работают над собой. Женщина именно так и «работала» — и не углядел бы это только ленивый.
Спорт для нее и вообще долгое время являлся источником дохода, а после, когда с профессиональной карьерой в гандболе было покончено, осталась насущная потребность тела в привычных физических нагрузках, — и она старалась, как могла, эту потребность удовлетворять. Результат бросался в глаза, и большинство двадцатилетних девиц охотно выстроились бы в очередь за такой фигурой, как у нее.
Что до морщин, размера груди и прочих существенных аспектов женской внешности — существовали проверенные косметологи и пластические хирурги в Венгрии, услугами которых она периодически пользовалась, но не злоупотребляла. Так было и до рыжего, застрявшего сейчас на террасе, — и хорошо, что так: сейчас ей не нужно было краснеть за себя, когда их видели вместе.
Женщина еще раз потянулась. Потянувшись, посмотрелась в стенное зеркало — и осталась довольна собой. Большая темная татуировка в виде розы целиком закрывала ее правую коленку, наползая лепестками на ногу сверху и снизу сустава.
— Женя! — позвала она, и еще раз, громче: — Женя!
Заснул он там, что ли, подумала она, и, забыв одеться, выглянула на террасу.
Терраса, к ее искреннему и глубокому изумлению, была совершенно пуста.
А дальше… Вздумай мы описывать дальнейший хаос ее действий в деталях — вышла бы точь в точь история, рассказанная нами о ее спутнике только что. Люди и вообще очень похожи: сказывается принадлежность к одному виду. Что до людей друг другу совсем не чужих, зачастую они и вовсе напоминают раздвоившуюся сущность одного единственного человека. Они одинаково мыслят, одинаково говорят и до смешного одинаково действуют в аналогичных ситуациях.
Дальше — были метания в пресловутую ванную и заглядывания в шкаф и под кровать; было безграничное удивление по поводу глухих и основательных стен, возросших в одночасье из ниоткуда и наглухо закупоривших ее в малом пространстве номера; был яростный пинок в одну из них, и ссаженный до крови большой палец, разве что не на левой, а на правой ноге…
* * *
Всякий человек, если запереть его в клетке и оставить наедине с собой, неизбежно обратится к единственно доступному занятию: воспоминаниям. Мужчина, мгновенно уставший, ошарашенный, лежал, глядел в потолок и механически прокручивал в голове кадры фильма категории «Б» — на большее его ничем не выдающаяся жизнь не тянула.
Возможно, и даже наверняка, для кого-то детство, юность и то, что вслед за ними, — самая счастливая пора. Уверен, что таких людей много, но я не отношусь к их числу. Я не люблю ни свое детство, ни юность, ни то, что было потом. Если твой отец пьет, а потом начинает «торчать», а мать не в состоянии что-либо с этим поделать, кроме как смириться и терпеть, — вряд ли ты будешь вспоминать о детстве с ностальгией и слезами умиления на глазах. Поэтому я никогда и не вспоминаю — о своем гребаном детстве. Может быть потому, что помню его слишком хорошо?
Ведь помню же? Помню! — Помню в деталях и целиком, как если бы это было вчера. И маму хорошо помню: сразу — бессловесной, после –дерганой и злой, а потом и пьющей на пару с отцом или с кем угодно, — правда, к наркоте она так и не пристрастилась. Зато отец на этой гиблой тропе не знал себе равных. Из-за наркоты лишился и главного своего достояния — рук. Руками он зарабатывал на жизнь — был печником, как говорили, от Бога; ездил с подмастерьем по глубинке и клал людям такие печи, что слава об этих печах бежала далеко впереди него, а люди выстраивались с заказами в очередь.
Дар редкий, профессия востребованная, заработки — только завидовать. Работа разъездная, забирались порой и на самый край области, чтобы вернуться в город только через три-четыре дня. Из одного такого «печного» вояжа рыжий печник захватил в город и невесту, такую же рыжую, как сам, крепкую семнадцатилетнюю девку, и, вроде, всё поначалу в новой семье ставилось складом и ладом, как лучшая из его печей, — куда только ушло? Во всяком случае, когда он, рыжий отпрыск рыжих родителей, подрос настолько, чтобы помнить и соображать, — былое счастье шло дымом из всех щелей.
Окончательную точку невозврата определил сам отец, когда убёг на ночь глядя в цыганский поселок за дозой — как был, в тапках на босу ногу и тренировочных штанах, — это в тридцать-то зимних градусов! — а нашли его далеко на трассе, замерзшим почти до смерти, но зачем-то живым.
Нос отошел, а половину пальцев на ногах пришлось ампутировать. И самое страшное и непоправимое — все десять пальцев на руках, все, до единого. Кончился знаменитый печник — как и не было. Ему, рыжему «Жеке», как звала его мать, шел тогда восьмой, что ли, год… Отец, запомнилось, плакал, черный и седой от сотворенного собою же глупого горя, просил у них прощения, умолял мать не бросать его, безмозглого калеку, божился, что покончено со всякой отравой на всю жизнь… А окрепнув, ушел в крутую нирвану пуще прежнего, нырнул туда с остатками белой головы. Правда, денег теперь не было, и он распродавал всё еще имевшееся в квартире добро, а драться и культями наладился не хуже прежнего. Он и квартиру продал бы, и быстро спившуюся мать отправил бы на панель, если бы не Сергей Максимович Катин, или «Батя» — как звали его все пацаны поголовно.
Вот дела, изумился он, — а ведь правда! Первый человек, о котором я могу сказать и вспомнить что-то хорошее, — Батя. Официально — бизнесмен, владелец нескольких предприятий; для милиции — «Серж», крупнейший криминальный авторитет в регионе; для прессы — теневой хозяин города, для конкурентов — смертельный ночной кошмар; а для таких вот пацанов из неблагополучных семей, как маленький рыжий Жека, — именно Батя и есть тот человек, за которым каждый из них готов пойти в огонь и воду.
Два детских дома в городе выживали только благодаря его поддержке. На острове «Соболиный» в двадцати километрах от города Батя основал летний оздоровительный лагерь, где пацаны жили, занимались спортом, изучали оружие и основы военного дела — в общем, вели здоровый и правильный, по мнению Бати, образ жизни. «Наша маленькая Сицилия» — так называл остров Батя.
Воспитателями и инструкторами на острове работали люди суровые: профессиональные военные и спортсмены, прошедшие в свое время школу тюрьмы, — однако дело своё знавшие отменно. Именно там он, сын безрукого печника, пристрастился к вольной борьбе и узнал, что самое главное в жизни — это верность, мужество, честь и взаимовыручка. А самое плохое — предательство и трусость. Подлецам, предателям и трусам в нормальном коллективе места нет, а наказание за такое должно быть только одно — смерть. Так учили суровые преподаватели — и он, черт побери, запомнил это! Запомнил, потому что слова эти прозносились людьми Бати — человека, которого все они боготворили.
Батины люди подбирали сбежавших из дома пацанов на вокзалах, рынках и в теплотрассах, выясняли адрес, ехали незамедлительно туда и проводили с негодными родителями задушевные беседы, после которых те и в самом деле брались за ум, хотя бы на время, — потому что не внять рекомендациям серьезных гостей было нельзя. Так было и с ним, рыжим: однажды, не выдержав домашнего алкогольно-наркотического ада, он два месяца жил на голодной чумазой свободе и если всё же вернулся домой — то потому лишь, что в его присутствии струхнувший до заикания отец клятвенно пообещал доставившим беглеца на дом эмиссарам Бати, что завяжет со всякой отравой навсегда и свято будет блюсти родительские обязанности, — и с полгода «блюл», это точно.
— В моем городе беспризорников не будет, — любил повторять Батя, — и уличной преступности тоже.
«Мой город» — он всегда называл город своим, и оспаривать это желающих долгое время не находилось. И на остров, на их «маленькую Сицилию», он приезжал отцом и хозяином, на двух катерах, забитых под завязку подарками. Каждого приезда его ждали с замиранием сердца и о каждом вспоминали потом с восторгом и придыханием. Дисциплина на острове была сугубо военной, а Батя являлся всякий раз нараспашку, нашироке и навеселе; Батя оделял дарами и жил с ними, случалось, по несколько дней; Батя находил время побеседовать с каждым по отдельности и со всеми вместе, вникал во все их дела и разбирал все обиды, выполняя роль справедливого третейского судьи… Одно слово — Батя!
Эдакий криминальный Мичурин, он выдирал их, отщепенцев, из каменистой почвы беспризорья и семейной неустроенности, пересаживал в свой собственный сад, поливал, прививал, окучивал, защищал от сорняков, и вообще — холил и лелеял, как дорогие его сердцу растения. Когда приходила пора, особенно толковых он отправлял учиться на бухгалтеров, юристов, программистов, чтобы всюду после иметь грамотных и преданных ему безгранично людей. Он помнил их всех — сотни и сотни неприкаянных мальчиков — по судьбе и по имени, как помнил Юлий Цезарь каждого из своих солдат. Да они, эти мальчики, возросшие под его чутким руководством, и становились солдатами Бати, готовыми каждому из его врагов перегрызть глотку нараз.
А когда его, рыжего и восемнадцатилетнего, призвали вернуть воинский долг родине, — кто, как не Батя, организовал доставку его неверных родителей на присягу, да и после не забывал тоже?.. Служил он в танковых войсках, почему к нему напрочь приклеилась кличка «Танкист». И после армии его не забывали — да еще как!
— С танком, значит, справлялся, а с «крузаком», интересно, справишься? — спросил его, смеясь и пожимая руку, Сергей Максимыч, когда он дембельнулся и с вокзала направился к нему: поблагодарить за помощь.
Так он сделался личным водителем Бати. Сергей Максимыч к тому времени то и дело болел, обрюзг и постоянно находился в легком подпитии, однако руку на пульсе держал по-прежнему твердо, продолжая выстраивать в городе и области свой порядок. Он материально поддерживал пенсионеров, с прежним азартом возился с пацанвой на своей «маленькой Сицилии», а нежелающих идти под его крыло бизнесменов находили с простреленными глупыми головами у подъездов их домов. Сам Батя охрану вокруг себя не держал, полагая, что ему-то она уж точно ни к чему: кто в его собственном городе-государстве осмелится на него даже тявкнуть? Однако нашлись, нашлись…
Как-то вечером, уже в сумерках, он подкинул Батю к его городской квартире, заглушил мотор и слушал указания относительно завтрашнего дня, когда уловил вдруг краем глаза неправильное движение справа, и тут же треснуло оглушительно раз и другой, время внезапно встало, и, казалось ему, он даже слышит звук, с каким пули сверлят дыры в стекле, хотя быть того не могло, а после хлопнуло еще два раза, ткнув его самого тупым и горячим в предплечье и бок, и сквозь переднее стекло он видел, как щуплая фигурка убийцы (почти ребенка, показалось ему) бежит, вихляясь, к арке двора.
Скорее инстинктивно, чем сознательно, он вдавил педаль «в полик», заставляя тяжелую машину чуть ли не подпрыгнуть, и настиг, так получилось, щуплого прямо в арочном проеме — настиг, крутнул руль, зацепив его правым крылом, и, не останавливаясь, помчал прямиком к областной больнице — благо, ехать там было полторы минуты. Домчал, заглушил мотор у приемного покоя, побежал, шатаясь, чувствуя живое, теплое и мокрое в рукаве, на свет, а когда увидал людей в белых халатах — отключился враз и почти с наслаждением.
Позже выяснилось, что его реакция и инстинкт спасли жизнь и Бате, и, не исключено, ему самому. Батю оперировали двенадцать часов, собирая по фрагментам раскрошенную нижнюю половину лица, и потом еще были операции и операции, так что на ноги Максимыч встал только через три месяца, а полноценно пользоваться развороченным речедвигательным аппаратом не смог уже никогда. У него, Танкиста, извлекли тупую макаровскую пулю из предплечья, еще одна чиркнула по кости, прошла через мягкие ткани руки навылет и застряла в ребре, — оклемался он, тем не менее, быстро и вышел героем из тщательно теперь охраняемой бойцами Бати больницы. Вот только радости особой от этого «геройства» не было. Что-то во всем происходящем начало казаться ему глубоко неправильным; вот только — что именно, определить он, как ни старался, не мог, и оттого мучился еще более.
— Слышь, Танкист, — позвонив, сказал ему вскоре после того Сашка «Борман», широколицый здоровый парень, ходивший у Бати звеньевым и знакомый ему еще по «маленькой Сицилии», — есть у нас подарок для тебя, подъезжай к девяти в «Дубраву», тебе понравится.
«Дубрава» была их штаб-квартирой, откуда Батя, собственно, и управлял своим государством.
К девяти вечера он был там; Борман и еще трое запрыгнули к нему в машину — он, повинуясь указаниям Бормана, повез. Сначала долго петляли по окраинным улицам, после углубились в бесконечные ряды гаражей и у одного из них, наконец, встали. Внутри гаража обнаружился древний «козлик», давно, похоже, стоявший на мертвом приколе. Сдвинули верстак с инструментами в дальнем левом углу, подняли пропыленный коврик — под ним обнаружилась крышка люка.
По крутым ступеням ушли все вниз, а там, за запертой на навесной замок дверью, обнаружился настоящий бункер, где в невеликой клетке с серьезными прутьями — такие бывают у цирковых медведей — и был тот самый «подарок». Ему поначалу так и показалось, что не человек это, а зверь — тот же медвежий детеныш, завозившийся при их появлении на красном, с прорехами, ватном одеяле. А присмотревшись, узнал, вычислил, определил непонятным чутьем того самого незадачливого киллера, который хотел Батю, да и его тоже, отправить на тот свет. Хотел — а сейчас сидел в неволе, глубоко под землей, с багрово-синим от обильного избиения лицом, в стойком запахе своих же испражнений, и от каждого нового звука дергался, как от удара током в пятьсот пятьдесят вольт.
— Ты молодец, Танкист, — похвалил Борман. — Ногу ему перебил, далеко это падла не ушла: нашли его наши ребята почти сразу. Всё, что нас интересовало, он уже рассказал. И кто заказал, и сколько заплатили — всё вспомнил. Так что теперь он твой, делай с ним, что хочешь, хоть на ремни режь. Бате он больше не интересен. Ты прикинь, этот урод, оказывается, когда-то на «Сицилии» вовсю зависал — как ты или я. Я его вспомнил даже, хмыря. «Долото» его погоняло.
Подойдя к клетке, он присел перед ней на корточки. Разобрать какие-либо черты в сплошном синяке лица было невозможно. Возможно, он тоже видел этого щуплого пацаненка раньше, на той же «Сицилии», а возможно, и нет. Да и какая разница? Не так давно этот человечек хотел его убить — его и Батю. А сейчас — сейчас знает, что и его смерть подошла, и дышит сипло рядом, на расстоянии вытянутой руки. Здесь дело случая и везения. Если бы парнишке в тот день подфартило — гулял бы сейчас, живым и здоровым, на югах и тратил заработанное на заказе на девочек, карты и вино. А Батя и он, Танкист, гнили бы себе на кладбище — как и планировалось. Да не подфартило — только и всего. Странно, но там и тогда, в этом вонючем бункере, никакой ненависти к убийце он в себе обнаружить не мог, как ни искал, — хотя по горячему следу порешил бы его не задумываясь.
— Давай, Танкист, чего тянешь, — подал голос Борман, — он же Батю и тебя наглушняк валил, и завалил бы, если бы знал толком, как это делается. Правильно я говорю, Долото? Не умеешь — не берись. На, Танкист, держи!
Борман раскрыл руку, протягивая нож — финку с латунным грибком и бело-зеленым набором, — и это ему не понравилось больше всего. Просто не понравилось — и Борман, с этим своим покатым лбом и раздетыми, без ресниц, глазами, — никогда не нравился тоже.
— Я водитель, — сказал он Борману спокойно, и это была чистая правда. — Вам надо — вы его и валите!
Борман не стал спорить — хотя смотрел недобро.
— Вот как значит… «Водитель»… Ну ладно, — сказал он, погоняв желваки, — Водитель так водитель. Вали тогда наверх и жди там! Повезешь потом — раз водитель.
Узким ходом, крутыми ступенями он поднялся наверх — и оттуда слышал, как грохотнуло железным, а после с минуту или две — или целую вечность, как показалось ему, — всхлипывало, материлось и подвывало внизу, пока, наконец, не стихло. А дальше…
…Да что там — начал, так вспоминай, сказал он себе. Дальше была поездка за город, в той же компании, но еще и со свертком в багажнике. Убив, они завернули его в то самое одеяло, после в брезент, и поехали топить тело в одно из давно освоенных мест — туда, где топили тела тех, кто по каким-то причинам не вписывался в параметры персонального мира, который истово отстраивал для себя Батя. У них всё было заготовлено впредь и впрок: гусеничные траки, брезент, место на реке за городом, где дна было не достать… Имелся даже специальный парняга по прозвищу Садист, отслуживший срочную на флоте и намертво вязавший траки к ногам жертв особенно прочными, «фирменными» узлами…
Раньше просто ему, рыжему, не приходилось сталкиваться с этой стороной их деятельности вплотную. Потому что он на самом деле — водитель. И всегда был водителем — ни больше и ни меньше. Батя с широкого хозяйского плеча отвалил ему эту работу — и она его более чем устраивала. В дела он не совался, да особо и не звали, потому как видели: не стремится. Тем более, что стремящихся сделать криминальную карьеру, «подняться», войти в ближний круг и в долю, вокруг Бати всегда хватало. Он же доли никакой не имел и сидел на зарплате, которую давал ему Сергей Максимыч. На хорошей зарплате, но, черт возьми, он и отработал ее стократно — в те полторы минуты после покушения. Так что место свое, права и обязанности он знал четко, как знал и то, что убивать в его обязанности никак не входило.
Но тогда он вез и в глубине души рад был безмерно, что ему не пришлось сделать это — убить. Потому что могли бы и заставить — и заставили бы, как пить дать, если бы не тот факт, что недавно он, а никто другой, спас самого Батю. Заставили бы, а вздумай он упереться, так и сам, глядишь, не вышел бы из гаража живым.
Я помню всё, всё до мельчайших подробностей, сказал он себе. Вспоминая, он так разволновался, что даже вскочил и принялся кружить в тесной клетке номера. — Я всё помню, и худшее из всего — это запах предсмертной тоски. Бивший в самые ноздри и заглушавший даже вонь испражнений, — запах тоски человеческого существа, которому предстоит вот-вот не по своей воле расстаться с жизнью. Но ты вспоминай, вспоминай дальше, раз уж начал, — ведь самое «тоскливое» было потом…
Тоскливое… «Тоскливое»… Кому тоскливое, а кому — прижизненный ад и вечная пустота… Вскоре после того, как Батя вышел из больницы, четыре молодых человека в масках забросали «коктейлями Молотова» кафе «Поворот», принадлежавшее главному его конкуренту — Бобру. Поговаривали, именно Бобер Сергея Максимыча и заказал. Из города он исчез незадолго до покушения на Батю и с тех пор так и не появлялся. Его кафе и сожгли. Делалось такое неоднократно и раньше, если не считать одного отличия: время было вечернее, день выходной, в кафе — полно молодежи, и потому вместе с помещением сгорели заживо четырнадцать посетителей, из них половина — мальчики и девочки моложе двадцати лет. А еще девять умерли после в больницах — и тоже поголовно молодежь. Вот такой «поворот». Время для акции, выходило по всему, специально и подбирали — чтобы пострашней, а значит, и подоходчивей вышло.
Вот тогда-то продавилось, прожгло, прорвало — и потекла бессловесная до того людская масса на улицу, блокируя здания милицейские и административные, — с ультиматумом прекратить бандитский беспредел.
Тогда, наконец, докатилось и до других верхов: поехали к ним на периферию высокие столичные комиссии — и кое-кого в милиции, а кое-кого в администрации уволили за «профнепригодность». Случилось и вовсе невозможное: Батю забрали в СИЗО, где через две недели он и умер от «острой сердечной недостаточности». Хоронили его общероссийским криминальным бомондом, со всем положенным по его статусу почетом, — но империя его умерла вместе с ним. На развалинах ее тут же, впрочем, выросла другая, одобренная новым порядком, — так что для массы людской ничего не изменилось.
А вот Батину армию, оставшуюся без полководца, выкашивали безжалостно и власти, и конкуренты. Одних посадили, других застрелили, третьи подались в бега; он же, Танкист, сидел в городской квартире и пил затяжным невеселым кругом горькую. Пил один: отец к тому времени помер, а мать сразу после смерти его перебралась обратно в деревню, к корням: там ей пилось меньше и жилось здоровее.
Вот и сидел он на пустых метрах, поглощал прозрачные градусы и трясся от страха, потому что знал и без гадалки: вот-вот доберутся и до него — либо те, либо другие. Доберутся и выяснять — «водитель» или «не водитель» — никто особо не будет. Потому что рыжая его физиономия всюду и везде в последнее два года мелькала рядом с Батей. И кто поверит, если на то пошло, что он только водитель? Да и только ли? Ты сам-то уверен, что «только водитель»? — спрашивал он едко себя. Вспомни хотя бы убийцу-двоечника по прозвищу Долото: благодаря тебе он не смог тогда уйти, а через месяц пыток, смертного ужаса и жизни в клетке отправлен был на тот свет. То, что он пытался убить тебя, — другой вопрос. Сейчас не об этом, а о том, что в судьбе этого самого «двоечника» ты, так вышло, принимал самое активное участие, верно? То-то. Вот и скажи, положа руку на сердце: из-за одного лишь этого эпизода могут к тебе возникнуть вопросы — и у тех, и у других? Могут, и должны, и возникнут вот-вот — не сомневайся.
Три дня он вливал в себя водку, заедая ее страхом и тоской, но оставался тяжелым и трезвым. И спать перестал, а слух сделался острым, как у восковой моли. Он смотрел как-то передачу о самых лучших «слухачах» животного мира — так вот, бабочка, известная как «большая восковая моль», уделывала по тонкости слуха всех — даже слонов и летучих мышей. Так он и сидел в пустой квартире: большая рыжая восковая моль, замороженная снаружи и трясущаяся внутри, — сидел, ловил каждый звук и животно боялся.
Из дома он не выходил, свет не зажигал и слушал, слушал. Ночью, накануне четвертого дня, во двор его дома въехала незнакомая машина — он влет определил это по звуку мотора, даже не вставая с дивана, где лежал, глядя в пустоту потолка.
Мотор заглушили, но хлопка двери не было. На цыпочках он подкрался к окну: в темном салоне машины мерцали два оранжевых огонька. А вот это ко мне, сказал он себе сразу, — и знал, что так и есть. В панике от нащупал у дивана бутылку и тянул водку прямо из горлышка; тепловатая пахучая влага пролилась мимо рта и стекала по шее и ниже, щекочущим до зуда касанием… Через час машина уехала, и он жадно втянул в себя воздух — первый раз, кажется, за весь этот час. Он не знал, кто был в машине: те или эти, но думал, что это уже неважно, потому что ожидание — хуже всего.
Утром того же дня он бежал: за сто пятьдесят километров от города, в самое глухое сельцо, а скорее, выселки, где с год назад купил по объявлению в газете деревянный дом. За дом просили всего тысячу долларов. Он съездил, посмотрел, оценил близость реки и леса — и взял, почти не раздумывая. Зачем — он не знал, по большому счету, и сам, а теперь, вишь ты, пригодилось. Если понадобится, разыщут и там — но пусть лучше там, чем в городе. В городе оставаться он больше не мог. Город выдавливал его прочь, гнал, как шелудивого рыжего пса, потому что каким-то неведомым образом, постепенно и незаметно для себя, он предал этот город, он лишил себя права там находиться, и теперь должен был разобраться в том, что произошло, — и в себе тоже.
На выселках, где, кроме него, из живого люда имелся лишь десяток одиноких старух, к которым раз в неделю заезжала автолавка, где асфальт вовсю прорастал травой, а из бетонной коробки давно заброшенного сельпо вытарчивала там и здесь ржавая арматура, — он как раз и занимался тем, чем заниматься не привык и не умел, — думал, ломал извилины, силясь понять, как это вышло так, что первый человек в его жизни, о котором он мог сказать что-то хорошее, Сергей Максимыч, Батя, — взял вот так и сжег за здорово живешь двадцать три человека.
Вспоминал еще и любимую поговорку Максимыча: «Лес рубят — щепки летят». Так оно и было: Максимыч любовно взращивал свой собственный лес — а потом, если того требовали обстоятельства, рубил его без жалости, сомнений и нужды перед кем-то отчитываться — потому что, черт возьми, это был его лес. И щепки — тоже его. Его лес, его город, его «маленькая Сицилия».
Когда жгли с людьми кафе «Поворот», один из четырех в масках в суматохе поджег и себя. Трое остальных его не бросили, кое-как сбили огонь и утащили с собой, а два дня спустя его нашли повешенным в руинах молокозавода. Обгорелым и повешенным, напоминавшим, скорее, жестоко замученного мальчишками кота, — он видел хронику в городских новостях. В больницу его не повезли, нельзя было — просто придушили и сунули в петлю. Тоже, поди, один из тех, кто воспитывался на «Сицилии» и готов был за своего Батю — в огонь и воду. Что же, так оно и получилось: кого-то в огонь, кого-то в воду, а кого-то в петлю…
Сколько он рефлексировал там, в глуши, пьянствуя в обнимку с телевизором? Три, четыре месяца? Полгода? Он уж и считать перестал, но однажды проснулся непривычно трезвым, долго приводил себя в порядок, и, наплевав на все страхи, уехал в город. Человек — всё же общественное животное, да и размышления в пьяном угаре не прошли для него даром. Он как-то спокойнее сделался, что ли, — да и Печорина в нем поприбавилось, уж точно. Что будет — то и будет, еще раз повторил про себя он, минуя стеллу с названием города и выезжая на финишную прямую.
Ничего, однако не случилось. Криминальная война давно себя изжила. Полководец приказал долго жить, войско было рассеяно, а остатки его никакой опасности не представляли. Пообщавшись по телефону с парой знакомых, он быстро прояснил ситуацию. В городе перестали стрелять. Город закончили делить. Город привыкал дышать под новым хозяином. Теперь он, Рыжий, в этом городе был никто и ничто — и он радовался новообретенному ничтожеству. Он неуверенно шагал улицами своего района, привыкая к родному асфальту заново, и не знал, получится ли привыкнуть, и нужно ли вообще — привыкать.
Ответ нашелся сам и уже через полчаса — в кафе, где он никогда не бывал раньше, а сейчас решил зайти выпить рюмку-другую в цивилизованной обстановке. Кафе было новым, зато среди публики отыскался один полуприятель, давний знакомый по «Сицилии», который, после пары-другой «дринков», и предложил ему греческий паспорт — вместе с гражданством. Греция тогда принимала всех — без особых проблем, лишних вопросов и за умеренные деньги. Он и думал-то всего минуту-другую, прежде чем согласиться.
Не мог он оставаться в своем городе. Раньше сомневался, а сейчас вот точно это понял. И вопросы со стороны органов наверняка к нему еще имелись — так зачем ходить под топором и дразнить судьбу? Вот он и согласился, почти не раздумывая, и назавтра уже передал полуприятелю деньги — зачем тянуть? Так, оказывается, тоже бывает: заходишь в кафе хлопнуть рюмку водки — и круто меняешь весь жизненный курс. Он поменял — и ни секунды потом не жалел об этом.
В Салониках, где он осваивал новую родину, ему поначалу всё пришлось по вкусу. Он снял халупу подешевле да поокраинней — деньги быстро таяли — и помаленьку знакомился с местными традициями и культурой, начав, как водится, с индустрии вечерне-ночных развлечений. Всё было лучше, чем прозябать в российской глуши. Свое тогдашнее состояние он определил бы как «вялотекущую нирвану»: каждый день был похож на следующий, и каждый состоял из маленьких плотских удовольствий, которым не предвиделось края и конца, как не было этого самого конца и у его жизни. Да и о каком еще «конце» может идти речь, когда тебе всего двадцать пять и ты снова бессмертен? Если уж зашла речь о «конце», так ему нужно было заботиться о другом: как бы не подцепить что-нибудь в результате большого количества связей с бюджетными греческими гетерами.
Через месяц он в удивлением обнаружил, что в Салониках его «братьев по крови» — вагон и маленькая тележка. Были даже «тульские пряники», как он, а среди них отыскались и знакомые по прежней жизни при Бате. Настоящая родина упорно не желала его отпускать. Родина пустила в Салониках крепкие криминальные корни, и вскоре его начали помаленьку «подтягивать». «Ну, не на стройке же тебе вкалывать с работягами за гроши! А с нами будут бабки, и бабки достойные.» Деньги у него действительно заканчивались, и он понимал, что вот-вот придется согласиться на вторую серию всё того же фильма категории «Б».
— Фигня какая-то, — озадаченно сказал он себе, уяснив положение дел окончательно. — Нет, это не Греция — это какой-то бардак!
Греция оказалась слишком родной, слишком русской — и с этим нужно было что-то решать. Он не желал «вторую серию» — до сих пор хотелось блевать и от первой. Еще раз подсчитав оскудевшие капиталы, он изучил карту Средиземноморья — и утром улетел в Барселону. Не проветриться — жить. Не то чтобы в Барселоне не оказалось его земляков, и не то чтобы там не было крепких молодых людей с криминальным или околокриминальным прошлым, как у него. Были, но далеко не в таких количествах, это первое. А второе — он влюбился в Барселону так стремительно, незаметно и бесповоротно, что вскоре уже не представлял, какая сила может заставить его уехать из этого города. Не было — не было такой силы! Барселона напоминала ему высокохудожественный греховный рай, в котором категорически запрещалось просто жить — здесь можно было лишь наслаждаться жизнью. Он и наслаждался.
Уже на вторую неделю ему повезло устроиться водителем и курьером в редакцию крупнейшего русскоязычного издания Испании; ему положили хорошую зарплату, которой вполне хватало на все те маленькие радости плоти, к которым он был привычен… Испанский принцип «живи сегодняшним днем» как нелья более отвечал его собственным взглядам на жизнь, — чего еще? «Чего же боле?», как метко выразился классик. Он нашел свой город, а город принял его безоговорочно в свое огромное тело и сделал частью себя, давая возможность наслаждаться жизнью ежесекундно, никуда не спешить, ни о чем не тревожиться и, что называется, «ловить момент»…
Здесь так жили все, и все доживали до глубокой старости, в душе оставаясь легкомысленными испанскими детьми. Ему нравилась эта беззаботность, потому что и сам он был таким же и не видел оснований что-то менять. Что нужно менять в мире, где солнце встает над горизонтом 330 дней в году, где хорошее вино ценится дешевле хорошей воды, а красивая девочка — не дороже ужина в самом наисреднем ресторане?.. Что нужно менять в мире, где тебе улыбаются не потому, что так велит профессиональный долг или этикет, а потому что людям нравится — улыбаться?..
Он тоже полюбил улыбаться, хотя наука далась ему не сразу. Он полюбил улыбаться, хронически опаздывать и никогда не делать сегодня то, что можно сделать завтра. Это воспринималось на испанской земле, как данность, как непременное условие истинного бытия, и начни он вдруг поступать иначе — его бы не поняли и, пожалуй, даже решили бы, что он не в себе. Местная мораль гласила: по-настоящему человек живет, лишь когда ощущает полную гармонию с собой и окружающим миром, — и он полностью был с этим солидарен. На его долю хватило треволнений в «первой серии». Довольно! По сути, вся жизнь его в Барселоне походила на многолетний сон — но сон, надо признаться, самый приятный!
А потом он проснулся. Совершено случайно увидел ее, Таню, в кафе рядом с ее магазинчиком, торгующим такими непонятными в 21 столетии вещами, как венецианские маски ручной работы. Тоже, что называется, — идешь, «никого не трогаешь», видишь за столиком кафе женщину — и понимаешь внезапно, что пропал. Или не внезапно, а два часа спустя — какое это имеет значение… Внезапно, или два часа спустя, ты понимаешь, что безмятежный сон закончился. Потому что ноет внутри, не дает покоя, болит — а всё из-за той неизвестной женщины за столиком кафе.
Он, изумляясь, решил проверить себя еще раз — и на утро следующего дня ровно в то же время был там же, — и снова видел ее за столиком кафе. И славные его подружки, девочки, с которыми так чудесно было проводить время, ничего не просившие, ни на что не претендовавшие, всего лишь искавшие, как и он, сиюминутного удовольствия девочки, девочки, которым всегда было слегка за двадцать, потому что девочки менялись, а его предпочтения — нет, — так вот, эти девочки вместе с предпочтениями вдруг, как выяснилось, не значат ровным счетом ничего — в сравнении с незнакомой ему женщиной за столиком кафе на улице Прованс.
Три дня он носил в себе самое непривычное оцепенение, а потом всё же отважился: набрал побольше воздуха и нырнул с головой в тот самый магазинчик, где была она. Нырнул и выпалил, отчаянно волнуясь всем своим естеством:
— Дайте маску чумного доктора!
* * *
Женщина, устав и отчаявшись, прилегла на кровать и вспоминала — а что еще делать, когда ты заперта в неожиданной тюрьме? Она вспоминала свою жизнь, и себя в этой жизни, и по воспоминаниям выходило, что жизнь у ней была прямая и совсем, как бы это сказать, «одинаковая», что ли, — разве что менялись пейзажи-ландшафты да актеры в роли партнера. Жизнь одинаковая, потому что сама «одинаковая», — заключила, поразмыслив, она. Всегда я была одинаковая и ничего в себе так и не поменяла за целых полвека. Боже, ужас какой! Мамочки мои — уже за полвека!
Такая она в школе была — тихая, худенькая-незаметная, и заикалась сильно, отчего еще глубже зашивалась в себя. Занималась художественной гимнастикой, а старшая сестра Люська, в свои шестнадцать уже крепкая и грудастая, как натуральная красивая тетка, ее всяко гнобила. Поколачивала, деньги отнимала, от родителей на обеды полученные, — дедовщина, а точнее, «сестровщина», — как еще назовешь?
А она, худенькая незаметная заика, всё терпела, молчала, сносила, вплоть до крайнего момента, когда терпеть было уже нелья. А когда терпеть было уже нельзя, что-то там внутри ее забитого существа переполнилось и хлынуло через край; она, эта терпила-молчала, схватила вдруг вилку, как была за столом, и бросилась — убивать ее, Люську, старшую родную сестру. Да, она хорошо помнила, как это было: стрелки будильника на полке над столом застучали вдруг оглушительно громко, после внезапно замедлились и остановились вовсе, и наступила — жаркая красная тишина. А ей, тихоне и заике, мучительно хотелось одного — убить эту грудастую тварь, которая зачем-то зовется ее сестрой Люсей…
Не убила, конечно: спасло Люську то, что самбистка, да и вилка из гнущихся-алюминиевых была… Не убила… Вот только издевательств с Люськиной стороны больше не было; ни издевательств, ни побоев, как отрезало. Такая она была — такой и осталась: терпела, куксилась, голову боялась поднять, сносила безропотно всякое притеснение — а потом вставала на дыбы и рвала всё, что рвется, и ломала всё, что можно сломать, — вызывая в окружающих самое неподдельное удивление. Такая — или, все-таки, не такая?
С гимнастикой у нее не сложилось — там маленькие нужны, а она, пришло время, вымахала в изрядную дылду даже по меркам Урала-батюшки. Тощая, правда, была, как смерть, но задница, что показательно, круглилась, как положено. В университете ее взяли играть за гандбольную команду, где быстро выяснилось, что гандбол — это ее спорт. Команда у них знатная была — высокие все, как на подбор, цепкие уральские девки. Красота! А главное — хорошие спортивные данные у каждой, а у кое-кого, как у нее, например, — так даже и выдающиеся. Скоро пошли и результаты. Им в студенчестве некогда учиться было — сборы-тренировки, травмы-болячки, выступления-победы… Нормальная спортивная жизнь в государстве, где спорт являлся иделологическим оружием.
Она мимо воли улыбнулась — вспомнила, как был влюблен в нее тренер. Она, по наивности и неиспорченности, долго понять этого не могла, а потом сообразила. Он и орал на нее вдвое меньше, чем на остальных девчонок, — можно сказать, совсем не орал; он и внимания ей уделял поболе, чем прочим. Растолковывал, показывал, разъяснял — вроде бы и нормально, она ведь из самых перспективных. Она радовалась, но постепенно научилась замечать, что «не просто так» ей такое внимание. Тренер, пока показывал, успевал нежно и страстно приобнять и потрогать ее там и здесь, вроде бы и незаметно, но нежно и страстно, она это чувствовала, — да и девочки, в вопросах пола куда более искушенные, чем она, вердикт свой вынесли: дескать, втрескался в тебя наш Васильич, Танюха!
Втрескался, да еще как! Женатый сорокалетний мужик с двумя белобрысыми детьми и тяжелой, как ладья, женой. Но втрескался — и прокололся. Однажды из поездки в Москву привез ей в подарок сумку синего-белого цвета с надписью красными буквами «СССР» (вещь роскошно-желанная!), набитую сплошь ее любимыми конфетами «Мишки на севере». Выспросил невзначай специально, какие конфеты ей нравятся, — и целую сумку привез! Но конфеты — это что! Главное, что под конфетами этими спрятан был самый настоящий, обалденно красивый, в противовес тодашнему ширпотребному барахлу, которое можно было купить в провинции, лифчик. Лифчик!
Обнаружилось это в раздевалке, когда она одаривала конфетами девочек, — точнее, когда девочки, отобрав у нее сумку, сами делили ее конфеты, — и нашли тот самй лифчик. Тогда начались, она помнила, совсем уж уральские подначки. Девки свердловские на руку крепкие, а на язык — злые. Когда же, вдобавок, выяснилось, что лифчик тот злополучный ей великоват, девчонки и вовсе разошлись, обсуждая на все лады, как это так получилось, что не успел тренер правильно Танюхин размер определить, — ведь, поди, не раз уже имел полную возможность это сделать. Признавайся, Танюха, — имел? Ну и как он, наш Васильич, в постели? Старый конь борозды не портит — верно, Танюха? Кончилось тем, что лифчик был тут же и подарен Ирине, капитану команды: ей он как раз пришелся впору.
Впрочем, ни о какой «постели» с Васильичем и речи не шло. Он не заходил дальше «тренировочных» ласк: то ли опасался, то ли чуял мужским безошибочным нюхом: ничего ему здесь не обломится. И не обломилось бы, это точно! Девственность свою, непонятно зачем, она блюла яростно и строго — так и ходила до замужеста полустарой девой.
Хотя, надо признать, мужикам она нравилась! Едва начав взрослеть, она вызывала в мужиках всеобщий восторг, но долго не понимала этого. Не понимала, например, что привлекательна для сокурсников-одногруппников, с которыми периодически, между спортом и спортом, ей все-таки приходилось встречаться на занятиях. Она, помнится, обижалась даже, наблюдая, что «мальчики» вовсю флиртуют и даже крутят романы с тремя другими девчонкам из группы, а ее, казалось, просто не видят в упор. Ей и в голову не приходило, что к ней не «подкатывают» потому, что считают ее совсем уж недоступной, да к тому же еще и недотрогой, — какой она, чего греха таить, и была.
Была и сталась до той самой травмы: перелома основания черепа. Ну, спорт есть спорт, — ты знаешь, на что идешь, хотя рассчитывешь на благополучный исход. У нее этот расчет не оправдался. Вспомнилось еще, как в больнице «добрая санитарка» напророчила ей — из подслушанного или придуманного — кучу хворей и быструю смерть, — спасибо, поддержала, карга старая! Вылечить ее, конечно, вылечили, но с оговорками: с той поры стали терзать ее сильнейшие головные боли. А однажды во время сдачи экзамена случилось и вовсе непонятное, а оттого и страшное: она внезапно перестала видеть ровно половину пространства — вместо этой половины был чистый и пустой воздух и ватная тишина. Половина тишины — так будет вернее.
Седой доктор с мягкими руками и носом алкоголика посоветовал ей альпинизм — как единственную, по его словам, возможную панацею. Умнейший оказался человек и специалист прекрасный: в результате усиленных занятий альпинизмом четыре раза в неделю последствия той самой травмы исчезли через год начисто.
Альпинизм, кроме возвращенного здоровья, а значит, и возможности вернуться в спорт, подарил ей первого мужа. К тому времени ей стукнуло уже 22, и она всё еще оставалась девственницей, — слыханное ли дело? Даже не старой, а дряхлой девой — иначе не скажешь. Она всё еще почти не имела понятия об отношениях между полами. Ну разве можно поверить в такое? А ведь так и было! Тогда-то, на фоне общих занятий альпинизмом, и начались ее отношения с большим, красивым и умным инженером, недавним выпусником их университета, который как-то незаметно вошел в ее жизнь, а после и в ее квартиру, где она продолжала жить с родителями.
Этот большой и красивый человек с плоскими ступнями быстро объяснил ей, что и куда направлено у мужчин и, будучи настоящим специалистом по любовной части, научил и ее извлекать из сексуальных игрищ массу разнообразных удовольствий. На этом его позитивная роль, к ее ужасу и изумлению, закончилась — не только в их совместной семейной жизни, но и в жизни вообще. Через два месяца после свадьбы он начал выпивать, а через полгода стал психически неуравновешенным запойным алкоголиком, способным на непредсказуемые вещи. Однажды, например, когда она вернулась с тренировки, мать поведала ей, что «твой скандалил, хаживал по дому в чем мать родила, пугал ее огромным членом и вылил весь свежесваренный самогон в унитаз». Мать была оскорблена в лучших чувствах — не из-за «члена», которым ее, крутую и бойкую по характеру, вряд ли можно было напугать, но из-за самогона, которым она приторговывала, чтобы свести концы с концами. Вылить самогон, да еще будучи алкоголиком, — это было за гранью человеческого понимания, и мать самым серьезным образом насторожило: а всё ли у зятя в порядке с «кукушкой»? Впрочем, это было лишь начало быстро прогрессирующего конца.
Муж деградировал стремительно. Она не успевала привыкнуть к очередной стадии его распада, как за ней тут же спешила следующая: низвержение в ад, как выяснилось, может длиться куда дольше обещанных девяти кругов. Она вспомнила, как однажды из-за безудержной пьянки муж угодил в очередной раз в больницу, а она, уже беременная и еще не разлюбившая, жарила ему сверхдефицитную, доставшуюся по талонам курицу (такие были годы), а потом бежала бегом в больницу, надеясь порадовать непутевого супруга редким деликатесом, — вот дура!
Д-дура! «Порадовала»… Мучимый похмельем, он презрительно смерил взглядом и ее, и курицу в обмотанной полотенцем кастрюле (двух «куриц», прости Господи!), и бросил ей с восхитительной ненавистью:
— Лучше бы ты водки принесла!
Развернулся и ушел, как английский король, — в продранной на локте больничной пижаме.
А она, как последняя дура, бродила кругами вокруг больницы, таская с собою кастрюлю со злополучной курицей… Кружила на ночном морозе и ревела от обиды в голос, а потом, обессиленная, села прямо в снег и сидела, разрываясь между двумя желаниями: выкинуть отвергнутую им курицу или всё же съесть. А потом обгладывала куриную ногу, сидя в том же снегу, и вспоминала историю, рассказанную ей однажды матерью. Отец, было дело, как-то загулял, пошел по бабам, а когда мать пыталась его усовестить, заявил без раздумий: не нравится что — бери под мышку телевизор и пошла! Сберкнижка с накоплениями — на мое имя, и квартира моя — так что как-нибудь выживу. А телевизор забирай — дарю!
И как после того стояла мать ошарашенная, на улице и нигде, и боролась с сильнейшим желанием броситься под трамвай. Она почему о том материнском рассказе вспомнила — и самой захотелось тогда до сладкого изнеможения — под трамвай. Доесть аккуратно курицу, найти свой трамвай — и покончить со всем разом. Так она, пожалуй, и поступила бы, если бы не дитя, которое четвертый месяц уже зрело у нее под сердцем.
Зрело, да не вызрело: потому ли, что аукнулось слепое и дурацкое хождение под окнами да сидение «куриное» в снегу, кто знает… Только случился выкидыш. Заглянула к ней в гости Ирка, капитан команды, и пили они вполне мирно чай, заедая сушками, — тут-то и началось. Когда, уже у больницы, ей помогли подняться с продавленного дерматинового сиденья «буханки», в этой вмятине всё было в крови, и дальше, идя больничным коридором, кровью несбывшихся на материнство надежд размечала она путь свой. А в больнице на нее еще и наорали: что ты, шалава, сделала, чтобы случился выкидыш?.. Она и отвечать-то на это не стала ничего, так была обескровлена и ошарашена.
Детей своих после того она иметь не могла. И мужу ничего не простила. Нравилось, нравилось ей в себе это качество — терпеть до последнего и резать навсегда. После выкидыша как раз и отрезало все ее тлевшие кое-как чувства. Он пьянствовал, пропадал, — ей было всё равно. Его гнали поганой метлой со всех работ — она воспринимала это с ледяным спокойствием. Он блудил с кем ни попадя — она взирала на это с отдаленным сочувствием; она и сама изменила ему пару раз, для порядка. Однако ничего от измены она не ощутила и поняла, что если так пойдет и дальше, мужа она просто убьет. Так, безусловно, и случилось бы, если бы незадолго до смерти он — вероятно, почуяв угрозу, — бесславно съехал пьянствовать на квартиру к матери, где и помер два месяца спустя самостоятельно. Помер и помер. Она слишком долго терпела, до края, до упора, до последнего донца, чтобы хоть призраком слезы отметить его уход. Она уже стократно успела оплакать его при жизни. Пролитых ею слез легко набралось бы на целое озеро, в котором с наслаждением она утопила бы этого человека — но он благоразумно помер сам. Мать его было жалко, это да, — и она еще долго поддерживала с бывшей свекровью хорошие отношения и даже помогала материально.
С мужем и детьми, таким образом, не сложилось, — зато у нее снова был спорт. Только спорт — которому она отдалась так страстно, как не отдавалась ни одному из тех немногочисленных мужчин, с которыми спала. Спорт отвечал ей взаимностью. Спорт больших достижений и громких побед… Скоро она играла за сборную страны, потом возглавляла сборную страны, ездила за пределы этой самой страны, чтобы вернуться с очередной медалью, и, вернувшись однажды, поняла, что ей не хочется сюда возвращаться, в эту самую страну. Не хочется.
К тому же, она знала, что бывает со спортсменами после завершения карьеры: мавр сделал свое дело — мавр может умирать. Болячки, травмы, угробленное здоровье — не в счет, когда из тебя выжали всё, что возможно было выжать «на благо родины». Иди гуляй. Спивайся, в лучшем случае — руководи спортивной секцией при районном Доме культуры. Ей не хотелось — в районном Доме культуры. Ей не хотелось быть расходным материалом.
Нужно было что-то менять — и менять поскорее. Для жизни она была еще вполне молода, а для спорта «больших побед» — почти старуха. Она поняла, что очень хочет выйти замуж, — за мужа из другой страны. К тому времени она уже знала силу своего воздействия на противоположный пол.
Результаты не заставили себя ждать. Судьба явилась ей в стокгольмском ресторане в виде седого стройного красавца со звучной фамилией Андерсон — ей, во всяком случае, фамилия показалась звучной. В то время она еще не знала, что Андерсонов, как и Карлсонов, в Швеции больше, чем в России — Ивановых. Да и звали «вошебника» не Ганс, а Ларс. Через десять минут знакомства он невзначай сообщил ей, что ему 73 года, — и благосклонно внял ее искреннему удивлению.
Она действительно удивилась, и действительно искренне: больше, чем на полтинник, Ларс не тянул. Видно было, что он тщательно следит за своим здоровьем. Ларс, в свою очередь, был восхищен ее славянской красой — и не скрывал этого. К тому времени она прилично владела английским и в состоянии была оценить, с какой утонченной ловкостью разбрасывает он комплименты. Тем не менее, через полчаса ресторанного обольщения ей показалось, что она сидит в кабинете юриста и занимается обсуждением сделки, — да так, собственно, и было. К тому же, как выяснилось, Ларс всего лишь год назад оставил работу в адвокатской конторе.
Впрочем, такой разговор — без долгих околичностей и лишних «муси-пуси» — нравился ей. Они с Ларсом сходу поняли друг друга. Ему нужна была молодая, симпатичная и порядочная женщина, которая скрасит остаток его дней и будет если не любить, то ценить его; которую приятно вывезти в свет и показать таким же седым и холеным приятелям из своего круга.
В обмен на это она получала шведское гражданство и абсолютный комфорт в установленных Ларсом и посильных для него пределах. Судя по конюшне с тремя скаковыми лошадьми, о которой Ларс несколько раз упомянул с большим энтузиазмом, «пределы» эти простирались довольно широко. Она почти не раздумывала, прежде чем сказать «да». Да что там — «почти»… Она ни секунды не раздумывала. Разбитый коленный сустав на правой ноге требовал от нее «закрыть» спортивную тему — так что и раздумывать было не о чем. Воплощенная мечта сама шла в ее крепкие спортивные руки, и не взять мечту за вымя было бы величайшей глупостью.
— Да, я стану твоей «маленькой разбойницей», — сказала она. Андерсон удивленно поднял брови. Она пояснила — Андерсон засмеялся, неожиданно громко и хорошо. Положительно, он уже начинал нравиться ей!
Так начался ее «шведский» этап, и ничего плохого о нем она, при всем желании, сказать не могла. Ларс был заботлив, нежен и предупредителен. Она, в свою очередь, честно старалась почувствовать в нем родного человека — и ей почти это удалось. Сексуальные его запросы через три года их совместной жизни свелись на нет — возраст, ничего не поделаешь. Она, со своей стороны, не была в претензии — в конце концов, в секс-шопах Стокгольма имелся широкий выбор «мужезаменителей», а изменять порядочному человеку ей никогда не пришло бы в голову. Зато свершилась главная ее мечта: в Швеции она сделалась тем самым «пупом мироздания», вокруг которого охотно вращался ее новый скандинавский мир. И она была вполне довольна этим вращением.
Потом Ларс Андерсон умирал от рака, и она, как могла, старалась облегчить ему уход. Ей было безмерно жаль этого давно уже не чужого ей человека со сказочной фамилией, и, наблюдая, как сноровисто близкая смерть прибирает Ларса к рукам, она, мимо воли, пускала слезу.
— Всё, что у меня есть, достанется после моей смерти тебе, — часто, в знак благодарности, говорил ей Ларс, а она, помнится, обижалась даже: ну зачем об этом сейчас?
Тем не менее, когда он умер, выяснилось, что накопления на счетах — без малого полтора миллиона в американских долларах — были оставлены дочери от первого брака, не навестившей его ни разу в больнице и не явившейся на похороны. Собственно, эту самую дочь, которая была ее ровесницей, она впервые на оглашении завещания и увидела. Дочь смотрела на нее холодно, но при знакомстве вела себя вежливо — да и с чего бы ей быть чем-то недовольной? Вот так — поди разбери этих шведов… Впрочем, она была лишь слегка удивлена, но не раздосадована. В конце концов, деньги были заработаны им, Ларсом, и он имел полное право распоряжаться ими по своему усмотрению. К тому же, ей достались дом и конюшня с лошадьми.
Всё это вскоре после смерти мужа она продала и купила квартиру в Стокгольме, а через полгода удочерила Габриэллу. Она всегда хотела ребенка, не своего, так приемного, и взяла бы его себе уже давно — если бы не понимала ясней ясного, что Ларсу эта затея не понравилась бы. В конце концов, они «договаривались» не об этом.
Оказывается, она хотела быть матерью, мучительно хотела быть матерью — всегда. И став ею, радовалась так, как никогда и ничему не радовалась в жизни. Габриэлла — полумарокканка-полушведка — росла девочкой живой, непоседливой, непослушной, своенравной, словно ручная пантерка, но и ласковой, привязчивой, — одним словом, Габриэлла вырастала самой лучшей дочерью на земле.
Если бы кто-то сказал ей, что мир возможен без Габриэллы и что она прожила без этой девочки целых тридцать четыре года своей жизни, — она плюнула бы ему в лживые его глаза, такой мир не мог существовать по определению. Поэтому, когда одним декабрьским утром (Габриэлле исполнилось 18, и она уже не всякую ночь проводила дома) ей позвонили и, задав несколько вопросов, сказали, что нужно приехать на опознание, — она сочла это глупой и жестокой шуткой. В каком-то смысле это и было жестокой шуткой судьбы: надо же было насильнику и убийце, которого задержали лишь год спустя, да и то совершенно случайно, — надо же было ему выбрать в тот вечер именно ее девочку!..
Когда это случилась, она закрылась в себе; жила, питаясь исключительно болью. Когда-нибудь и эта боль должна была закончиться. Хотя, вопреки всем законам Бога и физики, боль в ней только множилась и возрастала, — и так продолжалось не один год. Она начала было пить, но вскоре прекратила: занятие это показалось ей на редкость неэффективным и глупым. И вообще, ей не хотелось спиться и сдохнуть в грязя и вони, опустившейся безобразной каргой, — не тот был характер! Тогда, неожиданно для себя, она устроилась работать уборщицей. Не то что бы у нее закончились деньги — дом и конюшня Андерсона стоили немало, даже после покупки квартиры в Стокгольме оставалось кое-что на счетах… просто ей нужно было что-то делать, чем-то занять свое тело, а от спортзалов в ту пору ее воротило. Спортзалы были наполнены молодыми красивыми девочками, какой была и ее Габриэлла, — видеть их ей было больней больного.
Спорт к тому времени давно сошел для нее на нет. Сустав, как она и предполагала, полетел еще в первый год жизни с Андерсоном; ей сделали сложную операцию за большие деньги — деньги Андерсона, разумеется. Вставили ей в ногу черт-те что — но так, что она вновь ощутила ногу здоровой. Тогда-то она и сделала татуировку розы на всю коленку, чтобы скрыть беловатый длинный шрам, и добавила еще стебель с листьями и шипами.
Чтобы чем-то нагрузить тело и приглушить боль, она набирала побольше работы и бесконечно мыла, мыла и мыла. Она драила стокгольмские подъезды, надеясь заморить боль усталостью, но сил у нее было, как у красивой средневозрастной лошади, — и ничего не получалось. Однажды она поняла, что если не уедет из Стокгольма навсегда, боль попросту ее раздавит. Стокгольм навсегда останется для нее городом, отнявшим у нее Габриэллу. Каждый чертов камень этого северного красавца будет напоминать ей о том, что он лишил ее дочери, — вот что она поняла. После смерти Габриэллы каждый чертов камень этого города стал надгробным; она жила теперь на огромном кладбище. А если живешь на кладбище — разве сможешь забыть о смерти?
Сообразив это, она пришла к неизбежному выводу: нужно уезжать. А если уж уезжать, то куда-нибудь в самое противоположное место. Скажем, туда, где всегда тепло. Где всегда солнце. Где нельзя горевать — потому что это запрещено по закону жизни. Насчет последнего пункта она, правда, сомневалась, — зато с первыми двумя проблем возникнуть не должно. Она долго перебирала в памяти места, где уже успела побывать; потом села за компьютер и просидела почти сутки, но когда встала и привычно потянулась, решение было принято: она выбрала Барселону.
И, надо сказать, она не ошиблась с выбором. Этот удивительный город умел залечивать раны, как никакой другой. Она быстро освоилась и втянулась в барселонскую жизнь. Город поистине был удивителен — шумный снаружи и на редкость спокойный внутри. Да, ее внутренняя Барселона была незыблемой и спокойной, — а ведь покоя она и искала, переезжая сюда. Она выходила «в люди», заводила мужчин, оставляла мужчин, — и всё это ровно и без малейших потрясений. Всё было именно «спокойно». О том, что покой, в некотором смысле, подобен смерти или, на худой конец, сну, пусть даже и самому приятному, она не хотела даже и думать, — до той самой минуты, пока в ее магазинчик, торгующий карнавальными масками, не вошел упоительно рыжий человек с русским лицом, с которого на нее восторженно и слегка испуганно пялились два тамбовских глаза. Тульских, как выяснилось потом, но разве имело это какое-то значение?..
* * *
Бывает, что ужас, который испытываешь во сне, настолько силен, что заставляет проснуться. Разбухающим черным комом ужас заполоняет всё внутреннее пространство сна, давит на стенки его всё сильнее — и, сломав их, выдавливается в явь. Рыжий человек, проснувшись от ужаса, секунду приходил в себя — и ощутил, что правая его рука обнимает теплое тело женщины. Его женщины — той самой, которая никуда не исчезла и, осязаемая и живая, тихонько продолжала спать рядом с ним. Сон, дурацкий сон! Он мысленно с огромным облегчением выругался, подождал секунду, но ужас не спешил уходить, — разве что сделался глуше.
Он поискал и быстро нашел причину: только что, благодаря дурацкому этому сну, он впервые по-настоящему осознал, что когда-нибудь это случится на самом деле. Когда-нибудь он проснется в их общей постели один, похолодеет от ужаса, но спастись от него не сможет — потому что всё будет наяву. Рано или поздно, черт побери, так и произойдет, — потому что он на пятнадцать лет младше ее. Зачем-то он младше на эти гребаные пятнадцать лет! Конечно, всё может случиться иначе — если, например, они разбегутся еще до того, как это произойдет. Может быть, проснуться одной в их общей постели придется ей, а не ему, — никто ведь не знает, сколько ему отмерено. Но даже если и так — разве что-то это меняет? Я — или она. Она — или я. Если всё будет так же хорошо, как сейчас, кому-то из нас двоих придется через это пройти — и как это пережить? И можно ли пережить?
Насчет себя, например, я далеко не уверен. Да и насчет нее — тоже. Вот в чем настоящий ужас? — В неизбежности. Мы в ловушке, в которую загнали себя сами. Мы попали в зависимость, выбраться из которой не хотим, да и не можем, — потому что это сильнее нас. И чем лучше нам сейчас, тем хуже будет потом, когда один из нас проснется в постели один. Неизбежность — вот что хуже всего. Единственный способ избежать этого ужаса — покончить со всем до него. Лучше всего — прямо сейчас. Тихонько, тихонько выбраться из постели, одеться и выскользнуть бесшумным ужом из номера — и из жизни ее навсегда. Не только для своей, но и для ее же пользы: никто не знает, сколько отжалело ему небо… И сможет ли она — смириться, принять, а потом — жить? Сможет ли, если всё продолжится и точка невозврата останется за спиной? Не исключено, что эта точка уже пройдена, — но, возможно, есть шанс?.. Конечно же, я боюсь, боюсь до дрожи, боюсь за себя, я не готов испытать наяву то, что испытал во сне.
Убрать руку с ее теплого и такого родного тела, оставить ей документы и ключи от машины, выйти из номера, и на первой же попутке в любую из двух сторон — бежать, бежать из нашей с ней общей жизни навсегда.
Желание это — бежать сию секунду — сделалось внезапно таким острым, что он убрал аккуратно руку и начал было выбираться из постели, но сообразил вдруг, что она тоже не спит: равномерное и свободное дыхание спящего человека в какой-то момент прекратилось; он, занятый мыслями, занятый ужасом, просто не заметил этого. Она не спала — но не подавала вида, что не спит.
Он почувствовал себя так, как будто его поймали с поличным. Ему сделалось стыдно до жара в кончиках ушей. Он был уверен: она прекрасно слышала все его сумбурные мысли и знала о его намерении сбежать. Быть того, разумеется, не могло, но чувство не проходило. И он, откашлявшись, сказал:
— Ты не спишь, Таня. Я слышу, ты не спишь.
— Мне приснился нехороший сон, — голос ее всегда был чуть надтреснут с утра, и он любил в ней эту трещинку. — Такой жуткий, что я даже проснулась. Приснилось, что я открыла глаза, а тебя нет. Я зову тебя, ищу повсюду, а тебя нет. Вообще нет — понимаешь? И так мне стало плохо, так ужасно, что я проснулась, — и всё еще не могу прийти в себя от ужаса.
— Понимаю, — сказал он. — Очень хорошо понимаю. Но я есть — вот он, я!
Повернувшись друг к другу, они обнялись и лежали так какое-то время молча.
— Знаешь, — сказала она, явно продолжая какой-то разговор. — Не обязательно всё будет именно так (он не совсем понял, что означает это «так», но мгновенно внутренне насторожился). — Да… Я все-таки на пятнадцать лет старше тебя. Сейчас я еще ничего, но это сейчас… А потом… Потом, когда я стану глубокой старухой, ты всё еще будешь молодым. Ты будешь мужчиной в самом расцвете сил. Так вот, я хочу, чтобы ты знал: когда это время придет, можешь просто бросить меня и уйти. Я пойму и не стану тебя ни в чем винить. Просто уйти — ты ничего мне не должен. И за собой я оставляю это право — уйти. Тогда, во всяком случае, не придется — вот так…
— Чего не придется? Чего «вот так»? — переспросил он, хотя прекрасно знал, о чем она говорит. Все-таки она подслушала его мысли. — Я не уйду, если только ты сама этого не захочешь.
— Вот только не надо ничего мне обещать, ладно? — сказала она, начиная сердиться.
— Ладно, — легко согласился он. Он давно уже понял, как с ней ладить. — Ладно, как скажешь.
— Ну и ладно, — сказала она, тут же успокоившись. — Итак, какие у нас планы?
— Сходим в душ, трахнемся, позавтракаем и двинем дальше, — бодро ответил он. — Как тебе такой план?
— Отличный план, — засмеялась она. — Только давай ты первый, нагреешь для меня ванную, идет?
Последние слова ее прозвучали ему в спину: он спешил уже, исполненный радостного предвкушения, в душ.
Но позже, когда они стояли уже на пороге, готовясь захлопнуть дверь номера, взгляд его снова упал на кровать. И она показалась ему аккуратно застеленным эшафотом.
— Вот чертовщина! Вот напасть! — он даже ругнулся вслух, но, встретив удивленный ее взгляд, заставил себя улыбнуться. А вскоре уже забыл — и сон, и всё, о чем думалось.
Ровно урчал мотор, машина поедала километры, и он готов был ехать с этой женщиной хоть целую жизнь — между серых холмов со срезанными верхушками.
Каталония (2020)
ПРЕДМЕТЫ ПОВЫШЕННОЙ ТВЁРДОСТИ
Он обладал удивительной способностью замедлять, а иногда, если требовалось, и останавливать мир вокруг себя. Со стороны это могло показаться чудом. Вот, например, мы — в одну из нечастых наших встреч — за террасой кафе в Троицком предместье Минска.
Воздух светел и свеж; пахнет праздником, шашлыком и оставленным в детстве счастьем — или все же прихваченным с собой? Ведь напротив меня сидит мой друг Сашка Хохол, мы пьем вино, больше молчим, чем разговариваем (нам есть о чем помолчать, и мы чудесно умеем это делать), никуда не торопимся — и нам хорошо. Так хорошо, что можно расслабиться и глазеть по сторонам, впитывая славный мир и размышляя, о чем придется.
Который уже раз я отмечаю, что минские барышни не ходят — они носят себя, как величайшую из земных драгоценностей. И хорошо, и правильно — думаю я. Правильно, достойно и красиво. Потому что это тоже уметь надо — подать себя, как главную драгоценность. И на каблуках ходить — тоже надо уметь.
Но это минчанки. Женщины Западной Европы, с маниакальным своим пристрастием к повседневному стилю, совершенно этому умению не обучены. Джинсы, кроссовки, пара бесформенных тряпиц неопределенного покроя и цвета — вот она, западноевропейская женщина. Удобно? Удобно. Красиво? Вряд ли. И если случится ей, западной, в кои-то веки обернуть себя платьем и встать на каблуки — зрелище выходит малоэстетичное, вызывающее, скорее, сочувствие и жалость (надо же, сама себя обрекла на адову муку!) — но никак не восторг.
То ли дело наши: нарядные, намакияженные, и вышагивают они на длиннейших каблучищах так, что залюбуешься! Что ни шаг, то разбитое сердце — ей-богу! Налюбоваться и спокойно додумать я не успеваю: одна из окаблученных красавиц (не иначе, я сглазил!) внезапно дает резкий крен, сопровождаемый тонким вскриком безмерного сожаления, а мой друг Хохол, сидящий напротив меня, делает неуловимое движение — и спокойно стоит, аккуратно зажав в пальцах левой руки красивую и дорогую игрушку: слетевшие с девицы солнечные очки от Диор. Правая его рука поддерживает саму девицу, которой он тоже не дал упасть, молниеносно и бережно подхватив ее в самом начале траектории.
Если бы я не знал Хохла бОльшую половину жизни — я решил бы, что все это, занявшее мельчайшую долю секунды, привиделось мне. Или — что это хитрый трюк, сродни копперфильдовским. Ни шума, ни шороха, ни уловленного полноценно глазом движения — и Сашка Хохол стоит, имея на руках оба трофея, пойманных им одновременно и, для постороннего глаза, совершенно незаметно.
Барышня, закономерно ошарашенная, не верит своему счастью — после, уверовав, рассыпается в благодарностях, а Сашка благосклонно их принимает. Горбонос, доброжелателен, невозмутим — в очередной раз он нажал на паузу, останавливая мир, аккуратно поднялся, взял из замершего синхронно со всем прочим воздуха эти самые очки, не позволив разлететься вдребезги половине девичьей зарплаты, прихватил их владелицу — и спас ситуацию. Интересно, что крик девичий относился, в первую очередь, не к себе любимой, но к блестящей, со звучным именем, безделушке — и, не будь Сашки рядом, слезы лились бы не по поводу разбитой коленки, это уж точно!
— Тоже мне, львица! — ворчит деланно Хохол, когда девица, отблагодарив, уходит. — Ну что за люди!? Вот что, скажи мне, за люди? Накупят дорогущего барахла, а потом трясутся над ним, как над грудным младенцем. Разве не бред? — однако я вижу, что он доволен.
Сашка Хохол доволен — а как иначе? Порох-то, оказывается, еще есть! За плечами почти сороковник, а по-прежнему реакция, скорость, координация — за пределами человеческих возможностей. Доволен и я, потому что мой друг, во плоти и крови, находится напротив меня — а это, увы, бывает нечасто.
Мы знаем друга друга две трети жизни — но видимся раз в половину вечности. Наша дружба, если как следует разобраться, состоит из ее практического отсутствия. Было время, она и вовсе обратилась во вражду. А когда все наладилось вновь — между нами возросли тысячи километров пространства, и ужимать их в ноль получалось крайне редко. Зато разругаться вдрызг заново удалось сходу, и никакие тысячи километров не смогли этому помешать. Можно ли назвать такие отношения дружбой? Бывает ли такая вообще? Бывает ли? — спрашиваю я себя, и себе же отвечаю: бывает. Все, как всегда — не больше и не меньше. Все было, как всегда.
***
Настоящее наше знакомство началось с брюквы.
Впрочем, вру — с кормовой свеклы: их легко перепутать, да многие, собственно, и путают — но для истории, которую я собираюсь рассказать, это не так уж и важно.
Была осень, и была Перестройка, однако помощи подшефным колхозам никто не отменял. Школу нашего рабочего поселка вывезли на поля погибающего хозяйства «Заветы Ильича», как случалось это в каждом октябре — и мы, радуясь возможности «откосить» от постылой учебы, шумными цветными жуками копошились в черной земле, добывая массивные, холодные на ощупь корнеплоды и закидывая их в кузов грузовика.
К тому времени я прожил четырнадцать полных лет, и еще сумасшедшую половину — возраст самый что ни есть боевой, когда, вместо того, чтобы слушать объяснения молодой учительницы, раздеваешь ее жадно глазами и мысленно предаешься с ней безудержному блуду, и опасаешься лишь, чтобы объекту твоего вожделения не взбрело вдруг в голову вызвать тебя к доске — как скрыть тогда мятущуюся, бугорную, рвущую штаны плоть?
Так устроены растущие мальчики, и если бы, скажем, наша острогрудая химичка по прозвищу «Клюква» знала, сколько умозрительных прелюбодеяний (и каких!) одновременно свершается с нею за жалких сорок пять минут урока в старших классах — удивлению ее не нашлось бы предела.
Юных, свежевыпущенных «училок» в педколлективе нашей школы имелось в достатке, но заглядывался я на них все реже, потому как с начала учебного года был безнадежно и тайно влюблен в одноклассницу: в ту самую, первую, единственную и одну, что, в сиреневой шапочке и кровавого колера куртке, грацизоно выковыривала из матушки-земли свеклу в десятке метров от меня.
Я и тогда, помнится, только ее и атаковал ворованными взглядами, и потому начало внезапно возросшего рядом конфликта почти прозевал. А случилось вот что: новенький нашего класса, Сашка Нечипоренко по кличке «Хохол», пытался зашвырнуть злополучную свеклу в кузов, но не добросил, и та, срикошетив от борта, угодила по ноге Вовке Невзорову, лучшему футболисту школы.
Вовка шел двумя классами старше нас и школу уже заканчивал. Веня, брат его, ушел служить в ВДВ, и все, помню, говорили: «Вот хорошо Вовке-то: придет в часть, и ни один «дед» его не тронет: Венька позаботится.
И все знали, что так и будет, и Вовка, наступит время, попадет именно в ВДВ, и непременно в ту самую часть — потому что так решил их отец, Василий Вениаминович, наш школьный «физик»: удивительная смесь из гангстера, жулика, кулака и прекрасного педагога, учителя высшей категории.
У Василия Вениаминовича все и везде было схвачено, подвязано и обустроено с неподражаемый ловкостью. Он обширно торговал самогоном и дизельным топливом, которое скупал тоннами за тот же самогон и почти задарма у забулдыг-трактористов. Его пчелы давали невиданные урожаи меда, яблони изнемогали белым наливом, коровы изобиловали молоком, а раздобревшие сверх всякой меры свиньи вываливались необъятными телесами из свинарника — и все излишки натурального хозяйства успешно реализовывались его белокожей и томной супругой на рынке.
Среди его друзей числились представители криминала, депутаты и высшие милицейские чины области — но вспомнил я обо всем этом лишь потому, что до сих пор, при всей его жуковатости, считаю Василия Вениаминовича лучшим учителем из всех, кого мне доводилось знать в жизни.
Как педагог, он был уникален. Три четверти урока он дружески болтал с нами о самых житейских вещах, а потом за пять минут, теми же незамысловатыми словами, объяснял какой-нибудь сложный физический закон или явление — объяснял так, что даже самые отъявленные лентяи и тупицы прекрасно усваивали материал. И, как, скажите, не уважать такого учителя?
А Вовка был его младшим сыном, отличным футболистом, симпатягой и лидером, что с учительскими детьми случается крайне редко — в общем, альфа-самцом нашей школы, как сказали бы в наши дни. И тут эта дурацкая свекла, неудачно брошенная каким-то Хохлом!
Вот именно — «каким-то»! Хохол в нашем классе появился только что, и, так уж вышло, регулярно подвергался всеобщей травле. Дети и вообще безгрешно жестоки, а дети рабочих поселков — монстры среди детей. Даже не знаю, чем Хохол так не пришелся ко двору — травили его азартно, зло и всем коллективом. С начала учебного года он так и не успел завести себе ни одного не то что друга, но хотя бы минимального приятеля, и продолжал одиноким верблюдом маячить в дальнем правом углу класса — горбоносый, задумчивый и чужой.
А тут еще эта свекла — так и хочется сказать «брюква»! Вовка, получив неожиданный, с неба свалившийся удар корнеплодом, на секунды две или три замешкался (я захватил самый конец этого замешательства), но быстро собрался, крутнулся охотничьи вокруг своей оси, вычислил мгновенно обидчика, подскочил к совершенно оторопевшему Хохлу и врезал ему в челюсть.
Получилось эффектно. Сухо стукнула кость о кость, голова Хохла мотнулась на тощей шее, и сам он едва не упал. Вовка, невысокий и крепко сбитый, выругался, сплюнул, развернулся и, с силой втыкая кривовавтые ноги футболиста в холодное мясо земли, пошел прочь.
Вовка ушел, а Хохол продолжал стоять — нелепый и длинный, абсолютно один в предупредительно образовавшейся вокруг него пустоте. Стоял и, забрав челюсть в тонкие пальцы, трогал ее с безграничным удивлением, трогал и покачивал из стороны в сторону: словно ставшую вдруг посторонней вещь, которую, будь такая возможность, он без сожаления отъял бы и выбросил прочь.
По узкому лицу его бежали быстрые слезы, но гримасы боли или страха не было. Удивление — да. Именно это выражение — не обиды, не боли, но крайнего удивления — и запомнилось мне больше всего. Так он постоял еще с минуту, огляделся вокруг — в ответ смотрели одинаково исподлобно и подсмеиваясь — утер рукавом нос и вернулся к своей свекле. Правда, теперь уже он глядел, куда бросает, и Мэджик Джонсона из себя изображать не пытался.
Вот собственно, и все — рядовое происшествие на свекле. Даже драки не получилость, да и какая там драка, когда с одной стороны — сам Вовка Невзоров, а с другой — какой-то несчастный Хохол?
Вечером того же дня я, как обычно, заперся в ванной и «помечтал» о своей возлюбленной. На узковатом лице своем она носила раскосые глаза — редкость для наших мест — а когда начала еще и краситься, то стала выглядеть совсем по-восточному. И смуглая кожа, и фигурка ее, скомпонованная из крайне удачно оформляющихся выпуклостей — все наводило на мысли о гибком и таинственном Востоке.
Эх, как бы хотел я увидеть ее всю, целиком, без мешающей цензуры тряпья! Да и не только увидеть, понятное дело! Помечтав, я вздохнул, тщательно вымыл руки и подумал о том, как странно получается: в мыслях и в ванной я бесконечно смел с ней, изобретателен и развратен, а на деле не осмелюсь даже четвертьсловом, даже полувзглядом намекнуть о своей любви: настолько недоступно-прекрасной кажется мне она.
После я сходил и измерил рост у косяка кухонной двери с отчетливой красной разметкой: сто семьдесят два. Не хватало всего двух сантиметров — как-то я загадал, что, когда рост мой достигнет метра семидесяти четырех, я перестану быть девственником. Откуда взялась эта цифра — в ум не возьму. Ел я жадно, рос быстро, и совсем скоро, выходило по всему, мне предстояло изведать женщину. И я даже знал, какую: Валю «Пять Рублей» с железнодорожной станции «Небесная». «Пять рублей» — потому что именно за такую сумму Валя предоставляла всем желающим себя.
У меня в заначке имелось целых двадцать пять «деревянных» — бабушкин подарок на день рождения. При желании, на эти деньги я мог бы спать с Валей целую рабочую неделю — если по разу в день. Совсем скоро, через каких-то два сантиметра, мне предстояло идти к ней: полноватой, очень взрослой и не очень трезвой — всегда. Я отчаянно трусил и одновременно желал, чтобы это случилось скорее.
После я перезагрузил в рюкзак учебники, пожелал маме с отцом спокойной ночи и собрался было спать — но уснул далеко не сразу. Что-то не давало мне уснуть. Что-то, увиденное в тот день, чему я не придал значения, но оно, это «что-то», осталось и засело во мне тайной занозой, а теперь нарывает и болит.
И я ворочался в постели, перебирая в памяти события дня, я выхватывал наугад картинки, имена и лица, не находил и снова тасовал их, как колоду карт, и вновь вытягивал первую попавшуюся — пока, наконец, не нашел ту, что не двавала мне покоя. Хохол. Одинокий, как шест среди пустыни, Сашка Хохол, трогающий свою ставшую вдруг ненужной челюсть.
Но почему это? Вовка, за свой непостижимый футбольный дар, за крутого брата и удивительного отца был для меня полубогом — а кто такой этот Хохол? Никто, и звать никак. Тот, над кем и сам я, случалось, издевался, подпадая под власть толпы.
И все-таки — Сашка Хохол. Я силился и не мог себе ничего объяснить, но знал наверное — там, на свекольном поле, произошло то, чего я не хотел и не должен был видеть. Чего не должно происходить вообще. Не должно, но произошло, и я был тому молчаливым свидетелем. А теперь мне жарко и нехорошо, и я не могу уснуть.
Так я и ни в чем и не разобрался в ту ночь. А наутро вошел в класс и, неожиланно для себя, сел за парту к Хохлу — за его одинокую парту в дальнем правом углу. В ту пору я был скорее робок, чем смел. В никаких лидерах класса не ходил, более того — инстинктивно всяких лидеров недолюбливал и старался держаться от них в стороне (привычка, которую я сохранил по сей день).
Тогда же я совсем не уверен был, что моего сомнительного внутриклассного авторитета хватит на нас обоих. Даже наоборот — я предвидел, что, со своей несанкционированной дружбой, могу и сам, чего доброго, угодить в изгои. А если это случится, то всего мои убогие надежды на ответную любовь той, единственной, с раскосыми глазами — и вовсе пойдут первосортным прахом. Потому как девочка симпатичная, вредная — и уже с хорошо оформленной грудью. Зачем ей изгой?
Вот чертов Хохол! Мне жутко не хотелось делать то, что я делал, я почти ненавидел его в тот момент — но из непонятного внутрненнего источника знал, что должен пойти и сесть с ним за одну парту. И протянуть ему руку, и познакомиться с ним по-настоящему, через два-то с половиной месяца после появления его в нашем классе — если хочу сегодня и впредь засыпать нормально и видеть во сне не тревожных демонов, а вагины, сиськи и задницы, как и положено здоровому парню в четырнадцать с половиной лет. Каким образом эти совершенно разные вещи — Хохол и вагины — связаны между собой, объяснить себе я, как ни пытался, не мог, но знал, что связаны намертво, и выбора у меня, таким образом, нет.
Так что я все-таки пошёл, предательски полыхая ушами, сел рядом с Хохлом и протянул ему, под испепеляющими взглядами стада, неохотную руку — а все из-за этой проклятой брюквы, простите, свеклы.
Да, да, так и было. Я ненавидел его тогда, Хохла — но, усевшись с ним рядом, ощутил явное — и неожиданное — облегчение. Теперь, во всяком случае, он был не один. В этом вся суть — теперь нас было двое.
***
Уж не знаю, почему его звали Хохлом.
Да, фамилия Сашкина заканчивалась на «енко» — но в нашем классе многие могли похвастаться точно такими же, что и не удивительно: до Украины было подать короткой детской рукой.
Попутно отмечу, для точности: мы, дети Советского Союза, и вообще не особенно были заняты вопросами этнической принадлежности. Официальный Бог у нас был один — с волчьим лбом и следящим взглядом, и погрязшие апостолы — тоже общие. Скоро, скоро вся сгнившая изнутри конструкция должна была рухнуть — но пока продолжала стоять. «Великий, могучий, и нерушимый» вобрал в себя множество народов, народцев и малых народностей, которые делили общие метры, как жильцы давно нуждающейся в капитальном ремонте коммуналки. Все нации считались равноправными и в равной же степени были лишены всяких прав. И каждый жилец этой коммуналки прежде всего был советским человеком, а уж потом — белорусом, туркменом, чукчей или латышом.
Так что, нарекая кого-то «Киргизом» или «Грузином» — никакого политического или, тем более, оскорбительного контекста в кличку не вкладывали. Если «Киргиз» — значит, родился в Киргизии, или походил на классического киргиза, или нужно же было как-то отличать его от «Грузина» — вот и вся причина.
Всякая и любая кличка — прежде всего, способ максимально точной и емкой индивидуализации носителя. Меня, например, с первого класса называли «Дедом» — но ведь не просто так, а за свойственные мне ворчливость, основательность и копошливость, подходящие скорее пенсионеру, чем дитяти. А Танька Савицкая, скажем, носила кличку «Фанера» — и тоже не случайно, а за исключительную худобу, выходящую за грани разумного. Но нарекать человека «Хохлом» только лишь на основании фамилии там, где таких фамилий хоть пруд пруди — явная несуразица! И это — только во-первых.
А во-вторых — ну какой он, к черту, «Хохол»: с этим своим кавказским носом, с шарнирно-складчатой долговязостью и неуловимо горной повадкой!? Будь моя воля, я сменил бы ему прозвище на другое — «Абрек», например. Да, да — «Абрек» подошло бы ему как нельзя лучше! В конце концов, переименовывают же улицы, города, и даже целые страны! Но с людьми все несколько сложнее: кличка человеку дается раз и навсегда, и потому Сашка с чьей-то неточной руки так и остался Хохлом — пусть, на мой взгляд, и незаслуженно.
Вот мать его — другое дело. Фигурная, бровастая, бойкая — тетя Олеся была самой что ни на есть настоящей хохлушкой и в точности походила на те самые булочки с корицей, которые выпекала в кондитерской «Наф-Наф», на улице Космонавтов. При взгляде на Сашкину мать так и хотелось запустить зубы в сдобную ее мякоть — и, думается мне, схожие чувства испытывал всякий мужчина в возрасте от тринадцати до девяноста пяти. Над аппетитной красой ее голодными шершнями постоянно вились какие-то сомнительного качества типы мелкоуголовного вида; «хахали» — это, пожалуй, будет верным определением — и постоянно кто-то из этих «хахалей» проживал с нею и Сашкой под одной крышей.
Каждое такое сожительство не бывало долгим: «хахаль», оказавшись на всем готовом, быстро казал гнилое свое нутро: не работая, подворовывал и пропивал деньги, которые зарабатывала тетя Олеся, начинал поколачивать ее, шпынять Сашку, выстраивая быт по законам тюремной «хаты» — и, когда очередная чаша терпения Сашкиной мамы переполнялась, она, вскипев, восставала из добровольного рабства и вышвыривала очередного «хахаля» вон.
Вскоре, впрочем, история повторялась: тетя Олеся была добра, любвеобильна и падка на уголовную романтику, иными словами — неисправима. Такой уж она уродилась: ей категорически требовался какой-никакой, но мужчина, сопящий в ночи перегарно рядом.
В свое время один из таких «мужчин», какой-то горный, должно быть, житель, проездом оказавшийся в Белой Церкви, очарованный и очаровавший, сотворил с нею Сашку, а потом бежал и потерялся среди хребтов, на память о себе оставив Олесе сына, а сыну — свое отсутствие и гордый нос.
Так что родился Сашка без бледного от волнения отца с букетом гвоздик, дежурящего под окнами роддома, да и дальше рос безотцовщиной — краткосрочные Олесины мужчины, сменявшие друг друга, как патроны в патроннике, разумеется, не в счет. Странно было, что эта «безотцовщина» со своей симпатичной мамашей переехали именно к нам — туда, где сладковато и страшно несло Чернобылем, и откуда, напротив, бежали все, кто мог и умел бежать, включая семейство будущей звезды большого тенниса Маши Шараповой.
Вскоре после нашего с Хохлом сближения ряды безотцовщины пополнил и я: отец мой, умевший удивлять, внезапно объявил, что у него другая семья в городе, причем, уже давно, и другой семье он, оказывается, нужен больше. Заявление было не из тех, что встречают аплодисментами.
Наблюдая тогда лицо матери, я впервые пожалел, что не владею смертельными боевыми искусствами шаолиньских монахов: мне хотелось легко взбежать по стене, оклеенной дешевыми цветастыми обоями, оттолкнуться от нее и в полете, с хищного и эффектного разворота врезать отцу ногой так, чтобы все в его красивой сумасбродной голове вернулось на положенные места, и он понял, что поступать так, как он поступает, нельзя. После этого мы быстро помирились бы, обнялись и сели втроем пить чай с сушками — как ни в чем не бывало. Но, к сожалению, никакими техниками я на тот момент не владел, и отец ушел, а у нас с Хохлом образовалось дополнительное, общее на двоих, обстоятельство.
Главным же «обстоятельством» стал спорт — хотя пришли мы в него не сразу.
До его появления в наших жизнях — Хохла и моей — прошел целый учебный год, за который кое-что успело произойти, а кое-что, к счастью, так и не случилось.
Хохла, пусть и не сразу, гнобить все же перестали. Уж не знаю, сыграло ли здесь роль мое с ним приятельство, но льщу себя надеждой, что да. Так ли, эдак ли — мало-помалу он перестал быть заведомой дичью и занял, в конце концов, свою нищу в классе — нишу юмориста, философа и шута.
Кроме того, я стал замечать, что девчонки все чаще украдкой заглядываются на его горбоносую физиономию, а при разговоре ведут себя с ним иначе, чем, скажем, со мной — то есть, кокетничают напропалую. Возможно, растущий и быстро меняющийся Сашка делался, с их точки зрения, все более привлекательным — судить о том, не будучи девчонкой, я, к счастью, не мог.
Что до меня самого — в то время гораздо больше меня занимал не Хохол, а проблемы перехода во взрослый мир. В январе я достиг, наконец, заветных ста семидеясти четырех сантиметров, извлек подаренный бабушкой капиталец и отправился на станцию «Небесная», к Вале Пять Рублей — начинать половую жизнь.
Поначалу все шло, как по маслу. В темноте коридорчика явно разбуженная мною похмельная Валя не чинилась — разве что объявила, что услуги стоят уже не пять, а десять единиц советской валюты.
— Инфляция! — деловито, хриплым со сна голосом объяснила она, и я был с ней совершенно согласен. Действительно — инфляция, да и какая, к черту, разница: пять или десять, если сейчас случится что-то неизмеримо важное в моей жизни?
Ничего «неизмеримо важного», однако, не случилось.
Разглядев меня, как следует, при свете голой лампы, озарявшей такую же голую комнату, Валя приуныла. Пока она изучала меня, я таращился на нее: одутловатую, с дневного перепоя, но все еще привлекательную, с топыристой задницей на крепких коротковатых ногах, бабенку. Ноги эти, вкусного цвета крестьянского масла, лезущие настырно из под мини-халата в самые зрачки мне, взволновали, помнится, более всего. Любовался я недолго. Валя завершила осмотр, поцокола удрученно языком, недовольно крякнула и сказала:
— Не, малой — ничего не будет! Вымахал-то, вроде, здорово, а мордаха — ну, прямо детская! Приходи через полгода, что ли… Ах ты ж, Боже ж ты мой! Такая дубина — и совсем дите дитем! Иди, малой, иди себе с Богом — я дальше спать буду.
Уничтоженный, я брел обратно вдоль железнодорожного полотна. Мир сделался черен. В недалеком враждебном лесу тянули холодную песню волки. Та, в которую я был влюблен — взиравшая раскосо на мир, с подросшей еще на полразмера грудью — смеялась надо мной и на записки с кривыми от полноты чувства признаниями не отвечала. Теперь-то понятно, почему — я, оказывается, несчастное «дите»! По-прежнему несчастное «дите», и «мордаха» у меня самая что ни на есть детская! Помню, я желал в тот момент повзрослеть с таким же страстным исступлением, с каким сейчас хочу вернуться обратно.
Я хотел быть, как все, все нормальные пацаны, давно уж, судя по дворовым похвальбам, отведавшие прелестей женского тела. В том, что все без исключения их успели уже отведать, я не сомневался. А я, а мне… Мне даже Валя Пять рублей, черт меня дери, отказала — «чего же боле», выражаясь словами классика?!
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.