Затухая в темноту
Мой окурок затухал в темноту. Она стояла рядом и улыбалась, что я такой же балбес, каким был до этого неловкого момента, когда мы снова видим друг друга, мы рядом. «Ваня, ну, ты чего…». Ее слова разносил звонкий смех по всему двору и, наверное, даже старая тетя Клава чертыхалась у окна. У тетки, должно быть, осталось это пятнышко на лице.
— Вань, ты че молчишь.
Я улыбался. В ее глазах искрились фонари нашей улицы.
— Вань, ты надолго? Не вздыхай!
Мы никуда не торопились. Я представлял, что в мутном небе видны звёзды, и у меня получалось, потому что в тот момент они были будто осязаемы. Ее подъезд встретил той же прохладой. Она прощалась ласково, как довольная кошка. И думала не увижу, что потом пошла в метро. Но мне было приятно увидеть старые места. А где ты живешь, Света, где ты теперь живешь, не мое дело. Так ведь? Спрашивал самого себя.
Я ещё долго бродил по улицам. В них что-то есть, в этих фасадах, что-то, что останется после нас. Эти же геометрические формы станут прибежищем для других. Странно, но человек не выбирает, что полюбить. И мне все это очень любо.
С утра пораньше навестил мать. Тетя Клава бывала у нее часто, судя по чистоте. Мелькнула мысль, что и Светка, наверное, приложила руку, но вспомнив ее походку в метро… Некогда было.
Родные инициалы на плите. Сухие ромашки. Крест дубовый. Дорогие нам люди, они уходят, а мы все равно их навещаем.
Слышь, мамка. У нас в части один историк служил. Учёный парень. Он мне рассказал, что раньше людей сжигали. Язычество, все дела. А правды больше. Понимаешь? Не хочется мне с плитой кукарекать. Имя твоё читать.
Что-то еле ощутимое кольнуло в груди, и исчезло. Давно это было. Мать, ты была бы рада, наверное, меня видеть. А я вот, не рад. Мой окурок робко вкопался в землю рядом с могилой. Когда-нибудь мой черёд. Я ещё с полчаса вглядывался в инициалы. Потом ушёл. Пачка кончилась.
Говорят, что земля с кладбищ — плохая примета. По мне самая, что ни на есть, хорошая. Такая земля реще всего бьет по уху, напоминает о жизни. А эти памятки — самые необходимые человеку.
В электричке звучал баянист. Я сунул ему сторублевую. Хороший мужик, старый, глаза светятся. Наверняка, многое прошёл. Глядишь, и мой батя бы так же поигрывал, если бы жил. Музыкант. Так, твою ж, иногда за душу берет.
В скверике, где игрался с пацанами когда-то, я остановился и присел на лавочку. Фонарь зажгли рано, и его тусклый свет царапал закатное небо. Я повертел ботинком пустую бутылку Жигулей, из неё вытекало свежее пиво бордовым вкраплением на асфальте. И такое было. Развлекались.
Где же мой клён? Это большое дерево, сколько салок вокруг него, беготни. Даже сейчас нестерпимо захотелось обнять его ствол. Но где оно? Может, я просто забыл. Стал оглядываться. Ничего. И некого спросить. Шмыгнув носом, как собака на след, встал. Вроде это место. А дерева нет. А, вот…
Пенёк. Ни Маши, ни медведя, ни пирожков, подумал я. Ну пилят у нас лес, но не в городе же. Или меня так долго не было, что мир перевернулся. Спилили мой клён. Где была мать, тетка Клава, наконец?
Я пнул свою спиленную память. С досады не сразу почувствовал боль. С.., да что вы трогаете нас, блина. Я ждал все два года, как приду сюда, обнимусь опять со своим деревом. Мне ничего другого не надо было, я ж один. Ешь, неужели жизнь так устроена, что она все превращает в пеньки и могилы.
Проходила какая-то бабулька с внучком. Когда я вышел из-за кустов, они, было, шарахнулись, но я попытался объяснить, что не маньяк, и хочу вопрос задать. В итоге, задал.
— Большой, смотри, какой. Внук ваш. Звать как?
— Ванечка.
— О, тезка! Мужик. — я хлопнул его по плечу. — Мать, а ты скажи, дерево здесь стояло, большое…
— Клён старый?
— Ну старый, клён, да…
— Давно спилили. Вы не знали? Давно вас не было, видать. Полтора года, как.
Я молчал, поглядывая на свой пенёк.
— Сдался он вам, клён этот. Огромный тут стоял, пугал, что упадёт.
Я присмотрелся к бабке. Че молотит, языком чесать дома возбраняется, наверное. Посмотрим, че ещё скажет.
— Никому не нужен был этот клён. Зато детскую площадку обещают построить, в соседнем дворе. Вон, Ванечка будет играть.
— Давно обещали, мать?
— Обещают уже второй год. Ничего, у них как наладится все, так ни одну, а две целых площадки построят.
Мой мелкий тезка уставился на меня так, что я почувствовал себя в зоопарке. Он людей не видел, что ли? Ушли.
Всех нас воспитывают мамки да бабки. Людей надо видеть. Я тоже, до армии, только на улице и видел.
Клён, кому ты мешал. Вот, скажи, на кого ты мог свалиться? Потом, правда, за клён ответил профессор с диковиной фамилией. Так представилось мне заросшее пожилое пальто, присевшее рядом. Это пальто мне поведало о том, что клён мой был распилен и продан в Китай, ушёл, мол, одним составом с лесом из области. Крепкий был клён, вот и свалился. Хорошо говорил, профессор, хоть водяра и связала язык.
Жалко было отшивать его многословие. Не красиво, когда мужик только с бутылкой беседует. Зачастую так все и бывает. Бутылка отзывчивее людей. Я, на.., эту жизнь, конечно, не поменяю. Ни в какую сторону не поверну. И мне к едрени фени были нужны эти бредни про Китай от образованного бомжа. Даже если это не бред. Мой клён срубили, а уж для чего и как, часть ли это большого плана — меня не трогает. Моего клена нет. А этот профессор, единственный, с кем можно было об этом если не поговорить, то помыслить в одну сторону. Ему тоже что-то срубили, иначе на какой хрен он на улице со стеклянной подругой. Короче, он не должен был пить один в этот вечер. Щедрый, поделился бухлом и со мной. Не даром говорят в народе, дурак дурака найдёт. На рассвете я его оставил на лавочке досыпать.
Тройка дней пронеслась вихрем. Не помню, что я делал, с кем говорил. Может быть просто просидел на диване напротив ящика. Там повсеместно мелькает опухшая болванка первого вождя. Такой человек, вроде, пить не должен. Ему-то что сделали?
Светочка не звонила. А я ее, оказывается, набирал. Потом увидел на мобиле. Света не перезванивала. Я провалился в вакуум квартиры. Так бы и существовал до конца отпуска, покуда не раздался звонок в дверь.
— Ваня! Вань, открывай. Это тетка!
Ее пронзительный голос, который бывает в ранней старости, заставил меня опомниться.
— Да иду я, ща, погодь.
Я напяливал тряпьё, что первое попадало под руку, и искал подарок. Нашарил его в углу под диваном.
— Ваня! Сто лет в обед! Я жду тебя! Уже начинаем!
Ее удаляющиеся шаги явились мне облегчением. На секунду я остановился, перевёл дух. Потом наскоро прибрал бутылки, а то зайдёт ещё. Ну и все, вроде. Пошёл я.
К тетке Клаве собрались местные старшины: одни бабки. (Старикам редко удаётся до их годков дотягивать. Вот и получается, что пожилая Россия все-таки женская). Естественно, все бабки стали говорить, что знали мать мою, или батьку. Что мне до их причитаний. Знали — молодцы. Не знали — ещё лучше. Главное — я особо не знал родителей своих.
Тетка Клава копошилась на кухне. Обои никто не менял, видно, как Толик ушёл. Вообще все, как было, и как заведено, на липкой посуде да среди бесконечных вещичек, памятных ее сердцу, пришлось усаживаться на рваный диван и бороться за своё скудное угощение с наглым и ненасытным Мурзилой.
Коты, они ж не прицепляются. Всех обходил стороной Мурзила, а ко мне приласкался. Помнит, что ли. Ну даёт. А я не дам сосиску, не дождёшься, обормотище. Морда, морда то какая. Вот она, питательная старческая любовь.
Я представил на минуту, были бы у неё дети; даже жалко стало тетку. Она ж.., сволочь, не знал никто, Припять этот припрятали же от народа… Толик первым помер. Хорошо, что Клава жива ещё. Во, юбилей справляет. Шестьдесят.
Я что-то вякал на частушки местных барышень, мерно лопал, что дают, и поглядывал на кухню. Тетка как будто специально побаивалась выходить, встречаться со мной глазами. Прослезиться боится, или проплеваться. Чушь одна лезла в голову. Наконец, вышла. Ба, разрослось-то как пятно на роже.
— Ваня, так рада видеть! Так рада!..
И понеслась. Альбомы стали искать по всей квартире, чтобы голожопика показать, матю да батю. Потом вопросы про армейку. От бабства они особенно комичны. Я отмахивался как мог, только не надо про армию, шло бы оно все в… Но бабы разве поймут. Как им объяснишь, что про такие вещи люди не спрашивают… Отшучивался. Все ж хорошо ж. Все славненько, бодренько так. Равнение на середину…
Анекдоты да прибаутки, в принципе, все, что они хотят услышать. Под рюмочку да про армейскую жизнь. Веселуха, и только. Разговоры разговаривать по их части. Смешные такие, эти русские бабки. А любятся, сердцу будто роднее ничего нет.
В дверь позвонили. Тетка Клава не успела добежать, как забарабанили дробь. Я дожевывал соленья, когда Клава позвала.
— Ваня, тебя! Светка!
Не понравился мне тон, с которым тетка назвала ее по имени. Не хороший, не добрый. Рассорились меж собой, когда успели то? Я запил рассолом очередной огурец, и пробрался среди бабок к дверям.
— Ванечка…
У Светы маленькая, густая, как капля масла, стекала кровь с кончика губ. В глазах стояли слезы, и казалось, что она смотрит сквозь стекло. За ней по лестнице медленно поднимался большой и лысый господин с длинными усами, и что-то визгливо покрикивал.
— Ваня… — снова произнесла Света. Господин все приближался.
Мне ничего объяснять не надо было. Как приблизился великан, так колобком и свалился. Этажа три пролетел. Большего не потребовалось, мешком лежал до приезда скорой. Хотя я говорил Клаве, что таким вызывать неотложку стыдно. Но она нет, да нет. Ещё и ругать Свету стала. А та стояла, рыдала в прихожей, в углу зажалась вся. Легавые приехали, я по-русски все объяснил. Вопросов нет.
Я больше не заходил в квартиру. Стоял у двери, курил. Слышал, как Света продолжала плакать, и как это не замечала ни одна моя бабка. Клава меня внутрь не звала, понимает. На ящике прибавили децибел. Умеют, бабки, выкручиваться. Потом Клава вышла ко мне.
— Вань, ну че ты вмешиваешься все время! Ты ж…
По глазам читает, молодец, замолчала.
— Мать проведал?
— Ага.
Разговор перенесся на невнятные темы, которые, почему то, меня раздражали больше, чем если бы она все мне высказала прямо.
— Ну ты иди тогда, отдохни, ещё повидаемся… — продолжала она.
— Клав, а че ты наезжаешь на Свету? Что тебе от неё надо? — не знаю, как оно получилось, каким боком я это сказал, но вырвалось.
— Ваня, тебе мать ещё говорила, не возись ты с ней! Что она тебе, жена, сестра? Кто она? Ты хоть понимаешь, что она делала тут пока ты…
Естественно, я ее прервал, и не в лучших своих выражениях. Когда язык обрёл ясность, прибавил.
— Клава, ты просто старая дура. Морали мне объяснять… Достала ты меня, корчи мамку с кем другим б… Поняла?
Я вернулся в квартиру. Бутылок прибавилось. Уже не слышал, что говорили по телевизору. Вот же с…
Меня разбудили звонки и стуки в дверь. Еле дошёл до ручки. Открываю. Света стоит, прямо передо мной. Мрачно на меня смотрит, около запекшейся крови грустная улыбка.
— Света, Светочка…
— Ваня…
Я проснулся поздним днём. Голова гудела, как после удара арматурой. Комната пахла ванилью. Это запах Светланы. Дверь была приоткрыта, в щель я увидел, что нету ее каблуков, в прихожей ютятся только мои ботинки. Может быть, она сняла их в ванной? Я пошёл искать ее обувь. В гостиной нема. Так, может в шкаф положила, она ж аккуратная. Тоже нет. Что ещё? «Женщина начинается с каблуков… а без каблучков, это уже не женщина», повторял чужие шутки про себя, чтобы взбодриться. Но как бы я не храбрился, ничего не нашёл.
Записки не ждал. Писать мы не любим. Да и писем я никогда не получал. Эх, Светка… Набирать ее номер на мобиле я даже пытаться не стал. Они ж любят, этак, по-английски, не прощаясь, уходить. Что-то в этом, кстати, есть. И похожее, некстати, на язычество, когда вместо похорон сжигали.
К вечеру я привёл себя в порядок и зашёл к тетке. Мурзилка лениво ластился к моей ноге. Посуда так и осталась не тронутой на столе, телевизор, если я не ошибался, показывал тот же канал, который они громко ставили вчера. По сути, не первый, а единственный канал.
Тетка не обижалась. Может, со Светкой она не ладит, но мы то друг другу не пришлые. А близкие люди отходчивы. Я не извинялся, она не корила. За столом, доедая остатки от юбилея, вспоминали мать с отцом. Вспоминали и Толика.
Все-таки, добрые у Клавы глаза. Редко такие попадаются. Душа есть, пусть не у всех, но у Клавы есть.
О Свете так и не заговорили в тот вечер, да и вообще не пришлось. Отпуск кончался. Она меня, как всегда, отговаривала. Мол, не возвращайся, оставайся здесь… На то они есть, тетки, чтоб отговаривать. Но на самом то деле, кто, кроме меня, кто, кроме нас, будет бдеть с утра до утра, с заката до заката… это ведь жизнь, а не игрушки.
Уходя, я оставил на кухне деньги. Пнул хорошенько Мурзилку, да и пошёл своей дорогой. Хотел зайти к Светке, так, в глаза ее посмотреть. Она тогда в метро пошла, но все может быть. С сумкой на перевес стоял в кирзовых у ее порога. Звонки. Ответа нет.
Я собрался было уходить, но потом какая-то молодая, светло-русая соседка открыла дверь:
— Офицер, вам Светочку?
Я улыбался. Есть свой смак в случайных встречах с женщинами. В непринуждённых и простых, когда тебе ничего не надо, и ей ничего, и вы просто смотрите друг на друга.
— Так она уехала давно.
— Гм, куда же?
— А вы не знаете? Хм, в Америку.
Я молчал, глядя на дверь в квартиру Светланы. Окрас двери как будто поменялся, и на какой-то дюйм дверь вышла из петли.
— За ней один профессор ухаживал. Но она его отвергла, — продолжала соседка, — и теперь я часто его вижу на лавочке с бутылкой. Его же из университета погнали, семью развалил, все ради Светочки.
Мой кулак медленно впечатывался в стену. Вот что случилось с тем пальто в скверике. Одним Китаем это он себе, конечно, не объяснит.
Но причем тут Америка. Зачем ее открыл Колумб? Сидел бы себе спокойно в 15 веке, вот и в 20-м наши бабы никуда б не подевались.
— На недельку, в Комарово? — я бодрил себя шутками, не эффективно.
— Ой, хихи. Что вы… Она вообще-то очень даже надолго уехала.
В последние минуты отпуска я слушал сплетни от соседки, а перед глазами выплывала Света, та самая Света со школьной скамьи. Поцелуи под дождем и запах ванили. Молодо-зелено, а в памяти свежей всего. Мы были детьми.
Я помалкивал, но соседка расценивала это, как одобрение, и неистово продолжала. Тоже, понятно, говорить, видно, не с кем.
— Ее друг, мистер Честер, вернулся как раз, из больницы… и они быстро уехали.
— А что за мистер? — я улыбался, я очень широко улыбался.
— Да его все знали. Большой такой, с усами…
Молчание. Я достал сигарету, вопросительно посмотрел на соседку, та кивнула, закурил.
Ещё в той же армии Славка, сослуживец, сказал, чтобы я не бросал курить, мол, жизнь пойму больше. Я сказал, поясни. И он дал мне сравнение, которое каждую сигарету делает особенной. Славик сказал мне тогда, что жизнь — это одна сигарета.
— Да вы не расстраивайтесь… письмо отправите, или созвонитесь…
Из моих ноздрей валил дым, странными узорами растворяясь в пространстве коридора на несколько квартир.
Молчание. Она высматривала во мне что-то. И чего всем интересны чужие чувства?
— Может, чайку?
Я докурил.
— Спасибо вам.
— Тогда кофе?
Мы встретились взглядами. Что-то было в ее глазах похожее на интерес Ванечки, который людей не видел.
— Всего вам доброго. — откланялся я.
Пенёк от моего клена — вот, вероятно, самое последнее, о чем я лихорадочно думал, занимая место в поезде. Отпуск, наверное, нужен человеку, чтобы научиться что-то отпускать. Я слышал, что в церквях отпускают грехи. А у нас жизнь отпускают.
В окне вместо бесконечных пейзажей, перед моими глазами стояла родинка тетки Клавы. Огромадная родинка.
Может, вернусь как-нибудь, и родинка соседки покажется мне вновь дирижаблем… А Родина? Чем мне покажется моя Родина?
А Родина, наверное, покажется мне звездой, которая где-то на небе сверкает, но за облаками, за смогом не видно ее. Но она осязаема…
— Слушай сюда, здесь пусть попробуют клен срубить! — говорил ротный. — Тут сам воздух им глотку перережет, или поперек встанет. Высота 776! Понял меня? Это Кавказ, на…
— Моего клена тут нет.
— Правильно, Вано. Здесь нет твоего, или моего. Тут все общее…
— Красиво здесь.
— А то…
Мы курили. Солнце садилось, будто на кончик окурка, и догорало вместе с тускнеющим огоньком табака.
— Слышал?
— Оттуда.
— Лежать!
— Разведка возвращается. Смотри, Санек ранен…
— Идут, сука! Идут!
— Бей одиночными, ложись…
Я вспомнил, как она стояла рядом, и улыбалась…
Мой окурок затухал в темноту.
6-й роте 2-го батальона и группе десантников из 4-й и 1-й рот 1 батальона 104-го парашютно-десантного полка 76-й дивизии ВДВ, 776-й высоте посвящается
Полусладкое пятно
Когда ещё было тихо на улицах, сухо в домах и спокойно на сердце, мы шли к Непарчиным. Они жили в двух кварталах от нашего дома. Людно не было — все давно грелись у себя или знакомых. Чаще у своих. Из окон сверкал ящик записью елки. Неизменные лица эстрады поздравляли неизменными песнями, которые по какой-то причине народ наш любил. Все дышало красным днём календаря. Хотя всего лишь наступал Новый год, предстояла смена цифр, летоисчисления ничем не отличающейся жизни. С незаметной очередностью уходили старые даты, и с такой же очередностью их заменяли новые. Снег густой шерстью витал в небе, подсвеченном тысячью городских огней.
Поход к чужому столу был неким ритуалом, который моя Олимпия старалась соблюдать всегда. Так повелось, что нашим обычаем и после переезда в Витебск были посиделки гостями у кого-то. А в одиннадцать мы возвращались. Полночь встречали семьей. Но тогда дети поехали в лагерь. Мы были вдвоём, что нас особенно располагало к хождению в гости. В городе на праздники оставался узкий круг. В нем и выбирался хозяин стола. Честно говоря, я не помню, у кого бывал в прошлом, у кого в позапрошлом. В этом году жеребий пал на Непарчиных. У которых мы точно не бывали. В моих руках мерзло стекло крымского полусладкого, натягивающего сетку. Я запомнил, как отбивали туфли ритм по ступенькам подъезда.
В квартире стояла приятная духота. Нас встретила Юля в белом платье в горошек. Ее полную талию туго обнимал фартук. Буркнув что-то невнятное, она побежала на кухню. Прихожую завалили шубы, в тёплом углу сушились сапоги. Так, одной пары не хватало. Значит Карльман вновь надел на вычищенные туфли галоши. Вольф считал это высшим тоном. И все дамы видели в нем эталон джентльмена. Я же в нем не мог разглядеть ничего. Разве что одинокого человека, зарывшегося в этикет вне эстетики. Его тонкую, вытянутую фигуру мы и заметили первой в дверях. Тройка в клеточку, круглые маленькие очки и седое бланже. Он помогал накрывать стол.
Вольфу подавала бокалы изящная кисть. Воздушные предплечья окаймляла бархатная синева рукодельной блузки. Стан чаровницы сжимала тёмная юбка карандаш, модная по тем временам до безумия. Чаровница суетилась у стола на цыпочках, и на ее левой пятке иногда блестела дырочка в колготках. Хоть выбор юбки чаровнице диктовала отчасти мода, отчасти бесподобная фигура, прическа этой особы выделялась из общего канона неуклюжих башен на головах. Крепкая русая коса до бёдер выводила чаровницу из ряда других девушек. Тотчас оглянулись ее синие глаза, большие губы улыбнулись. Ирина, естественно, заметила меня, потом и снимающую шапку, Олимпию.
«Серёжа, здравствуй… рада тебя видеть!», — мягко сказала чаровница. Ее кисти на мгновение обвили мою шею, и я почувствовал запах липы, слетевший с губ, которые легко коснулись угла моего рта, как бы случайно. Моя Олимпия холодно кивнула Ирине, как бы не заметив случайности, и сразу обниматься с Вольфом. Из кухни как раз вышли Смирновы с мисками оливье. Два квадрата, рознящиеся меж собой мерою тучности. Они разом затараторили что-то о радости, о наступающем годе, хвалили крымское полусладкое из моей сетки, вертели бутылку, ещё раз нахваливали. При этом они заголосили так обильно, что невысокие потолки зазвенели. Стол облагородили салаты.
Юля принесла закуску. За ней важно шагал Костя Непарчин. «Серега, здорово! Как я… А вот и Олимпиада!», — Костя чмокнул мою жену. Его глаза блестели наивным возбуждением от праздника, и преддверием наслаждения от прохладной водки, бултыхающейся в граненом графине, который он держал в руках. Михаил и Настасья Смирновы заразились этим блеском, этим возбуждением. Полилась бытовая, дежурная речь. Я с Олимпией вошёл в суету у стола, стараясь нечаянно касаться Ирины. Пока мы возились, в комнате появились Олег с Марусей. Когда, наконец, вместо Смирновых завещал телевизор, мы сели за стол. К первому тосту подошли ещё гости.
Предполагалось начинать с лёгкого. Потом уже, после полуночи нас ждала водка. Коньяк принёс Олег. Мужчины за столом перебирали запас дежурных тем, то и дело поглядывали на звёзды напитка. Женщины под шумок перемывали кости присутствующим и отсутствующим знакомым. Непарчин поднялся с табуретки. «Спасибо, дорогие, что пришли…", — затянул он, — «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались». Он прохрипел слова песни, посвистел немного. Кто-то пошёл за гитарой. Костя его остановил. «Сначала поедим, потом попоём». Мое шампанское решили пить в полночь. Что ж, хозяин барин. Советский шампунь согрел гостей, разговорил тех, кому надо было знакомиться.
Таких было не много. Я пожал руку учителю математики средних классов, который вообразил себя пупом земли. Старенькой консьержке заметил, как идёт ей янтарное ожерелье. Приехавшей из столицы, родственнице Непарчиных, переводчице сказал по-испански, хотя она знала английский. С остальными, как положено, перебирал хребет общей жизни. Меня посадили рядом с женой, но я не сводил глаз с улыбающихся губ Ирины. Она была напротив. Непарчины сидели на табуретках во главе стола. Гости на диване. Все благодарили мысленно хозяина, который не начинал серьезных бесед, покуда все не наедятся. Было, что есть. Юля готовила вкусно.
— Серега, ну, давай… рассказывай, как там дочурка? — засипел Олег, чавкая салатами. Его рожа, как всегда, раскраснелась, и меня раздражала, как всегда. Жирный нос, будто не чищенная картошка, норовил зацепить крупные порции, сверкающие на ложке, как покрашенный навоз. Его Маруся молчала, маленькими чёрными глазами хитро переглядывалась с бабами. От жары расстегнула пуговицы на груди. Исполинские молочные гроздья вываливались на воздух. У этой невысокой женщины хоть была красивая грудь. Большая. Олег гордился. Ещё со школы. Дурачьё.
— Умничка, учится. — передо мной сверкнули синие сапфиры. В голове зазвенел дочурки голосок. — За Митькой следит. Молодчинка. В лагере сейчас…
— Угу… — не слушал Олег. Вот же парень. Всюду за мной ходил, повторял. Я в школе влюбился в Олимпию, и он за Марусю схватился. Я в медицинский, и он в тот же. А от крови падал. В одном пока не повторил. Детей не делает. Да тут вообще я один такой. Ни у кого ещё нет. Кроме Карльмана. Ему положено. У меня двое. Двое и останется, по Олимпии понятно.
— Какой нынче студент? — спросила чаровница у Вольфа. Как я любил следить за движением ее губ. Наш профессор сразу оправился, оживился.
— Штудирует материал, Ирина Павловна, многое понимать учится. Однако и удивить может… — и пошло. Таких заведи — дальше сами поедут. Я знал, что Ирина не будет восхищаться его многословием. Ей мужик нужен. А у нас мало. Вообще мужиков на земле очень мало. Вот и липнут бабы к дальнобойщикам и зэкам, что б почувствовать исчезающее из мира пламя, или просто почувствовать, что- то грубое. Не понимают бабы… потому пламя в них и концентрируется, что разъедает изнутри.
Спросил Смирновых. Разговор о даче, о лете, о летней даче длился долго. Любят у нас зимой говорить о лете, а летом о зиме. Главное, было о чем говорить. Про лето у всех есть что рассказать. И всем интересно вдруг слушать. Консьержка залепетала всякие истории и слухи. Переводчица поддерживала емкими вставками про западное лето. У нас можно было. Да тогда уже можно было поговорить. Вот так на лете и растопили последний лёд. Наверное, час, а то и больше прошло за такими беседами. Старания Юли слизала корова. Салаты с голубцами сменили конфеты. Часы над телевизором пробили одиннадцать.
Я закурил. Никогда не любил дымить в помещении. И Олимпия не любила, когда при ней. Олег прямо там, в квартире устроился, на кухне кумекал с Юлей и курил в форточку. А я смотрел на небо. Ловил снег. Вдыхал табак мороза. Мне хотелось затянуть в себя всю уходящую жизнь, вот эту, вот сегодняшнюю, вот сейчас.
Уже одиннадцать. Подумать только, совсем недавно, пару лет назад, я с Олимпией бы шаркал домой. Я бы хватал ее сочное тело, щипал бы за сало… Мы бы спустя минуты, не раздеваясь, чуяли языками суть друг друга. Потом я бы брал родную теплоту Олимпии. Я бы… Она бы впускала меня, она бы высасывала из меня все соки. Она бы меня… любила. А потом, потом бы мы встречали новый с плодами деревца, которое я удобрял. Мы бы встречали год с детишками, которых создавали. Она бы любила меня.
Сейчас одиннадцать. Я наедине с догорающей сигаретой. Детишки далеко, жена будто бы рядом, но не здесь. А когда я смотрю на небо, в нем отражается старая близость. В нем тает память, как тает на мне снег.
Захотелось выпить. Что ещё я мог возжелать. Выпить. Залить, так сказать, тоску проклятую. Когда я поднялся по лестнице, Михаил оживленно спорил с интеллигентом, Маруся, поминутно поправляя что- то на груди, шепталась с Настасьей, переводчица куда- то делась, видимо была на кухне с Юлей и Олегом. Олимпия, естественно, сидела на диване рядом с Костей, всем своим видом показывая, что и не помнит былые одиннадцать часов. Костя с Консьержкой обсуждали артистов из ящика. То есть я застал, так называемый, этап разрядки, когда гости наелись и переводят дух перед главным событием вечера, а хозяева спокойно готовят десерт.
Где Ирина? Внутренний окислитель взорвала ревность. В гостиной со всеми не было и учителя. Я сам себе улыбнулся и налил рюмку. Прислушался. Нигде ее голоса нет. Вышел в коридор. Скудные обои навивали что- то траурное. На кухне ее тоже нет. Пошёл в уборную. Толчок одиноко зиял в раскрытом проеме. Спальня пуста. Надо проверить подъезд. Не успел я открыть дверь, как в прихожую влетел учитель. Снег завалил его редкую шевелюру. Глаза горели. «Ух, свежо на улице!», — сказал мне тенорок. Принёс какие- то кульки. Я вышел. Она стояла ко мне спиной. Смотрела в небо. Снег посыпал ее косу бисером. Чехословацкие сапожки так подчеркивали ее стройные щиколотки.
— Когда ты успела сбежать с этим чучелом? — мягко сказал я, любуясь ею. Тёплая радость овладела мной, что мы можем побыть вдвоём. Она, конечно же, узнала меня по голосу. Не оборачивалась. Я чуть обнял ее хрупкие плечи, запрятанные в мех шубки. Я не хотел, чтобы она обернулась.
— Серёжа, никуда я не сбегала. — ровной лаской отвечала Ира. — Какое небо красивое, да? Хорошее такое. Тихое… хаха, перестань… ну перестань. Хватит…
Я пересчитывал ее рёбра пальцами хирурга. Прикасался к ее тонкому, эластичному животу, потому что просто хотелось. Прижимался к ее крепким бёдрам. Вдыхал запах липы с ее волос. Она никогда не боялась щекотки, но почему- то боялась моей.
— Серёжа, хах… Ты все такой же. Да… Нет, я не сбегала ни с каким чучелом. — тут она обернулась и внимательно посмотрела на меня. Терпеть не мог этих жалящих глаз. Неотразимый яд прошёл по моим жилам. — Неужели ты думаешь, что я позволю этому учителю ухаживать за мной. Пусть побалуется маленько. А так, ты же все знаешь…
Ничего я не знал. Я не знал даже, почему ее обнимаю. Когда мы видимся раз в сто лет. Я знал только то, что не любил ее.
— Пойдём, — сказала она после долгого поцелуя на морозе. Ее тёплые губы все ещё стыли у меня на языке, когда мы вернулись в квартиру. Гости вновь собрались за столом. Олимпия пела знакомую песню. Ее голос зажал мое сердце в тисках, на которых были острые зазубрины. Костя подмигнул мне, когда я пропустил в гостиную сначала Ирину. Я машинально провёл рукой по бороде.
Учитель явно осмелел после чарочки. И так посматривал на грудь Маруси перед носом ничего не видящего Олега. Да все равно на эту лилипутку. Он же за столом подсел к чаровнице. Она высоко держала подбородок на вытянутой, длинной шее, и ловко уходила от его нападок. Он с Ирой принёс свежие осетинские пироги и хачапури. И, видимо, под воздействием водочки, вообразил себя пылкокровным. Когда его левая рука перешла нарисованную моим воображением границу, и скользнула по бёдрам Ирины, чаровница бросила мне тот же, нелюбимый взгляд.
Я вышел покурить, и пригласил учителя пойти со мной. Мол, Юля опять что-то попросила принести. Юля слышала, и хотела вмешаться, но Костя очень ловко, не прерывая разговор с кем-то, шикнул на неё: «разберётся». Мы спокойно вышли из подъезда. Побрели по улице. Говорили о математике. Я ждал, пока алкоголь остынет в его крови. На морозе это дело быстрое, пока много не нахлебался. Когда он, наконец, понял, что мы ходим кругами, я посмотрел на его трезвое личико. На миг примерился, что именно хочу. Так хотелось ему в наглую рожу. Будет видно. Не пойдет. Я мог бы сделать многое. Но пожалел его.
Учитель корчился на снегу, не мог дышать. Удар в сплетение, все-таки, вещь болезненная. Но для таких полезная. Нужно было проколоть пуп земли. Что б сдулся, господин наш. Я докуривал сигарету, смотрел на лежака. Потом поднял его за шиворот. «Понял?», — спросил я. Учитель закивал. Больше слов не понадобилось. На обратном пути мы поймали старушку, закрывающую цветочный ларёк. Накупили гвоздику. Что б всем дамам досталась. «Извините, пожалуйста, нас, загулялись», — сказал я в гостиной. «Вот, нашим дорогим дамам!». Свой букет я подарил Олимпии. Редко, когда теперь видел ее улыбку. Дамы расцвели. Мужики стоя выпили.
Началось. Началось то, зачем все пришли. Началась попойка, песни, танцы. Приближалась речь вождя в ящике. На Ирину я, почему- то, решил не смотреть. Костя забарабанил анекдоты. Вольф добавлял остроты. Учитель больше не лез не в своё. На груди Маруси, иногда, поглядывал. И мне на минуту стало его жалко, когда я всмотрелся в его жалкую рожу. Юля напекла, как оказалось, пирожки, не хуже покупных. И покупные были хороши. И моя Олимпия отчего-то часто смеялась. Мне это нравилось. Мы ни о чем не поговорили, но, как будто услышали друг друга. Я так почувствовал. Я вдруг стал чувствовать. Это мгновение. Этот сейчас.
Наверное, так с возрастом бывает. Ещё в двадцать такие моменты проносились мимо. Уже в тридцать вдруг их замечал. Кипевшая во мне душа чуть-чуть остыла. От обжигающего жара осталось тепло. Приятное тепло. Которое поддерживало алкоголем тело. Я подумал, что больше нет тех одиннадцати часов с Олимпией, но ведь есть другие, наверное, есть. И вот эти то другие одиннадцать идут сейчас. Я сижу у Непарчиных. Мы пьём и заедаем. Мы живём. И Олимпия рядом, и, как будто, все так же, со мной, но не телом. Я чувствовал незримую ее, которая, может быть, меня простила…
Я оглянулся. Меня пленили круглые очки Вольфа, этой остроумной перегоревшей буржуйки. Я похлопал его по вставленному плечику пиджачка. Я, действительно, обрадовался, что его вижу. Вижу его сухую кожу. Мимолетное стеснение. Иногда чую запах из гнилого рта. Хоть и Карльман, но, ведь тоже человек. Профессор в придачу.
Михаила был рад видеть. Веселый, живой человечек, что возводит его достоинства в квадрат. И его тело выглядит квадратом. Ну, а что, и таким нужно жить. Правда, будут проблемы с предстательной железной, ну и вообще, будут проблемы. И Настена простая бабена. Простотой и хороша. Хотя бы не пакостят и с нами нормально держатся. Вот и сейчас они вдвоём душа компании. Лучшие говорилы, Смирновы.
Олег все дурачится. Передразнивает кого- то. Маруська сиськи теребит и теребит. Муж только тешится. Ну и забава. Хотя, все ж чем-то забавляться в этой жизни надо. А то вообще ласты склеить можно только так. И поминай. Как звали. А кто вспомнит, если сам иногда забываешь. Да и кто будет помнить наши имена. Пусть забавляются. Их дело. Зато они рядом. Сейчас они здесь. Погодки, а как ребятня.
— Пусть все будут здоровы и счастливы! — поднял бокал учитель. Я вспомнил, как его звали. Толик. Молодец, Толик, учитель, быстро учишься. Рожей, конечно, не вышел, да мозгами не блещет. Наглость, правда, притупил наш Толик. На том и ему спасибо, что пришёл. Может, поумнеет, парень. Не все ж пожалеют, как я пожалел. Не пойму, но и его я одарил хорошим взглядом. И он пришёлся кстати, как коньяк к столу. Напиток же гнилой, а бодрит, воняет, а приятен.
Здоровья и счастья у нас говорят все. Желают не часто. А Толик вроде протрезвел, вроде, сказал искренно. Во всяком случае переводчице он приглянулся. Дальше они болтали меж собой. Родственница тоже как- то кстати. Варя, что ли. Не важно. Хорошо, что была с нами. И Консьержка туда же. Молодец, старуха, что пришла. Сколько у неё осталось таких приходов. Сколько новых лет. Человек старенький, да пока удаленький. Пусть посидит с нами. Поседеем, может, вспомним и ее седину.
Ирина, ясное дело. Всегда чудесна. Хоть и смерть с косой для меня с Олимпией. Но ведь не она ж начала. Начал я. И не помню, когда. Было бы фортепьяно, я б наслушался ее игры. У Непарчиных нету. И грибы не растут во рту, если бы да кабы. Свою пианистку я вижу так редко, что она украшение стола, драгоценный камень в ожерелье. Я без всякого влечения, просто был рад ее видеть. Встречать новый с ней. И с ней тоже.
Непарчины молодцы. Костя постарался нас развлечь, и свою коморку превратил в уют. Я хорошо знаю, как это сложно. В моей каюте не так уютно, как сделал нам Костик. И Юленька. Да как же ш вкусно. Ведь не для своих корячилась, а будто своих баловала. В ее полной талии небось скрывался добрый мир. И несла она свой сосуд женственности благородно. Мужики не замечали полноту. Зато шарм Юленьки, ох, какой полноводный. Хорошая женщина. И мужик у неё хороший.
Вечер шёл к полуночи. Скоро крымское пойдёт в дело. Я задышал одним воздухом с этими людьми, я будто перестал быть гостем. Прочувствовал секунды уходящей жизни. И поблагодарил мысленно каждого, что они собрались здесь, со мной. Может быть этот резкий просвет темноты моей жизни случился, потому что я стал ходить в море. Не знаю. А может, просто я понял этих людей.
Все окунулось в какую- то дымку. Пространство смоталось в узелок чего- то манящего. В груди моей заныло. Как-будто зазвенел полупьяный бокал моей души. Резонировали кости внутренним гулом. Нужна была игра. Отчаянная Музыка, которую в народе зовут криком души. Костян увидел, что я готов, и сходил в спальню. Там была гитара. Я обнял инструмент, постучал подушками по лаковому дереву. Впился в струны и…
Крепче, парень, вежи узлы.
Беда идёт по пятам.
Вода и ветер сегодня злы
И зол как черт капитан.
Олимпия вслушивалась в звонкие ноты. Она ещё не знала эту песню. Низкий голос, как будто не мой, заполонил гостиную. Так бывает, когда поешь, и мурашки бегают по телу, и внутри морозит, а человек слушает, понимает, чувствует то, что сказано между нот. Так часто бывает, когда поёт народ. И из сердца тогда высекается искра. И как будто мгновение цепляется за крючок пропетого крика души. Останавливается время. Разгорается тоска. И чувствуешь себя самого, настоящего.
Я смотрел на Олимпию, и видел в ее глазах сапфир нашей дочки. В ее чертах лицо нашего сына. Я видел в ней себя молодого, себя другого, себя настоящего, которого нет больше.
И нет отсюда пути назад,
Как нет следа за кормой.
Сам черт не сможет тебе сказать,
Когда придёшь ты домой.
Я не знаю, чувствовал ли себя когда-нибудь дома. С Олимпией было что- то подобное. Мне было с ней хорошо. Но был ли у меня дом. Его как будто никогда и не было. Но призрак семьи всегда надо мной витал.
Не верь подруге, а верь в вино,
Не жди от женщин добра.
Сегодня помнить им не дано
О том, что было вчера.
Ирина на меня жадно смотрела. Я не встречал ее взгляд, но чувствовал его на себе. И я почувствовал, как он изменился, когда я пробасил эти слова. Ирина о чём- то глубоко задумалась. Впрочем, как и все присутствующие. В том числе и Вольф. Кольнуло и сердце интеллигента.
Друзей собери за широкий стол,
И песню громче запой.
И что б от зависти лопнули,
Когда придёшь ты домой.
Народ развеселился. Все переглядывались. И, наверное, чувствовали нечто похожее на мою отчаянную радость. Или их просто раскочегарил задорный текст. Кто разберёт. Я пел дальше, и глядел в потолок. Старый, низкий и пыльный, совсем не похожий на небо, которое я вспоминал.
Не плачь моряк по чужой земле,
Скользящей мимо бортов.
Пускай ладони твои в смоле,
Без пятен сердце зато.
Мое сердце без пятен. Оно в кислоте. И давно. За годы окислилось до белизны. Потому и без пятен осталось. Олимпия поняла, что имелось в виду. Я уловил ее взгляд…
Лицо окутай в холодный дым,
Водой соленой умой.
И снова станешь ты молодым,
Когда вернёшься домой.
Я повторил припев и замолчал. Показалось ли мне, или нет, но пауза стояла долго. Мы могли расслышать гулящую толпу с улицы, или хохот соседей за стенкой. Я тоже молчал. После меня гитара досталась Костяну. Запела Олимпия, будто в ответ. Но что она пела, я так вот не скажу. Я помню только ее голос, как помнил его в море, и всю жизнь. Потом загорланили хором, как бывало частенько в союзе. И тоже, не знаю, что. Я здорово влил в себя водки после морской песни. И все как-то размылось. Вовремя отошёл — за пару минут до полуночи. Юлька прикрикнула в шутку на меня. Ей можно. Принесли мою сетку. Бутылка бутылкой. Шампунь, как шампунь. Уважили меня, все же, ребята.
В глазах всех гостей можно было увидеть, как я верчу крымским. С экрана вещал важный дядька. Часы приближались к двенадцати. От того ли, что на меня все смотрели, и сдавили взглядом мои пальцы, или от того, что я не успел отрезветь, но пробку я не удержал. Она рванулась в потолок, как пушечным залпом хлопнула. Хорошо, что не пробила, не влетела к соседям. Пена густым фонтаном залила стенку. Капли разбрызгались на всю ораву. Вольфу в глаз попало, он на минуту снял очки. Мне полилось на брюки, рубашку. В бутылке почти не было игристого. Все смеялись, разлили остаточек по бокалам. Досталось по пузырьку.
Пробило полночь. Мы чокались, заглядывая первый раз в глаза друг другу. Олег раздал бенгальские огни. Двенадцатым ударом я смотрел на Олимпию. Она… Олимпия. Я потянулся ее поцеловать. Она повернула мне щеку. Улыбалась. Олимпия…
Грянул Новый год, и по всему миру случилась смена циферок календаря. А мы быстро запили пузырьки разлитого шампанского русской водкой, как протяжной русской песней. Огни доплевывали невзрачными вспышками, по ящику доигрывали гимн СССР. Постучались соседи. Со всеми нами перецеловалась и перечокалась какая- то восточная семья, и хохол сверху даже подарил какую- то мелочь. Непарчиных любили. Нас уважали, принимали за своих.
Опять пошли какие- то беседы, какие- то романсы, что при царе горохе согревали, наверное, чьи-то сердца. Вольф их знал на перечёт. Увлекался, старый прохвост. Олимпия опять не обращала на меня внимания. Иными словами, пошла все та же жизнь. Хотел покурить, но в коридоре меня остановила Ирина.
— Серёжа, куда же ты такой мокренький… — от неё пахло пьяной липой. Ирина мягко смотрела на меня, как волк на обескровленную жертву. Ее упругая грудь задевала меня чём- то притягивающим и твёрдым. Она положила мою руку на свои бёдра. Крепкие, стройные… — Я помогу тебе… давай замоем…
Ирина потянула меня за рукав к раскрытой уборной, расстёгивая изящными пальцами ширинку. Передо мной пронёсся паровоз совокуплений с ней. Я прочувствовал заново ее пышные губы, скользящие по моему горящему телу, ее спортивную попу, которую я сжимал, об которую яростно бился, я увидел вновь ее гладкую спину, вспомнил, как мотал на руку ее пахучую косу, как закрывали мне обзор ее распущенные волосы, как я утопал в ней… Я опять услышал стук колёс вагона поезда, вдохнул свежего воздуха из бьющейся форточки уборной, где якобы курил, а она якобы пошла к буфету. Знала ли тогда Олимпия, ехавшая с нами… Чувствовала ли… Я вновь опрокинул склянку пудры какой- то певицы, в гримерке которой ломал чаровницей столик перед ее концертом… Я вспомнил даже то, что позабыл от боли страсти, от похоти в забвении.
Мое тело заломило желание, когда я вспомнил, как унижал ее рот, а она пыталась одновременно играть на рояле, ещё в Консерватории. Мне как будто захотелось ее снова. Ее новую, свежую, после такой разлуки. Она знала, что я пойду, что я войду в неё… Она меня хорошо знала. Но то, что произошло, меня самого удивило. Я убрал ее руку из штанов, пропитанных шампанским. Она потянулась меня поцеловать. Я отстранился. Ирина подняла высоко брови, когда я развернулся, и вышел курить.
Почему я тогда не взял ее по привычке, как по привычке брал ее, и других. Мне никто не мешал. Костя бы прикрыл любой каприз. Да дело даже не в этом. Моя Олимпия уже плевала на мои левые связи. Она бы и не поднимала скандал. Но тогда, в новогоднюю ночь, я об этом не думал. Я опять остался наедине с сигаретой, которая подсвечивала мою ладонь в густом мраке. Отовсюду слышались голоса, крутился снег в бесконечной метели.
***
Ирину я больше не видел. Афиши с ее концертами по почте мне не приходили. К тому же, это было сложно, так как я все больше времени проводил в море. Только слышал, от Кости, кажется, что чаровница любовалась с Толиком, а потом и по рукам пошла. Обычная участь красивых женщин — стать шлюхой. Мне было все равно, своих хватало, в каждом порту, на каждой плавбазе, в любом госпитале находил кого и как. Работы хватало, деньги были. Растил детей на почтительном расстоянии. Разучил новые песни, да некому было их петь.
Олег остался в Витебске. В море за мной не пошёл. Спился совсем, в бригаде скорой помощи. Маруся осталась одна со своими сиськами. Постарела. Так и проработала бухгалтером где- то. Детей так и не сделали. Нет, может сейчас как-то иначе, может кого- то нашла, да не верится. Да и зачем искать. Олешку жалко.
Вольф давно умер. Его старший сгорел в Афгане, младшего ждала Чечня. Осталась только дочка, но о ней ничего не знаю. Посылал деньги когда- то. Не до того мне было, в общем.
Толика, учителя того, бедного, удавили в Литве. Поехал за счастьем. На то и молодость, чтобы ее терять. Но это все по слухам. Сарафанное радио. Все мне Олимпиада рассказывала, когда бывал дома.
Переводчица эмигрировала. Родственница Непарчиных поступила согласно моде. Живет в США. Ничего про неё не знаю. Коллеги за океаном могли предоставить только испорченный телефон.
Старушка Консьержка скончалась в январе того года, который с нами отмечала. Ее имени я так и не узнал. Дожила до пенсии, и то молодчинка.
Смирновым повезло. Михаила повысили, все у них хорошо. Два квадрата дали трое ромбиков. И все крепыши. Живут теперь в Петербурге, помогали моей дочурке поступать в институт. Правда, болеет Михаил, так что я ему периодически достаю из- за границы лекарства.
Я подсобрал все о нашей компании, которой минул десяток лет. Десять новых календарей. И вот я опять с Олимпией у Кости с Юлькой. В дальней комнате обустроили детскую, спят девочка с мальчиком. Двойня. В остальном квартира та же. Диван только заменили новым, раскладным, для родителей. Костян весел, как прежде, Юленька даже похудела, хорошая какая. Готовит ещё лучше. А то бесконечная каша Олимпии очень приелась. Приезжаю раз в год, в отпуск, а она и не старается. Вот и приходится мне ездить на рыбалки всякие, там жратву нормальную дадут. Да и сам я не промах. Умею вкусно сделать. Да только женскими ручками все по-другому.
Бывает, и молоденьких пощупаю. Теперешним же интересны старики всякие. А я и вправду морем забальзамировал молодость, как дедушка Ленин тело. И хожу огурчиком свежим. Порох ещё есть.
— Сын-то как? — спросил Костя. В волосах зашевелилась седина. — Чем занимается?
— В ракетном училище. — сказала за меня Олимпия. Она стала говорливой. Мне было проще.
— А в какой институт поступала… — начала было Юленька.
— В консерваторию. — перебила Олимпия. Для неё это была больная тема. Сложно с этим стало. Где искусство, там вдруг деньги нужны. Не говоря уже о поступлении в подобный Вуз.
— А как там в Днепре то? Жарко, небось? У нас тут дожди круглый год. — вставил Костя.
— Тепло… — засмеялась Олимпия. Мы давно уехали из Витебска. Как только у Мити началась астма. То есть не мы, а они. Мне то все равно, где якорь бросать перед морем. Правда уже шла чехарда с паспортами. Союз же недавно распался. Я-то гражданин мира, член мировых организаций медицинских… А вот моим, наверное, туго будет. Олимпия проработала в Витебске, который теперь Белоруссия, сколько. А пенсию надо считать в Украине. Дочурке надо паспорт будет менять. Она ж теперь как иностранец учится. В общем, хватает забот. Не позабавишься.
— Слушай, а что это у вас? — удивился я, глядя на стенку. Ровно в том месте, где я стоял десять лет назад, зияло пятно, а в потолке все была вмятина.
— Хахах, а я думал не заметишь… — смеялся Костик. — Это ж то самое, твоё полусладкое… хах. Помнишь, разлил…
С тех пор и вспоминаю, когда барахтаюсь в море, я это пятно крымского. Вспоминаю, как стучали туфли по ступеням чистого подъезда… Время, когда ещё было сухо на улицах и тихо в домах… Людей вспоминаю, которые тогда со мною отмечали. Соседей, которые теперь соседние государства. Всю жизнь, которая тогда была.
Я все работаю и работаю. А накопленные за годы деньги на сберкнижке пропали. Дефолт, мать его. Когда выхожу курить, смотрю на небо, и думаю, почему бы и во вселенной не сделать дефолт. Вот просто взяли бы, и попадали бы все звёзды с неба. И луна бы потухла. И жарило бы нас только солнце, а с другой стороны ничего. И вертелась бы вся земля, как на вертеле жарят баранину. Моря бы иссохли, сожглась бы планета, как моя сигарета… Все-таки странным словом они это называют. Дефолт.
Дочери ничем не смог помочь. Сын получил ненужную правительству специальность. С Олимпией был инфаркт. А воззрения народа не поддаются никакой географии. Они остались братьями, и решили по-братски у друг дружки воровать. И все бывшие республики превратились в прибалтийские леса после войны. Лесные братья. Брат на брата.
И выходит, что домом мне стало море. Необъятное, бесконечное. В нем я утопил тоску, в нем я давно потерял себя настоящего. Я в нем растворился. Меня будто смыло. В нем и ласты склею.
А от Союза, от моей страны, в которой я родился, вырос, жил, от всей моей жизни, осталось одно, на пыльных и старых обоях, полусладкое пятно.
Mercedes-Benz Type 15005
— Душа — это запах. Ты не можешь его увидеть, или пощупать, но ты его чувствуешь. Когда ты чувствуешь душу, она тебя заполняет, как запах.
— Да ты… Брехать зачем? Ты это… Ты б за дорогой следил.
— Не, Серый, правду говорю. Вот говорят Вася с Ваней, и с Володькой, что бога нет, что ничего нет… А душа как же? Она-то есть. Значит и Бог есть.
Таймас прищуривал свои темные, и без того узкие, глаза, которые, словно гроты, манили в свои глубокие недра. На воротнике гимнастерки Таймас не успел еще отстирать пятна крови, которые теперь смешались с бьющей в лицо дорожною пылью. Его крепкие короткие пальцы ловко крутили новенький руль трофейной немецкой машины. Сзади и из кузова доносился гул оживленных голосов, и, смешиваясь с моторным ревом, создавал приятный гомон, особенно приятный сейчас. Эта радуга звуков распадалась на цветные тона и оттенки, — Сергей закрыл глаза, вслушиваясь во все это, что для него стало таким важным.
Только что он спорил с Таймасом, что ничего нет, что из бойцов, которых он видел, выползали кучкой змей только кишки, как чья-то неумелая вязанка. Ни ангела Сергей не видел, ни облако души, и не ощущал ее запаха. Сергей даже не успевал огорчиться в те минуты, когда эти змеи из кого-то выползали, с одинаковой резвостью и чувством змеиного смущения, что у немца, что у русского. Хотя он сам понимал, что потом огорчался, потом. И, когда они, эти погибшие ему снились, то он что-то видел, но так ведь это же сон. Сергей не хотел говорить, он хотел только слышать. Чувствовать, как медленно сон, транс, столько лет его окутывающий, наконец, спадает. Наконец, он снимет погоны. Наконец, будит мир.
Но он не мог уже прислушиваться к себе, научившись в войну забывать про себя. Сергей старался о себе не думать, и иногда у него получалось. Думать у него вообще редко всю войну получалось. А уж что-то отчетливо слышать, во что-то вслушиваться — и подавно. Он вслушивался в шум, разбирал его на запчасти, как мог бы разобрать свою винтовку с пистолетом, или как Таймас мог разобрать немецкое авто, несшее их с такой скоростью в свободу. Сон смерти, постоянный транс страха, забытье сознание и предельное бдение тела, колкость духа и бодрость бренного — наконец, это состояние официально пришло к завершению.
В кузове гудел горластый Спиридон. Он рассказывал очередную прибаутку-шутку, которую, как всегда, называл притчей. Никто не ведал, откуда он их столько знает, и все любили его сказ, как он это умел делать. Солдатам было о чем задуматься, но они оставляли раздумья на потом, надеясь, что для них этот потом когда-нибудь настанет. И вот настал, и они по привычке смеялись, да не вдавались в смысл сказов. Сергей тоже любил сказы Спиридона, но никогда их не запоминал. Он мало что мог запомнить. Какое-то вязкое ощущение в груди вторило в такт гомону звуков и голосу Спиридона. Хоть бойцы и разговаривали между собой, предвкушая пир, они были погружены в свои мысли, или в свою пустоту, свою тишину, которая внезапно настала. Эта пустота была порогом после сна смерти, войны, и перед забытьем жизни, мира. И каждый ощущал этот порог по-своему.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.